Русские не придут (сборник)

Кабаков Александр Абрамович

Писатель Александр Кабаков – мастер мрачных пророчеств, мистических антиутопий и психологических романов.

В книге «Русские не придут» собраны произведения, которые считаются визитной карточкой Кабакова: легендарный «Невозвращенец», остросюжетный экшн, общий тираж которого перевалил за миллион, его продолжение – фантасмагория «Приговоренный» и прогремевший недавно «Беглец» («Проза года – 2009») – изящная стилизация под старинный дневник.

Содержание

• Невозвращенец (

роман

)

• Приговоренный (

роман

)

• Беглец.

Дневник неизвестного

Рассказы

• Русские не придут

• Зал прилета

• Маленький сад за высоким забором

 

Невозвращенец

Никогда я так не жалел о том, что лишен больших литературных способностей, как сейчас. Бесцветный и невыразительный либо, наоборот, слишком претенциозный стиль, которым я когда-то записывал результаты своих экспериментов, совершенно непригоден в нынешних обстоятельствах. И думаю, что естественное и полное недоверие, которым будет встречен этот рассказ, а коли он не вызовет доверия, то не вызовет и интереса, поскольку интересен может быть именно и только абсолютной достоверностью и точностью, – думаю, что недоверие со стороны читателей – если после всего случившегося они когда-нибудь снова появятся – полностью уничтожит тот практический эффект, которого я хотел бы достичь.

Великие проповедники, сумевшие увлечь народ, несомненно, обладали великими же литературными дарованиями. Евангелисты немного сделали бы для распространения истины, открывшейся Христу, не будь они гениальными писателями. К сожалению, столь же часто, если не чаще, дар слова бывал отпущен и злодеям, и шарлатанам, и недальновидным, ограниченным глупцам, жаждущим общего блага. Последние бывали даже более опасны, чем заурядные негодяи, – наркотик тем более ужасен, чем естественней он включается в обмен веществ, особенно если и употребление его приятно.

Впрочем, об этом еще будет случай здесь порассуждать. Ведь то, что есть предмет моего рассказа, – не более чем реальная иллюстрация вышесказанной мысли.

Они явились прямо в институт.

В лаборатории зазвонил телефон, я снял трубку и услышал голос нашего начальника отдела кадров – сварливый голос в сущности уже довольно беззлобного вдового старика, чьи наивные хитрости и интриги давно побледнели рядом с элегантным людоедством моих молодых и ученых коллег.

– Юра, – обратился он ко мне на «ты» по праву старшего, – зайди ко мне, пожалуйста.

– Попозже, – довольно небрежно ответил я. Идти через все здание не хотелось, к тому же на столе лежала куча неподписанных таблиц, а до обеда я решил обязательно полностью с ними разделаться. Старик же для меня давно не представлял никакой власти, даже по части характеристики: надо будет – так и без его благоволения подпишу и поеду… Но голос Аверьяна Павловича стал одновременно и тверд, и искателен почему-то:

– Зайди, я тебя ведь прошу. Сейчас зайди, слышишь?

Выражаясь гораздо более энергично, чем того заслуживала ситуация и чем принято при дамах – правда, у нас в институте, как и во многих такого рода заведениях, уже давно было принято и при дамах, – я отправился в кадры. Я вылез из-за стола, выскочил из лаборатории, слетел по короткой лестнице на пол-этажа и понесся по длинному коридору. Грязно-бирюзовые присутственные стены, вечно мигающие полусломанные лампы дневного света и архаические ковровые дорожки, застеленные полотном с грязными следами, придавали нашему институту вид самой что ни на есть заштатной конторы из глухо провинциальных. А между тем это был академический институт, и иностранные делегации изумлялись, не умея совместить проблемы, которыми мы занимались, имена и степени сотрудников с интерьерами институтских коридоров, а особенно буфета и уборных. Сортиры у нас были выдающиеся даже по отечественным меркам.

В кабинете у Аверьяна из-за гигантского сейфа мне навстречу поднялись со стульев двое. Один из них шагнул вперед и удивительно ловко произвел сразу несколько движений: правую руку он протянул для пожатия, на которое я машинально ответил, левой откуда-то вытащил и, развернув, на мгновение близко поднес к моему лицу довольно большое удостоверение, в котором я не успел прочесть ни имени-отчества, ни фамилии, ни должности – ничего, только организацию, тут же удостоверение спрятал и, не отпуская правой моей руки, своей левой повел в сторону товарища, невнятно назвав его, одновременно стал сам садиться, потянув и меня книзу, так что и я оказался на стуле. Тут же сел и второй, и вдвоем они образовали как бы коротенький полукруг, в фокусе которого сидел я.

Аверьяна, когда я оглянулся, в кабинете уже не было. Только валялись на его столе какие-то приказы да стояла полуоткрытая жестяная коробочка со штемпельной подушечкой.

Я почувствовал, что лицо мое обрело давно не посещавшее его выражение. Мол, что ж тут такого, ничего особенного, мы люди опытные, понимаем все насквозь, и в визите таком нет ничего удивительного, дело естественное и даже необходимое, хотя, конечно, и не без комического оттенка… Примерно такое выражение: ну, ребята, давайте послушаем, чего вы расскажете…

– Юрий Ильич, – сказал, старательно улыбаясь, тот, что пожимал руку, – ну пришли мы послушать, что вы нам расскажете.

Вопрос был удивительно прям и в то же время абсолютно бессмыслен, поэтому мне и думать не пришлось, чтобы ответить.

– А собственно, о чем? Простите, имя-отчество ваше не расслышал… и товарища вашего…

– Игорь Васильевич! Это я виноват, голос у меня тихий, да и дикция не очень… Игорь Васильевич я. Простите уж нас, что отрываем… А это вот, прошу любить и жаловать, молодой наш товарищ, начинающий, можно сказать, стажер, я-то уж давно, а он начинает только. Сергей Иванович, его и без отчества можно, молодой еще, а мы думали-думали, к кому бы нам обратиться, и вот решили к вам, вы понимаете, мы, конечно, сначала все узнали, о вас люди, Юрий Ильич, исключительно с уважением отзываются, мы бы к другому еще раз пять подумали, прежде чем обратиться…

– И совсем бы, наверное, не обратились, – вставил Сергей Иванович. Игорь Васильевич заткнулся и вдруг отчаянно захохотал.

– Ха-ха-ха, ох, насмешил, Сергей, ох… И конечно, ведь он прав, Юрий Ильич, и совсем бы не обратились, но вас здесь все в институте исключительно уважают, и руководство, и так, знаете, рядовые товарищи, исключительно хорошие отзывы, и как специалист, и по-человечески, а нам ведь тоже не хочется к кому попало обращаться, люди, вы знаете, Юрий Ильич, разные есть, одного спросишь, а он и не знает ничего… Вы курите? Закуривайте.

Тут мы все втроем дружно закурили, причем они довольно долго рассматривали мою пачку сигарет и, переглядываясь, качали головами, так что и я внимательно ее осмотрел, прежде чем спрятать, но ничего не увидел.

– Юрий Ильич, – сказал, сделав серьезное лицо, молодой Сергей Иванович, – ну мы пришли послушать, что вы нам расскажете.

– А собственно, о чем? Простите, имя-отчество ваше… Сергей…

– Иванович. Вы имена плохо запоминаете? Вот и Игорь Васильевич наш тоже… скажешь ему имя-отчество, а он тут же и забыл. Как, говорит, имя-отчество этого, что ты докладывал, Сергей? Я говорю: ну как же вы не помните, Игорь Васильевич, Джеймс Фрэнклин Лопатофф, а он говорит…

– Бывает, это бывает, Юрий Ильич, – перебил молодого Игорь Васильевич. – Но мы-то пришли послушать, что вы нам расскажете.

– Да, собственно говоря, о чем же я рассказать могу? Игорь…

– Васильевич. Это так уж у нас в роду и велось: я Игорь Васильевич, а отец мой Василий Игоревич был. А дед – опять Игорь Васильевич. Так и шло, понимаете?

– А меня в честь Есенина мать назвала, – тут же влез молодой. Мы снова все вместе закурили.

– Да, – сказал Игорь Васильевич, выпуская дым в сторону и отмахивая его рукой, – это вы, конечно, Юрий Ильич, просто из скромности на себя наговариваете.

– Что именно? – От третьей подряд сигареты во рту у меня было отвратительно кисло.

– Да вот, что у вас таланта литературного нет и тому подобное. Я ведь, вы сами понимаете, по службе все, что вы пишете, читал, но я, конечно, не специалист, так ведь и от специалистов слышал, что исключительный у вас литературный талант и язык очень богатый, правда, Сергей? Вот Сергей не даст соврать, он у нас исключительно честный, но тоже скажет, что не только в вашем институте, а, может, и во всей Москве сейчас такого языка богатого ни у кого нет. И со стороны руководства о вашем языке самые положительные отзывы, и рядовые сотрудники очень уважают…

– Ну при чем наш институт, – возразил я, потянувшись было за сигаретой, но раздумав. – Что у нас в институте в языке понимают? Институт-то ведь не литературы же и не русского языка…

– Нет-нет! – закричал Игорь Васильевич и весь подался на стуле вперед, так что пиджак его распахнулся, но он его немедленно запахнул. – Нет, и в институте, и вообще понимают, вы будьте уверены, ценят вас и знают, кому положено, конечно. Вот я вам такой пример приведу: написали вы, допустим…

– Ну что? – перебил я, потому что он меня уже довел этой пустой и полуграмотной лестью. – Ну что я написал? Рассуждение о связи между сущностью учения и формой проповеди? Или насчет иллюзий справедливости? И то и другое – самым сухим, самым казенным стилем…

– Ну не только, – коротко буркнул Сергей Иванович и даже вроде обиделся по-детски.

– Правильно, – согнав постоянную улыбку, поддержал Игорь Васильевич. – Правильно Сергей говорит: именно не только, Юрий Ильич! Разве вы не можете написать высокохудожественно? Еще как можете. Если захотите нам помочь. Мы ведь думаем, что вы захотите нам помочь, правильно? Мы же вас не заставляем, Юрий Ильич, мы только просим: напишите. Вы же, наверное, не догадываетесь, а нам точно известно: такой поток серости идет сейчас в нашу отечественную литературу, такой поток!.. Ужас. А вы нам очень могли бы помочь.

– Нет, ребята, – сказал я и закурил. – Не понимаю, чем я все-таки могу вам помочь. Совершенно не понимаю. Мало того, что я чутья к слову не имею, я совершенно не умею выдумывать. Я считаю фантазию для порядочного экспериментатора абсолютно неприемлемым качеством и никогда ничего ни о ком выдумывать не буду…

– Вы нас обижаете, – сказал Сергей Иванович, – честное слово. Да разве мы вас просим выдумывать? Нам и в голову бы не пришло вас об этом просить…

– И в голову бы не пришло, – сказал Игорь Васильевич. – Вы нас обижаете просто. У нас совершенно и редакция другая, мы фантазиями, или, как вы говорите, выдумками, вообще не занимаемся. Это у вас просто представление такое: раз мы – значит, фантазия, беллетристика, романы, ночные бдения, трагедии, как при Бальзаке…

– Или даже при Достоевском каком-нибудь, – добавил Сергей Иванович и чуть улыбнулся. – «Преступление и наказание» прямо. Это все уже давно прошло, Юрий Ильич, сейчас исключительно документальное всех интересует.

– Время другое, – серьезно закончил Игорь Васильевич.

– Но о чем же я могу написать?! – Тут и я засмеялся. Со стороны мы выглядели, конечно, совершенно одинаково. Коллеги-литераторы беседуют. «Я уже вполне усвоил их тон», – с ужасом подумал я. – Ну написать о нашей беседе, например? В лицах…

– Обязательно!!! – закричали они хором и, немедленно встав, кинулись пожимать мне руки. – У вас прекрасно получится. А мы уж позвоним, вы извините, как только напишете, так и позвоним… Счастливо вам! Прямо так и давайте, странички четыре-пять, на машинке, через два интервала, поля стандартные. Так и пишите: дескать, они явились прямо в институт и так далее. А потом переходите прямо к главному: ночь, улица, фонарь, аптека, ну и так далее. Улицу-то знаете?

– Знаю, знаю, – отвечал я, пожимая руки.

– Ну, так и пишите: улица такая-то, почтовый индекс, если в центре, необязательно… еще раз пожелаем всего хорошего!

– Давайте я вам пропуск подпишу, – сказал Сергей Иванович строго.

Игорь Васильевич высоко, до хруста, заломил мне руку за спину и несильным пинком вытолкнул меня в институтский коридор. В коридоре было пусто, и только в дальнем конце светилась одна ночная дежурная лампочка.

Ледяной ветер нес снег зигзагами, и белые струи, словно указывая мне путь, поворачивали с Грузин на Тверскую. Где-то в стороне Масловки стучали очереди – похоже, что бил крупнокалиберный с бэтээра. Я вытащил из-под куртки транзистор и ненадолго – батарейки уже и так катастрофически сели – включил его. «Вчера в Кремле, – сказал диктор, – начал работу Первый Учредительный Съезд Российского Союза Демократических Партий. В работе съезда принимают участие делегаты от всех политических партий России. В качестве гостей на съезд прибыли зарубежные делегации: Христианско-Демократической Партии Закавказья, Социал-Фундаменталистов Туркестана, Конституционной Партии Объединенных Бухарских и Самаркандских Эмиратов, католических радикалов Прибалтийской Федерации, а также левых коммунистов Сибири (Иркутск). В первый день работы съезда с докладом выступил секретарь-президент Подготовительного Комитета господин генерал Виктор Андреевич Панаев. Московское время – ноль часов три минуты. Продолжаем передачу новостей. Вчера в Персидском заливе неопознанные самолеты подвергли очередной ядерной бомбардировке караван мирных судов, принадлежащих Соединенным Штатам Америки. Корабли шли под нейтральным польским флагом, но это не остановило клерикал-фашистов. Мировая общественность горячо поддерживает миролюбивые усилия…»

Я выключил приемник и двинулся по Тверской. По обеим сторонам широкой, ярко освещенной луной улицы брели люди. По одному, по двое они шли от Брестского вокзала вниз, к центру. Все несли сумки, у многих за плечами были маленькие тощие рюкзаки – последняя предвоенная мода. И полы многих шуб, курток, пальто так же оттопыривались, как и у меня, а кое-кто нес «калашников» и вовсе – по ночному времени – открыто. Светила луна, и под ее светом ползли, извиваясь, серебряные нити снега, и время от времени нарастал шум, и проносился по самой середине мостовой легкий танк или, грохоча проржавевшими дырявыми крыльями, полузадохшаяся «Волга», и шли по тротуарам люди – и легкий гул разговоров шепотом, дыхания, шарканья шагов стоял на улице.

Я вспомнил, как когда-то, давным-давно, а если точнее – ровно десять лет назад, я уже шел по ночной Тверской, тогда еще Горького, и цель моего путешествия была почти такая же, что и сейчас. Мне должно было исполниться сорок лет, было позвано огромное количество гостей, была уже куплена водка, еще продавалась она совершенно свободно, и никто не опасался попасть в очереди у винного в облаву истребительного отряда угловцев, но вот не хватало нам с женой, видите ли, деликатесов к юбилейному столу. Нам казалось, что с продуктами в магазинах плохо, что на стол нечего поставить, что для того, чтобы достать еду, надо слишком много хлопотать… И мы решили сделать ресторанный заказ. И, проклиная наш постоянный дефицит всего, я шел по ночной улице в кулинарию этот самый заказ делать. У той знаменитой кулинарии с аналогичной целью собиралась большая очередь задолго до открытия. И как же я тогда возмущался! «Ночью! Очередь! За продуктами!» А в заказе чего только не было – кажется, даже мясо… или масло… уже не помню. Может, этого не было ничего. Может, мне приснилось это такой же лунной ледяной ночью, когда так же змеился по мертвому городу снег и так же трещали пулеметные очереди – мне приснились эти судки, и блюда, и что-то жареное, горячее, и обжигающий глоток водки, и запах кофе, и гости, входящие без оружия, нарядные гости в целой одежде…

Впереди, где-то у Страстной, грохнул взрыв. И улица мгновенно опустела – только последние тени задрожали у стен и исчезли, влившись в подъезды и подворотни. Я вильнул за угол, кинулся к знакомой двери – это был старинный дом, где прошло мое детство, – снова одно из тех многих совпадений, которым мы уже перестали удивляться в эти ночи. Дверь была, конечно, заколочена. Я рванул с шеи автомат, повернул и примкнул штык, подковырнул им доску…

В подъезде я был не один.

– Только стрелять не вздумай, – сказал хриплый голос, по которому не сразу угадалась женщина. – Ты на площадь?

– Ну допустим, – ответил я осторожно. – Вы… вы где? Я не вижу здесь…

– Москвич, – вздохнула женщина, и мои глаза, притерпевшись, нащупали ее силуэт. Она стояла на площадке между первым и вторым этажами и выделялась на фоне сизого прямоугольника окна. – По выговору слышно, москвич. А я с Днепропетровска, как он теперь?.. С Катеринослава, ага. Вот приехала. А не знаешь, шо у вас тут, в этой Москве, можно достать какой-нибудь обуви или нема? Одна суета…

– Не знаю, – ответил я гораздо суше, чем даже хотел. – Я не интересуюсь обувью.

– А шо ж вас интересует? – перешла на «вы» женщина. Она спустилась по лестнице, подошла поближе. – Прикурить у вас будет?

Я прислонил автомат к стене, достал зажигалку, чиркнул. Огонек осветил склоненное женское лицо, сигарету, пальцы…

– Ой, спасибо, – сказала женщина, выпустив дым первой затяжки. Огонек зажигалки еще дрожал. Снизу, от моих ладоней, женщина подняла на меня подсвеченные им глаза. Именно такое лицо я и ожидал увидеть – сколько уже видел я их, этих южных красавиц, налетавших в столицу еще в те полузабытые времена, когда стояли они в очередях за сапогами, не рискуя налететь на выстрелы веером из подворотни напротив, на жестокую проверку Комиссии, на толпу одурелых двенадцатилетних бензинщиков… Сколько раз обманывался этими сухими, точно и тонко прорисованными лицами, сколько раз попадался на эту комбинацию панночки и модели из хорошего журнала!..

И снова, во тьме последнего сникшего огонька зажигалки, поплыло передо мной это вечное лицо захватчицы: прямой короткий нос, обтянутые скулы, широко раскрытые, серьезные и ласковые глаза.

– И шо ж сегодня на той площади будет? – задумчиво, как бы сама у себя, спросила приезжая. – Надо сходить…

– Сегодня понедельник, – сказал я. Магия уже действовала, и вся моя доброжелательность вместе с так и не пропавшим бахвальством осведомленного московита пришли в движение, ринулись навстречу этому невидимому лику обмана. – По понедельникам там многое бывает. Можем пойти вместе…

– А можно и вместе… – с легким и так складно ложащимся на комический напев ее фраз смешком начала женщина, но договорить не смогла. За дверью, прямо в переулке, прошумел автомобильный мотор, грохнуло и зазвенело, и тут же – топот многих бегущих, крики: «Куда?! Стой, стой, сука!.. Ворюга! Торгаш!.. Стой!» Мгновенно схватив автомат, я поймал в темноте женщину за рукав – рукав был скользкий, кожаный – и взлетел вместе с нею на этаж.

– Вот, дверь вы открыли, теперь до нас кинутся, – задыхаясь прошептала женщина. Здесь, на площадке, окно выходило прямо в переулок. В его синем свечении лицо женщины потеряло почти все от фотомодели и стало совсем ведьмачьим. Я отодвинул ее в простенок, перехватил автомат поудобнее и осторожно придвинулся к стеклу.

В переулке я увидел человек восемь. Насколько можно было разобрать, все они были в военном, в десантных бушлатах, в беретах, стоявших лихо торчком, но по разномастной обуви и брюкам было ясно, что это не регулярные части.

– Афган, – севшим от увиденного голосом шепнул я женщине и не расслышал ее ответа: то, что происходило в переулке, оглушило меня, и смотреть я не хотел, и смотрел не отрываясь.

Поперек переулка лежала перевернутая набок машина – кажется, старенький «мерседес». Судя по развороченному перед нею асфальту, перевернуло ее взрывом гранаты, который мы слышали. Вокруг этой машины и суетились люди в беретах. Через оказавшуюся сверху дверь они вытаскивали какого-то человека. Похоже было, что человек не особенно пострадал – во всяком случае, он и сам старался вылезти, и одновременно вырывался из тащивших его рук… Его вытащили, двое держали его за локти, отведя чуть в сторону. Следом из этой же двери вытащили женщину. Ее тащили, как мертвую – она висела на руках, складывалась, голова без шапки и платка моталась. Вытащили и ее, посадили, прислонив к багажнику… Тем временем двое, державшие мужчину, вывели его на середину переулка, к ним подошел третий, держа на весу, низко, на вытянутых руках, тяжелый пулемет. Двое шагнули в стороны, мгновенно растянув руки мужчины крестом, третий, не поднимая пулемета, упер его ствол в низ живота распятого, ударила короткая очередь. К стене противоположного дома полетели клочья одежды… Женщина сползла вдоль багажника и легла на мостовую, будто устроилась спать, – подтянув ноги калачиком.

Через мгновение убийц в переулке уже не было.

– Та шо ж такое, шо ж это такое?! – услышал я и снова обнаружил женщину, глядящую рядом со мной в окно. – Шо ж оно творится в вашей Москве, шоб она уже сгорела!..

– Надо уходить отсюда, – сказал я. – Через пятнадцать минут здесь будет Комиссия, они начнут обыскивать подъезды и чердаки, нам конец…

– Какая еще комиссия, – женщина, плача, упиралась, я тащил ее с лестницы, – какая комиссия, поубивают тут, в той Москве!..

– Комиссия Народной Безопасности, неужели вы и этого не знаете? – бормотал я на ходу. – Идемте, идемте быстрей!

Мы приоткрыли дверь, но было уже поздно. С двух сторон в переулок въехали машины – полицейский микроавтобус и черная «Волга» с красным мигающим огнем на крыше. Вспыхнули фары, захлопали дверцы, люди в серой полицейской форме и в штатских куртках выскочили и выстроились двумя цепями, перекрыв перекрестки. Автомат в моей руке блеснул в проникающем с улицы свете все еще примкнутым штыком…

– Все, – сказал я. – Все, сейчас они пойдут по домам…

Женщина молчала, было слышно только ее дыхание, громкое дыхание потерявшего себя человека.

– Погодите. – Я сказал это слишком громко и вздрогнул. – Погодите! А как вы попали сюда? Дверь же была забита…

– Да есть же там сзади другая. – Женщина вспомнила, рванулась, и я, не выпуская ее кожаного рукава, рванулся за ней. Как же я забыл этот черный ход?! Хотя, кажется, раньше он был заперт…

Мы оказались во дворе – собственно, это был даже и не двор, а просто другая улица, но здесь стояли железные помойные ящики, чернел остов давно разбитой машины – это была изнанка некогда шикарного дома, выходящего на Тверскую. Снег здесь не полз под ветром, не змеился – он уже лежал, скопившись невысокими волнами первых сугробов с наветренной стороны помоек и ящиков. У одного из подъездов богатого дома маячила фигура – человек в красной нейлоновой куртке шагал взад и вперед, как часовой. Мы прошли близко, я увидел молодое лицо, совершенно седые длинные волосы бесполого существа, услышал бормотание: «Она выйдет – а я тут. Она выйдет – а я тут! Она выйдет – а я…»

Я вспомнил, что в этом подъезде жила некогда знаменитая певица, здесь всегда толпились безумные поклонники. Этот сумасшедший, похоже, бродил здесь с тех самых пор. Может, он и не знал, что кумир его давно уже поет для пассажиров парома, возящего в основном футбольных болельщиков между Англией и Швецией. Однажды какой-то буйный бритт швырнул в нее банкой из-под пива – он был огорчен проигрышем ливерпульцев. Би-би-си передавало об этом с глумливым сочувствием…

Мы уже шли по Садовой. Сзади остались черные руины «Пекина», миновать их удалось, к счастью, без приключений. Уже давно, с тех пор как гостиница рухнула во время первых артиллерийских боев, с тех самых пор развалины были обжиты подмосковными анархистами. Все лето здесь висела выцветшая тряпка с надписью «Да здравствуют Люберцы, долой Москву!», а однажды утром я видел, как красная кирпичная пыль, выдуваемая июньским ветром, ложилась на мертвеца, висящего в пустом оконном проеме уцелевшего третьего этажа. Это был парень из московских в своей униформе – черной кожаной куртке. Черная же кожаная фуражка сползла ему на лицо. Он висел на блестящей стальной цепи – так обитатели «Пекина» обозначили свое отвращение к его символу веры, к металлу. Шипы на браслетах, нелепо забинтовавших его вылезшие из рукавов запястья, блестели при свете китайских ресторанных фонариков. Пригородные палачи притащили их откуда-то и повесили в окне по обе стороны казненного. Они даже умудрились их включить, и бледный цветной свет был страшен утром.

– …А у меня мужа убили еще в запрошлом годе, – продолжала женщина свой бесконечный рассказ. – Хороший был мужик, руки на месте, всем нашим, с Красного Камня – это ж у нас район такой в городе, машины ремонтировал, а они ж его и убили… Прямо на сервисе и убили, монтировкой вдарили, деньги – сколько тех денег было, может, тысяча, старыми еще, «горбатыми», так они взяли и ушли. Соседи…

Я промолчал. Сколько уже слышал я этих историй – и просто в очередях, и от очевидцев, а вот теперь и от пострадавшей… Мне не жаль было ее умельца-мужа, для которого тысяча «горбатых» – как раз столько, сколько мы с женой тратили на весь недельный хлебный паек, – были не деньги. Не жаль было и ее, которая сейчас с сотней, а то и двумя этих тысяч приехала «по обувь» и, вспоминая мужа, тащится со мною ночью на площадь. Мне даже и того парня-металлиста, что висел, поблескивая шипастыми браслетами, было не жалко. Жалко мне почему-то было нелепой гостиницы со шпилем…

Мимо знаменитого дома с нехорошей квартирой, у подворотни которого дежурили пикеты с нарукавными повязками «свиты сатаны» и в кошачьих масках, мимо Патриарших, по периметру которых медленно ехал полицейский патрульный танк, скользя прожекторным лучом по фасадам, окружающим пруд, мимо какого-то посольства, обложенного мешками с песком, над которыми возвышались голубые каски китайцев из ооновского батальона, мы вышли на Спиридоновку.

