Самые древние старики в городе не помнили, чтобы когда-нибудь в середине октября было такое обледенение.

Несмотря на сильное похолодание, дождь шел два дня. Все деревья стали похожи на плакучие ивы. Более гибкие из них положили свои, еще зеленые, но в ледяной корке, головы на землю, и улицы вдруг стали светлыми, а тротуары исчезли — их загородила обледенелая чащоба. Непокорные деревья раскалывались с громким треском, падали с вывернутыми корнями.

На училищный сад тяжело было глядеть. Он припал к земле, стеклянно звеня сосульками, толстые стволы старчески поскрипывали.

А дождь все лил и лил, оттягивал бесчисленными сосульками провода, обрывал их, покрывал глазуревым узором заборы, сваливал телефонные столбы.

Володя в классе после уроков писал сочинение по литературе. Он сам облюбовал тему. «И Русь уже не та, и мы уже не те». С увлечением набрасывал черновик.

— «Да, мы новые люди! Задачи, стоящие перед нашим народом, мы считаем своими личными задачами. Мы будем жить „по Кошевому…“ В наши руки передают знамя, которое мы пронесем в коммунизм. Так будем же бороться и побеждать».

В тот момент, когда Володя, закончив набросок сочинения, подошел к высокому окну класса, из-за синих туч выглянуло солнце — сад вспыхнул, ослепительно заблестел, как огромная хрустальная ваза. Ковалев залюбовался. То там, то здесь засветились синие, зеленые, яркожелтые огоньки — отсветы заходящего солнца. Сад оттаивал, отогревался… Володя решил выйти во двор немного развеяться, прежде чем переписывать сочинение начисто. По дороге он заглянул в музыкальную комнату, с полчаса поиграл, но сегодня не игралось, тянуло на воздух.

По широкой асфальтовой дорожке, пересекающей двор, шел Боканов.

— Решил голову проветрить, — общительно сказал ему Володя. Боканов одобрительно кивнул головой, прошел мимо, но, вспомнив что-то, окликнул:

— Володя, на минутку…

Ковалев возвратился.

— Ты обещал мне дать когда-нибудь прочитать свой дневник. Мне это было бы очень полезно… я изрядно забыл, о чем думают и мечтают в восемнадцать лет.

Он улыбнулся открытой, словно распахивающей сердце улыбкой, которая всегда обезоруживала Ковалева, располагала его к воспитателю.

Володя и Галинка писали дневник вместе: неделю — он, неделю — она, и в дни встреч передавали тетрадь друг другу. Боканов как-то уже обращался к Володе с такой просьбой. Тот сначала было с готовностью ответил: «Пожалуйста», но спохватился, вспомнив соавторство, рассказал о нем. Обещал «согласовать» и тогда дать. Теперь Ковалев с удовольствием ответил:

— Она не против… Я сейчас принесу, — и побежал в корпус. Он скоро возвратился. Передавая Сергею Павловичу завернутую тетрадь, смущенно сказал:

— Может, там ошибки… Или мысли глупые… Вы учтите, это мы для себя писали… Я не рассчитывал…

— Ничего, ничего, — успокоил Боканов. — Для меня ведь главное — яснее представить ваш внутренний мир. Я сегодня вечером прочту, а завтра возвращу…

* * *

После этого разговора Боканов три часа просидел на лекции «О половом воспитании».

Начальник санчасти полковник Райский подготовился плохо и несвязно бубнил что-то с трибуны об истории полового вопроса, о греках и арабах, глушил, по своему обыкновению, латынью.

«Парадокс какой-то получается, — молча злился Сергей Павлович. — Устраиваем бесчисленные собрания, совещания, обсуждаем, „как лучше воспитывать“, и не можем заняться по-настоящему этим самым воспитанием, потому что… сверх меры заседаем».

Он нетерпеливо заглядывал в полученную тетрадь, выхватывал из нее отдельные места.

Домой пришел к десяти часам вечера, поужинал и, приготовив конспект завтрашнего урока, — предстояло изучение материальной части ручного пулемета, — смог, наконец, приняться за чтение дневника.

«…Армия стала моей семьей, — читал он. — Никакой другой жизни я не хочу. Горжусь тем, что мне предстоит служить в самой лучшей в мире армии, о грудь которой разбилась черная волна фашизма, в армии, вооруженной сталинской стратегией и тактикой. Я твердо решил быть пехотным офицером. Конечно, мечтаешь о подвигах летчиков, о героизме разведчиков, но, трезво говоря, царица-то полей — пехота. Ей, правда, трудно приходится, но кому на войне легко? Надо стать именно пехотным офицером. Я пришел к этому убеждению сравнительно недавно. У нас, в училище, была встреча с Героем Советского Союза полковником Образцовым — работником штаба военного округа. Он рассказывал много интересного, и я подумал: „Общевойсковик должен быть очень культурным офицером, он не может довольствоваться узкой специальностью. Будет трудно? Что ж, чем труднее — тем интереснее. Хочется не механически воспринимать военную науку, а двигать ее вперед, сказать новое слово в технике. Наши вожди революции в восемнадцать-двадцать лет уже совершали замечательные дела, и нас они учат — смело идите вперед, штурмуйте науку, берите ее крепости“».

