Мне суждено было провести в пансионе лучшие годы. С восьми до семнадцати. Сначала меня поручили заботам пожилой дамы, одной из моих бабушек. Но однажды она решила, что больше не станет терпеть мое общество: она утверждала, будто я грубая и неуправляемая. Однако я была поразительно, неправдоподобно похожа на ее портрет, висевший в столовой. Вот потому-то она и убрала меня с глаз долой. Сейчас я начинаю походить на нее. Она тоже занимает одну из ниш. Смотрит на меня оттуда своими васильковыми глазами. По ее милости я побывала во многих пансионах, перевидала множество начальниц, почтенных монахинь, настоятельниц, помощниц настоятельницы по дисциплине, но ни одна из них не вызывала у меня такого трепета, как бабушка. Всегда, даже целуя им руки, я чувствовала, что могу перехитрить их, что их власть надо мной лишь временная.

Так бывало в Италии, где я жила в пансионе у французских монахинь. Каждый вечер, перед тем как пойти спать, по обыкновению, в общую спальню, я вместе с другими девочками поднималась наверх по узкой лестнице. Наверху нас ждала помощница настоятельницы по дисциплине. Каждый вечер, стоя под тусклой лампочкой, почти не рассеивавшей тьму на лестнице, у порога слабо освещенной спальни, она протягивала нам руку. А мы выстраивались в очередь и одна за другой целовали ей руку. Потом шли в умывальную — и спать, в тихий дормиторий. Простыни казались жесткими, негнущимися. За окном, если ночь была лунная и звездная, расстилалась пустыня, какие иногда можно увидеть во сне.

Нас научили делать реверанс, если не ошибаюсь, он состоял из четырех движений, — после чего мы оказывались лицом к лицу с ее преподобием матерью настоятельницей. Не знаю, какова была на вкус кожа почтенной помощницы по дисциплине, но ритуал смирения я выполняла исправно, как автомат, я находила это совершенно естественным, иногда я на секунду останавливалась, чтобы поглядеть со стороны на вереницу моих подружек, на всю эту церемонию. Я держала руку монахини большим и указательным пальцами, но не прикасалась к ней губами, ибо физическая демонстрация единения мне претила.

Глаза у помощницы по дисциплине были лазурные, как альпийские озера на заре, детски наивные, но словно бы источавшие яд. Казалось, веки выкрашены свинцовыми белилами — так явно ощущалось в ней вырождение, должно быть, бесчисленные поколения нищих целовали руки ее предков, пока все не кончилось с появлением гильотины. В разрезе глаз виделось что-то восточное, на голове было покрывало, а покрывало к лицу всем женщинам, даже очень немолодым. Оно придает величие и таинственность. Но оно лжет. В фигуре монахини, в ее движениях была какая-то вялая ущербность, то, что определяется словом faisandé. Эта ее близость к праху и тлену, а также ее сливочного цвета одеяние и суровость, подобающая сану, создавали впечатление, что перед тобой — владычица гробниц. Голос у нее временами делался жалобный и совсем юный — такими мы представляем себе голоса кастратов.

Там, у французских монахинь, я встретилась с вопиющим классовым неравенством. Помимо наставниц там еще были монахини в темных рясах, простолюдинки, не внесшие вклада, они делали всю тяжелую работу, и, обращаясь к ним, полагалось говорить не «матушка», а «сестра». А мы, воспитанницы, бывали порой высокомерными. Преподобные матушки смотрели на них сверху вниз, но при этом сладко улыбались. И мы знали, у кого из нас бедные родители, а кто — сирота. Одна воспитанница содержалась в пансионе бесплатно, она лебезила перед помощницей по дисциплине, как могла, старалась ей угодить. По-видимому, она шпионила за нами. Мы не обижали ее, она происходила из хорошей, но обедневшей семьи, глаза у нее были как желто-голубой шелк. Она была блондинкой, родом с юга; этот очаровательный эльф не радовал нас своим присутствием, ведь она была шпионкой. Как мы считали, она делала это от нужды. Мы могли бы дать ей гораздо больше денег, чем давали монахини, но для нее важно было выслужиться перед теми, в чьих руках была власть. Такими рождаются. Мы пробовали приручить ее, но она этого даже не замечала. Ростом она не вышла, икры у нее были прямо над щиколотками, и фигура казалась приземистой. Сидя она выглядела чудесно, яркий румянец и белокурые волосы очень шли к маленькому, словно из бисквитного фарфора, личику. Она находилась в пансионе гораздо дольше положенного, ее держали из милости. А ей уже стукнуло восемнадцать: незавидное положение. Нам казалось, что быть бедной — это профессия, и она была профессионалом высокого класса.