– …И вот я вас хочу спросить, а у вас нема, случайно, конечно, новых талонов? – Женщина заглянула мне в глаза сбоку, и снова в синем сиянии луны ее лицо мгновенно проделало путь превращений от рекламы какого-нибудь довоенного шампуня из полузабытой «Бурды» до панночки дьявольской. – А я б у вас покупила б, один к ста или как тут в Москве дают? Очень мне обуви надо…

– К сожалению… – я остановился. Только теперь я заметил, что так и тащу на виду автомат с примкнутым штыком. Складывая и убирая «калашников» под куртку, я повторил: – К сожалению… у меня есть совсем немного… только не сегодня… впрочем… если на площади ничего, за чем я иду, не будет, я могу вам отдать, по обычному курсу, один к восьмидесяти… на следующей неделе я должен получить еще немного… так что, если хотите…

– Вот же спасибо! – Она сразу забыла все свои давние горести и страхи этой ночи. – Вот же спасибо вам! Так я с вами уж, конечно, до самой площади и пойду. А можем, если хочете, вот и на лавочке тут посидеть… пока ж рано?

Слева от нас был маленький сквер возле какого-то дома из старых функционерских. Пустая милицейская будка с выбитыми стеклами темнела на краю сквера. Я взглянул на часы на столбе – было без четверти два. На площади я собирался быть около пяти.

– Что ж… давайте посидим, покурим.

Мы разыскали в темноте полусломанную скамейку, сели, закурили. У нее была, конечно, настоящая «Ява», я свернул свою, от протянутой ею пачки отказался – много лет уже я не принимал никакого угощения. Мы затянулись, я достал транзистор – минут пять можно было себе позволить послушать новости, тем более что к концу месяца батарейки обязательно должна была получить жена через очередную помощь «Иносемьи». Ее парижская родня одним своим существованием давала нам возможность и кормиться по талонам, и получать иногда нормальную одежду, обувь, батарейки – правительство не хотело терять тех, кто мог хотя бы когда-нибудь ввезти в страну и настоящие деньги… Транзистор щелкнул и захрипел:

«…столица Эстонской Республики. Здравствуйтте, дорогие русские друзья! Передаем новости. Вчера в лагере для интернированных граждан России произошли беспорядки. Федеральная полиция приняла меры. В парламенте Прибалтийской Федерации депутат от Кенигсберга господин Чернов сделал запрос…»

Я крутил настройку: от «Прибалтийского голоса свободы» точного времени лишний раз не дождешься.

«…в Крыму. Так называемое симферопольское правительство дает приют отребью, бежавшему на остров. Бандиты из пресловутой Революционной Российской Армии готовятся к вторжению в нашу страну. Всеобщее возмущение прогрессивной интеллигенции демократических стран вызывает в этой связи позиция печально известного сочинителя Аксенова, благословившего своей последней бездарной книжонкой „Материк Сибирь“ кровавый мятеж повстанцев, продолжающих зверствовать в Оренбурге, Алма-Ате и Владикавказе. По сведениям газеты американских коммунистов „Вашингтон пост“, недавно этот якобы русский писатель был принят верховным муфтием всех татар Крыма…»

Я выключил – батарейки садились, а время говорить, видно, не собирались. Теперь они говорят время все реже, чтобы заставить побольше слушать всякую чушь.

– Ото ж сволочи! – убежденно сказала моя спутница и швырнула окурок в кусты. И тут же, без всякой видимой связи спросила: – А у вас, конечно, извиняюсь, талоны откуда? Может, за границей кто есть, или как?

Черт его знает, сколько мне еще пришлось бы пережить переворотов, чтобы отучиться от этой даже не привычки – порока: полной, полнейшей беспомощности перед этими, перед захватчицами!

Я не сказал о родственницах жены.

– Да так… на работе, – бормотал я, выключая транзистор и пряча его во внутренний карман. – Нам платят так…

– А где ж вы работаете? – Она говорила все тише, теперь она шептала, хотя недавно, когда было опасно и надо было молчать, она голосила вовсю. – А где, а? Извиняюсь, конечно…

Мы уже сидели обнявшись. Автомат резал ремнем шею и давил и мне, и ей на грудь, я стащил его и положил рядом на скамейку. Она просунула руки под мою куртку.

– Замерзла… вот же ж лавка холодная, ты смотри – на ней же мороз…

Я действительно увидел на скамейке, на выпуклых планках, иней… Ее кожаное пальто свесилось полой, пола слегка дергалась и мела по снегу…

– Ну… ты не сказал… – Ее акцент сейчас был почти незаметен, и слова она уже не пела, а выдыхала. – Не сказал… где… где ты работаешь…

Я сел, застегнул молнию, снова свернул листок с табаком, чиркнул зажигалкой. Она поправляла волосы, знобясь, застегивала пальто.

– Где, а?

– Ну… в газете, – буркнул я. Я был уже учен и давно не говорил без крайней надобности, где я служу. Тут же спохватился: она могла и знать, что в редакциях талонами не платят…

Но она не знала.

Когда я поднял глаза, она стояла передо мной и ствол моего автомата был направлен мне прямо в лоб.

– Сучка, – сказала она, – сучка, говно. Давай сюда талоны твои сраные, журналист хренов! И вали отсюда! Ото из-за таких гнид началось все! Жили как люди, все было нормально, мужик по шесть тыщ «горбатых» за хороший день зароблял, а вам все было плохо! Завидущие твари! Леонид Ильич вам плохой был, а у нас при нем в городе такая чистота была, и деловым людям, которые жить могли, жизнь была!.. Сталин вам был плохой, Брежнев вам был плохой, вам Горбачев ваш был хороший!.. Давай талоны и иди отсюда, а то убью интеллигента московского, вот точно – убью! Талоны, блядво!

Я медленно привстал со скамейки, и она с коротким визгом отскочила подальше, вскинула ствол.

– Тише… – Я полез во внутренний карман. Я бы охотно отдал ей эту сотню талонов, но вовсе не был уверен, что после этого она с перепугу не разрядит в меня рожок. И в мирные времена эти не слишком были милосердны… – Тише… сейчас я отдам тебе эти поганые талоны, только не стреляй, дура… тебя же Комиссия сразу возьмет… сейчас…

Можно было, конечно, упасть плашмя, рвануть ее за ноги в скользких полусапогах – и ничего бы она не успела, подумаешь, террористка… Но одно она могла бы успеть: выпустить очередь над моей головой, а здесь, среди этих обреченных домов, шум был почти так же убийствен, как и пуля.

Я уже готов был вытащить из кармана руку с талонами, когда в дальнем конце улицы раздался рев моторов. Вот уже показался передний танк – легкий, десантный, следом одна бээмпэ, другая, грузовик под брезентом и танк замыкающим… На Спиридоновке начиналась очередная ночь.

Она оглянулась на шум. В тот же момент я резко рванулся к ней, правой рукой зажал сзади ей рот, левой, крутнув в запястье, вывернул ее правую, лежавшую на спуске автомата, – сильно сжав, чтобы, не дай бог, не успела нажать. И вместе с ней рухнул наземь, за кусты сквера.

Теперь они позвонили домой. Я собирался в институт, жена готовила завтрак, и приемник на кухонном столе бормотал беспрерывно – она включала его на все утро: «…быстроходные катера в Персидском заливе… продолжается выдвижение делегатов… письма наших слушателей подтверждают – альтернативы перестройке нет… Всесоюзная девятнадцатая… а вот мнение академика Татьяны Заславской…»

Я снял трубку.

– Это Сергей Иванович, – услышал я радостный голос стажера. – Только вы вслух не повторяйте, Юрий Ильич, а то жена… Здравствуйте.

– Здравствуйте, – сказал я с омерзением и отчаянием. Значит, это еще будет продолжаться! И кончится ли?..

– Очень надо! – радостно сообщил Сергей Иванович. – Очень надо встретиться! Вы же ведь уже написали? Вот и хорошо. Только в институте уже неудобно, Юрий Ильич. Так что вы приходите лучше к гостинице, Юрий Ильич, ага, к «Интуристу». Так точно, четырнадцать часов, Юрий Ильич. Ну, до свиданья, Юрий Ильич, Юрий Ильич, Юрий Ильич…

– До свиданья.

Я шваркнул трубку.

– Кто это? – спросила жена.

– По делам, – сказал я и тут же ужаснулся: значит, я уже выполняю их указания, скрываю от жены. – По делам, из «Вестника»…

У интуристовского подъезда меня ждал один Сергей Иванович, стажер. Как и положено, он был на посылках. Молча обменялись рукопожатием, молча ехали в лифте в толпе гогочущих и перекликающихся, как в лесу, немцев. Бабка в линялых джинсах, с сиреневой завивкой с доброжелательнейшим интересом разглядывала Сергея Ивановича. Я посмотрел на него ее глазами: нечто пухлощекое, пухлогубое, чубастое – на гигантском теле девяностокилограммового мужика. Она могла нас принять за отца с сыном – впрочем, одет по-сыновнему был я, на нем был приличненький универмаговский костюм с галстуком.

Игорь Васильевич встретил нас в номере радостными рукопожатиями и штатной улыбкой. Теперь я попытался и его портрет сформулировать: получилось нечто среднее между невзрачным современным киногероем и человеком с плаката по технике безопасности. Но улыбка у него была хорошая…

– Как путешествовалось, Юрий Ильич? – Улыбаясь этой прекрасной улыбкой, морщившей все лицо, Игорь Васильевич двумя руками потряс мою руку и немедленно усадил в кресло у журнального столика, сам сел напротив, а Сергей Иванович пристроился на краю кровати. Номер был полуприбран, как при смене постояльцев. На столик тут же водрузилась пепельница, и мы, как водится, закурили разом. – Довольны экскурсией?

– Ну, – замялся я, – сами понимаете… интересно, конечно…

– Я думаю! – немедленно перебил Игорь Васильевич. – Это ж надо: девяносто третий!

– Я сам всю жизнь мечтал, – вставил Сергей Иванович. – Как Гюго прочитал, так и возникло желание: обязательно девяносто третий. Некоторые хотят, например, две тысячи какой-нибудь, а я почему-то именно в этот самый девяносто третий – и все…

– Ну, нам не положено, – с легкой грустью заметил Игорь Васильевич, – это уж вам… Как говорится, и с профессиональной точки зрения. Думаю, у вас в институте многие хотели бы, да не могут. На полгодика-годик – пожалуйста, а чтобы сразу в другую пятилетку… Ну это же понятно: у вас способности… Если хотите знать, я уже двадцать лет вашими экспериментами интересуюсь, и вот даже Сергею говорил, не даст соврать: Юрий Ильич, говорю, из экстраполяторов самый в институте способный. Еще вы обычным экстраполятором работали, а я, как только в «Вестнике» ваш отчет прочту, так и говорю: обязательно надо бы Юрию Ильичу на пятилетку-другую рвануть! И руководству даже докладывал… Да ведь вы сами понимаете, Юрий Ильич, – времена были другие. Кто бы вас тогда на пятилетку вперед отпустил? Считалось – нецелесообразно… Даже однажды – помнишь, Сергей, ты еще только стажером пришел, семнадцать лет назад – требовали, чтобы я на вас, Юрий Ильич, написал субъективку, как говорится, – ну это у нас так называется, мое, значит, субъективное мнение, – я говорю: хотите – пожалуйста, вот я кладу билет на стол, и можете тогда делать, что хотите, только я Юрия Ильича знаю и ручаюсь… Видите, Юрий Ильич, и в те времена у нас тоже разные люди были.

– А здорово вы ее, – неожиданно сказал Сергей Иванович и улыбнулся. В отличие от старшего, он улыбался сдержанно и тонко. – Здорово! Раз – и скрутили. Могла ведь шум поднять! Убить, конечно, не убила бы, а шуму было бы много…

– Так я же всегда говорил, – тут же включился в неожиданно повернувшийся разговор Игорь Васильевич, – всегда говорил, что Юрий Ильич исключительно смелый человек! Вы же ведь смелый человек, Юрий Ильич?

– Как вам сказать. – Я смутился, пожал плечами. – В общем, я действительно в последнее время мало чего боюсь. Семья у меня небольшая, жена – человек самостоятельный, чего мне бояться?

– Вот и я говорю, – согласился Игорь Васильевич. – Вы же и нас не боитесь, правда? Написали все, как будет, ничего не смягчили. Как будет – так и написали. И про интернационалистов, и про молодежь… И правильно! Зачем скрывать, если вы уверены? Нам ведь надо знать чистую правду, если мы правду знать не будем, кто же и предостережет руководство? А руководство надо предостерегать…

– И про наших-то, – Сергей Иванович опять тонко улыбнулся, пухлые его щеки едва заметно дрогнули, – про наших-то… как они на стрельбу-то… примчались… и цепью, цепью… тоже не побоялись сообщить, Юрий Ильич?

– И правильно сделали, что не побоялись! – воскликнул Игорь Васильевич. – Кстати, вы случайно в лицо никого из них не запомнили? А то у нас есть такие факты, что там… некоторые товарищи… ну, в общем, не из наших, а только под наших маскируются… Да что я вам объясняю, вы такую возможность не хуже меня знаете, вы в одном из своих экспериментов ее даже отработали, только в прошлом, конечно…

– В ушедших временах, – уточнил Сергей Иванович, – правильно, Юрий Ильич?

– В общем, да, – вяло согласился я, – только не в ушедших, а в давно ушедших, если вы читали отчет…

– Именно, именно, – согласился Игорь Васильевич, – в давно ушедших. Мы того вашего отчета, правда, не читали…

– Но откуда же Сергей Иванович тогда знает? – удивился я.

– Так вы же сами только что сказали, – удивился и Игорь Васильевич. – Только что: «В общем, да, только не в ушедших, а в давно ушедших…» Правильно, Сергей?

Сергей Иванович кивнул. И тут мне стало нехорошо. «Они же ни черта не знают сами, – с ужасом понял я, – они же ни черта не знали, пока я сам им все не рассказал, и они могут сколько угодно говорить, что я уже и о последнем путешествии отчет написал, но я ведь точно знаю, что я его еще не писал! И тот, старый отчет они не читали, а уж могли бы прочесть, его только ленивый не читал, и в институте, и вообще, он мне, собственно, и сделал известность, если она у меня есть хоть какая-то… Он был отдельным бюллетенем, о нем даже на конференции докладывали в Риме!.. Они ничего не знали, – повторял я про себя в панике, – они же ничего не знали, я сам им все наговорил, я сам стал им помогать…»

– Вот только зря вы не указали, – сказал Игорь Васильевич, – не встречали ли вы там кого-нибудь из ваших коллег, только… из тех. С той, значит, стороны…

– Да, – подтвердил и Сергей Иванович и стал еще важнее, чем выглядел обычно, очень важный пацан. – Мы ведь чем интересуемся? Мы же ведь женщинами, например, из Днепропетровска или даже ребятами из военно-патриотических объединений не интересуемся, у нас совершенно другое направление.

– Конечно, – продолжал Игорь Васильевич, – только с той стороны! Разве мы стали бы предлагать вам о женщинах или, например, о прохожем каком-нибудь, поклоннике, например, популярной певицы… Это ж все наши люди! Нам это не нужно, и мы вас как порядочного человека об этом и не попросим. Но у нас есть данные…

– Совершенно точные, – вставил Сергей Иванович.

– …что имеется их экстраполятор, – продолжал Игорь Васильевич, – который…

– Или которая, – уточнил Сергей Иванович.

– Это Юрию Ильичу все равно, – сморщился в улыбке Игорь Васильевич, – вон он… как ловко… Не жарко было, не раздеваясь-то?

– Как жарко, – буркнул я, уже ничего не соображая, – иней на скамейке…

– Иней! – Игорь Васильевич захохотал. – Ну что такому мужику иней, а? Ну вы даете, Юрий Ильич…

– А экстраполятор с той стороны обязательно там должен быть. – Сергей Иванович стал проявлять странную для него самостоятельность и упорство, вовсе не поддержав фривольный разговор. – И вам надлежит войти с ним в контакт, не вызывая подозрений, ни в коем случае не пресекая его действий, а наоборот, пообещать ему помочь, даже если его действия будут направлены на дальнейшую дестабилизацию…

– Ну, Сергей, это уж слишком для Юрия Ильича, – примирительно сказал Игорь Васильевич, увидев, наверное, что лицо мое изменилось. – Это уж слишком… Это уж наша работа, Сергей, ты ее на Юрия Ильича не перекладывай… Вы только не вспугните, Юрий Ильич, только не вспугните…

И я уже оказался стоящим у двери в номер. И, заглядывая мне в глаза и снова тряся обеими руками мою руку, Игорь Васильевич повторял:

– И никто никогда ни за что об этом не узнает, поверьте нам, это ж не в наших интересах, вы самый дальний экстраполятор, и талант большой, вам надо писать и писать, а если, допустим, мы вас обнаружим, так нам же от руководства и нагорит, потому что теперь мы уже в одной обойме, Юрий Ильич, и вам надо только не вспугнуть, не вспугнуть, не вспугнуть…

Они оцепили дом в одну минуту. Все были в форме, в своей обычной форме, видимо, дело сегодня предстояло настолько рутинное, что нужды в штатской маскировке не было. Только командовали трое в хороших серых пальто и меховых шапках – они вылезли из последней бээмпэ и сразу стали в стороне.

Мы лежали на тонком снегу за кустами и, еще зажимая ей рот, я прошептал в ухо этой гадине:

– Крикнешь – либо сам тебя убью, либо они возьмут. Они свидетелей не любят. А мне уж тогда все равно. Поняла?

Она кивнула, насколько могла, стиснутая моей рукой. И я отпустил ее – рука уже окоченела, долго лежать так было невозможно. Едва слышно всхлипнув, она повернула ко мне лицо и даже не прошептала, только показала губами: «Прости, Христа ради – прости! Не выдавай! Забудь!»

– Молчи, – шептал я снова ей в ухо. – Лежи молча, не шевелись. Уедут – пойдешь дальше одна. Все.

Она кивнула и сразу же успокоилась – с невероятным интересом она смотрела теперь на то, что происходит возле дома. Я смотрел тоже, хотя то, что там делалось, уже не было ни для кого тайной.

Одно отделение вошло в дом. Все окна в доме уже горели – неяркий ночной свет пониженного, как всегда, напряжения казался на темной улице сиянием. Прошло примерно минут двадцать…

И вот дверь подъезда раскрылась, и показались они.

Мужчины были все как один в хороших серых пальто и меховых шапках, в руках они несли плоские чемоданчики. Женщины были в шубах и полушубках из овчины. Дети и подростки шли в куртках, без шапок, в небрежно накинутых капюшонах.

Их было около сотни.

Они вышли из подъезда довольно тихо и так же тихо выстроились на мостовой в колонну по четыре – два солдата, слегка подталкивая их, справились с построением буквально за минуту. Последний из группы обнаружения, мгновенно вытащив из полевой сумки огромный висячий замок, запер двери и побежал к танку, над которым возвышалась радиоантенна, влез в него. Прошло еще две минуты, и во всех окнах дома погас свет – теперь навсегда.

Прыткий солдатик выскочил из танка уже с небольшой табличкой в руках, снова подбежал к подъезду и повесил ее на ручку двери поверх замка. Немедленно после этого один из тех, кто командовал операцией и своей одеждой не отличался от выведенных из дома, прошел в голову колонны и негромко – но в ночном беззвучии было слышно каждое слово – сказал:

– По поручению Московского отделения Российского Союза Демократических Партий, я, начальник третьего отдела первого направления Комиссии Народной Безопасности тайный советник Смирнов, объявляю вас, жильцов дома социальной несправедливости номер, – он взглянул в какую-то бумажку, – номер восемьдесят три по общему плану Радикальной Политической Реконструкции, врагами Радикальной Реконструкции и в качестве таковых несуществующими. Закон о вашем сокращении утвержден на собрании неформальных борцов за Реконструкцию Пресненской части.

Машины зарычали и двинулись по краям мостовой, один танк шел впереди, другой замыкающим. Колонна шла посередине…

Через десять минут на улице было пусто и тихо.

– Куда их? – спросила женщина. Она стояла в двух шагах от меня, пытаясь дрожащими руками счистить снег и грязь с кожаного пальто.

– Неужели не знаешь? – Мне уже не хотелось даже делать вид корректного обращения с этой жлобской бабой, которая, видно, не слышала ни о чем, кроме обувного изобилия в столице. – Во МХАТ на Тверском, потом – туда… – Стволом «калашникова» я показал на небо.

– А шо ж в том мхати? – с ужасом спросила она. Никакого желания объяснять ей подробности у меня не было.

– Комиссия, – вяло пробормотал я, уже прикидывая, как быть дальше. Удивительно, что она может так спокойно, так уверенно в своей безопасности говорить с человеком, которого полчаса назад пыталась ограбить, может, и убить, крыла матом… Хотя удивляться не приходилось: по нынешним понятиям ничего особенного между нами не произошло, а прежние понятия из сознания этих людей исчезли настолько быстро, что можно предположить – эти понятия и прежде были им не слишком близки. Одно ясно – она не отвяжется от меня до самой площади, рассчитывая так или иначе выманить талоны. Воевать не было сил.

– Пошли, – сказал я, и мы двинулись дальше по Спиридоновке. Проходя мимо подъезда, я покосился на табличку. При свете луны крупные черные буквы на белом читались ясно. «Свободно от бюрократов. Заселение запрещено» – было написано на табличке. В темных окнах молочными отблесками отражались луна и снег. Ветер дул все сильнее, белые змеи ползли по мостовой все торопливее…

Мы свернули на Бронную. Я хотел снова выйти на Тверскую, потому что идти по закоулкам было еще опасней.

Но дойти до Тверской нам не удалось.

Справа, из подворотни, от бывшей библиотеки метнулись тени – и через секунду все было кончено.

У меня с шеи сорвали автомат, с треском разодрали ворот свитера.

– Крэст, – негромко сказал, дохнув мне в лицо запахом сырого мяса, тот, кто разорвал свитер, в густой черной щетине, кривоносый. Ворот рубахи под его драной дубленой шубой был распахнут, из ворота лезла черная шерсть. Тот, что стоял сзади, уперев мне в поясницу ствол моего же автомата, уточнил:

– Грегориан, а?

– Православный, – мгновенно сообразил я, – русской веры…

– А, ладно, православный, армян, какая разница! – раздраженно крикнул третий, занимавшийся тем временем чуть в стороне с моей спутницей. Он запустил ей руку за пазуху, она ойкнула, а он, даже вздохнув, сообщил: – И у эта биляд крэст… Во двор веди.

Подталкивая стволом, меня впихнули в подворотню. Я обернулся и успел поймать несчастную охотницу за сапогами, которую обыскавший ее отправил к месту сильнейшим пинком в зад.

– Та ой же, – вскричала она почти без голоса, – та який же крест, я ж неверующая, то ж золото, для красоты…

И осеклась. Держа ее в вынужденных объятиях, я, видимо, от этих слов скроил такую рожу, что она испугалась меня больше, чем чернобородых.

Во дворе таких же, как мы – с распахнутыми, разорванными воротниками, с болтающимися и поблескивающими крестиками, – было, наверное, около пятидесяти. Двор был довольно просторный, мы стояли не тесно, как бы стараясь не объединяться друг с другом. За эти годы я успел побывать по крайней мере в пяти облавах и заметил, что люди никогда не объединяются в окруженной стражей толпе – наоборот, каждый пытается сохранить свою отдельность, особенность, рассчитывая, видимо, и на исключительное решение судьбы. Спутница моя немедленно выпросталась из моих объятий и отошла метра на полтора.

С четырех сторон двор освещали фары стоящих носами к толпе легковых машин. Какой-то человек влез на железный ящик помойки, взмахнул рукой, в которой был зажат длинный нож-штык, и негромко прокричал:

– Всем стоять смирна-а! Вы – заложники организации Революционный Ка-амитет фундаменталистов Северной Персии! Наши товарищи захвачены собаками из Святой самообороны. Если через час они не будут освобождены, вы будете зарезаны – здесь, в этом дворе. Кто будет кричать – будем резать сейчас!

В толпе раздался тихий стон, и я увидел, как женщина у дальней стены упала на землю – видимо, потеряла сознание. Человек слез с ящика и сгинул. Я сел на землю, многие вокруг тоже стали садиться. В суете эта баба, мое наказанье, очутилась рядом, примостила полы пальто, уселась, придвинулась…

– Прости… – услышал я спустя несколько минут и взглянул на нее. Она плакала, спрятав в руки лицо, и шептала, будто даже не обращаясь ко мне: – Прости, ради Бога прошу… Разве ж я вбила б тебе? Просто от нервов… Прости, я ж верующая, а этим чуркам от страха наврала… Прости, я ж тебе нравлюсь, разве нет?..

Столько наивной прямолинейности, столько детского убогого желания собственного блага было в ее бормотании. Мы сидели обнявшись, я начал дремать… Меня разбудил крик:

– Идут! Идут!!!

Я открыл глаза. Кричал, видимо, кто-то из заложников, крик шел с земли. В подворотню входили цепочкой люди – точно такие же, заросшие до глаз черными бородами, как те, кто нас захватил. Заложники вскакивали с земли, теснились к краю двора, к стенам… И вдруг над двором поплыло пение. Это было негромкое, но мощное мужское восточное пение, унылый мотив поднимался все выше и выше… И навстречу вошедшим – я понял, что это и были освобожденные наконец пленные, – ото всех концов двора двинулись те, кто их ждал, каждый подходил к какому-то из прибывших, обнимался и застывал надолго. А пение все росло…

Визг, прорезавший это пение, был страшен, но короток. Толпа заложников отхлынула от дальнего конца двора, и я увидел: двое стояли там, по-прежнему обнявшись, но уже глядя не друг на друга, а на третьего. Третий же, низко кланяясь, подавал им что-то, сначала мне показалось – какую-то кастрюлю…

Но это была не кастрюля, а большая меховая шапка, а в шапке отрубленной шеей вверх лежала человеческая голова.