«На днях, — читал дальше Боканов, — у меня был интересный разговор с Артемом. Мы говорили о книге. „Падение Берлина“, и Каменюка, — наверно, вспомнив своих родителей, замученных фашистами, — с ненавистью воскликнул:

— Если бы я Берлин брал — всех немцев перебил бы!

Чувства его мне понятны, но все же следовало как-то убедительно и просто сказать ему о гуманизме нашей армии-освободительницы, о том, что она, борясь с фашизмом, спасала весь мир, все человеческое… И я привел эпизод, который слышал от майора Веденкина;

…Первого мая 1945 г. в горящем Берлине советский сержант, прошедший Сталинград, награжденный многими орденами, спас с риском для своей жизни немецкого ребенка, — вытащил его из-под развалин на „ничейной земле“, бешено обстреливаемой немцами. У этого сержанта фашисты расстреляли малолетних сестру и брата, убили отца, жену, детей, сожгли дом. А он — сталинский солдат, столько раз глядевший смерти в глаза, сейчас, в поверженной вражеской столице, за несколько дней до окончания войны, полз, чтобы спасти немецкого ребенка, и при этом был тяжело ранен.

Рассказ мой произвел на Артема сильное впечатление. Когда я спросил его:

— Как ты думаешь, правильно поступил этот советский боец?

Каменюка бледный и решительный сказал:

— Правильно!

Посмотрел мне прямо в глаза и твердо добавил:

— Я бы тоже… так пополз… людей спасать… и в Берлине…»

«…Вчера после вечерней поверки генерал объявил нам благодарность за честный труд по благоустройству города. Было очень приятно. Мы действительно дружно поработали. Вот написал „мы“ и подумал: какая же в этом слове огромная сила! Как радостно чувствовать себя частицей этого „мы“, знать, что рядом с тобою верные друзья. Именно дружба делает нас непобедимыми и самыми богатыми на свете. (Не верю, чтобы Пашков не понимал этого!)».

Добрая треть тетради отведена была Володей под стихи. Наивные и незрелые, — то нежные, лирические, то громкие, как призывный клич, — они подкупали безыскусственностью и искренностью.

По всему видно было, — он мучительно искал рифмы, много раз перечеркивал строки.

Воспитатель с трудом разобрал в тетради мелко написанную строчку: «Хочу написать поэму: „Василий Теркин после демобилизации“».

За ней следовали стихи, озаглавленные «Пролог к поэме»:

Я слышу неумолчный шум станков, Могучие гудки твоих  заводов, Движенье тракторов и поездов И гимн победный радостных народов. Земля родная! Сколько пота, крови В тебя вложил наш русский человек! Мы строим мир, как день весенний, новый, Мир коммунизма — наш счастливый век.

Чем ближе к концу дневника, тем чаще встречались несмелые, подкупающе-чистые признания в первом юношеском чувстве. Боканов читал:

«Я стоял бы у ворот всю ночь, до зари. Ты сказала, что веришь мне — и я счастлив! Я спросил — понимаешь ли ты, почему мне не хочется уходить, ты ответила, что понимаешь… Ночью снилась мама. Особенно запомнилось ее улыбающееся лицо и тихий голос, которым она произнесла: „Я тебя хорошо понимаю“. Проснулся и подумал: „Жаль, что летом так мало рассказал ей о тебе“. Сел писать ей длинное-предлинное письмо о тебе… о дружбе… обо всем самом хорошем…»

«… Завтра четверг. А кто понимает как — следует, что такое четверг? Четверг это день, от которого рукой подать до субботы, а в субботу мы встречаемся».

«… Вечером я возвращался от тебя, скорее, скорее добежал до первого фонаря, открыл тетрадь, жадно стал искать, что ты там написала:

„Володя, почему ты часто молчишь при встречах, или иногда как будто собираешься сказать что-то очень важное — и умолкаешь?“».

Пришел в училище, лег, не спится: «Галинка, я не могу тебе сказать то, что чувствую, боюсь, сказать что-нибудь лишнее. Не хватает слов… Ну как объяснить, что, когда я держу твою руку в своей, я счастлив…»

Дальше написано другим почерком:

«Выйду на улицу вечером и слышу сквозь шелест деревьев, сквозь неясные шорохи, легкие шаги позади себя, словно кто-то догоняет меня… И хочется убежать и хочется замедлить шаг, а оглянусь, думаю — Володя! а оказывается никого нет…»

* * *

Поздно ночью закончил Боканов чтение. Все было в этом дневнике и так, как он предполагал, и гораздо лучше — красивее, богаче. Сергей Павлович откинулся на спинку кресла, прикрыл рукой глаза. Хорошо ли, что у Володи появилось серьезное чувство к Гале Богачевой, не рано ли, не помешает ли?