Она умудрилась сделать из своей бедности чуть ли не достоинство, как иные умеют сделать козырь из своей распущенности. Она была буквально одержима мыслью, что у нет средств, что ей не на кого рассчитывать, кроме самой себя, — хотя это было не так уж мало, если учесть, что у нее была истинно рабская душа и рабство стало для нее своего рода призванием. Как ловко и проворно сновали по коридору ее маленькие ножки, и как мгновенно умела она исчезать, стоило только одной из наставниц шепотом произнести ее имя. Монахини всегда говорят очень тихо. А как она молилась в капелле, стоя на коленях и очень прямо держа спину. Как самозабвенно ее большие глаза созерцали распятие. Не будь она доносчицей, мы охотно поверили бы в ее искреннюю набожность и смирение.

В Бауслер-институте не принято целовать руку начальнице. Фрау Хофштеттер сама иногда делает вид, будто целует нас в щеки. Она просто прижимается щекой к твоей щеке, и, хотя это не имеет ничего общего с поцелуем, ощущение все равно ужасное. А каково приходится маленькой негритянке, и представить себе невозможно. Ведь начальница целует ее на самом деле, мы это видели. Хотя малышка, похоже, совершенно не нуждается в ласке. Взгляд у нее стал другой, он уже не похож на взгляд куклы, в нем нет той глубины, какая бывает во взгляде игрушек, нет той бесстрастной, мнимой значительности, блаженной дремоты царственных отроков.

Эта дремота сковала почти всех нас. В особенности небольшую группу старших воспитанниц. В первом триместре они сделались ленивыми, невнимательными, по-немецки говорили кое-как, они уже успели пожить на воле у себя в Кируне или где-то там еще, они были без пяти минут замужем и конечно же слишком взрослые для Бауслер-института. В пансионах, по крайней мере в тех, где воспитывалась я, детство продолжалось неестественно долго, превращаясь в преждевременную старость, оборачиваясь безумием. Мы понимали, почему старшие на переменах сидят, будто ожидая чего-то, и стараются встряхнуться, весело болтая о средствах ухода за кожей. Это было сообщество тех, кто уже отведал жизни, кто уже отдался миру или, по крайней мере, так считал. Первый виток завершился, а остальные, грядущие, с гудением прочерчивались над их золотоволосыми головками, сливаясь в нимб. Это были старухи.

«Нельзя ли мне перебраться в другую комнату? Я хотела бы ночевать в корпусе для старших». Фрау Хофштеттер вежливо поздоровалась со мной и спросила, пойду ли я также и сегодня на прогулку с моей подружкой Фредерикой. Слово «подружка» она произнесла слегка осипшим голосом. Очевидно, в глазах начальницы Фредерика и я стали «парочкой». «Мы очень довольны, что вы нашли себе подружку. Но вы не можете перебраться в другую комнату. Так было решено с самого начала. Мы получаем письма от вашей матери из Бразилии, она тоже довольна вашей соседкой по комнате». На этом перечень довольных иссяк. Красные глаза начальницы, облако осыпающейся пудры и синий костюм с брошкой у ворота приблизились ко мне. Рассеянным движением она погладила меня по голове. Она была из тех женщин, у которых растрескивается не только слой косметики, но и кожа под ним. «Спасибо, фрау Хофштеттер». Благодарить надо всегда, даже если тебе отказали. В монастырских пансионах учат выражать благодарность улыбкой. Застывшей улыбкой. При взгляде на лица воспитанниц вспоминаются лица, увиденные в морге. Или запах морга: кажется, что он исходит даже от самой юной и очаровательной из них. Они словно существуют в двух ипостасях. В одной девочка бегает и смеется, в другой — лежит на смертном одре, покрытая вышитым саваном. Она вышила для него собственную кожу.