Тело валялось чуть в стороне. Это была женщина. Рядом с телом лезвием в темной луже лежала обычная саперная лопатка на короткой ручке.

Тяжелый выдох – не крик, именно выдох – вознесся над толпой. И в наступившем за ним безмолвии заложники ринулись к подворотне. В центре прохода тут же возникли двое чернобородых, в руках у них были старинные, может, еще Первой Гражданской – где они их только выкопали! – шашки… Нас, стоявших ближе других к этому довольно широкому и низкому проему, толпа несла впереди.

Когда до убийц оставалось уже метра два, я рванул женщину за руку, и мы вместе упали плашмя. Люди пошли над нами, пытаясь свернуть – первые, следующие уже не пытались… Мы ползли, и за то время, что мы проползли этот метр, я успел заметить многое. Я увидел снизу, как один из встречавших толпу первым опустил клинок и, резко дернув им слева направо, рассек по животу почти пополам переднего в толпе, уже пятившегося, но подпираемого сзади толстого мужчину в коротком плаще… Я успел почувствовать, что ни на меня, ни на женщину люди почти не наступали: их движение уже не было столь общим, ровным стремлением к подворотне, они уже топтались на месте, разворачивались, и мы оказались в мертвой зоне, быстро пустевшей зоне между убивавшими и убиваемыми… Я успел заметить, что правой рукой все еще намертво цепляюсь за рукав ее пальто… И я успел заметить самое главное: двое с шашками не смотрят вниз, они смотрят на толпу прямо перед собой, и тот, кто уже зарезал одного, медленно встряхивает, встряхивает клинок, отбрасывая с него слишком медленно стекающую кровь, и ищет в толпе следующего, а второй еще не совсем готов и держит шашку вверх острием, и стоит неустойчиво…

Прямо с земли – я привык за эти годы лежать на земле, ползти, бегать на четвереньках – прямо с земли, как взбесившаяся ящерица, прыгнул я на этого нерешительного, обеими руками вцепился в его правое запястье, выкрутил…

Оружие со звоном, разодрав на плече мою куртку, вывалилось и отлетело в сторону. А я уже что было сил ударил изумленного мальчишку – смуглого, едва заросшего бородой – коленом в пах и бросил его, обмякшего, на медленно поворачивающееся ко мне лезвие.

Женщина стояла еще на четвереньках, она еще только пыталась встать на ноги, толпа еще только качнулась, чтобы смять и затоптать тех двоих, и убийца еще только пытался сбросить своего неудачливого товарища с бесполезного клинка, и сзади, из глубины двора, прогремела еще только первая очередь в спины рвущихся к выходу людей. Это была очень замедленная жизнь, словно ночь состояла не из холодного ноябрьского воздуха, а из воды. И, как бывает под водой, сильно, неестественно плавно изогнувшись, я тянулся, тянулся – и дотянулся, схватил ее за шиворот, за крепкий кожаный ворот ее очень удобного сейчас пальто и потянул, рванул, и мы выплыли на улицу, и длинными, все еще подводными прыжками начали уходить вглубь, в переулок, к Палашевскому рынку…

– Кушать хочется, прямо невозможно, – сказала она. – Второй день не кушала, еще с поезда…

Мы сидели на полусгнившем прилавке пустого рынка, и тени диких собак носились кругами все ближе и ближе. Больше всего я был огорчен потерей автомата: безоружный имел немного шансов дожить до утра на московских улицах.

– Погоди, узнаю время, – сказал я, – может, еще и поедим.

Из внутреннего кармана я достал транзистор. Удивительно – он был совершенно цел. Часов у меня не было уже давно, радио, как и для многих, определяло всю мою жизнь. Часы были изъяты Комиссией еще прошлым летом: слишком часто их использовали во взрывных устройствах… Я нажал кнопку.

«…выражает соболезнование родным и близким погибших, всем пострадавшим при аварии на Красноярской ГЭС. По предварительным данным, во время разрушения плотины погибло около двадцати трех тысяч человек, около восьми тысяч ранено, сотни тысяч остались без крова и продуктов питания в связи с затоплением Красноярской и значительной части прилегающих областей. Общий ущерб составляет, по предварительным подсчетам, около восьмидесяти миллиардов талонов. Ведется расследование. В ближайших выпусках новостей мы передадим очередные сообщения правительственной комиссии. Московское время – три часа тридцать семь минут. Слушайте концерт из произведений русской классической музыки. Первую симфонию Альфреда Шнитке исполняет…» Я выключил приемник.

– Пошли. – Я потянул ее, спрыгивая с прилавка. – Тут неподалеку, может, поедим.

Перед тем как позвонить в дверь, я отряхнулся, отряхнул и ее, потом, несмотря на все набирающий силу ветер, стащил и взял на руку куртку – в одежде, разрезанной шашкой, ходить в этот шикарный ночной кабак было не принято.

Открыл почему-то сам хозяин – высокий, худой, моложавый еврей в коротко стриженных седых кудрях, по последней моде одетый во все сшитое у лучших крестовских портных, фрак на нем сидел безупречно, короткие лакированные сапожки сияли.

– А-а, вольные дети муз Реконструкции тоже посещают злачные места, – обрадовался он. Вроде обрадовался… Когда-то, в давно сгинувшей жизни, за много лет до катастрофы, мы работали вместе. – Ну, прошу, и даму… познакомишь бедного артельщика с дамой?.. как это – сам не знаком?! Очень приятно, Валентин… прошу вас, Юлечка… а вы знаете, что ваш грубый спутник – гений?

Он продолжал трепаться, как будто мы не знакомы четверть века, и будто не в полутемном зале ночного ресторана времен Великой Реконструкции мы встретились, и не стреляют за глухими ставнями неуемные автоматчики – будто сошлись мы в нашем старом доме на Никитском… Как он тогда назывался? Суворовский, кажется… И сейчас выпьем по рюмке коньяку, и платить буду, конечно, я, потому что у него, как всегда, ни копейки…

– Угощаю, угощаю, – шумел Валька, – пока ты не решился ко мне, в артель, я угощаю… а то давай, бросай свою бескорыстную борьбу за решительный возврат к светлому прошлому! Не надоело еще за десять тысяч «горбатых»-то ежемесячно бороться?

Мы шли по залу, и я кивал знакомым. Поэт, за последние годы не написавший ни одной строчки и занимавшийся исключительно борьбой за признание поэтов штатными бойцами Реконструкции с жалованьем в талонах… Угрюмая компания бывших проституток, полностью ушедших в артельное шитье после краха профессии в страшном девяносто втором, когда от эпидемии эйдса они все чуть не вымерли… Какой-то очумевший от сыплющихся с неба денег артельщик: он пировал в компании двух атлетов – личной охраны из каратистов в отставке… И многих из этих привидений я почему-то знал – иногда сам удивлялся, откуда у меня такие знакомые и зачем они мне…

– Я и сам с вами выпью, – сказал Валька. – Вы будете пить?

– У тебя ж не подают, – удивился я. – Откуда?

– Ну конечно, – расхохотался Валька, – а эти все кока-колу пьют, что ли? Так у них на нее денежек не хватит… Могу угостить отличнейшим напитком, одна хитрая артелька наладила из зеленого горошка венгерского… Лучше довоенной «Пшеничной», честно!

– А угловцев не боишься? – поинтересовался я.

– А угловцев бояться – трезвым капитализма дожидаться! – Валька по обыкновению повторял самые дешевые из расхожих шуточек. Между тем лакей уже принес на наш столик блюдо с американской пастеризованной ветчиной, французскими прессованными огурцами и положил возле каждого прибора по куску – огромному, граммов на сто! – настоящего хлеба… Посреди стола уже стоял графин с темно-зеленой жидкостью…

Тем временем на сцене музыканты разбирали инструменты. Черт его знает, как Вальке удалось получить разрешение на пользование мощной, берущей огромное количество энергии усилительной аппаратурой! Но ребята уже настраивались, динамики взревывали… И вот уже вышла певица, зацепила кринолином шнур, другой, наклонила микрофон…

– Вас приветствует рок-шантан «Веселый Валентин»!

И немедленно ударил сумасшедший вальс, зарычали гитары, и певица закричала, конечно же, самую модную этой зимой песню:

Я ждала тебя в семь, Но часов нет совсем Ни у тебя, Ни у меня — Нету часо-ов! Но что-то тикает внутри, На это что-то посмотри, И ни тебе, И ни мине Не надо слов!

В зале уже подхватывали лихой припев:

Эй-эй, господин генерал! Зачем ты часы у страны отобрал?

Шантан смеялся над властью…

Когда мы наконец подошли к Страстной, там стояло предрассветное затишье. Только в такие часы и бывало тихо на этом издавна самом буйном в городе месте. На площади копошились рабочие – глянув в их сторону, я понял, что за взрывы гремели здесь час назад: в очередной раз памятник Пушкину взрывали боевики из Сталинского союза российской молодежи. И снова у них ничего не вышло: фигура была цела, только слетела с постамента, да обвалились столбики, на которых были укреплены цепи. Рабочие уже зацепили поэта краном и втягивали на место, бетонщики ремонтировали столбики.

– А кто ж то заделал? – спросила Юля. Она, чем ближе к концу шла ночь, задавала все более простые и бесхитростные вопросы, видимо, даже для такой несложной нервной организации ночная прогулка по столице оказалась слишком серьезным испытанием.

– Твои верные сталинцы, – раздраженно ответил я. Все более дурные предчувствия мучили меня этой ночью, и возникала уверенность, что мои неприятности еще не кончились. – Твои сталинцы и патриоты…

– А за шо? – изумилась она. – Это ж Пушкин или кто?

– А за то, – уже в бешенстве рявкнул я, – что с государем императором враждовал, над властью смеялся – раз, в семье аморалку развел – два, происхождение имел неславянское – три! Мало тебе? Им достаточно…

– А шо ж неславянское, – еще больше удивилась она, – он разве еврейчик был?

Я не нашелся, что ответить.

– В метро пошли, – сказал я. – А то на улице без оружия долго не проходим…

– А в метро там спокойнее? – спросила она. Видно, после всех переживаний просто не могла замолчать. – Чего тогда с Брестского вокзала не ехал в метро?

– Ночью там тоже… не рай, – неохотно пояснил я. – Но все же… хотя бы с оружием не пускают… официально.

Мы уже шли по скользким, сбитым и покореженным ступеням эскалатора. Когда-то я терпеть не мог идти по эскалатору – когда он двигался сам…

Перрон был почти пуст, только вокруг колонн спали оборванцы – голодающие Ярославль и Владимир давно уже жили в столичном метро. Да несколько подростков сидели посереди зала кружком, передавая из рук в руки пузырек. Сладкий запах бензина поднимался над ними, один вдруг откинулся и, слегка стукнувшись затылком, застыл, уставился открытыми глазами в грязный, заросший густой паутиной и рыжей копотью свод.

Поезда с двух сторон подошли почти одновременно – редкие ночные поезда. Один из них остановился, двери раскрылись, но никто не вышел – вагоны были пусты. Другой же, как раз тот, что был нам нужен, к Театральной, прошел станцию, почти не замедляя ход. Впрочем, он и так полз еле-еле, километров семь в час, и поэтому я успел хорошо рассмотреть, в чем дело.

В кабине рядом с машинистом стоял парень в мятой шляпе и круглых непроницаемо-черных, как у слепого, очках. С полнейшим безразличием направив очки на проплывающую мимо станцию, парень, сильно уперев, так что натянулась кожа, держал у скулы машиниста пистолет. Длинные косы парня свисали вдоль его щек мертвыми серыми змеями.

В первом вагоне танцевали. Музыка была не слышна, и беззвучный танец был так страшен, что Юля взвизгнула, как щенок, и отвернулась, спрятала лицо… Среди танцующих была девица, голая до пояса, но в старой милицейской фуражке на голове. Были два совсем молодых существа, крепко обнявшиеся и целующиеся взасос, у обоих росли редкие усы и бороды. Был парень, у которого гладко выбритая голова, окрашенная красным, поверх краски была оклеена серебряными звездами. Он танцевал с девушкой, на которой и вовсе ничего не было, даже фуражки. На правой ее ягодице был удивительно умело вытатуирован портрет генерала Панаева, на левой – обнаженный мужской торс от груди до бедер, мужчина был готов к любви… Когда девушка двигалась, господин генерал совершал непотребный эротический акт. Заметив, что поезд проезжает освещенную станцию, девушка повернулась так, чтобы вся живая картина была точно против окна, и начала крутить задницей энергичнее… И еще там, конечно, танцевали люди в цепях, во фраках, в пятнистой боевой форме отвоевавших в Трансильвании десантников, в старых костюмах бюрократов восьмидесятых годов, в балетных пачках, даже в древних джинсах… Посередине танцевал немолодой человек в обычном, довольно модном, но явно фабричного отечественного производства фраке. Выражение лица его было – сама скука и уныние, но нетрудно было догадаться, почему его приняли в эту компанию: именно он держал на плече какой-то дорогой аппарат, беззвучно аккомпанировавший дьявольскому танцу.

Следующие два вагона были темны, там, видимо, спали. Только кое-где вспыхивали огни самокруток да вдруг к темному окну приникла отвратительная рожа: разбитая, в кровоподтеках и ссадинах, с всклокоченными над низким и узким лбом желтыми слипшимися волосами… Рожа была, кажется, женская, но я бы не поручился. Через мгновение рожу обхватила сзади толстая голая рука и оттащила от окна… В этих вагонах собралось дно.

Наконец, последний, пятый, был светел, и не просто светел, а освещен так ярко, как уже давно не освещалось ни одно обычное помещение в городе. В вагоне, посередине, стоял обычный домашний диван, на диване сидел обычный человек средних лет в свитере и мятых штанах и, склонивши набок лысую голову, играл на обычной гитаре. Это был знаменитейший сочинитель, песни которого пела вся страна. В веселом поезде везли его, чтобы, остановившись где-нибудь в Дачном под утро, вытащить на перрон и заставить петь. Потом его угостят чем-нибудь из горошка или еще какой-нибудь гадостью. Великий неразборчив и в выпивке, и в знакомствах…

Поезд сгинул в туннеле. Следующий должен был прийти не раньше чем через полчаса. Ждать не было смысла – он мог быть еще страшнее, ночь выдалась беспокойная. Но и идти с пустыми руками дальше не хотелось.

И тут меня осенило. Ведь оружие все равно понадобится…

Я растолкал одного из спящих у колонны. Это был тощий – даже более тощий, чем многие его земляки, – старик, судя по выговору, из Вологды или откуда-нибудь оттуда, с севера.

– Чего надо-то? – спросил он, приподняв голову на минуту и снова кладя ее на руки, чтобы не тратить силы. Глаза он так и не раскрыл. Я присел рядом на корточки.

– Отец, – шепнул я, – слышь, отец, «калашникова» нет случайно? Лучше десантного… Может, от сына остался? Я бы пятьдесят талонов отдал сразу…

Старик раскрыл глаза, сел. Беззубый от пеллагры рот ощерился.

– Отец, говоришь? От сына? Да я ж сам тебе в сыновья гожусь, дядя!

Я увидел, что он говорит правду, этому человеку было не больше тридцати. Но и голодал он уже не меньше года.

– «Калашникова» нет, – с сожалением сказал он. – Продал уже… А «макарку» не возьмешь? Хороший, еще из старых выпусков, я его по дембелю сам у старшины увел… Год назад… Под Унгенами стояли, тут объявляют: все, ребята, домой, смена, я его и увел… Возьми, дядя! За тридцать талей отдам… четыре дня не ел, веришь…

Он уже рылся в лежавшем под головой мешке, тащил оттуда вытертую до блеска кожаную кобуру…

Я отсчитал талоны и, не вставая с корточек, чтобы не демонстрировать особенно покупку, надел кобуру на ремень под куртку, сунул в карман три обоймы. Потом встал – и поймал ее взгляд.

Юля смотрела на карман, откуда я доставал талоны.

И тогда я понял, что наше совместное путешествие должно кончиться немедленно, чтобы мы оба пока остались в живых.

– Ну пошли, – сказал я. Она двинулась за мной, как загипнотизированная, ее «горбатые» жгли ее сердце, мои талоны не давали дышать.

Мы вышли из метро, и я сразу свернул за угол подземного перехода. Здесь было абсолютно пусто и почти темно, свет сюда шел только из дверей станции. Я вытащил пистолет, повернулся к ней и медленно поднял ствол на уровень ее темных, так и не узнанного мною цвета, глаз.

– Иди, – сказал я, – иди от меня. Талонов от меня не получишь. Хлеб можно купить и на «горбатые», а без лишних сапог обойдешься. Иди. Хватит. Я боюсь тебя.

– А куда ж я пойду? – спросила она довольно спокойно. – Ночь же, бандиты кругом…

– До утра побудь в метро. Утром сообразишь, – сказал я. – Иди. Иначе я выстрелю. Ты не даешь мне выбора.

Она кивнула.

Я стоял и смотрел ей вслед. Вот она толкнула качающуюся стеклянную дверь, вот начала спускаться по лестнице…

В это время над ухом у меня негромко сказали:

– Ну-с, как вам все это нравится?

Я отскочил, развернулся лицом, нащупал кобуру…

– Да бросьте, вы что, с ума сошли совсем, что ли? – Мужчина в темном пальто и кепке-букле пожал плечами. Откуда его черт принес? Из перехода подошел, наверное… Но как тихо!

– Так нравится или не очень? – продолжал мужчина. Лицо его при свете, доходившем через стеклянные двери станции, показалось мне знакомым, кого я только не встречал за жизнь в этом городе… – Вот, радуйтесь, дождались! То, что вы все, вся наша паршивая интеллигенция, так ненавидели, рухнуло. Бесповоротно рухнуло, навсегда. Аномалия, умертвлявшая эту страну почти век, излечена, лечение было единственно возможным – хирургическое… Ну, и вы полагаете выжить после такой операции? Да и сама операция – хороша, а? Госпитальная хирургия: кровь, ошметки мяса, страх и никакого наркоза, заметьте… А результат? Генерал присматривает за страной-инвалидом…

– Если вам так уж полюбился ваш довольно убогий образ, то отвечу. – Я привалился к облупленному кафелю стены перехода, достал табак, стал сворачивать. – Извольте: мы еще в реанимации. Еще рано делать прогноз. Осложнения – страшные. Может, и не выживем. Но операция была жизненно необходима – вам знакомо такое медицинское выражение? Или резать, или все равно помрете… Делают аппендэктомию, все хорошо, вдруг – тромб в сердце… Генерал – это тромб; но…

– Варварство и идиотизм, – презрительно скривился собеседник. И я вдруг понял, с кем имею дело. По выговору, по всей манере… Вот и встретились! Теперь я уже не смогу отрицать – эта старомодная привычка строить фразу, этот свободный жест, забытые в стране слова… – Варварство и идиотизм, – повторил он. – Как и собственно отечественная медицина. Все на уровне каменного века. Или резать, или смерть… А разве лучше умереть зарезанным, чем естественно? По-моему, вам еще час назад предоставлялась возможность лечь под нож, но вы постарались ее избежать…

– И вы?.. – удивился я.

– Едва ноги унес, – вздохнул он. И засмеялся мягким дворянским смешком. – А вы, надобно признать, весьма тут поднаторели выходить из отчаянных ситуаций. Подучились! М-да… Вот вам и еще один светлый праздник освобождения. Погромы, истребительные отряды, голод и общий ужас… Потом, естественно, разруха, потом железной рукой восстановление… Бывших партийных функционеров уже по ночам увозит Комиссия. Все ради будущего светлого царства любви и, главное, справедливости. Но… Время будет идти… Через десять лет, если доживете, будете отвечать на вопрос: чем занимались до девяносто второго года? А не служили в советских учреждениях? А не состояли в партии или приравненных к ней организациях? Не ответите – сосед поможет… И поедут оставшиеся в живых верные бойцы Реконструкции куда-нибудь в Антарктиду… Лед топить.

– Но ведь нужна же была, черт бы все побрал, операция! – заорал я и закашлялся дымом. – Ведь… доходили же… стыдно было…

– Не орите. Сталинцев накличете или «витязей» черноподдевочных, – холодно посоветовал собеседник. – И что это за дрянь вы курите? Угощайтесь… – Он протянул пачку «Голуаз». – Угощайтесь, угощайтесь, у меня пока еще есть… Да-с, ничего вы, значит, так и не поняли… Да не нужна социальная хирургия, зарубите вы это на своем общероссийском носу картошкой! Черт вас раздери, любезные соплеменники… Вы когда-нибудь научитесь терапии-то европейской? Почему там бастуют веками – и ничего, а у нас день бастуют, на второй – друг другу головы отрывают? Почему там демонстрации, а у нас побоища? Почему там парламентская борьба, а у нас «воронки» по ночам ездят? А вам, смутьянам книжным, все мало, все мало! Подстрекаете, подталкиваете… Ату его, он сталинист! Гоните его, он консерватор! Ну прогнали консерваторов, а они-то – кон-сер-ва-торы! То есть хотели, чтобы оставалось все как было, чтобы хуже не стало… Дождались операции? Ну теперь крови не удивляйтесь, особенно своей. Живой-то орган кровоточит сильнее.

Злым щелчком он выбросил свой окурок, помолчал… Я докуривал сигарету тоже молча, забытый восхитительный вкус настоящего табака сбивал мысли.

– Ладно, – вздохнул он, – что теперь говорить… Да вы ведь и согласны со мною, я же вижу. Так что, если захотите изменить свою жизнь, – милости прошу. Помогу, чем сумею. Найти меня несложно… – Небрежным движением он сунул в карман моей куртки твердый бумажный прямоугольник. – Здесь и телефон, и адрес. На всякий случай по телефону себя не называйте, просто попросите, кто подойдет, о встрече в известном месте. Это значит, я буду вас ждать здесь же, в первую после звонка ночь, вот в такое же время… Засим – желаю здравствовать.

Он повернулся и пошел к дальней лестнице перехода. Из-под пальто его были видны вечерние брюки с атласными лампасами и лакированные туфли, вовсе неуместные ночью в районе Страстной.

– Тут вы, конечно, немножко перегнули, Юрий Ильич, – сказал Игорь Васильевич и, как обычно, засмеялся. – Женщину под пистолетом гнать не стоило. Тем более и пистолет-то… купленный. А вы знаете, у кого, кстати, вы его купили?

– Дезертир, – сказал строгий Сергей Иванович. – Совершенно точно дезертир и, как он же сам признался, расхититель военного имущества. Зря вы рисковали, Юрий Ильич, зря…

– Мы вас, если что, конечно, в обиду не дадим, позвоним или подъедем, если нужно, – сказал Игорь Васильевич. – Но другому бы пришлось отвечать…

– Вот и не нужно за меня заступаться, – упрямо сказал я и придавил сигарету в пепельнице. На этот раз мы сидели уже не в гостиничном номере, а в какой-то квартире в одном из старых, давно вышедших из-под капитального ремонта домов на Садовой. Квартира была полупустая, только холодильник шумел в прихожей, да в углу большой комнаты стояли два казенных кресла, низкий столик и диван с одним отломанным валиком. Окна были завешены желтыми газетами, сквозь газеты лупило солнце… Но пепельница на столике, естественно, имелась. – Нет уж, не надо меня защищать, прошу вас…

– Да как хотите, Юрий Ильич, – воскликнул Игорь Васильевич, – вы как хотите, мы ж понимаем, что вы человек самостоятельный, независимый, смелый, талантливый, гордый, неподкупный…

– И вообще, – закончил Сергей Иванович, который от раза к разу становился все строже и строже, все важнее и важнее, покрикивал и на Игоря Васильевича, и на меня. – Но теперь вопрос другой: ну прогнали вы эту… даму. И дальше что? Почему же вы дальше не написали, а, Юрий Ильич?

– Что вы имеете в виду? – спросил я, чтобы как-то потянуть время, чтобы, может, снова свести разговор к невнятице, к неконкретной лояльности. – Вообще-то, больше и не было ничего… Ну прохожие разные… бандиты…

– Нет, Юрий Ильич, – тут посерьезнел и Игорь Васильевич, – с бандитами все уже ясно. Вы нам напрасно не доверяете, Юрий Ильич. Времена теперь не те, мы ж вам сесть вот предлагаем, а вы… Мы сейчас в трудном положении, Юрий Ильич, а вы не верите. Пока с нами говорите – верите, а потом, как уйдете, – так вас кто-то и настроит против нас. Может, жена?

– Почему жена? – Я чувствовал себя все увереннее по мере того, как нарастал их напор. – Вот вы говорите, времена не те. А если снова будут те?..

– Что ж вы думаете, Юрий Ильич, мы тогда здесь дыбу поставим, что ли? – обиделся Сергей Иванович. – Разве можно так рассуждать? Вы же нас, лично нас перед собой видите? Похоже, что мы на такое способны?

– Ну лично вы, может, и не способны, – замялся я, – но редакция в целом…

– И никто в редакции, уверяю вас! – взвился Игорь Васильевич. – Это все у вас старые стереотипы, как теперь говорят, образ друга… то есть врага… А у нас теперь все кадры сменились, народ грамотный, вон Сергей даже три института кончил, правильно, Сергей?

– Ну, – сказал Сергей Иванович. – А раньше у нас даже подполковники не все читать умели. Вот Игорь Васильевич лично помнит одного, он даже «расстрел» через одно «эс» писал, представляете?

– Представляю, – сказал я, и мы все втроем засмеялись. Хорошо так засмеялись, понимая друг друга…

– Вот я и говорю, – сквозь смех произнес Игорь Васильевич, – если у вас адресок и телефон этого… ну, который вам предлагал кое-что… если остались, вы поделитесь, вам же и легче будет…

– Это ж ведь он и есть, – сокрушенно вздохнул Сергей Иванович, – экстраполятор ихний. Причем тесно связанный с ихними пресловутыми редакциями. С нашими, извиняюсь, коллегами по ту сторону исторических баррикад. Он только числится экстраполятором, а на самом деле имеет звание старшего редактора. Его уже один раз выдворяли даже.