И решил: «Нет, такое — чистое, юношеское — только украсит жизнь».

Вспомнилось, как года три назад развито было в училище какое-то нелепое, противоестественное «кавалерство» в тринадцать-четырнадцать лет. Виноваты были, конечно, сами офицеры. На вечера почему-то приглашали только девочек, смотрели сквозь пальцы на провожания, пошлые открытки с пылающими сердцами, записки, передаваемые через ограду. Русанов умиленно говорил: «У нас в кадетском тоже…» и поощрительно посмеивался.

Боканову стало не по себе, когда он однажды встретил на главной улице вечером «тутукинца» под ручку (обязательно под ручку!) с девочкой повыше его ростом. «Душка-военный» гордо шествовал, не поворачивая шею в высоком, стоячем воротнике, но, увидев офицера, шарахнулся в сторону, позорно покинув свою «даму» (сбежал, наверно, потому, что не имел увольнительной).

Офицеры, — правда, с некоторым запозданием, — спохватились. Для праздничных вечеров начали готовить пьесы, выступления хора, оркестра — и это вытеснило фокстроты. Стали едко высмеивать «женишков», заинтересовались семьями, которые принимали суворовцев; старались, и не без успеха, чтобы между мальчиками и девочками была хорошая дружба. В старшей роте, среди семнадцатилетних-восемнадцатилетних юношей появлялись ростки новых чувств, как это было и у Володи с Галинкой, но они только облагораживали отношения.

Недавно Боканов просматривал печатные труды ежегодных съездов офицеров кадетских корпусов старой России. С тревогой и обреченностью говорили воспитатели о росте среди кадетов венерических заболеваний, самоубийств, процветании пьянства, ругани, жестоких шуток и издевательств над малышами. Было бы прегрешением против истины утверждать, что в суворовских училищах — святое благолепие. Бывали аморальные поступки и здесь. Но они случались редко и обычно вызывали взрыв возмущения большинства, а с укреплением коллектива совсем исчезли. Записки Ковалева были лучшим подтверждением нравственного роста суворовцев. Самой упорной оказалась борьба с воришками, — исчезало казенное имущество. Решающую роль в этой борьбе сыграл, опять-таки, Зорин.

Два года назад воспитанник второй роты Коля Снитко украл у своего товарища перочинный нож. Товарищи побили его.

Зорин собрал роту. С едва уловимой насмешкой сказал неофициальным тоном:

— Молодцы-ы! Горой стали на защиту личной собственности! Прямо, как Артамоновы или Тит Титычи какие-нибудь. Меня только одно удивляет, почему при такой решительности вы примиряетесь с хищением государственной, социалистической собственности? Не потому ли, что у вас сильнее всего развиты именно частнособственнические инстинкты?

Кто-то оскорбленно возразил:

— Какие же мы частные собственники, мы при социализме живем…

— Но все ли вы делаете так, как требует социализм? — нахмурил брови Зорин. — В учебниках вы лист вырвете, а потом вашему наследнику в младшей роте нельзя будет урок подготовить. И получается — портите государственную собственность, а вред приносите и личности. Я вам напомню место из военной присяги.

Зорин произнес торжественным голосом;

«Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Вооруженных Сил, принимаю присягу и торжественно клянусь… всемерно беречь военное и народное имущество…»

— Понимаете, товарищи? — спросил полковник и это прозвучало, как обращение равного к равным. — Понимаете? Никогда еще, никто не получал такого наследства, какое получаете вы… До революции передавали фамильное серебро, усадьбы и сундуки. Вам же вручают отцы драгоценный клад — единственное и первое в мире социалистическое государство!

… Воровство в училище прекратилось.

* * *

Боканов закрыл дневник Ковалева. Еще некоторое время посидел за столом, перебирая в памяти разговоры с воспитанниками, случаи педагогических провалов и побед. Подумал о своих юношах; «С ними теперь будто и легче работать — стали самостоятельнее, — но и труднее — воспитательное воздействие должно быть тоньше…»

Зазвонил телефон: подполковник Русанов вызывал в роту, — генерал назначил неожиданный выход в поле. Сергей Павлович стал быстро одеваться. Нина Васильевна сонным голосом спросила недовольно:

— Опять вызывают?

— Спи, спи, — ответил он и, бесшумно закрыв дверь, вышел на улицу. Холодный ветер резко ударил в лицо, разогнал сонливость. Одинокие фигуры прохожих, с трудом удерживая равновесие, скользили по мостовой. Когда Боканов подходил к училищу, окна коридоров светились утомленным предутренним светом. Массивное здание неясно проступало на фоне темносерого неба.

В коридорах училища было непривычно тихо. За дверьми спален несколько сотен угомонившихся мальчишек видели самые сладкие, предрассветные сны.