– Действительно, – я ляпнул и остановился. – Действительно…

– Что действительно? – Сергей Иванович быстро встал с дивана, на уголке которого он, по обычаю, устроился, подошел ко мне вплотную, нагнулся – почти лицом к лицу. Пацан этот быстро повзрослел. Губы у него уже были не такие пухлые, а толстые щеки стали обвисать, он был все так же важен, но уже совсем не смешон. – Что действительно? Говорите!

– Я его вроде и раньше видел… – мямлил я. – Довольно известный экстраполятор… Представляет здесь какой-то их институт. Не помню…

– А мы помним! – Игорь Васильевич тоже склонился ко мне, два эти лица теперь были так близко к моему, что черты их даже искажались. – Помним: Николай Михайлович Лажечников, потомок эмигрантов, Николас Лаже, представитель института экстраполяции Европейского Сообщества, на самом деле – старший редактор одной из редакций! Адрес, телефон! Быстрее, Юрий Ильич!

– Я потерял, – пробормотал я. – Выронил из куртки…

И тут же атмосфера в комнате снова стала очаровательно дружеской.

– Ну это совсем другое дело! – опять весь сморщился в сплошную улыбку Игорь Васильевич. – Так бы и сказали! Что вы, ей-богу, Юрий Ильич? Это ж полностью меняет дело… Потерять каждый может.

– Вот я, например, однажды шесть томов совершенно секретного дела потерял, – засмеялся и Сергей Иванович, – когда еще молодым был…

– Точно! – хлопнул себя по колену Игорь Васильевич. – Ровно восемнадцать лет назад, когда его только из полковников в стажеры перевели, точно, Сергей?

– Так точно, – подтвердил Сергей Иванович. – Потерял – и ничего. Потерять любой может…

– Из полковников – в стажеры, – повторил я. Ум у меня вовсе заходил за разум.

– Ага, – кивнул Сергей Иванович, – у меня тогда еще только четыре класса было, я вечернюю начальную заканчивал… Ну полковник, сами понимаете: корову через «ять» писал, одно дело знал – иголки да ногти… А уж потом в один институт поступил, во второй, и пошло… Уже восемнадцатый год стажером. А что? Почему вы этим заинтересовались?

– Я по-онял, – хитро протянул Игорь Васильевич. – Юрия Ильича мое звание интересует, правильно? Так я вам скажу: майор я. В восьмой класс перешел только что, с отличием… Еще вопросы, как говорится, будут?

– Никак нет, – ответил я. – Все ясно. А вы, Сергей Иванович, значит…

– Как двадцать пять лет отслужу, – кивнул Сергей Иванович, – так всех моих институтов как не бывало. Получу снова первое офицерское звание – и в вечернюю. Арифметика, география, то-се…

– Вот так, Юрий Ильич, – заключил Игорь Васильевич. – Обновляем помаленьку кадры. А вы думали, у нас не меняется ничего… Ну, я вижу, вы спешите. Так что пожелаю… А найдете адресок или там телефончик – звоните, ладно?

– Непременно позвоню, – пообещал я, решительно направляясь к двери.

– Или мы позвоним, – сказал Сергей Иванович.

Оба они шли вместе со мной, чтобы еще раз пожать мне руку. Мы нежно простились, и я вышел, тихонько притворив за собою дверь. Перед этим я оглянулся. Они стояли рядом и смотрели мне вслед. Выглядели они сегодня внушительно: оба были в форме, с ромбами в петлицах и наградами, в новеньких ремнях и хорошо начищенных сапогах…

Над Садовой желтой гарью светилось небо, жара туманила перспективу, и бешено спешащие машины кучей заворачивали на Маяковку, стараясь прорваться на Брестскую, пока пешеходам не дали зеленый.

Жена была дома, она сидела на кухне, перед нею лежал английский роман и стоял стакан чаю с молоком.

– Идем, – сказал я. – Собирайся. У нас уже нет и не будет времени. Мы вышли на Страстную. Холод перед рассветом был лютый, я снова чертыхнулся: несмотря на мои настояния, жена оделась слишком легко. И конечно же, брюки она надела старые! Вот порвутся здесь на третий день, что будем делать тогда?.. Но объяснить ей это было невозможно.

– Давай пойдем… – Она показала туда, где у края площади уже собиралась небольшая толпа. Там вывешивали сегодняшние «Ведомости». Времени у нас уже оставалось немного, но на минуту подойти мы могли.

Однако протиснуться к газете не удавалось. Стоящие сзади переговаривались:

– Что там сегодня?

– Вроде ничего интересного… Только, говорят, «Тайная биография генерала» сильная…

– Так и называется? Ну они дают…

– Подумаешь, называется… Они там пишут, что он в партии состоял! Раскопали… Вроде только в девяностом вышел… Даже в райкоме каком-то работал.

– Не может быть. Кто б им позволил такое писать… А еще что?

– Отрывок из старой какой-то рукописи. Не то в восемьдесят восьмом написано, не то в шестьдесят восьмом… А говорят, сильно написано, как будто вчера, про нас… «Невозвращенец» называется, что ли…

– А написал кто?

– Не помню…

Пробиться к газете я так и не смог. Да мне и не очень хотелось: я точно знал, о каком отрывке речь.

– Ну, наслушалась? – Я взял жену под руку. – Пошли, пошли, нечего здесь больше делать.

Мы прошли к Тверской метров десять, когда я понял, что и на этот раз я ухватил удачу за самый последний, ускользающий поручень. Позади раздался шум, мы обернулись…

Толпа у газетного стенда даже не успела дрогнуть. Со стороны Большой Дмитровки раздался частый топот – и в мгновение все читающие оказались окружены плотным кольцом набежавших «витязей» в черных поддевках. В руках у каждого был аккуратно выструганный, светящийся в темноте свежим деревом кол. Кольцо стало сжиматься, как бы выдавливая из себя время от времени редких удачников, раздались негромкие приговоры:

– Жид… жид… жид… так, крещеный, необрезанный, выходи… жид… опять жидовка… русская? «Слово о полку» читай. Сколько знаешь… так, врешь, мало помнишь, стой… жид, жид, жид…

Мы свернули на Тверскую.

В это время где-то вдалеке, в стороне Рогожской и Владимирки, раздался звук, рванулся вверх – и тут же распался на эхо, несущееся со всех сторон.

Жена остановилась, в ужасе оглядываясь, поднимая голову к старым облакам на светло-лиловом небе.

– Что это? – спросила она. – Воздушная тревога? Зачем же мы сюда бежали, здесь хуже…

– Просто ты уже забыла. – Я крепко прижал ее руку, ей трудно было привыкать. – Это обычные заводские гудки. Видишь, короткие? Значит, сегодня стачка продолжается, и за Москву-реку не пройдешь – на мостах танки…

Было уже почти светло. По середине улицы ехали тяжелые грузовики под брезентом, в них сидели пятнистые солдаты. Вся колонна постепенно втягивалась, сворачивая, в Чернышевский переулок.

– Куда это их? – Жена оглянулась.

– На молебен, наверное, к Воскресению на Успенском. – Я не вдавался в подробности, постепенно сама освоится. – Перед отправкой в Трансильванию, думаю… Как положено: полковой молебен за победу православного оружия… идем, идем, надо спешить.

Мы подошли к площади ровно в половине восьмого, в проезд между музеями уже почти невозможно было втиснуться. Отсюда толпа, заполнявшая площадь, казалась сплошной и аморфной, но я знал, что сверху – если бы можно было взглянуть хотя бы с одной из башен или с собора – стали бы видны кольца и извивы этой очереди, плотно слипшиеся зигзаги, ограниченные с одной стороны длинным серым телом Центральных Рядов с давно провалившейся стеклянной крышей, а с другой – деревянным забором, ограждающим большой котлован у стены Кремля и множество мелких ям, оставшихся от выкорчеванных памятников и могил…

Вместе с боем курантов толпа шарахнулась и отступила, мы едва успели отскочить, чтобы нас не смяли. Теперь мы снова оказались на Манежной. Я знал, что сейчас происходит: это со стороны Маросейки, от памятника героям Плевны, свернув снизу, от Старой, несется кортеж.

Вот они влетели на площадь – семеро всадников клином на одинаковых белых конях, в форменных белых полушубках, а следом – одинокий танк в белой же, зимней окраске, с ворочающейся вправо-влево, на толпу, башней. Вот засвистела охрана у Спасских ворот – и все, проехали, скрылись… Рабочий день господина генерала начался.

– Это правда, что его сопровождают всадники? – спросила жена. – Почему?

– Горючего нет, – ответил я. Про всадников она уже успела услышать от кого-то… – Тише… Сейчас объявят.

Над площадью раздался мощный радиоголос:

– К сведению господ ожидающих! Сегодня в Центральных Рядах поступают в выдачу: мясо яка по семьдесят талонов за килограмм, по четыреста граммов на получающего, крупа саго по двенадцать талонов за килограмм, по килограмму на получающего, хлеб общегражданский по десять талонов за килограмм производства Общего Рынка – по килограмму, сапоги женские зимние по шестьсот талонов, производство США – всего четыреста пар. Господа, соблюдайте очередь! Участники событий девяносто второго года и бойцы Реконструкции первой степени имеют право на получение всех товаров, за исключением сапог, вне очереди. Господа, соблюдайте очередь!..

– Идем, – жена дергала меня за руку. – Идем, ты же знаешь, я боюсь толпы. Как-нибудь проживем?

– Проживем, – согласился я, и она удивилась, что я не стал спорить, даже засмеялся.

Мы пошли домой – пошли вверх по Тверской, свернули на Неглинную, потом в Петровские линии… Ветер утих, тонкий снег под первым же утренним солнцем быстро таял, заливая разбитый асфальт неглубокой водой. Мы шли вон от площади, к которой я добирался всю ночь и добрался живым только чудом. Но жена не знала этого – она ведь шла только от Страстной…

Обгоняя нас и навстречу шли люди, среди них все больше попадались в одинаковых телогрейках защитного цвета. Это были беглецы из Замоскворечья, из Вешняков и Измайлова, из рабочих районов, где уже вовсю орудовали «отряды контроля» – боевики Партии Социального Распределения. Там отбирали все до рубашки и выдавали защитную форму. Там у проходных бастующих второй месяц заводов варили в походных кухнях и разливали бесплатный борщ. И иногда с котелком в руках в очереди появлялся сам Седых – могущественный глава Партии, легендарный рабочий лидер…

– Проживем, – сказал я, сунул руку в карман куртки и вытащил твердый бумажный прямоугольничек. Телефон, адрес… «Если захотите изменить свою жизнь – милости прошу…» С трудом перегибая толстую бумагу, я мелко изорвал карточку и швырнул обрывки на водосток. Половина из них тут же унеслась в решетку вместе с талой грязью, остальные поплыли вдоль тротуара…

– Смотри, – сказала жена, – какая странная машина.

Я поднял глаза. От дальнего перекрестка нам навстречу медленно ехали разбитые «жигули», правого крыла у них не было совсем, левое было смято, по переднему стеклу разошлась густая сетка трещин. За рулем, как всегда щерясь, сидел Игорь Васильевич. Сергей Иванович, сидящий на втором переднем месте, высунулся в боковое окно и укоряюще грозил мне пальцем. В руке он держал сильно ободранный никелированный ТТ, поэтому грозить пальцем ему было неудобно, приходилось снимать этот довольно пухлый указательный палец со спуска, сильно выставлять его в сторону и качать всей кистью с большим тяжелым пистолетом.

Я покосился на жену. Близоруко щурясь, она присматривалась к едущим навстречу. Волосы из-под вязаной шапки выбились, очки слезли почти на самый кончик носа, неистребимый румянец пылал на щеках… И здесь у нее был всегдашний вид посторонней. На месте она была бы, конечно, только там, куда звал нас ночной барин… Там пьют чай с молоком, читают семейные романы и не признают открытых страстей. Скучно, но достойно. Что ж, телефон я вспомню, если понадобится…

– Это твои знакомые? – спросила она. – Кто это? Из «Вестника»? А что это у него в руках? Ну что ты молчишь? С тобой невозможно разговаривать…

– Знакомые, – сказал я. – Но здесь я их почему-то совсем не боюсь… Здесь все будет нормально. Главное – что мы уже не там.

«Жигули» подъехали совсем близко, Сергей Иванович стал опускать руку. Я втолкнул жену в нишу, мимо которой мы как раз проходили. Когда-то здесь, наверное, стояла каменная ваза, теперь ниша пригодилась для человека.

Я толкнул жену – и рухнул на землю, уже расстегнув кобуру под курткой, уже готовый. Здесь я их совсем не боялся. Здесь я привык и в случае опасности успевал лечь и прижаться к земле.

Май 1988

 

Приговоренный

 

1

Идея ехать поездом исходила из недр 9-го, охранного, управления Комиссии Гражданской Безопасности. Как только решение шведов стало известно, он перешел в разряд лиц, охраняемых КГБ. Ранг, как сказали ему по телефону, приравнен к рангу заведующего отделом Центрального Клуба Конституционных Правых Социалистов Содружества.

По телефону же сиплый чиновничий голос зачитал поздравление Генерала-Секретаря Центрального Клуба, которое наутро должны были опубликовать все правительственные сайты и передать по государственному каналу «Народное Товарищество Виртуальности».

«…ваш вклад в российскую культуру… в наше время, когда престиж страны, несмотря на экономические трудности и политическую нестабильность, неуклонно растет… ради возрождения Великой России от Москвы до Волги… национальные ценности, завещанные нам Пушкиным и Толстым, Шолоховым и Булгаковым, Прохановым и Пелевиным… в борьбе с агрессивными силами международного атлантизма, направленными против славяно-исламского братства… желаем творческого долголетия на благо нашей Родины – Славянского Содружества Соединенной России…»

Закончив чтение, телефонный голос буркнул что-то вроде «и от меня лично», сообщил об охране и умолк.

В ту же минуту позвонили в дверь, и он – на ходу допивая рюмку, налитую сразу после того, как услышал сообщение в новостях, – пошел открывать.

Он уже давно не принимал обычных московских мер предосторожности: не брал оружия, да и не имел его, не просматривал лестничную площадку глазком-сканером, не нажимал кнопку предварительного вызова платной милиции – был уверен, что дряхлый старик, давно не практикующий экстраполятор, всеми забытый нищий обитатель ветхой квартиры с допотопными, еще бумажными, книгами, хозяин такой же, как он сам, старой, худой и капризной кошки никому не нужен. Грабили молодых – сорока-, пятидесятилетних, сделавших состояния еще в конце прошлого века, в легендарную пору последних больших возможностей.

Последних великих возможностей последней великой страны…

Вламывались в шикарные квартиры и дома, полностью обшитые титановым, экранирующим и броневым, листом, – резали армейскими противотанковыми лазерами двери и понемногу, отключая кому искусственную почку, кому принудительную вентиляцию легких, выдавливали из хозяев коды, снимали все до последнего руллара (руллар – денежная единица, введенная после жесткой привязки курса рубля к доллару. Примеч. к изданию 2020 года) со счетов Internetbank’a…

А у него взять было нечего.

За дверью стояли двое, в которых он сразу узнал тех, кто когда-то уже обеспечивал его безопасность.

– Здравия желаем, Юрий Ильич, – весьма фамильярным тоном сказал старший, удивительно похожий на кумиров видео древних времен: сухие скулы, короткий прямой нос, маленькое крепкое тело, – вот, довелось, значит, опять с вами поработать…

– Здравствуйте, – коротко и важно подтвердил младший, пухлый младенец, доросший до мужских размеров, но оставшийся ребенком, – прикрепленные мы…

С этой минуты он стал государственным человеком.

Вот ведь, никогда не хотел быть государственным человеком, подумал он, а дожил.

Вошедшие быстро и ловко его обыскали, прохлопав на предмет спрятанного оружия всюду, включая промежность, бегло осмотрели пыльную квартиру и немедленно устроились спать в креслах.

А он, унижаясь и суля ей невозможное, покормил кошку, прибрал за ней в ванной, радуясь, что физиологические функции любимой пока более или менее в порядке…

И сел писать речь.

 

2

«Ваше Величество! Уважаемые члены Комитета! Ladies and gentlemen, господа!

Сегодня мы все прожили еще один день эпохи, которую наши потомки, я уверен, назовут Новым Временем.

Всегда людям казалось, что именно их жизнь пришлась на эру великих перемен, и всегда эти перемены приводили их в ужас – мы так созданы Творцом, что любые изменения в себе и окружающем мире склонны рассматривать как угрозу. Вероятно, в этом тоже проявляется мудрость Господа, снабдившего Свою тварь чем-то вроде предохранителя: вложенный инстинкт созидания и агрессии, направленный на изменение мира, ограничивается страхом перед результатами собственной деятельности.

Но мы, сообразительные и непослушные дети, научились преодолевать запрет. Мы обошли все преграды, мы разрушили все оковы, мы подвергли сомнению и осмеянию все правила. И Новое Время, время неограниченного человеческого произвола по отношению к Божьему миру, наступило…»

Он решил передохнуть и, не выключая машину, прилег на диван. Как всегда, тихонько охнул от боли – черт возьми, все лечат, а остеохондроз, видно, до Страшного суда не научатся!

Начало речи, только что придуманное, сразу показалось претенциозным, бессмысленно важным и пустым.

Гэбэшники старательно храпели хорошо аранжированным двухголосьем.

Почему же все началось с моей страны, в сотый раз он задал себе идиотский вопрос, почему всегда все начинается с нее?! Чаадаев знал… И где искать начало? С крещения? С Петра? С Ленина или Горбачева? С Ельцина или Лужинского?

До какого-то перекрестка все было поправимо, подумал он, еще можно было повернуть. И, как ни странно, тогда повернул бы весь мир, все эти высокомерные демократии. А когда мы ринулись в пропасть, эти кретины рванулись за нами, по-прежнему важничая и подводя под каждую глупость политически корректный фундамент…

Он встал, на ощупь вытащил из-под бумаг, скопившихся на углу стола, покоробившийся от старости экземпляр той самой, с которой все началось, книжонки и несколько сколотых листков – копию заказной статьи, на которой все кончилось… Книжку отложил, мельком в который раз подивившись судьбе – назвал бы тогда «Беглец», никто бы ее и не заметил, – и взялся перечитывать полузабытую статью. Может, какой-то кусок прямо процитировать в речи?

«…Попытки сохранить мусульманские административно выделенные территории в составе страны обречены на неудачу и приведут к усугублению ситуации. Впрочем, и отказ от административного деления по этническому или религиозному принципу – как и сохранение такого деления – не будет гарантировать целостность государства в эпоху подъема национализма и религиозного фундаментализма, подъема необъяснимого с рациональной точки зрения, противоречащего национальным экономическим интересам. Эту эпоху, наступление которой станет полностью очевидным к 2013–2014 году, мы предлагаем назвать Новым Ранним Средневековьем. Ни одна большая страна не избежит распада. Даже во Франции…»

Даже во Франции…

Он отложил странички, закрыл глаза – веки саднило от ночной работы…

Да, арабы там вроде бы растворились, а все равно бывшей метрополии пришел конец… Воспоминание о последней поездке – с тех пор, уже три года, его ни на какие конференции не зовут, слишком раздражителен и не академически прямолинеен стал – кошмарное. Поперек исхоженного когда-то из конца в конец города стена, река перегорожена стальными сетями – Восточный Париж, бывший Rive gauche, и Западный – droit, по беглецам на Запад стреляют без предупреждения с Нового моста… А Британия? Казалось, переварила все и всех, и что? Две независимых Ирландии воюют друг с другом за право быть самой независимой и объединяются только против Лондона, в Королевстве Шотландии и Северных Островов гебридские сепаратисты недавно взорвали памятник Шону Коннери, валлийцы захватили Бристоль и жгут дома англичан, пакистанцы требуют автономного графства… Испании уже давно не существует, а Каталония так и не может подписать мирный договор со Страной Басков… А в Бельгии что творится!..

И за Атлантикой не лучше, хоть и держались дольше всех. Там дурь давно зрела… И вот уже год Афро-Американская Исламская Конфедерация ведет войну против Соединенных Штатов Мексики и Техаса, Союз Восточного Побережья не признает ни тех, ни других… Представитель Канады (Квебек) в Организации Отделившихся Наций постоянно требует удаления представителя Канады (Торонто)…

А все начали мы, беззвучно вздохнул он, все мы. Хранили заветы ленинской национальной политики, будь она неладна! Прав был этот шут гороховый… как его… вылетела фамилия… забавный был персонаж в конце прошлого века… Жирнов?.. Жирковский?.. Да, прав был – отменить к чертовой матери все эти республики, автономии, регионы, назначить генерал-губернаторов…

Нет, не вышло бы, этот вирус непобедим. Даже если бы удалось – да где ж было силы взять? – ликвидировать то проклятое, еще советское, национально-религиозное деление…

Он вспомнил Грозный в две тысячи четвертом, гигантское зеленое знамя, медленно плывущее вверх под брюхом аэростата, поднимающегося над площадью Хаттаба, и тихие – без акцента, они все говорят без акцента! – слова пресс-секретаря на ухо почетному гостю: «Это начало… только начало, поверьте, почтеннейший Юрий Ильич… Вся Россия будет опорой ислама, мусульманской страной, светом мира правоверных… вы – лишние здесь, вы не нужны, и Аллах благословит вас уйти…»

Повернулся на бок, нашарил в темноте пульт, включил ночные новости. В комнате возникло слабое свечение, под потолком – лежачее положение абонента учитывалось автоматически – появился виртуальный ведущий последнего выпуска. Внешность ему дизайнеры канала придали омерзительную – скопировали одну телезвезду двадцатилетней давности: непомерная важность и глупая многозначительность… Но народу нравится.

Ведущий набычился, вчитываясь в строку телесуфлера, и начал с главной новости:

«Добрый вечер. Основным событием минувшего дня остается встреча “G8” в Нанкине. Достигнут большой прогресс в деле урегулирования разногласий по поводу присутствия миротворческих контингентов в Хабаровском крае, или Автономном Освобожденном Китае, как называют этот район сепаратисты. Руководители стран Большой Восьмерки – Японии, Китая, Индии, Малайзии, Индонезии, Единого Содружества Океании и Австралии, Южно-Африканского Королевства и Бразилии – заявили о готовности подписать основополагающий документ, дающий Сибири статус зоны Главного Управления Лагерей для беженцев под эгидой Организации Отделившихся Наций. Сейчас в Хабаровск уже входят перуанские, кипрские, гаитянские и осетинские миротворцы. Репортаж нашего корреспондента…»

Он выключил звук, и картинка от этого стала еще ужаснее – выгоревшая тайга… окраина разрушенного города… плывущая над безлюдной улицей колонна летающих танков, над люком переднего покачивается голубой шлем темнокожего генерала…

Со двора донесся грохот, полыхнуло сине-красным фейерверочным огнем, грянуло «ура», и где-то вдалеке гигантский хор нестройно и фальшиво заорал «Двуглавую птицу счастья». Ночное народное гулянье началось…

Господи, подумал он, когда же этому придет конец?! Неужели кретины всегда и везде будут в большинстве? Но даже вопли веселящихся по поводу очередного ежемесячного трехдневного праздника – на этот раз, кажется, отмечали годовщину Великой Объединяющей Славянской Резолюции – не смогли отвлечь. Мысли все время возвращались к главному и непоправимому. Краем глаза он выхватил еще один кусок из старого текста…

 

3

«…Главная ошибка западных экстраполяторов заключается в том, что современные общемировые угрозы они считают специфически российскими либо, по мнению некоторых, имеющими российское происхождение и, следовательно, преодолимыми с помощью политико-экономического карантина для России. Но ближайшее будущее покажет, что Россия – не источник инфекции, а лишь первый больной, пораженный генетическими недугами евро-американской цивилизации: национальный организм, не имеющий западной исторической закалки, сдался легко. Мы же предполагаем, что набор политических, экономических и социальных симптомов универсален, просто в других частях мира они по-настоящему проявятся позже. Ниже мы перечислим эти предполагаемые симптомы.

Политические: амбиции регионов; этнический, конфессиональный и территориальный сепаратизм; агрессивная враждебность исламского мира; в результате – перенос центра тяжести мировой истории из Северного и Западного в Восточное и Южное полушария.

Экономические: дешевизна иссякающей, но уже никому не нужной нефти; распад транснациональных корпораций и переориентация деловых кругов на преимущества, предоставляемые “райскими” налоговыми регионами; рост убыточности любого материального производства и в связи с этим возникновение тенденции “технологического консерватизма”.

Социальные: скачкообразное старение человечества в связи с успехами “медицины доживания” и засилие пенсионеров в общественной жизни; пандемическое распространение виртуголизма (виртугалиш – болезненная, трудноизлечимая в то время компьютерная зависимость. Примеч. к изданию 2030 года), полная ликвидация иерархии этических ценностей и возникновение общества постмодернистской “мультикультурной и амбивалентной” этики…»

Никто никогда ничему не учится, подумал он. Уж какой, казалось бы, урок преподали мы всему миру сто лет назад – нет, без толку. Приветствовало тогда прогрессивное человечество страну свободного труда, не хотело видеть ни рабов этой пролетарской свободы, ни убитых ею. И потом никакие разоблачения не помогли… Еще не рассыпалась в прах ржавая колючка опустевших лагерей, сначала немецких, потом наших, а уж университетские профессора и романтические художники по всему миру завели свою вечную песню протеста: справедливость, социальные гарантии, поддержка неэффективных членов общества, права меньшинств…

И добились своего, безответственные болтуны. Политическая корректность оказалась идеологией-то похлеще марксизма-ленинизма вместе со сталинизмом, маоизмом и прочей дрянью. Не нищих пассионариев, которые, только кликни, пойдут громить и грабить, не азиатов, африканцев или нас, межеумков, – нет, солидных европейцев, работящих американцев взбаламутила. Прочный, устоявшийся мир, за века взрастивший разумного и трезвого обывателя, разрушила. «Сепаратисты имеют право на национальное identity… Террористы имеют право на суд, никакого уничтожения на месте… Бездельники, не желающие работать, должны содержаться обществом – ведь это общество виновато, что они такие… Легализовать наркотики немедленно! Gays, be proud! Бедные педофилы, они так страдают…»

И этот безмозглый идеализм дармоедов из Гарварда и Сорбонны, богемных бездарей и шутов в какие-то тридцать-сорок лет погубил целую цивилизацию.

Вот вам и свобода, вслух сказал он сам себе – и испугался. Совсем сумасшедшим стал старик… Один из охранников мгновенно перестал храпеть, как бы прислушиваясь, что еще ляпнет поднадзорный. Он, стараясь не слишком громко шаркать шлепанцами, пошел на кухню, включил чайник, дожидаясь, когда закипит, присел к уголку стола…

Их свобода довела, а нас отвращение к ней. Чуть что – караул, погибаем, зовите строгого барина, товарища генерала, отца народов! Пусть порядок наведет, пусть нас, дураков, посечет, зато потом и накормит…

По сути же, думал он, все дело в одном: в иллюзии, что можно устроить жизнь так, чтобы всем хорошо было. Талантливым и никчемным, сильным и слабым, хозяину дома и разбойнику, собирающемуся этот дом ограбить, всем поклоняющимся разным богам и верящим во враждебные идеи… Вот дадим всем равную свободу, и будет благодать – а злодей-то освобожденный давай злодействовать от души! Вот найдем сильную руку, она нас защитит – а сильная рука-то хрясь тебя по шее, а на эту сильную руку тут же другая находится, еще сильнее… Поехало, не остановишь.

Не хотели жить в драме, раз и навсегда поставленной Главным Режиссером, все подправляли спектакль по своему разумению, всеобщее счастье устраивали – доустраивались.

Им последний толчок в ад дал тот американский умник, взявшийся лечить заразу бомбами и крылатыми ракетами, когда уже поздно было, когда в Европе уже заполыхало, вся нечисть поднялась со дна. Подлил горючего, миротворец хренов, довершил дьявольское дело. «Соединенные Штаты не позволят осуществлять геноцид по этническому признаку… по религиозному… права человека…» Не позволили, идиоты! Испугались их, как же…

А у нас все окончательно пошло прахом после тех проклятых выборов. Сами проголосовали… Значит, ничего нельзя было сделать, страна призвала свою смерть.

И ты виноват больше других, опять вслух произнес он, но на этот раз храп, доносившийся из комнаты, не прервался – ближе к рассвету вовсе чугунным сном придавило его сторожей.

Ты виноват… Ведь знал, что нельзя безнаказанно придумывать ужасы – они вырастут из головы, как змеи из Медузы, и оплетут все, и задушат… Но не остановился. Как же – «профессиональная обязанность, экстраполяция как образ жизни»… Для чего себе-то врать? Тщеславие, надежды на повторение успеха, просто естественное желание заработать… А вышло вот что: награда за то, за что убить мало. Ну, получил, доволен?

Может, и доволен.

Значит, такой же, как те, орущие за окном. И перед концом света они будут лишнему выходному радоваться, а ты – тщеславие тешить.

От бессонницы и тяжких этих мыслей разболелась голова. Он долго рылся в холодильнике, нашел наконец лекарство, запил его остывшим чаем…

И вернулся в комнату, снова сел за стол.

 

4

С того вечера, когда передали сообщение, до утра, когда настало время выезжать, прошли долгие недели. Он вполне привык к своим надзирателям – Сергей Иванович и Игорь Васильевич вели себя все это время приличнейшим образом. Более того, он оказался им даже обязан, поскольку принял их помощь, – обязан тем более, что помощь была действительно необходимой, но, оказав ее, они потом ни разу сами не напомнили об этом, не намекнули на благодарность с его стороны.

Помощь же потребовалась потому, что умерла кошка. Однажды ночью вдруг проснулась, сползла с его постели на пол, захрипела, оскалилась… Ей было больше тридцати лет, она давно жила на стимуляторах.

Он сразу почти ослеп от слез. Все потери уже остались в прошлом, и к этой он оказался не готов.

Они же – молча, не оскорбляя горькую его беду соболезнованиями – налили ему водки, сами с ним выпили, налили ему еще и, когда он наконец свалился в полуобмороке-полудреме, вынесли обернутое простыней окостеневшее тельце, похоронили во дворе…

Потом несколько раз приводили врача со снотворными…

В общем, к отъезду все покрылось пеплом, уплыло туда, куда уплыла уже вся жизнь – в темную, редко прорезаемую вспышками памяти пустоту прошлого…

А им он остался благодарен и испытывал от этого еще большее против них раздражение.

– А вы в голову не берите! – ни с того ни с сего вдруг завопил старший, плакатнолицый Игорь Васильевич, едва отъехал назад перрон Брянского вокзала. – Это ж служба наша, самая гуманная в мире. О ней у многих искаженное представление… Вы ведь раньше, Юрий Ильич, кто были?

Он пожал плечами:

– Был дураком, им, видать, и помру…

– Ничего подобного, – опять радостно заорал Игорь Васильевич, – вы привлеченным были! А мы вас разрабатывали, значит…

– В смысле, вербовали мы вас, – пояснил пухлогубый резонер Сергей Иванович.

– А теперь все наоборот! Вот взять нас: кто мы теперь, – снова вступил Игорь Васильевич, – ну кто, по-вашему?

– Топтуны?.. – стесняясь, предположил он.

– Правильно, – обрадовались они дуэтом, – так и называемся: «прикрепленные»!..

– Шестерки как бы, – неожиданно тихо и грустно закончил старший. – А ведь я ваш ровесник почти, да и Сергею Ивановичу уже шестой десяток валит…

– По виду не скажешь, – тупо пробормотал он.

– Нам стареть не положено, – с внезапной холодностью парировал Сергей Иванович, – работа наша такая. В том смысле, что забота наша простая…

– Жила бы страна родная, и нету других забот, – подхватил Игорь Васильевич и дополнил: – а раз забот нет, от чего же стареть?

Обычные их фокусы, подумал он, все же контора не меняется. И, прочитав его мысли, Игорь Васильевич кивнул:

– Вы правы, Юрий Ильич. Контора бессмертна.

– И мы тоже, – вполне бытовым тоном добавил Сергей Иванович.

После чего оба дурака вскочили, вытянулись «смирно», звонко стукнувшись в тесноте купе лбами, и отдали неведомо кому честь.

 

5

Решение ехать поездом было принято «девяткой» в связи с тем, что похищения самолетов в последнее время происходили чаще обычного. Подписанное десять лет назад почти всеми странами соглашение о неоказании сопротивления террористам уже давно сделало ежедневные захваты самолетов, кораблей, школ и больниц обычной политической практикой. Противники ограничений на продажу наркотиков в супермаркетах; сторонники бесплатной эвтаназии; молодежь, борющаяся против семидесятипроцентного пенсионного налога; женщины, требующие запретить указание пола в документах; русская Армия Освобождения Бруклина; организация защиты права психически больных занимать государственные посты «Добровольная народная дружина» – все ежедневно захватывали заложников. Предъявляли заведомо невыполнимые требования неизвестно кому, не дождавшись их выполнения и даже просто ответа, расстреливали захваченных – и исчезали, в тренировочных лагерях где-нибудь под Тулой или Махачкалой начинали готовиться к следующей акции…

А поезда хорошо охранялись, поскольку уже давно исключительно по рельсам передвигались все главы государств, политические и финансовые деятели, высшие чины ОБСЕ (Объединенных Боевых Сил Европы) и даже МВФ (Международного Военного Флота). Эти девяносто-, а то и столетние старцы не могли летать, даже если бы и решились: на крейсерской высоте современных украинских Boeing’oв, в стратосфере, у них подскакивало давление, а здоровьем они были склонны рисковать еще меньше, чем счетами в Internetbank’e, с которых пришлось бы снимать руллары для выкупа… Поэтому поезда на российской территории сопровождались агентами Комиссии Гражданской Безопасности, а за Можайском еще и хорошо вооруженными отрядами ОМОНа (Общемировой Обороны Населения).

Так что хозяйственное управление Центрального Клуба заказало два купе – для него и для Игоря Васильевича с Сергеем Ивановичем. Стоимость всех билетов он должен был вернуть из премии, его предупредили.

Двое нестареющих клоунов накануне отъезда отлучились ненадолго и вернулись с кофром – фрачный комплект для самого лауреата, выданный напрокат костюмерными Думского театра оперетты, – и с большим чемоданом, в котором были приличные костюмы для них, бронированные пиджаки моднейшей фирмы «Руслан Арманиев» и противоминные брюки, новая разработка оборонки могущественных соседей – на этикетках герб Ваххабитской Кавказской Джамахирии: козел с автоматом.

– Рекордной яйценоскости, – сообщил Игорь Васильевич, примеряя штаны, – противотанковая у одного мужика прямо под ногами сработала, и только ботинки оторвало, а самому хоть бы хрен…

Долгая поездка оказалась весьма кстати, он собирался всю дорогу до Стокгольма дорабатывать речь. Что-то самое важное никак не удавалось сформулировать, а высказать это важное было необходимо, он сам не мог понять почему, но казалось, что если не выскажет – все будет совсем бессмысленно.

 

6

«…и Новое Время наступило. Сегодня, подталкиваемые страхом, мы пытаемся понять его закономерности, но старания наши будут безрезультатны, если мы не вспомним, что ему предшествовало.

Я представляю страну, которая всегда оказывалась в нужном месте и в нужный момент – для того, чтобы стать испытательной площадкой любого оружия человеческого самоистребления, от переформируемой религиозной ортодоксии до низведенной на уровень государственной практики идеи коммунизма. И потому, что я знаю эту страну, чувствую ее, я беру на себя смелость говорить о Новом Времени.

Первая мина, заложенная людьми в прошлом столетии под собственный всемирный дом, – абсолютизация потребления энергии. Энергетическое язычество, охватившее мир в прошлом столетии, предрешило нашу судьбу. Нефтяная зависимость XX века сформировала психологию человечества, обрекла нас на войны и межгосударственные интриги. Катастрофическая уязвимость ядерных энергетических производителей сделала предчувствие Апокалипсиса постоянным и всеобщим. А когда зависимость от нефти и расщепляющихся материалов миновала – в связи с внедрением новых, космопотребляющих технологий, – народы оказались полностью лишенными ориентиров.

Россия, как всегда, стала первой жертвой. Из-за истощения мировых запасов нефти ожидалось повышение цен на этот основной продукт нашей торговли с миром. Но вместо этого цены упали почти до нуля, и моя страна превратилась из расточительного мота в безнадежного и сумрачного нищего.

Уже этого было бы достаточно, чтобы любой, кто предполагал страшное будущее и высказывал свои предположения, почувствовал себя непростительно виновным.

Но экономическая катастрофа, естественно, дополнилась политической. И было бы ошибкой считать, что второе следует из первого – материализм так часто предлагал лживые, лишь казавшиеся убедительными мотивы, что даже склонные к упрощениям умы отказались от него. Политика в конце прошлого и в начале нынешнего века продемонстрировала неопровержимые доказательства того, что поведение людей и целых народов невозможно исчерпывающе объяснить практическими интересами…»

 

7

Он глянул в окно. Набирая ход и едва не слетая с черт его знает сколько времени не ремонтировавшегося полотна, поезд несся к границе. В километре от дороги громоздились стеклянные карандаши-небоскребы делового центра Большого Можайска, а вдоль рельсов тянулись древние гаражи, заброшенные заводские корпуса, картонные и жестяные шалаши беженцев…

Он перевел взгляд на разложенные по столику страницы старой статьи. Никак не удавалось найти подходящую цитату для речи, смущал сухой и наукообразный – писалось-то по заказу людей серьезных, к беллетристическим украшениям относившихся с подозрением, – стиль текста.

«…в результате страна съежится до размеров Среднерусской возвышенности, а то и Московской области. Практически она превратится в единый мегаполис, сосредоточение гигантского финансово-спекулятивного капитала, чиновничества и политически агрессивных престарелых пенсионеров-рантье.

Все сферы жизни в этом городе-государстве (как бы повторении некогда существовавших Гонконга или Сингапура на российский манер) будут полностью контролироваться могущественными преступными кланами. Государственной власти оставят представительские и некоторые распределительно-разрешительные функции. Источником существования всех ее функционеров, вплоть до главы государства, будет не бюджет – нищенский по сравнению с имеющимися финансовыми потоками, поскольку полностью рухнет налоговая система, – а взятки криминального мира. Фактически они превратятся в легальное “содержание” власти ее “наиболее достойными” подданными.

Серьезнейшей проблемой такой “Московской Руси” станет почти полное отсутствие материальных ресурсов, сельскохозяйственного и промышленного производства, в связи с чем возникнет зависимость от поставок из других микрогосударств, возникших на территории бывшей Российской Федерации. В свою очередь, эти страны будут опутаны сетью долговых обязательств по отношению к московским финансовым группам. Но такая “межгосударственная кооперация” на фоне постоянно растущих национализма и ксенофобии приведет не к сближению, а к состоянию непрекращающихся конфликтов, в том числе и вооруженных. Беженцы наводнят “богатую и счастливую” Москву…» Цитировать такое – значит выставлять себя самодовольным дураком, какие бы оговорки ни сделал, подумал он. Зачем повторять то, что теперь знает любой гражданин Соединенной России, на всей ее территории от Александрова до Наро-Фоминска и от Можайска до Голутвина? Только потому, что это было написано шестнадцать лет назад? Какая разница когда…

 

8

Можайск, он знал это точно, принадлежит Солнцеву, наиболее могущественному из семи Фамилиархов. На своей территории члены его Фамилии контролируют не только банки, торговлю, дороги, строительство, но и все вооруженные силы, от расквартированных армейских частей и местной коммерческой милиции до коммунистических боевиков и «Русских Богатырей»… Только считаные еще работающие заводы формально находятся под контролем правительства и пожирают остатки бюджета. Но все, в том числе и Кремль, понимают, что в любой момент Солнцевы могут остановить производство и вывести рабочих на рельсы или на Можайское шоссе – если Генерал-Секретарь опять впадет в свое обычное сенильное беспамятство и чего-нибудь начудит с налогами, или с квотами, или с лицензиями… К счастью, в последнее время чудит он все реже: в территорию Солнцевых входит и Великая Рублевка, и Барвиха Первопрестольная. Бдительно следя за здоровьем национального лидера, Руслан Моисеевич Солнцев ежедневно лично проверяет подачу успокоительных в систему жизнеобеспечения.

И надо признать, выглядит Генерал-Секретарь даже для своих не таких уж преклонных восьмидесяти четырех прекрасно.

А Солнцевы все строят и строят Можайск… И скоро, видимо, сюда потянутся многие из полумертвого московского центра, потому что Махмуд Коптев и Ким Раменских, которым принадлежит все внутри окружной дороги, никак не поделят между собой Манеж, а вокруг все ветшает, приходит в упадок… Один только двухсотметровый крест, недавно поставленный на всероссийские народные пожертвования в честь Святого Юрия Строителя, сияет золотом над Лужниками.

Шалаши беженцев за окном пошли гуще – въехали в фильтрационную приграничную зону. Несчастные, снедаемые завистливыми мечтами, стекаются сюда отовсюду и оседают лагерями по всей границе.

Недавно «Народное Товарищество Виртуальности», вспомнил он, вездесущее и всезнающее НТВ, провело опрос среди них: почему и от чего бежали из своих стран? Ответы были вполне ожидаемыми: из Республики Восточная Сибирь – от китайского трудового перевоспитания, из Всевеликого Войска – от атаманского суда, из Курско-Орловской Социалистической Освобожденной Военной Области – просто от голода… Тянутся почти бесплотные тени из руин Независимого Ленинградского Округа, прорываются – иногда и с перестрелкой, если наткнутся на пограничников, – вовсе одичавшие люди из радиоактивных лесов вокруг Вольного Коммунистического Пролетарского Брянска… Пробираются подпольщики антиханской группировки «Остров Крым» из Симферополя и молодогвардейцы, русские националисты из Юзовки… Выходят с боями партизанские отряды Законного Антиправительственного Единства Белоруссии… Самые отчаянные вырываются из строго охраняемых станиц Семипалатинской казачьей резервации и лесосек Главного Управления Латвии по антигражданам…

И живут в этих коробках, укрываясь тряпками, жгут костры, ждут экзамена и заветного разрешения. «Такой-то действительно является русскоязычным беженцем, имеет право проживать на территории Славянского Содружества Соединенной России (СССР) и быть нанятым на работу при условии, что на нее не претендует уроженец СССР (б. Московская область)…» А экзамен-то по русскому сдает один из пяти, остальных выдворяют за границу, и они оседают там…

 

9

– Граница! – суровым голосом прокричал в коридоре проводник. – Приготовить паспорта и деньги для пограничного контроля!

И тут же сопровождающая парочка возникла в его купе.

– Вы, Юрий Ильич, не волнуйтесь, – затараторил Игорь Васильевич, – если у вас там пара-другая лишних рулларов в кармане, так вы нам давайте, у нас с Сергеем опыт контрабандного провоза богатейший…

– Даже командование благодарностью отмечало, – подтвердил Сергей Иванович, – за контрабанду. Так затырим, что ни один мусор не унюхает…

– А вот жаргоном ты, Сергей Иванович, зря увлекаешься, – перебил старший и вздохнул, – молодой еще…

Чертовы комедианты, подумал он, проклятые комедианты.

– Нет у меня лишних денег, – сказал он. – У меня и разрешенных-то пятисот не набралось…

Тут гэбэшники дружно расхохотались и – продолжая хохотать и повторяя «…ну, Юрий Ильич, вы даете… лишних нет… будут, Юрий Ильич, скоро будут… именно лишние и будут…» – остались сидеть в его купе.

И сидели, пока поезд, вздрагивая и дергаясь, шел мимо пропускного пункта «Можайск-2» и пересекал границу.

Никакой контроль в купе не заглянул.

 

10

После границы он решил еще немного почистить текст, хотя за окном неслась уже глубокая тьма, пробитая мелкими огнями на горизонте, и надо бы попытаться заснуть, пока вроде клонит в сон, не то опять бессонница прихватит… Но работа не шла из ума, и бессмысленная тревога дергала, мучила душу.

«…нельзя практическими интересами объяснить, например, чудовищный взрыв национализма, всего за каких-то десять лет разрушивший мировой порядок, который сложился в последней четверти прошлого века.

Нельзя одними практическими интересами объяснить и то, что происходило и происходит в культуре. Сначала она вступила в войну с цивилизацией и, признаем, победила последнюю по крайней мере на уровне предпочтений образованной среды, а затем начала растянутый суицидный процесс – и он уже почти доведен до конца.

Вместе с саморазрушением культуры шло и саморазрушение человеческой души. Нынешний «новый атеизм» вырос из нового религиозного фанатизма прошлого столетия так же естественно, как вырастает сорняк на плодородной, но дурно возделанной почве…»

Поезд набирал скорость, раскачивался все сильнее, пролетавшие мимо станции и грузовые дворы синими огненными лентами разворачивались в окне…

А он уже спал, по-стариковски отдуваясь, завалившись в угол купе, подмостив под ноющий правый бок, под замученную печень, смятую подушку.

Перед тем как закрыть глаза, проделал, мысленно показав печени язык, неизменный уже невесть сколько лет ритуал: открутил бутылочную пробку, налил в старинную оловянную рюмку, с которой не расставался, и проглотил, почти не почувствовав вкуса. Не то чтобы хотелось, но представить себя не мог без этого.

А добывать выпивку становилось все труднее, производство падало вместе со спросом, более молодые давно уже перешли на дешевые синтетические галлюциногены, продававшиеся в лавках вездесущего «Магического кристалла» на каждом углу – наполненный, запечатанный в пластик шприц.

Простой же народ засадил маком все огороды.

Но он упорно покупал из убогих своих доходов постоянно дорожающую водку. Стоял в очередях среди таких же стариков, большею частью знакомых, раздражительных вольнодумцев, дружно ругали власть и жизнь вообще…

Собственно, эти алкоголики, доживающие свой затянувшийся век, и составляли его круг общения. Да иногда звонили или даже забредали домой более молодые, еще барахтающиеся коллеги, которых мысленно, по привычке и не без гордости, называл учениками. Но они долгого разговора не выдерживали, начинали прощаться, клали трубку, спешили к дверям, отказываясь от очередной рюмки – брюзжание его делалось все более невыносимым, а запущенная квартира никогда не проветривалась.

 

11

Сон его, как всегда, был неспокоен, не то сновидения, не то бред мучили неясностью, невнятностью, во сне он страдал – потому-то, видно, неосознанно и сопротивлялся засыпанию, жил год за годом в бессоннице. И сейчас наконец-то, впервые после выезда из Москвы задремав, он сразу попал в привычный ад.

Опять приближались выборы, ему, как и тогда, было известно, чем они кончатся…

Он снова видел висящие в воздухе гигантские плакаты, ветер трепал их, и лицо Генерал-Секретаря морщилось не то в улыбке, не то в угрожающей гримасе…

Шла толпа, вопль висел над улицей: «Россия – единство! Россия – величие! Россия – порядок!»

Время от времени прорывался профессионально разборчивый крик: «Губернаторам – конец! Одна страна – одна власть!»

Толпа радостно подхватывала…

И он шел в толпе и не мог вырваться, сделать шаг на обочину…

Точно зная, что вот-вот толпа метнется, загремят очереди, взовьется визг: «Регионалы! Регионалы!!»

С тротуаров, из окон, из перегородившего улицу автобуса будет лететь смерть…

В двух шагах он увидит человека, ищущего автоматом мишень…

Ствол дернется и остановится на уровне его лба, он почувствует, что линия, протянувшаяся от прицела, уперлась в левую бровь…

Он упадет на асфальт, под ноги толпы…

Он проснулся и, еще не понимая, что вокруг происходит, потянулся за бутылкой – надо было прогнать чертов сон как можно скорее.

Но, не успев сделать глоток, понял, откуда во сне взялись выстрелы.

 

12

Автоматная очередь прогремела в вагонном коридоре.

И одновременно заработал автоматический гранатомет снаружи.

В наступившей после этого тишине стал слышен тонкий звон падающих осколков стекла и человеческий крик.

Тут же поехала в сторону дверь купе, и возникли его придурковатые конвоиры.

– Сидеть, – приказал старший неведомо откуда взявшимся суровым тоном, – сидеть, ситуация под контролем!

Поверх пуленепробиваемых костюмов оба натянули специальный поездной камуфляж под цвет вагонных стен и измазали лица десантной боевой раскраской, став уже окончательно похожими на цирковых коверных.

Пыхтя и толкая друг друга, они немедленно залегли на полу купе, выставив в сторону коридора стволы новейших, пятого поколения чеченских автоматов, в русских войсках прозванных «старик хаттабыч», и открыли плотный огонь. Пули застучали по стенам, завизжали, рикошетя от металлических рам и поручней.

– Врешь, не возьмешь! – кричал при этом Игорь Васильевич, и вдруг как бы бурка взвивалась над ним, и вдруг как бы подштанники открывались…

– Поближе подпусти, Игорь Васильевич, – бубнил Сергей Иванович, не снимая палец со спуска, – сейчас наши сбоку ударят.

На что Игорь Васильевич, продолжая стрелять, отвечал соответственно.

– Сама подпускай, Анка, – хрипел он, уже швыряя в коридор, словно гранаты, картофелины, сваренные «в мундире», – а я командир, я пью чай – и ты садись, пей!

Так же внезапно, как началась, стрельба кончилась.

Он осторожно глянул в окно.

Поезд стоял посреди редколесья. Между чахлых берез, поливаемых мелким серым дождем, мелькали фигуры убегающих, в которых он сразу признал бойцов Партизанской армии имени батька Луки. Убегающие тащили раненых, безнадежно задевающих руками землю, и пленных в натянутых на головы мешках…

– И ты, Юрий Ильич, садись, пей, – услышал он и обернулся.

Сопровождающие, уже в обычных парусиновых штанах и вискозных теннисках, в которых они постоянно расхаживали по вагону, громко втягивали докрасна заваренный кипяток. Сияли подстаканники с выштампованными паровозами и буквами НКПС, а ложечки, которые они из стаканов, конечно, не вынули, при каждом глотке грозили выколоть глаза рыцарям революции.

– Идите вы к черту, шуты, – сказал он устало, – я поспать еще попробую.

Немедленно вскочив и отдав честь (причем Игорь Васильевич не преминул пошутить «к пустой голове руку не прикладывают»), охранники исчезли.

 

13

Но заснуть, оставшись один, он уже не смог. И не потому, что налет бандитов напугал его, к такого рода происшествиям он был готов, поезда постоянно пытались грабить – нет, сон отступил, вытесненный привычными мыслями о неискупимой его вине… Он снова взялся править речь.

«…на дурно возделанной почве. Как и прежде не раз бывало, Россия попыталась перепрыгнуть в будущее прямо из прошлого через настоящее, и снова от этого тяжкого прыжка содрогнулся мир. Но теперь и сам этот мир, мир, созданный безгранично распространившейся европейской цивилизацией, был не так устойчив, как за сто лет до того, и новая российская революция стала первым камешком лавины. Все обрушилось, а когда рассеялась пыль и взору открылись обломки американо-европейского общего дома, на горизонте встали дворцы и храмы Востока и Юга. Жизнь ушла в Пекин, в Кабул, в Манделатаун, в Медельину… А нам осталось рыться среди битых идеологических камней, искать хоть что-нибудь, чем можно замостить дорогу в тупик нашей истории…»

В конце концов, подумал он, это просто мания величия в самой тяжелой форме – казнить себя за то, что события совпали с твоей выдумкой. Но даже если и не мания, а действительно… Ведь коли так рассуждать, то и Ньютон виноват в смерти всех людей, на голову которых свалились кирпичи, а не яблоки!

Сравнение казалось остроумным секунду, потом в нем обнаружилась заурядная наглость.

Он вписал несколько фраз и долго смотрел на них, постепенно отвлекаясь от смысла. Накопившийся недосып давал себя знать, и время от времени он впадал в оцепенение – не спал, но и не совсем бодрствовал.

«…тупик истории.

Что же должен чувствовать человек, проговорившийся о своем предчувствии катастрофы? Неужто лишь гордость угадавшего, профессиональное удовлетворение экстраполятора? Нет, отвечаю я себе сегодня, еще и вину, и стыд, вину и стыд тем большие, чем меньше упреков слышится от окружающих, чем выше общественная оценка сделанного…»

Он все же снова ненадолго уснул.

Теперь они уже подъезжали к Минску. Иногда, как тень дистрофика, уплывала за окном в покидаемое пространство нищая серая деревня, без людей и скота – народ давно переселился помирать в лесные землянки, куда не доставала «атецкая» рука власти. И только стая диких слепых собак, каждая с небольшую лошадь, распространяя зеленое сияние, проносилась по пыльной улице, тридцатое поколение шариков и полканов восемьдесят шестого года…

 

14

Он просыпался, пил что-то, не замечая, ел… слушал дальнюю артиллерийскую канонаду… опять дремал… смотрел в окно на руины городов, на танковую колонну, ползущую параллельно рельсам по реке грязи, которая когда-то, вероятно, была приличной дорогой… А поезд летел дальше, через разбойную, давно уже вовсе не управляемую Польшу, несся под быстро ветшающей унылой Варшавой, изгибаясь длинной дугой, будто проверяя, не потерян ли хвост, поворачивал к югу…

 

15

«…оценка. И потому я не только благодарю членов комитета и Ваше Величество; благодарю всех коллег, кто сделал не меньше, а многие, очень многие и больше моего, и на чьих трудах я учился; благодарю всех, кто сегодня поздравляет меня – не только выражаю глубокую благодарность всем, среди кого жил и живу в данный мне срок, но и прошу у всех прощения.

Пожалуй, даже прежде всего прошу прощения.

Простите меня.

Спасибо».

Он замолчал и тут же почувствовал, как душит стоячий воротничок рубашки и режет сзади шею застежка галстука-бабочки. Сняв запотевшие почему-то очки, сминая белый уголок шелкового платка, сунул их в нагрудный карман фрака и глянул в зал. Первый ряд кресел расплывался, он разглядел лишь королевский мундир и какое-то крупное, смутно знакомое лицо, а дальше простиралась пестрая тьма.

Синхронисты закончили перевод последних, неожиданных для них, не вписанных заранее в текст фраз. И после десятисекундной тишины цветная тьма зашумела, будто ночное море, и плеск становился все громче…

 

16

Когда он вышел после приема и садился в арендованную машину, за рулем которой скорчился в своем негнущемся бронепиджаке Игорь Васильевич, а Сергей Иванович, зачем-то непрестанно кланяясь, как фарфоровый болванчик, придерживал открытую заднюю дверь, какой-то господин нагнал его.

– Простите, коллега, на правах старого знакомца…

И услышав эти барские интонации, этот давно исчезнувший выговор, он наконец-то вспомнил, с каких пор знает человека, которого на церемонии разглядел в первом ряду. Девяносто третий год в безумной Москве, стрельба, подземный переход на Пушкинской, едва ли не это же просторное и длинное черное пальто, и уж точно этот – низкий, немного хрипловатый – голос, вальяжное, старомосковское растягивание слов… «Черт вас раздери, любезные соплеменники… Вы когда-нибудь научитесь терапии-то европейской? Почему там бастуют веками – и ничего, а у нас день бастуют, на второй – друг другу головы отрывают? Почему там демонстрации, а у нас побоища? Почему там парламентская борьба, а у нас „воронки“ по ночам ездят? А вам, смутьянам книжным, все мало, все мало! Подстрекаете, подталкиваете…»

– Николас Лаже, Лажечников Николай Михайлович, если забыли, – господин поклонился. – Русскоязычный экстраполятор, пишу и на европейских языках. Потомок, как у вас говорят, второй, «полицайской» волны, осел здесь… А вы, почтенный Юрий Ильич, я так понимаю, сейчас припомнили наш стародавний разговор? Что ж, вынужден признать: я тогда чушь нес. Европу вам в пример приводил, цивилизованности у них учиться призывал, приглашал бежать, если в России совсем худо станет… М-да… Накрылась медным тазом, как говаривал мой батюшка, большой был любитель, Царствие ему Небесное, советского языка, их цивилизованность. Вот и они головы друг другу отрывают, за национальность к стенке ставят… Покинул Господь всех людишек на произвол их безумств, и истребят они сами род свой за грехи свои.

– Если у вас найдется пара свободных часов, – теперь он, в свою очередь, поклонился, – может, поедем, посидим в гостиничном баре, выпьем по рюмке, – он криво усмехнулся, – за мой триумф и за нашу общую катастрофу? Там тихо, в отель меня поселили очень приличный… Позвольте пригласить?

– С превеликим удовольствием, – Лажечников первым полез в распахнутую гэбэшным холуем дверь, – тем более что с вас действительно, как это… причитывается?

– Причитается, – машинально поправил он, хотя ему было не до языковых тонкостей, поскольку Сергей Иванович в это время упер ему сзади в поясницу ствол казенного пистолета и шипел театральным голосом: «…измена славянской родине… мы ж вас еще тогда предупреждали, не наш он человек, атлантист и отщепенец, аксеновец… эх, Юрий Ильич, Юрий Ильич…» Игорь же Васильевич из-за руля корчил страшные рожи.

– Представляю вам мою охрану, – небрежно бросил он, садясь рядом с гостем на задний диван и глядя, как Сергей Иванович, всею спиной выражая возмущение и гражданскую позицию, втискивается на правое переднее сиденье. – С тех еще времен мой, так сказать, щит и меч…

Пара, не оборачиваясь, раскланялась. Как и следовало ожидать, Игорь Васильевич при этом трахнулся лбом о баранку, а Сергей Иванович въехал теменем в стекло.

 

17

– …вот с этим не могу не согласиться. – Лажечников отставил пустой бокал, привычно поднял палец, тут же возник лакей, опять налил итальянского красного, которое предпочитал старый русский европеец. – Абсолютно вы правы, не все одними материальными притязаниями да борьбой экономических интересов можно объяснить. Давно уж не годится марксизм, в кровь впитавшийся даже и противникам его, для объяснения истории, а в нынешнем веке он и вовсе смешон. Ну вот объединилась Европа из экономической очевидной выгоды, и что же видим? Таможен нет, пошлин нет, учетная ставка, черт бы ее драл, единая! И чему это мешает? От чего спасло? По никем не обозначенным границам турки из Исламской Земли Северный Рейн – Вестфалия стоят насмерть против сербов из Южно-Германского Православного Собора… Республика Северная Италия атомными минами отгораживается от южан… Вы же через Бельгию ехали? Видели, что там вытворяют мирные фламандцы и их Союз Разделения, видели, во что превратились Брюссель, Льеж?.. Э-хе-хе… Нет, объяснять безумие разумными причинами могут только безумцы.

– Я полагаю, что Творец всегда и во все, созданное человеком, заставлял нас закладывать заведомо слабое звено. Камень с трещиной, подгнившую доску, нелепое допущение… – он запнулся, начав отвечать. Крутя головой, долго ловил взгляд официанта, а когда тот подошел, заказал, стесняясь произношения, еще один виски, столь же крамольный в Европе, как в России водка. Да черт с ними и с их нравами – давно не пил некогда любимого шотландского самопального, соскучился… Впрочем, толстодонный стакан, заполненный светло-рыжим malt, появился мгновенно, он выпил…

Все время, пока длились эти манипуляции, Лажечников – с выражением большого интереса на длинном, в глубоких складках, сильно загорелом лице – молча ожидал развития мысли.

– …но зачем же Господу потребовалось, простите за такой нелепый оборот, – продолжил наконец он, – заставлять, например, лучшие умы веками носиться с химерой равенства и строить на этом песке политические учения и системы? Зачем колесо истирает ось? Зачем, в конце концов, я пью вот это, добивающее мою печень?!

– Ну-с, и зачем? – Лажечников смотрел с изумлением на побагровевшего, слишком громко говорящего русского из России. На подбородке лауреата выступили мелкие капли пота, рот искривился, брови над съехавшими на кончик носа очками поднялись и сошлись углом, придав лицу выражение отчаяния… – Зачем же, по-вашему?

– А затем, чтобы ни мы, ни плоды наших размышлений и трудов не были вечными! Чтобы они разрушались со временем сами собой. Потому что вечны только дела Господа, и нам не равняться с ним.

Он перевел дух, допил четвертый виски, вовремя вытребованный догадливым Лажечниковым, и, откинувшись в кресле, стал смотреть сквозь большое окно бара на улицу. По чисто вымытым плиткам тротуара, стуча тяжелыми ботинками, прошел патруль Объединенных Боевых Сил Европы, проплыли желтые каски с буквами ОБСЕ…

– Забавно, – тихо вздохнул он. – Россию в Европу не пускают, а язык русский сделали официальным международным… И вот еще что я вам хочу сказать: ни в какое сравнение ваш, европейский, развал с нашим все-таки не идет. У вас дом взорвут, а на следующий день уже разберут по кирпичику, всю дрянь выметут, огородят пустырь красиво да новый потихоньку начнут строить… Повоюют, а потом тротуар вымоют… И уж что бы ни случилось, хоть распад страны, хоть конец света, а пиво хорошее всегда будет, и булочки утром в буланжери свежие… А у нас и в хорошие-то времена перед собственной дверью срали, а уж теперь… Нет, вас работать не отучишь, а нас не заставишь, это не меняется. Не хотим мы в поте лица есть хлеб свой… Так и выходит: вы друг с другом силами меряетесь да против властей бунтуете, а мы против Бога.

Лажечников молча курил, видимо, обдумывая услышанное. Наконец заговорил тихо, как бы сам с собой:

– Один весьма неглупый человек сказал, что гипотеза Бога для его картины Вселенной не требуется. Вы же, получается, без нее обойтись не можете… Ну, дело ваше. Победителей не судят, – тут Лажечников усмехнулся, – а поскольку за результаты вашей практической экстраполяции вы только что получили чек на двести миллионов крон, что составляет примерно сто миллионов рулларов («двести миллионов крон… Примерно сто миллионов рулларов» – таковы в 2015 году были размер Нобелевской премии по экстраполяции и курс кроны к руллару. Примеч. к изданию 2040 года), то приходится признать и ваши теории верными. Или, по крайней мере, плодотворными… Что ж, рад был встрече. Встав, старики обменялись рукопожатиями.

– А мое давнее приглашение остается в силе, – сказал Лажечников. – Если уж там совсем…

– До «совсем» надеюсь не дожить, – ответил он и впервые за вечер засмеялся по-настоящему весело, от всей души.

 

18

В обратной дороге надоедливые спутники едва не довели его до настоящего сердечного приступа бесконечными нотациями, разбором полетов.

– Вот вы, Юрий Ильич, высокомерно относитесь к нашим советам и пожеланиям, – нудил, горестными морщинами покрывая геройское свое лицо, Игорь Васильевич, – а мы же ведь типа не от себя по жизни выступаем конкретно…

– Nothing personal, – надув губы, вставлял пухлощекий Сергей Иванович в старобандитский, свободное знание которого неожиданно обнаружил Игорь Васильевич.

– Молчи, Сергей, – раздражался старший, – отвали со своей культурой, тут чисто по понятиям развести надо… Да, Юрий Ильич, огорчили вы нас и в нашем лице всю многострадальную Родину, великую Россию, единое наше с вами эсэсэсэр…

– Позвольте, я конкретизирую, – опять влезал молодой. – Вот, например, вы в своем блестящем выступлении утверждали, что политика и движение народных масс не всегда…

– …и не только, – быстро вставлял Игорь Васильевич.

– …и не только определяются экономическими факторами. Да как же вы могли так?! – парень едва не плакал. – А инвестиционный климат? А вызов, который нам предлагает новое позиционирование финансовых потоков? А трансакционные издержки? А…

– Вот без учета трансакционных-то херня и получилась, – мрачно подтверждал Игорь Васильевич. – И объективно вредная для страны херня, чуждая нашим традиционным народным ценностям. У нас инвестиционный климат какой? Резко континентальный и соборный. А у них? Морской у них, сырой и теплый, они Гольфстримом пользуются в ущерб большей части теплолюбивых народов мира. Поэтому у них свой путь, а у нас – свой, особый…

– У нас и колея шире, – снова перебивал Сергей Иванович, – помните, в Бресте вагоны переставляли? Вот видите! А вы с этим… с предателем макрополитических…

– …и геоэкономических, – вел второй голос Игорь Васильевич.

– …и геоэкономических наших православянских исконных исторически сложившихся интересов, с этим наемником атлантизма, откровенничали!!!

 

19

Тут Сергей Иванович вдруг замолчал, порылся в своем багаже, вытащил оттуда настольную лампу с черным металлическим абажуром и, ловко пристроив ее на вагонном столике, направил свет в лицо подследственному. Из тьмы за лампой раздались тихие голоса, кто задавал теперь вопросы, понять было невозможно.

– С какой целью вы сообщили агенту спецслужбы иностранного…

– …дружественного…

– …дружественного государства сведения…

– …секретные…

– …секретные сведения о Трубе («секретные сведения о трубе» – действие происходит во времена обожествления нефте– и газопроводов, уже потерявших свое практическое значение. Примеч. к изданию 2050 года), составляющие предмет государственной…

– …и коммерческой…

– …и коммерческой тайны?

В купе было душно, а от лампы стало еще и невыносимо жарко. Под ложечкой образовалась сосущая пустота, затошнило, поплыла прочь голова, взмокли ладони и ступни, и он понял, что сейчас грохнется в обморок, как уже бывало с ним в душных помещениях, даже и допроса не требовалось.

– Какая, к чертовой матери, еще труба, – из последних сил, стараясь громким своим голосом удержать расползающееся сознание, заорал он, – я не знаю никаких секретных сведений ни про какую трубу!

Лампа немедленно погасла и исчезла. Немедленно же перед ним на столике оказалась налитая до краев его рюмка.

– Уверяю вас, Юрий Ильич, лучшее средство, – нежно сказал Игорь Васильевич.

– Спазм надо снять, – робко посоветовал Сергей Иванович.

Он выпил. Через минуту дурнота отступила.

 

20

И сразу же началась лекция. Сергей Иванович развесил по стенам купе схемы и диаграммы, а Игорь Васильевич, прохаживаясь в тесном пространстве, излагал медленно и повторяя – для лучшего усвоения.

– Значит, Труба… Труба является основой экономики, политики, науки, культуры, этики, эстетики, духовности, соборности и народности… Записали? Давай дальше. Трубой… Трубой мы называем все, по чему… по которому… которой из страны вывозятся, выливаются, выдуваются национальные достояния, природные ресурсы и вообще все. Записали? Идем еще дальше…

– Вопрос у меня! – потянул, подпирая другой рукой локоток, вздрагивающую от старательности ладонь отличника Сергей Иванович. – А сколько хищнический Запад, так называемый золотой миллиард платит нам за истощение наших дорогих славянскому сердцу недр?

– Забегаете вперед, курсант, – поморщился Игорь Васильевич. – Но отвечу сразу, чтобы не было кривотолков и ложных измышлений, порочащих наш общественный и государственный, как говорится, строй: ничего не платит. Не платит, понял, нет, ничего! Это, понял, нет, не экономический в первую очередь вопрос, а идеологический, товарищи, вопрос. Да, грабят они нашу великую Родину, сосут, понял, нет, из ее священных глубин давно уже никому на хер не нужную нефть и такой же газ. И мы на это идем!! Ради главного принципа, ради идеи. Потому что всегда богатый Северо-Запад грабил, грабит и будет грабить бедный Юго-Восток. И на этом мы стоим и ревизовать нашу идеологию не позволим!!! Не деньги нам важны, а принцип. Деньги мы за танки наши старые, которые еще целы, получим. За ракеты какие-нибудь нам черножо… друзья из зарубежных стран этих самых денег сколько хочешь отгрузят! В конце концов, сами напечатаем! А принципы не напечатаешь, они нам отцами завещаны. И потому всегда на нашем знамени будет реять гордое слово «Промнефтегаз», понял, нет?!

В изнеможении от идеологического отпора лектор замолчал, а потрясенный Сергей Иванович глубоко задумался, глядя стеклянными зенками в научную даль. После длинной паузы Игорь Васильевич закончил сдержанно и строго:

– Здесь аудитория подготовленная, проверенная. Поэтому буду полностью откровенен. Да, слухи о том, что мы к каждой тонне экспортируемой сырой нефти прилагаем примерно столько же по весу рулларов, имеют под собой почву. Но отступать мы не будем. Потому что на Трубе есть Кран, даже Краны. И эти Краны есть основа суверенитета нашего и наших союзников. Недаром наш народ создал истинно народное слово «кранты»! Каждый может свой Кран закрыть – и посмотрим тогда на пресловутое мировое сообщество, на всю их Организацию Отделившихся Наций вместе с их хвалеными Объединенными Боевыми Силами Европы и якобы всемогущим Международным Военным Флотом. Где они тогда возьмут не нужную им, как было сказано, ни на хер нефть, а? И тонны рулларов, которые мы поставляем им только с нефтью? То-то… Краник свой родной перекрыли – и плюем на ваши так называемые ООН, ОБСЕ и МВФ! И мы можем плюнуть, и наши братья-мусульмане, к примеру, из Северного Персидского Царства. Это, товарищи, и есть государственная независимость: плюнем, если захотим!..

– …или захочим, – тихо, мечтательно добавил Сергей Иванович.

 

21

Когда же эта галиматья стала идеологией, думал он, когда вообще начался рецидив идеологической паранойи, от которой, казалось, излечились уже радикально?

О чем ни подумай, опять приходишь к тем проклятым выборам… Общая бессмысленная счастливая истерика после третьего блестящего балканского похода, после ядерного удара по только что провозглашенной Ваххабитской Джамахирии, после первых экспортных успехов быстро восстанавливавшейся военной промышленности – нас снова будут бояться, нам снова будут платить видимость зарплаты… И такой же бессмысленный общий страх перед провинциальными вождями – ох, раздерут гады страну на части, один только Генерал с ними справиться сможет! Та-акой строгий…

Вот и выбрали, идиоты. В полгода от строгости воспоминания не осталось – и от страны тоже.

Поначалу каждую неделю одно и то же рычал: «…как гарант территориальной целостности… не допустить неуплаты федеральных налогов… зарвавшийся удельный князек… силами полка воздушно-десантных войск…» И дальше все как по писаному – полк высаживается, прямо на аэродроме разоружается местными спецназовцами под командованием какого-нибудь правильно сориентировавшегося, давно кормящегося от губернаторских щедрот полковничка… А по вечерам весь мир, пока не надоело, слушал очередные заявления: «…свободное радио Независимой Тмутаракани… наглая агрессия Москвы… патриоты нашего края решительно… и провозгласить независимую свободную Республику Тмутаракань!» Или какую-нибудь Великую Саха, или Свободную Территорию Тюмень, или Объединенные Эмираты Казани и Уфы, или Священную Алтайскую Империю… А через месяц, глядишь, подписывает смирный Генерал-Секретарь договор о мире и сотрудничестве и жмет руку очередному главе государства, вспоминая, как этот поганец у него комвзводом служил…

И потом все катится одинаково жутко, в крови и безумии – в пропасть.

Местные выселяют неместных;

неместные по ночам режут местных;

зияют черными окнами разграбленные и подожженные дома;

трупы лежат посереди улиц, будто раздавленные куклы;

истлевают в канавах изрубленные на куски;

качаются на опорах высоковольтки повешенные;

рассыпаются прахом сожженные в автомобильных покрышках;

«проклятые колонизаторы, которые теперь заплатят за все»;

«потерявшие человеческий облик националистические бандиты»;

«миротворцы», стреляющие на всякий случай во все стороны…

И сквозь все это тянется Труба, символ и миф, и за суверенные державные Краны торжественно держатся президенты, императоры, генеральные секретари и прочие комедианты, и миллионы спекулянтов делают миллиарды рулларов на импорте-экспорте через расползшиеся рваной сетью границы… «Внимание, воруем все!» – объявляет наглый массовик-затейник.

 

22

Боже мой, как же я устал, подумал он. Много лет почти безвыходно просидеть дома – и пуститься в такую дорогу! На восьмом десятке… Как бы не помереть, не успев и пожить лауреатом-то. Не успев и распорядиться…

С этим тянуть нельзя, подумал он. Как только приеду… Сразу же разыскать тех ребят и передать им чек.

За стеной, в своем купе, храпели, не разбирая дня и ночи, вертухаи.

Поезд пролетал мимо сожженных турецкими партизанами немецких городков, пересекал сравнительно тихую Чехию, возвращался в хмурую, насупившуюся разбойничьими лесами Польшу, мчался через светящиеся сотнями рентген болота Полесья – он опускал свинцовую штору, сидел в темноте, ленясь включить лампу, прикидывал, когда поезд проскочит радиоактивный ад…

Все же встал, щелкнул выключателем, вытащил из чемодана и принялся от скуки в который раз перечитывать свою старую статью.

«…естественный процесс вечного обновления будет полностью подменен разрушением – противоестественным, навязанным всего лишь за одно столетие несколькими десятками тщеславных, корыстных и безответственных художников, и в первую очередь теоретиков культуры.

Зло, которое и во все времена было полноправным и важным предметом культурного освоения – воплощавшееся в литературных и театральных персонажах, в зрительных и музыкальных образах, – станет единственным главным героем наиболее заметных, прославляемых критиками-экспертами произведений. Добро же окажется окончательно вытеснено на периферию художественных интересов, станет материалом лишь для иронического, пародийного, пересмешнического изображения. И эта, казалось бы, исключительно культурная революция решающим образом повлияет на формирование нового человечества. Будет до основания разрушена вечная, данная Господом иерархия, и понятие греха исчезнет, вернув нас в языческое – или, скорее, атеистическое – состояние нравственной пустоты.

Таким образом, постоянно опровергаемое пророками имморальной современной культуры влияние искусства на общественную жизнь получит – благодаря им же – последнее, ужасное подтверждение…»

Вроде бы все правильно и даже точно, с раздражением подумал он, бросив листки, а все равно как-то слишком просто.

Вдруг жутко захотелось закурить – тревога не оставляла все эти дни, да и неудивительно… Но курить в купе было нельзя ни в коем случае, на границе придут таможенники, учуют запах не какой-нибудь пакостной травы, а давно запрещенного в Европе табака – неприятностей не оберешься, все перероют и найдут ведь прощальный подарок Коли Лажечникова, пачку кустарных «Житан». Да еще могут прицепиться и к бутылке скотча, купленной перед самым отъездом, на вокзале, в специальном магазине для стариков – это ведь только в России такая свобода, Минздрав может предупреждать сколько угодно, а ты себе кури, если хочешь, да пей, коли деньги есть…

Осторожно вытащив сигарету из пачки и зажав ее в кулаке, сунув в карман древнюю зажигалку, он пошел в уборную – там, конечно, дым вообще не выветрится, так ведь неизвестно, кто курил… Покачиваясь, слегка стукаясь о стенки на рельсовых стыках, прошел по коридору, оглянулся – вагон, готовясь к пересечению российской границы и к неизбежным при этом неприятностям, старательно спал. Он открыл дверь в тесный чулан с крайне несимпатичным – да, уже почти дома! – толчком посередине, шагнул, захлопнул дверь.

 

23

В тот же миг небольшая ладонь крепко закрыла его глаза, и он услышал знакомый – удивился, что сразу вспомнил, – голос: «Тихо, Юра, тихо… Не оборачивайся, слушай…»

Ну, в конце концов, пусть это будет мой собственный внутренний голос, подумал он. Пусть это будет, подумал он, мой ангел-хранитель…

«…ты все живешь в прошедшем времени, Юра. Тебе все еще кажется, что эти придурки, сопровождающие, что вся эта государственная суета вокруг тебя, официальное признание – это невинные глупости, клоунада, отчасти даже забавно, приятно даже… Увы, клоунада длилась недолго, десять лет в конце прошлого века, ты же помнишь. Потом страна стала маленькой, но вернула величие. И теперь она опять заносит над тобой сапог, она опять может растоптать тебя. Ты действительно собираешься отдать премию подпольным правым, Хранителям Завета? Если ты въедешь в страну, все пропало – у тебя отберут деньги и… Беги, Юра. Не возвращайся. Не думай ни о ком. Да и о ком теперь тебе думать? Никого нет. Нас нет. Не возвращайся».

Он кое-как протащился по коридору, шатаясь и хватаясь за поручни под окнами, и заперся в купе.

За стеной все так же бесперебойно храпели охранники.

Поезд входил в приграничную зону, сбрасывал скорость.

Он быстро выпил подряд три рюмки, собрал в чемодан разбросанное барахло, застелил постель – приготовился ко всему. И сел, завалился в угол, закрыл глаза.

Какой ужас – знать свою следующую минуту, думал он, это и есть пытка приговором. Зачем было меня предупреждать? Толку никакого, ничего не изменишь, просто обычная лишняя жестокость любящих людей…

Ну так что?.. Сунуть в карман документы, тихонько пройти в тот тамбур, к которому не надо пробираться мимо купе конвоя. Как только поезд остановится перед границей, открыть дверь трехгранкой, с давних времен не вынимавшейся из дорожной сумки, осторожно слезть на междупутье, затаиться, прижавшись к вагонной стенке. И едва поезд снова тронется, не торопясь, стараясь не оскользнуться на щебенке, двинуться назад. Найти телефон, объявить на весь мир, что жив и не возвращаюсь, остаюсь. Через час над головою повиснет вертолет, и, разворачиваясь, свалится лестница, подхватят… А через неделю и этот поезд, и этот страх исчезнут, растворятся в той же темной пустоте, куда ускользнуло все прошлое, все люди и большая часть меня самого. Будут только дощатый домик, чистенькая роща, толстые и смелые белки, прыгающие по веранде… Или…

 

24

Вагон тряхнуло, бросило вверх и вбок – как будто рельсы под колесами кто-то крутанул, как детскую скакалку.

Гэбэшники немедленно ворвались в купе, подняли его с пола, усадили, прикрыли своими казенными телами, окутали запахами солдатского пота, сапожного крема, плохого одеколона.

– Бомбардировщики! – проорал Игорь Васильевич сквозь вздохи разрывов, хлопки лопающихся вагонных переборок, пение вылетающих стекол. – Джамахирия, мать бы их так! Вот под этот шумок они вас и похитят, уважаемый Юрий Ильич…

– И правда, – задумчиво согласился Сергей Иванович, – лауреата-то им похитить сам Аллах велел…

– Так что быстро подписывайте чек, Юрий Ильич, – тут же насел, но, надо признать, как-то дежурно насел, без энтузиазма, будто зная результат, Игорь Васильевич, – подписывайте, дорогой вы наш, а уж мы…

– Уж мы-то его передадим куда следует, – подхватил Сергей Иванович, – прямо вашим Хранителям Завета и передадим…

– Или как их там? – вдруг с живым интересом уточнил Игорь Васильевич. – Адреса, телефоны, имена, клички?..

Он поглядел в окно. Там была тьма, вспышки выхватывали куски картины – переломившаяся опора высоковольтки, череда машин перед косо застывшим шлагбаумом, бегущая по обочине шоссе женщина…

Теперь это тоже прошлое, подумал он, тьма и вспышки, куски картины, puzzle, который мне не удалось сложить и никто никогда не сложит.

И больше уже не глядя ни на что и ни о чем не думая, лишь стараясь, чтобы от очередного взрыва не дрогнула рука, он подписал.

Тут же Игорь Васильевич с облегчением вздохнул, прижал служебный ствол к его затылку и нажал на спуск.

– Десять обещанных процентов, конечно, хрен получим, – сказал Сергей Иванович, пряча чек в потайной карман, пришитый к трусам изнутри, – но штуки по две могут дать, премию. За образцовое выполнение… Ведь что ни говори, Игорь Васильевич, а задание лично товарища Генерала… в смысле, господина Секретаря… то есть Генерал-Секретаря… короче, выполнено задание, точно и в срок. К внеочередному званию даже могут представить…

– Шире карман держи, – злобно прошипел Игорь Васильевич, выталкивая тело из тамбура. – И про личное задание не болтай… Дадут «За выплату долга Отечеству», тебе третьей степени, а мне второй – и все…

 

25

Поезд, набирая скорость, погнал вихрь, и старые листья, газетные клочья и прочий легкий прах поднялись в воздух, полетели следом.

Поднялся и он.

Небо было ясное и пустое, и в себе он чувствовал такие же ясность и пустоту.

Слава богу, – он усмехнулся первой одинокой мысли, – слава богу, что стреляют они теперь все же так… чисто беллетристически стреляют, из сюжетных соображений… Какой-никакой, а прогресс…

На горизонте стояло зарево – там включила ночной свет Москва.

Там о тебе уже давно никто не скучает, тебе же сказано, вспомни… Впрочем… Разве ты можешь это знать? Возможно, они ждут, сами того не понимая… Ведь ты же хочешь туда, к ним?..

Да и стыдно – натворить и сбежать. Мальчишке было стыдно, а уж теперь-то…

Ах, вздорный ты старик. Чего раздумывать? Не ты выбираешь, разве забыл? Не ты решаешь…

Все давно решено. Пожизненно и далее. Возвращаться.

Тверская, Страстная, Ваганьково.

Выйти из такси на углу.

Вдоль забора и налево, туда, где дальние участки.

Пора к своим.

Июль 1999

 

Беглец

Дневник неизвестного

 

Предисловие

История моего участия в судьбе этого, как говорят в наше время, текста началась тридцать пять лет назад.

Середина семидесятых годов прошлого века была, принято считать, временем глухим, тоскливым, безнадежным – одно слово, застой. Так и я давно привык думать. Однако чем дальше мы от той жизни, тем определенней при воспоминаниях о ней возникает чувство, что присутствовала тогда в нашем существовании некая полнота, картинки были яркими, разворачивалось непрерывное приключение, дул тихий ветерок счастья.

Вот, например, бредешь по городу без всякого дела – да какие тогда могли быть дела? И почему-то улицы кажутся красивыми, хотя уж какая красота оставалась в не ремонтировавшихся век, с осыпающимися балконами и облицовочными изразцами домах; и люди вроде бы несут каждый свою тайну, хотя какие уж тайны, кроме времени привоза микояновских полуфабрикатных котлет в заветную кулинарию, мог нести тогдашний горожанин; и как-то бурлит всё, хотя мостовые полупустые, да и тротуары тоже, народу в городе было поменьше раза в два, а уж машин раз в десять…

Конечно, это, скорей всего, стариковская иллюзия, тоска по легкой, безмозглой молодости, но, с другой стороны, маразм-то еще не так силен, чтобы не мог я его контролировать рассудком. А рассудок указывает, что, конечно, молодость все скрашивает, но почему же нынешние молодые не так легки, безмозглы и веселы, как мы были? Наоборот – глубоки, умны, серьезны, посерьезнее любых стариков. Вот и задумаешься, не тоскливей ли настоящая жизнь, а она теперь самая настоящая, с этим не поспоришь, чем та ее имитация, которая оставляла силы для бессмысленной радости.

Итак, я жил тогда в постоянной игре, в театре, существовавшем внутри меня, в котором я играл все роли. Одна из этих ролей была вот какая: любитель старины, то есть не антиквариата, конечно, его стояло в комиссионках мало – откуда теперь взялся?! – да и не по моим тогдашним деньгам было покупать антиквариат, а просто старья всякого, помоечных венских стульев и резных буфетов базарного качества, продававшихся в мебельной скупке на Преображенском рынке, сломанных бронзовых настольных венер и прочего барахла. Им была набита комната, которую я снимал за сорок рублей, треть зарплаты, в коммуналке, а я все тащил… Это мода такая была в том кругу полуобразованных полуинтеллигентов, в котором я крутился, мода на старье. Малюсенькая фронда – вот, дескать, отвергаем мы вашу советскую жизнь, хотим окружить себя благородными обломками прошлого, утраченного рая. А что в том раю нам было бы выделено место незавидное, это как-то не осознавалось.

В общем, мне сказали, что в Замоскворечье, в обычном двухэтажном особнячке, которых там сохранилось много, живет одна бабка, у ней всякой рухляди полно, и она за малые деньги ее сейчас распродает. Вроде бы она наследница состоятельного человека, до революции старшего приказчика у «Мюра и Мерилиза». Когда грянуло то, что грянуло, приказчик от ужаса и отвращения быстро помер, и остались не богатая вдова-домовладелица с пятилетней дочкой на руках, как было бы прежде, а нищие обитательницы одной комнатки в мезонине. Деньги все пропали, серебряные сервизы, даренные в складчину рядовыми приказчиками старшему на юбилеи, быстро ушли в Торгсин, и дальше осталось только тихо голодать, моя полы у людей и в ближней градской больнице. К этому занятию лет с двенадцати присоединилась и дочь… А теперь вдова отошла к заждавшемуся на том свете супругу, дочери, уже тоже старухе, тридцатирублевой пенсии никак не хватает, хлеб и молоко подорожали с целью «упорядочения цен», вот и распродает она всякую ерунду, которую мать хранила, возможно, как доказательство того, что некогда, давным-давно, действительно была жизнь. Да раньше, в более суровые коммунистические времена, и охотников на старье не было, а в последнее спокойное время появились чудаки… Среди прочего, сообщили мне, сохранился у старухи каталог «Мюра и Мерилиза» за 1913 год, изумительная вещь, рассматривать можно часами, ничуть не беднее, уверяли меня видевшие, нынешних разноцветных западных каталогов, которые привозят сообразительные выездные и продают через букинистические по две сотни, а богатые дамочки покупают в качестве журналов мод. Все когда-то и у нас было не хуже – том на тысячу страниц тонкой гладкой бумаги, а в нем что угодно, выбор не меньше нынешнего парижского, только печать черно-белая…

Вот что мне рассказали приятели, такие же барахольщики, как я.

За этим каталогом я и пришел в пропахшую затхлой старостью комнатку под крышей облупившегося до дранки, некогда желтого особняка.

От дверей увидел: клад! И даже если бы я собирался до того, как увидел, все это скупить, передумал бы, не стал бы дурить бабку. Вещи прекрасные, даже павловского красного дерева диван, обитый вполне целым полосатым шелком, здесь уместился, и всё это можно продать через комиссионку на Фрунзенской за многие тысячи. Бедная хозяйка сокровищ просто не знала, что может устроить себе действительно хорошую жизнь, а мои приятели, видно, тоже посовестились ее обирать. У меня же мгновенно появился план – как старухе помочь и самому получить желаемое. С ходу я предложил ей выгодную нам обоим сделку: я помогаю ей организовать продажу всего, с чем она готова расстаться, привожу оценщика из магазина, грузчиков, добываю машину, а за труды хочу получить только каталог – ну, бесплатно, конечно. Выручит она большие деньги, вот, например, одна эта лампа стоит ее пенсии за год…

Признаюсь, был у меня соблазн попросить в качестве вознаграждения и еще что-нибудь, хотя бы немного мелкой бронзы, которой в комнатке было с тонну, но я сдержался – к тому, что не хотел беднягу грабить, добавилось и еще одно соображение: я помнил, что моя комната и так уже полна под завязку, а ведь придется переезжать… Каталог же, который между тем уже осторожно листал, мог заменить целый музей! Сотни, тысячи прекрасных фотогравюр, каждую изучить жизни не хватит, и все там – от егеровского теплого белья и английских одеколонов до револьверов «бульдог», предлагавшихся «путешественникам и велоспортсменам», и кресел-качалок «из настоящего цейлонского бамбука». Огромный исчезнувший мир!.. Все, что меня привлекало, уместилось в этом тяжелом, прекрасно сохранившемся, будто его никогда не раскрывали, томе.

Но случилась беда. Мое полнейшее непонимание человеческой психологии дало результат, которого следовало ожидать: старуха насмерть испугалась. Переваливаясь на слоновьих ногах, похожая на ходячую большую грушу черенком кверху, она отошла в самый дальний угол комнаты и оттуда смотрела на меня так, как будто я собрался ее ограбить, а то и убить. От сделки она отказалась категорически, почему-то шепотом – возможно, решила, что я предлагаю нечто противозаконное. Зато – вот этого никак нельзя было ожидать – запросила дикую цену за каталог, сто пятьдесят рублей. Естественно, такой гигантской суммы у меня не было и быть не могло, рассчитывал максимум на четвертной. Торговаться я не умел, да от неожиданности и не стал пытаться.

Установилось нелепое молчание. Она умудрилась почти спрятаться в щели между скалоподобным комодом карельской березы и лакированной черной этажеркой, испуг ее не проходил. Сделав над собой усилие, я положил каталог на стол, на пожелтевшую кружевную скатерть, со вздохом пробормотал что-то вроде «ну как угодно, дело ваше» и шагнул к двери.

Тут она засуетилась, будто пытаясь меня задержать, и начала какую-то невнятную фразу: «А подарочек, подарочек за хлопоты, молодой человек, мне уж ничего не нужно, а вам, может, интересно будет, там по-старому написано, да вы разберете, вам интересно будет…» С этими странными словами она осторожно, явно преодолевая страх, приблизилась и, непонятно откуда вынув, протянула то, что показалось мне старой книгой. В диком раздражении от всей этой идиотской истории – вот, пожалел старую дуру, вместо того чтобы воспользоваться, и получил благодарность, а теперь мне этот каталог сниться будет – я сунул, не глядя, «подарочек» под мышку и вышел. Едва не загремел на крутой лестнице, про которую от злости забыл…

Дома, уже под вечер, открыл даровое приобретение и обнаружил, что это не книга, а тетрадь, листы которой с двух сторон исписаны мелким, безупречно ровным почерком, очевидно, принадлежавшим человеку давнего времени – очевидно, даже если бы было написано без ятей и твердых знаков. Начал читать и бросил на пятой странице: дневник показался неинтересным, какие-то вялые размышления о жизни вообще и собственной пишущего, явного неудачника, к тому же алкоголика и истерика, полного обиды на весь мир. Да и читалось написанное по дореволюционным правилам с трудом. Почерк был абсолютно разборчивый, но все равно фита и ижица каждый раз заставляли остановиться и долю секунды соображать, что за слово написано… В общем, сунул куда-то эту тетрадь в переплете из узорчатого картона с кожаными уголками и корешком – и забыл.

А недавно нашел. Удивился, как она уцелела в переездах. Открыл, заставил себя читать…

Потом сел за компьютер, переписал всё по действующей орфографии. И не жалею потраченного времени. Не знаю, чем и как, но эта рукопись, которой без малого сто лет, связана с моей жизнью. Это мог быть мой дневник, хотя я никогда не вел дневников. А теперь замечаю, что даже давно исчезнувший почти без следа русский язык, которым писал автор, повлиял на мой стиль. Как будто я сам пишу век назад.

Пытаться опубликовать эти записки пока не собираюсь, а там видно будет… Сюжет их (ни в каких других дневниках, сколько я их, опубликованных, читал, сюжета не было, какой же сюжет в последовательно описанной жизни), так вот, сюжет мне кажется очень, как сказал бы сам автор, поучительным – особенно прозрачные умолчания в тексте. Он собирался, заполнив тетрадь, сжечь ее, как сжигал дневники ежегодно. Чего же опасался? Этого я не знаю… И не знаю, зачем бабка отдала мне тетрадь. Может, хотела избавиться от крамольного по советским временам текста, может, хотела быть уверенной, что он сохранится после ее смерти…

Да, вот еще что: ее ведь все-таки обманули. Нашего поля ягода, старьевщик-любитель, только в отличие от меня еще и мелкий спекулянт, которого я постоянно встречал в комиссионках, всё у нее выкупил, всё до последней тряпки и деревяшки, и сильно наварил, что-то сдав на Фрунзенскую, что-то перепродав из рук в руки дуракам вроде меня, но более денежным. Думаю, вырученного ему на «Волгу» хватило как минимум… А потом как-то сгинул он, исчез в городе.

Как все исчезают и будут исчезать.

Москва, 2008

 

13/XII/1916 р.х. 9 1/2 вечера. Малаховка

Начинаю эту тетрадь не в обычное время. Прежде мне всегда хватало такой тетради на год, а теперь пришлось уж новую заводить, записи о военных и прочих внешних обстоятельствах прошлую исчерпали прежде времени. Я таких тетрадей купил когда-то дюжину в уже закрывшемся с того времени немецком писчебумажном, теперь чистая осталась только эта, значит, одиннадцать лет прошло.

Страшно думать, как уходит жизнь. Ежели об этом много и часто думать, то не хватит сил дождаться естественного конца. Я полагаю, многие люди от страха смерти готовы на себя руки наложить, только то и удерживает, что в человеке тварь просыпается, а тварь страха отдаленной смерти не знает, но сиюминутной сопротивляется.

Не следовало бы такими рассуждениями открывать новую тетрадь, да что ж поделаешь, коли только об этом все мысли.

Да, уходит жизнь, а жаль мне ее? И так можно ответить, и по-другому, а все будет неправда. Какой жизни мне жалеть? Той ли, что идет без всякого смысла и радости год за годом, в мелких ухищрениях сластолюбия, в муках ущемленной гордыни, в непрестанном напряжении сил ради животного существования своего и зависимых от меня? Или той, которая могла бы быть и, чудится, еще может быть? Жизни ясной, спокойной, умеренной, за которую можно пред Создателем без стыда ответить? Так ведь той, которая могла бы быть, той уже не будет, это ясно видно. Но и той, какая есть, все же жалко. Вдруг еще изменится, вдруг еще окажется, что не поздно.

Впрочем, хватит. За окном беспросветно, будто уже глубокая ночь, с четырех пополудни тьма. В газетах одни только кровь, смерть и подлость. Вот и мысли соответственные.

Истинная же моя беда в том, что живу в хорошей зимней даче, в тепле, средства добываю не тяжелою работой, а необременительной и достойной службой, не болен опасно, уважаем даже многими, но – один. И кто ж повинен в том, что один? Да сам, более некому. С сыном почти разошелся, далеко он, единственный близкий человек, с женой, почитай, два слова скажу в два дня, друзей не сторонюсь, но в душе не ставлю в грош. Всего меня лишил давно поселившийся во мне бес суеты. И только я сам знаю, что нет никакого господина Л-ва, пятидесяти трех лет, из мещан, служащего начальником департамента в небольшом акционерном банке, а есть бес в моем, то есть господина Л-ва, обличье.

Два дня тому в Большом Московском был устроен обед по поводу присуждения нашей компании медали от Торговой и Промышленной палаты. Почему-то только теперь выбрали момент – ничего не скажешь, подходящий: мало того, что война делается все страшнее, так еще и пост. Я всячески показывал свой интерес ко всему, что происходило, – и к глупым тостам, на которые особенный мастер дурак и пошлый остроумец З-ко, и к самой награде, до которой мне дела нет, как и до всего нашего предприятия, да и до финансового дела вообще, и к пьяным под конец вечера крикам, и к прочему веселью. Опять суетился, заигрывал со всеми подряд, угождал словами, которых от меня ждут, – я ведь хороший малый, всем приятный. Бес, бес.

И все это Рождественским постом. Никто и не вспомнил. Или вспомнили, но, как и я, стеснились обнаружить такую старосветскость, как соблюдение постов. Театры играют, в ресторанах дым коромыслом, устриц блюдами лакеи таскают, и шабли рекой льется. Днем же, особенно по домам, будут гуляки вареную треску вкушать, а то и одну кашку на воде.

В каждом свой бес сидит.

А мне хотелось этого З-ко убить. Самым натуральным образом – взять шандал да в висок. Или, вполне возможно, не З-ко, а самого управляющего, добрейшего и свойского М-ина, все норовившего медаль ополоснуть в шампанском.

Мерзавцы и дураки.

Но чем я лучше? Очень может быть, что и каждый из них смотрит вокруг с таким же отвращением, и первый предмет этого отвращения – я. Что, несправедливо? Я про себя знаю довольно… Вот разве единственный вопрос: как они-то догадались?

 

14/XII 10 утра

Все снегу нет. А мороз заворачивает порядочный, погубит озимый хлеб, то-то будет нашим страдальцам за народ дел – примутся спасать голодных газетными статейками и спичами под бургундское на благотворительных балах. Сумели ж они помощь солдатикам превратить в бордель, в мундирный маскарад, когда каждый земгусар глядит Денисом Давыдовым…

Пошел к утрене, но и четверти часа не выдержал в храме. Как обыкновенно, мысли набежали самые отвратительные, никак их не утихомиришь, кажется, что безобразие мое внутреннее всем видно и молиться достойным людям мешаю. Перекрестился и вышел вон и тут же получил подтверждение своим чувствам: дверью едва не зашиб старуху, дачницу из постоянных, с которой шапочно знаком. Молча поклонился, а она, посмотрев мне в лицо со страхом, как если бы нечистого увидала, поспешно ступила в сторону. И целый выводок прислуги, кухарок и компаньонок, которые всегда ее сопровождают в церковь, так же поспешно, теснясь на затоптанной и скользкой паперти, отступил от меня. Что ж такое на мне изображено?

Пора ехать в службу, и даже хочется. Лишь бы из пропахшего табаком, сильно с утра натопленного кабинета, подальше от этого стола, от тетради, от тяжкого недоброго молчания, которое идет сквозь закрытую дверь спальни, где безвыходно остается до моего отъезда жена, от холода пустой столовой, где горничная, глядя на меня с тем же испугом, что старая дачница, подала, когда я вернулся, отвратительно остывший кофейник и вчерашние булки. От себя самого, ненавистного больше, чем пошляк З-ко или добряк М-ин.

Издалека от станции донесется паровозная гарь, в вагоне будет тепло и сильный запах одеколонов, как положено от публики в первом классе. Прямо с вокзала извозчиком на Мясницкую, в контору, в негромкий шум голосов под высокими потолками… И не чувствовать ничего, а вечером в собрание или в трактир, встречу кого-нибудь…

Все, пора. Коли будут силы, ночью напишу нечто важное, о чем давно уж хотел написать.

 

Ночь с 14 на 15 декабря

Приехал поздно, нетрезвый, заснуть не могу – вот и напишу наконец то, что давно собирался.

Итак, что же со мною происходит?

Живу я отвратительно, в состоянии, близком к умопомешательству, всякий момент готов к истерическому припадку, как манерная дамочка, а почему?

Первая причина понятна – водочка проклятая. Пью ее каждый день, а зачем пью, неведомо. Добро бы, делалось мне в пьяном виде приятнее жить, так ведь нисколько! Один лишь туман, полусонное затмение, сумрак, а более ничего. Если же не в своем убежище, не в одиночку приканчиваю стоящий в буфетной графинчик, аккуратно возобновляемый прислугою, наверняка при этом презирающей пьяницу-хозяина, а хватаю рюмку за рюмкой в компании знакомых, в трактире или ресторации, то, бывает, что-нибудь нелепое, несуразное, неуместное ляпну. И наутро вспомню, буду мучиться, ругать себя и зарекаться. Так для чего же пью?

Болезнь. Вот говорят, что болезнь эта наследственная, но ведь батюшка-то, Царствие Небесное, хоть и не прочь был от рюмки, да ведь ничего подобного моему пристрастию не имел, отчего ж я так привык? Правда, отец и средств не имел таких, чтобы ежедневно по трактирам и ресторанам употреблять шустовский или мое любимое смирновское столовое… Но не в одном только достатке дело. Что-то, значит, в душе моей есть такое, что-то слабое, податливое, требующее ограды от действительной окружающей жизни. Именно в душе, потому что ума я от выпитого почти не теряю, разве что, как сказано, иногда глупость какую-нибудь сморожу, да тут же и раскаюсь. Но безобразий никаких, скандалов и бесчинств не устраиваю никогда, тих и пристоен. Одна знакомая дама, супруга нашего клубного старшины, пеняя ему на безобразное под его управлением пьянство, приводила в пример меня, вот, дескать, Л-ов, хоть и пьет не хуже вашего, а вести себя умеет, джентльмен. Он мне сам об этом со смехом рассказывал. Благородный человек! Ведь того, кого жена в пример ставит, любой возненавидел бы, а он только пошутил – тут же мы с ним по паре рюмок и хлопнули. А «джентльмен» ко мне пристало, так и окликают друзья в собрании – мол, джентльмен, сэр, с улицы-то, для начала, лафитничек…

И все прочие мои болезни – и желчные рези в боку, и утренняя слабость – все от этого главного недуга. И то сказать: сколько ж организм может терпеть такие надругательства? Хорошо хоть, что к шампанскому и прочим французским ядам не имею вкуса, подагры пока нет.

Вот ведь – жизнь кляну, а смерти боюсь. Отчаянно боюсь. И молитва не помогает.

Ну, да ладно. Каждый день даю себе зарок, и иконку стал носить, Неупиваемую чашу. Бог не попустит раньше срока, а в срок все успокоимся.

Тут же место и вторую причину моей ипохондрии вспомнить: семейное мое неблагополучие.

Впрочем, единственным отпрыском, сыном, Он меня утешил. Хотя бы о родном моем, пожалуй, что других близких и нет, человеке не тревожусь. Курс окончил блестяще, женат не то чтобы счастливо, а покойно, прочно, жительствует в Женеве, где, вместо того чтобы связаться с эмигрантскими нашими «рэволюцьонэрами», занялся серьезно биржевой игрою и играет осторожно и удачно. Похож он на меня по душевному складу, и пока жили рядом, беседовали с полным пониманием, только он покрепче, меньше жизни боится или умеет свой страх скрывать. И потому, верно, теперь удалился из нашего кошмара. Жаль, не видаемся совсем… А внуков мне Господь не послал, но я и тут вижу преимущество, по моему эгоистическому характеру тем спокойнее, чем меньше потомства, о котором тревожиться следует.

Что же до женщины, которая спит сейчас на другом конце дома, пока я тут папиросу за папиросой жгу и вот эту тетрадь порчу, то главная моя беда в ней, в моей уже без малого тридцать лет как невенчаной жене, и состоит. Ради же справедливости скажу, что и ее главное жизни несчастье состоит во мне. И как это получилось, я иногда понимаю, иногда перестаю понимать. То ее виню едва ли не в убийстве моем духовном, то себя в разрушении ее надежд.

Женитьба моя была бы странной для любого другого человека, но для меня – самой что ни есть натурально связанной с моим обычаем жить вообще. Женился я как будто и по любви, причем по любви и нежной, и страстной, поглотившей меня на годы, привязавшей меня к этой женщине крепко… А в то же время и как будто по обязанности.

Это следует самому себе уяснить.

Не то чтобы я поступил как порядочный человек, который, бывает, сделает предложение, а потом и пошел бы на попятную, да неловко, неблагородно – нет, я не ее обмануть не мог, а как будто себя. То есть обязательство у меня было не перед нею, а перед самим собою, и даже более того – перед своею же любовью. Мог бы я отказаться от нее, будучи не вполне убежден, что делаю шаг верный, на всю жизнь связывая себя? Мог бы, тем больше, что и она сама меня предостерегала и вместо бурного согласия сойтись навсегда предложила подумать, истинно ли я готов, не пожалею ли… «А уж если вы точно решили (помню я ее слова, будто сейчас слышу), то знайте, что я такой человек, который от вас потребует вас всего, без остатка и поблажек». Тут бы мне и опомниться, и испугаться, поскольку, невзирая на молодость, уже знал свою натуру и, прежде прочего, свое женолюбие и склонность к увлечениям. Я же, напротив, еще тверже повторил предложение и принялся настаивать, будто повернуть дело вспять означало бы перечеркнуть не только этот предполагающийся гражданский брак, но всю мою жизнь.

Не знаю, понятно ли тут все написано, да неважно. Читать этого не предстоит никому, даже и мне самому. Спалю, как заполню, и эту тетрадку в плите на кухне, как спалил уже одиннадцать заполненных, и сгорит она, как сгорит наступающий год, как сгорели все годы моей жизни. Останется одна зола, которую выгребет кухарка и рассыплет по заднему двору, где куры ходят. И от жизни моей останется прах, и восстанет ли, соберется ли он на Суд?.. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго.

Терзал я ее своими изменами и перед нею, без сомнений, виноват. Да только лукаво подсказываю себе: а разве она так уж вовсе не виновата? Разве хотя бы малые силы потратила она, чтобы привязать меня к себе теми проявлениями любви, которые только и нужны были мне, всею той любовной суетою, которой я искал в других женщинах и находил… Она же была сурова в любви, как в послушании, а мне такая суровая, строгая любовь не годится. Иногда вовсе глупая мысль приходит: а не может ли быть, что все дело в ее дворянском и моем мещанском, только два поколения от податных, происхождении? Или, может, просто недобрый она человек, а я просто слабодушный? Может, и так, да уж какая теперь разница. Живем врозь, даром что крыша одна.

Справедливости ради следует признать, что ее жизнь в Малаховке тосклива, словно в ссылке. Храм, да еще прогулка до станции в компании горничной и собачек, да еще визиты к двум-трем подругам, женам чиновников, живущих, как и мы, постоянно на даче… И так уж годы. Что, кроме обиды на судьбу и меня, такую судьбу ей давшего, может быть в ее сердце? Она еще более одинока, чем я.

А не в том ли вся причина, что не венчаны? Страсти давно нет, а Божьих уз и не было…

Что ж связывает нас? Письма от сына, дом этот и две ее китайские собачки, в которых она души не чает, да и я, признаться, очень к ним привязан, видно, взамен настоящей семьи. Сейчас они в спальне с нею, спят на ковре вповалку, а утром придут и ко мне, будто бы поздороваться, вползут в кабинет животами по полу… Отчего у них всегда грустные глаза?

Хватит писать. Завтра продолжу, а то уже и ночь почти прошла, пока я бумагу своими откровенностями терзал, и хмель почти весь выветрился. Ввиду чего сейчас осторожно, стараясь не скрипеть дверьми и наступать потише, пойду в буфетную, приму своего лекарства полную дедову стопку, еще оловянную, уцелевшую от древних времен, повторю порцию, потом, понося себя внутри последними словами, третью… И вернусь в кабинет, где мне на диване еще с вечера постелено.

А в службу завтра не поеду, пропади она пропадом. Разве что к вечеру выберусь, а потом куда-нибудь ужинать.

 

1 января 1917-го от Рождества Христова года. Семь часов вечера. Малаховка

Посмотрел последнюю свою запись. Вот я весь в этом: собирался продолжить излияния на следующий день, а вместо того половину месяца не записывал, включая и всю Рождественскую неделю. И ведь каждый день находил объяснение, почему на дневник сейчас ни времени, ни сил нету, а вот только на рюмку и пустую беседу! Уж о храме не говорю – еле праздничную всенощную выстоял и скорей к столу, ведь повод же для пьянства…

Однако были и настоящие причины, по которым не хотел и даже не мог писать. Война и должные последовать за нею неизбежные, едва ли меньшие бедствия все более удручают, в воздухе уже нечто такое есть, что и последние надежды избежать худшего развеиваются. И тут уж не до самоуглубления.

Чем дальше, тем очевиднее мне, что и небывалое кровопролитие, которому уже два с половиною года, и неизбежные этого кошмара будущие следствия предопределены были деятельностью именно и в первую очередь образованной части мирового и в особенности российского общества в тот Богом посланный нам, но впустую и даже во вред прожитый промежуток, который был между Пресненским восстанием и войною.

Вот принято во всем винить кого угодно. Бешеного Вильгельма, нашего Государя и особенно окружающих его, распутинщину позорную и отвратительный ее конец, глупых и сумасбродных миллионщиков наших, едва отучившихся в рукав сморкаться, как уж ставших либералами и прогрессистами, всемирных заговорщиков, устроивших всемирную же кровавую баню, всякого рода извергов, идейных разбойников, которые, на этом я твердо стою, еще хуже разбойников обыкновенных, корыстных… И так всех подряд, хотя бы генералов, нисколько не улучшившихся по отношению к тем, которых Салтыков изобразил, или мужичков наших, которые так и норовят винтовки побросать да приняться за любимое с давних времен дело – имения жечь.

И все это верно. Но, хоть убейте меня, я, поверх перечисленного, другое главное бедствие вижу, и не в одной только нашей бессчастной России, а во всей Европе, если не во всем мире, – бедствие это называется декаданс.

Не о том речь, конечно, что художники стали монстров писать вместо людей и ад вместо Божьего мира, что картины их стали зарисовками бреда, в белой горячке могущего привидеться. И не о том, что литература сделалась уже сплошь изображением распущенных истеричек и выродков, людей дна и «подполья», как выражался господин Достоевский, сам сильно к этому руку приложивший, принялась воспевать мерзости и безумства, да еще и хамским либо вовсе придуманным, выморочным языком. И даже не о том, что нравы культурных людей опустились до нравов публичного дома и каторги, и не стыдно, а привлекательно стало быть завистливым негодяем и бессовестным лгуном – нет, все это только поверхностные приметы болезни. А суть болезни проявляется в полном и проникшем до самых основ гниении той жизни, в которую мы пришли когда-то и которая еще сохраняла черты данного Создателем человечеству и исторически проверенного устройства. Все эти наши горькие, андреевы, скитальцы, врубели и tutti quanti, как и все эти их метерлинки и парижская школа, – все они только были сыпью, а сама-то зараза глубоко пошла. Нет, декаданс не в кофейнях и артистических клубах, где шарлатаны выкликают шарлатанские заклинания под видом стихов, а публика аплодирует фиглярским пророчествам катастрофы, делаемым лжепророками ради скандала и денег. Не в гостиных, где присяжные поверенные и дантисты прокламируют свои рецепты справедливости и спасения человечества без Спасителя. И не в одной вообще культуре декаданс, а во всей нашей жизни, в душах, воспринявших болезнь от первоначального гнойника – от культурного общественного слоя. Новомодные знаменитости позировали в сапогах бутылками и шелковых рубахах для «исторических» фотографических снимков, поносили все, что их подняло из ничтожества и прославило, отвергали не одного только Царя, но и Отечество, и Веру. Их надо было бы в желтый дом, а вместо того их слушали, как оракулов, и обязательно беловолосый босяк затягивал пошлую «Дубинушку», расходуя по своему босяцкому разумению великий дар Божий. Вот и дослушались – рушится все, и, настаиваю, не одна только наша пропащая держава, а именно весь мир, по крайней мере, христианский. Хлебнем еще мы этой войны.

Следует признать, что всему выше кратко описанному предшествовали не менее очевидные, хотя не такие всеобъемлющие проявления общественного нездоровья. Взять хоть то помрачение умов, которое нашло на образованную нашу публику, одобрявшую травлю, а потом и убийство Царя-Освободителя, истребление генерал-губернаторов… Барышню благородную и образованную в участке высекли, это дикость, конечно, Азия и зверство. Но почему ж, когда мужиков и баб обыкновенно, заурядно пороли в таких же участках, заметим, уже не рабов, а вольных граждан Империи, почему же из-за этого наши народолюбцы за револьверы и бомбы не хватались? А? Вот в пятом году и дождались новой пугачевщины, и радовались ей, как дурак пожару… Более того – и проповедь графа Толстого, осмеливаюсь считать, была из того же разряда общероссийской мозговой горячки. Но то были заболевания все же нервные, психические. Декаданс же – это (пишу не для посторонних глаз, так что не буду осторожничать в словах) истинный сифилис, поразивший все органы общественного тела, и мозг, и скелет, и сердце.

А что кроме декаданса есть? Пошлый лубок для плебса, так и тот теперь с «идеями»!

Для какой цели я это пишу, от расстройства весь в ледяном поту, еле сдерживая себя, чтобы не прибегнуть к испытанному средству успокоения, что хранится в буфетной? Не знаю… Быть может, для того, что, начавши в прошлых записях судить себя, не смогу описать своих собственных грехов, не указав, что все они суть тоже декаданс. И хотя отвратителен он мне, а и я не уберегся.

Итак, что же со мною происходит в то время, как человечество себя истребляет? По первому взгляду, ничего такого особенно ужасного. Суетен в желании угодить своей среде? А кто ж не суетен? Склонен к разрушительному пьянству – да разве я один, особенно в России? В браке несчастлив и жену свою несчастной сделал? Обыкновенная история. Чем же в таком случае я настолько плох, что места себе не нахожу и через эту тетрадь пытаюсь с собою примириться? Прямой ответ будет: не знаю, но плох так, что не могу больше жить и все чаще, признаюсь, выдвигаю ящик стола, за которым сейчас пишу, и смотрю долго на сизый револьвер, лежащий там в соблазнительном виде. Вот до чего дошел.

А знаю ли другой выход? Монастырь был бы в самый раз, но куда мне… Да и вряд ли скроет монастырь от того, что будет. Другие нужны стены…

Ну-с, однако довольно. Лучше опишу содержание минувших двух недель. В службе было много хлопот, как обычно в конце года, будто не год кончается, а все времена. Положение банка нашего недурное, учитывая же военные сложности в общих финансах – и вовсе отличное. Суммы от правительственных заказов, как водится, наполовину ушли прямо в карманы подрядчиков, а не на дело, так что через наши кассы текло в минувшем году денег много, даже невообразимо много. Большею частью направлялось это через вторые и третьи банки неведомо куда, то есть очень даже ведомо – в те края, где, слава Богу, сын мой обретается, в надежные швейцарские хранилища… А нам шел хороший процент.

Словом, несколько сослуживцев – симпатичный мне Н-ев из учетного департамента, вечно глуповато-веселый мастер армянских анекдотов Р-дин, товарищ управляющего, и франт и жуир Ф-ов, начальник кассового отделения, – предложили, отдохнув на Рождественской неделе, отметить Новый год и новогодние награды, которые дошли до четверти годового жалованья, семьями в «Праге». Честно сказать, мне это празднование вовсе не было заманчиво, чего стоило только вынести предварительный разговор с супругою, однако благовидного отказа я в момент не придумал, так что пришлось соглашаться. И вот – пожалуйста: вчерашний день. Дом наполнялся тихим недовольством, покуда она собиралась, а горничная бегала с утюгами и щипцами. Потом в поезде молчали в течение почти полутора часов, я читал «Новое время», она смотрела в окно так неотрывно, что любому стороннему было бы понятно – это она специально для меня так смотрит. Забавно было то, что напротив сидела точно такая же пара, немолодые, хорошо одетые, пахнущие дорогими духами люди, тоже явно едущие на встречу Нового года и тоже не разговаривавшие друг с другом. Такое отражение утешило меня.

На извозчике до «Праги», потом полная ночь глупых разговоров и неумеренных еды и питья – Боже, какие же пошляки мои коллеги, не говоря уж о супругах их. Вероятно, и я им вижусь так же… Ни единого осмысленного, идущего если не от души, то хотя бы от ума слова! Все банальности – и сплетни, и рассуждения хотя бы даже и о войне. И за всем этим – еще едва ли не три часа обратной дороги. Правда, я в поезде дремал. Обошлось же веселье в 380 рублей с пары, не считая езды, причем на чай дал я один за всех, другие как-то отвлеклись…

А сегодня полдня лежал в постели, потом в одиночестве обедал одним только чаем – несварение! Жена и вовсе не выходила из спальни.

И газет нет – то ли не печатались по случаю праздника, то ли дворник, которому положено, на станцию не ходил. Пусть. Вот дописываю эту несуразно длинную заметку, да пойду все же хвачу стопку-другую, а то не засну, с этим ночным бдением окончательно распорядок нарушен, сон же у меня и без того некрепкий.

 

6 января 1917 года

День, сейчас уже заканчивающийся, был весь посвящен делам и размышлениям о практической стороне событий.

На двенадцать с половиною утра был назначен у М-ина совет относительно обращения с наличными ввиду войны и потому все более затрудненного сообщения с банками в Швейцарии и в Англии. А дела наши идут именно и преимущественно со швейцарскими домами, поскольку благословенная эта страна сыроваров, часовщиков и менял уже век не воюет, умные и реалистические люди.

Чтобы успеть к совету, я поехал ранним поездом. Пассажиров и в первом классе было много, так что все диваны были заняты, и какой-то господин, усевшись рядом, все ворочал листы «Русского Слова», задевая меня ими по самому носу. От вокзала пошел я на Мясницкую пешком, потому что времени еще оставалось достаточно, можно было и пройтись, и у себя в департаменте бумагами заняться часок до совета. Несмотря на порядочный мороз, под ногами было слякотно, как всегда в Москве, а особенно вблизи вокзалов. Иногда проваливался в лужи выше калош, забрызгал не только брюки, но и шубу едва ли не до пояса… Шел и думал о том, что будущее вообще страшно, а для меня и моих подопечных просто безнадежно. Слава Богу, сын на своих ногах и в хорошем месте! Но есть еще жена с ее собачками, есть колченогий дворник, старая, почти дряхлая кухарка, которая у нас служит десять лет, бестолковая горничная – куда они без меня? И вот же какая странность: жену я не люблю, прислуга все же не родня, а прислуга, разве что собачки обожаемые… Однако испытываю к ним ко всем ужасную жалость. Не смогу их содержать – по миру пойдут, с голоду погибнут. Сын помочь не в состоянии, далеко, да ему и самому с женою едва на жизнь хватает его спекуляций… А мое обеспечение, я уж ясно вижу, не вечно.

Банк наш, невзирая на его нынешние успехи, вернее же, как раз по причине этих успехов, непременно должен в скором времени или обанкротиться, или так каким-нибудь образом погибнуть. Войне конца не видно, средства на нее уходят невообразимые даже для меня, не талантливого, но опытного в финансовом деле человека. Военных государственных долгов сделано более 40 миллиардов… А что все ж таки после войны будет? Настанет пора платить по счетам, тут и вся Богоспасаемая Российская держава может банкротом сделаться, а уж наша контора, особо нажившаяся от новобогачей военного времени и торгующая обязательствами и контрактами, то есть пшиком, без сомнения в трубу вылетит.

А хотя бы и не вылетит, так я вылечу, в мои годы продолжение карьеры сомнительно, везде молодежь набирает силу…

Накопить же я ничего толком не успел, а ведь всю жизнь работал, как ломовая лошадь! Но жил на широкую ногу, дачу, видишь ли, отгрохал двухэтажную, в содержании дорогую и для жизни человека, служащего каждый день в присутствии, неудобную, прислуги держал прежде по пяти человек, зачем-то выезд с кучером, рысаков имел (слава те, Господи, что избавился, хорош бы теперь с ними был), за одну ночь в «Стрельне» тысячу пропивал, спеша за всех платить, – я же добрейший, открытой души малый. Вся эта роскошь, надо заметить, была не совсем первого сорта, как и обычно у меня. Финансист не высшего разбора, вместо имения дальняя дача, не больше, капитала настоящего нет… А теперь уже едва концы с концами свожу, при нынешних-то ценах, а дальше и того хуже будет. Рождественские наградные уже трачу.

Черт бы меня взял.

Никакого выхода из этого состояния не вижу. Впереди – тьма.

Некоторые утешаются, удивительное дело, чтением газет. Вот тот же Н-ев, сослуживец и добрый мой приятель, один из немногих порядочных и неглупых людей в банке. Все говорит мне одно и то же: посмотри, как люди по всему миру бедствуют, почитай, сравни со своим положением, мы с тобою еще счастливцы выходим… Но я не могу успокоиться тем, что немецкие агенты в Лондоне взорвали завод военной амуниции и едва не полтысячи народу убили. Мне этих взорванных англичан жалко, очень жалко, и семьи их жалко, но от того не становится меньше жалко должных впасть в нищету моих домашних – ненавидящую меня жену, кухарку, вечно забывающую в суп соли бросить, горничную, дворника и собачек, собачек китайских!

Говоря короче, от этих никогда в последние месяцы и даже годы не покидающих меня мысленных страданий принял я экстренную меру, благо как раз поравнялся с небольшим заведением позади Красных ворот. Мера состояла в двух подряд рюмках смирновской, заеденных небольшой сайкой, и в третьей, выпитой уже безо всяких, под расчет. После уличной сырости и мороза с ветром сделалось мне жарко, пришлось расстегнуть шубу в поисках платка…

И тут вдруг я увидал себя со стороны. Будто даже не в зеркале, а именно как-то издалека, вроде бы проходя мимо трактира и заглянув в окно. Вот стоит приличный господин немолодых лет, в хорошей шубе на лирном меху, котелок в руке держит, утирает вокруг рта и под носом после выпитого, сигару раскуривает, но хмурится чего-то… А чего ему не хватает? Все у него есть.

Утешился. И всего-то надо было – водки выпить.

В таком не то чтобы приятном, но облегченном настроении пришел в службу, разделся, сел телеграммы смотреть и быстро, надобно заметить, с ними справлялся, тут же диктуя ответы барышне прямо на ундервуд либо ставя решения на том, что ответа не требовало. Делал это почти механически, рутина, знакомая мне по крайней мере лет пятнадцать.

Разобрав таким образом почти всю почту, отправился к М-ину на совет. К тому времени следствия от выпитого уже прошли, настроение мое снова испортилось, а совет его никак не улучшил. Положение наше оказалось еще осложненней, чем я полагал. Наличные деньги от прибыли во всяком виде, и в бумагах, и в золоте, хранились здесь же, в подвале, в несгораемых ящиках, к которым приставлены три артельщика в три очереди, вооруженные револьверами Нагана. Да еще по панели перед нашей и соседней банкирскими конторами прежде прохаживался городовой, просто для порядка, и потому от нас награждавшийся к праздникам десятью рублями, но что-то не видно теперь того городового… Трудность же заключалась в том, что суммы скопились большие, так что следовало выбрать: оставлять ли их в стальных ящиках, либо перевести всю наличность в акции, либо отправить со специальным курьером в цюрихские хранилища.

Относительно ящиков все были единодушны: и Н-ев, и Р-дин, и дураковатый З-ко, и сам М-ин считали, что положение в Москве ненадежное, еле не каждый день пишут в газетах о грабежах, о беглых кассирах и прочих покушениях на наличность, так что никакие стальные ящики спокойствия не обещают.

Что до покупки на эти деньги даже самых надежных акций, то это сейчас стало бы чистым безумием, потому что все котировки скачут, 4 %-ная рента едва ли не до 80 рублей, «Кавказ и Меркурий» до тысячи с небольшим, Восточное общество около 400, Братья Нобель немногим меньше двух тысяч… А когда такой ажиотаж, то биржа в любой момент может упасть. При этом съестных припасов не хватает, товарные поезда не успевают подвозить, все дорожает, а хлеб, особенно белый, и по карточкам не всегда получишь. Сейчас в Петрограде уже совсем нехорошо, из чего следует, что скоро будет и в Москве. У магазинов хвосты народу. Так что любые акции еще ненадежнее несгораемых ящиков, когда дело голодными беспорядками пахнет.

Наконец, отправка наличности в Швейцарию или в Англию. Дело и в мирное время было бы рискованное и тяжелое, не единственно потому, что ограбить могут не только в России, но даже в Англии, а и просто сил потребовалось бы много, мешки неподъемные, и надо было бы нанять курьера, надежную охрану и брать носильщиков, и немало заплатить не только за их службу, но и за самый проезд. А тут еще и война: где курьеров найдешь, чтобы им доверить эдакие деньги? И, главное, каким путем везти? Можно через Финляндию и далее по Европе тайно, но риска много, что в Германии российские средства арестуют. Можно через Архангельск пароходом в Англию, но там как раз на германскую субмарину попадешь… По существу дела надо признать, что европейские границы сделались к концу прошедшего года почти непреодолимы, так что перевозка должна стать настоящей военной операцией, а кто ее исполнит?

Между тем, в наличности этой заключена как раз вся наша, участников совета, они же и главные дольщики банка, прибыль. До поры мы считали, что так надежней всего, и, по существу, были правы. Но в каждой правоте есть своя ошибка…

Ни до чего не договорились, просидевши более трех часов, и разошлись все с мигренью. А М-ин еще оставил у себя Ф-ова, видимо, для отдельной беседы не по предмету совета.

Обязательно погибнет наш банк, обязательно!

Мучимый головной болью, я решил на этом занятия сегодняшние закончить и опять пешим ходом отправился на вокзал, проветриться по дороге. Конечно, и опять заглянул куда не следовало бы, рядом с магазином Высоцкого, пил… Потом, с поезда, зашел в станционный буфет, встретил соседа С-вича, через две дачи от нашей живет, служит в управлении Московско-Казанской железной дороги, из выкрестов. Потребовали под предлогом встречи полбутылки сомнительной водки (коньяк был еще сомнительней), сардин, языка холодного с хреном, окорока ломтями… И долго вспоминали летние концерты в нашем малаховском театре. Ведь там за обязательный свой бешеный гонорар сам Шаляпин пел, не кто-нибудь! А потом сбились на обычное – Алексеев, Гурко, Брусилов… И снова – Чхеидзе, Пуришкевич, Щегловитов… Вдруг С-вич, тихий и добрый человек, затрясся и зашипел, как кот: «Ненавижжжу! Всех! Будь они прокляты, изломали жизнь людям, изуродовали страну! И сам… помазанник, а?.. Вырождение, вырождение, а нам-то за что?!» Замолчал, вытер показавшиеся слезы салфеткой, отвернулся… Выпили еще по рюмке, потом вместе, шагая след в след, пошли по узкой тропинке между высокими сугробами не слишком давно выпавшего снега. Стемнело уже густо, снег отливал под звездами синевой, собаки гулко лаяли и вдруг принимались выть во дворах, а издалека, от пруда, где устроен каток, который будет вплоть до пробивания иордани, чуть слышно доносились голоса… На перекрестке мы коротко распрощались.

Да, невесело прошел день. И опять буду утром держаться за бок, горячий ком в животе будет ворочаться, смерть мерещиться… Ах, не надо бы мне пить!

 

23 янв. Утра 9 часов

Мороз с крещенья держится крепче 20 градусов, а мне сегодня предстоит дальняя поездка.

Проснулся рано, читал в постели вчерашние газеты, поскольку вчера не имел на это ни минуты досуга, из Москвы приехал в двенадцатом часу ночи, весь день в банке неотрывно занимался и не заметил, как время прошло. Впрочем, новости в газетах такие, что их бы и вовсе не читать, да только от такой страусовой позиции жизнь не изменится. Так что сейчас дождусь кофе (как обычно, жду долго, а принесет горничная кофейник уже холодным и к нему булки черствые; впрочем, того гляди, и таких не будет, за мукой везде очереди и ограничения) да отправлюсь на станцию в мерзейшем расположении.

Уже и у нас взрывы пошли, вот Архангельск… И каких еще доказательств измены, очевидной всей стране, надо? Во время войны сами собой порты не взрываются. Тем больше, что германцы воюют безо всяких правил и объявили войну субмаринами даже и нейтральным судам. Так и надо теперь, в этом новом веке цинического бесчестия, наглого пренебрежения всеми вечными законами. Верно у Достоевского, которого уж вспоминал здесь, замечено, что если Бога нет, то можно решительно все, что угодно зверю в человеке. А Бога и всех вообще богов всемирные либералы сильно потеснили за последние десять лет.

Конечно, я сознаю, что среди культурных людей я со своим старосветским отвержением всего, что считается прогрессом, а на самом деле есть злобное шутовство, тление и распад, получаюсь совершеннейшим монстром, ретроградом и едва ли не каннибалом. Да еще православие мое, сохранившееся, несмотря на университет, хотя и не слишком истовое… Однако тут еще посмотреть надо, кто каннибал – тот, кто хочет, чтобы оставалось все не хуже, чем было, или тот, кто готов миллионы в землю положить, чтобы другим миллионам стало лучше, наступила полная свобода и никак не больше восьми часов в день работы. И обязательно справедливость! Ради установления справедливости между странами всю Европу пожгли, народу угробили больше, чем Тимур и Наполеон вместе, а еще сколько угробим ради установления справедливости между людей, неизвестно…

Ладно, достаточно, а то вовек эту заметку не кончу.

Между прочим, вот интересная вещь: от своего ретроградства я и пишу старым слогом, и сам замечаю, что теперь так уже никто не пишет. Теперь пишут, как Горький, будто лают: «гав! гав! гав!» И одни тире сплошь, это не проза русская, а азбука Морзе. Впрочем, как я пишу, совершенно не важно, поскольку никто моих заметок читать не будет, однако ж любопытно, что действительно выходит как у какого-то француза, «стиль – это человек».

Пора завтракать и собираться в Москву. Сегодня обязательно надо встретиться с нею, уж более месяца не видались, а потом будет Великий пост… И ведь не осталось уже ничего, кроме дружеского отношения, да и не нужно обоим уже ничего, устали, умерла любовь без надежды. А все увидеть тянет, посидеть молча в шуме и гаме трактира где-нибудь у самой заставы, даже и там непрестанно оглядываясь, не зашел ли кто из знакомых, хотя какие могут быть знакомые в таком месте… Несчастные мы люди! Мне, по моему эгоистическому устройству, все себя жалко, а про ее отчаяние стараюсь не думать. Если же думать, то становится вовсе невыносимо. Ей-то каково придется, когда до самого плохого дойдет? А я помочь не сумею, я и сам со своими убогими погибну. Одна надежда – на него, а он не в меньших трудностях, что и я. Мы вообще многим схожи…

И начну я, как всегда, жаловаться ей на свои обстоятельства. И нехорошо это, неблагородно взваливать на нее свои бессонные страхи, а кому сказать? Не жене же, которая поглядит своими, словно из зеленого льда, глазами, будто в грудь толкнет, и перебьет на втором слове, еще и не услышав, о чем речь…

Нет, не все следует и в эту тетрадь писать. Пишешь, а перед самим собою стыдно делается.

К тому ж наконец подан кофе – натуральным образом, холодный.

 

1 февраля

Редко пишу, так ведь и свободный час выдается все реже. Приезжаю намерзшимся, усталым, в расстроенном состоянии духа, куда ж писать… Будто окоченело все во мне. Неудивительно, впрочем: морозы держатся 20–25 градусов, и так везде, даже и в теплой Европе. Наказывает Господь людей, а им все никакого удержу нет.

Одно есть странное улучшение в моей жизни – меньше пьянства. Вот что значит страх! Поначалу был обратный результат, каждую минуту хотелось приложиться, чтобы страх унять, а теперь уже и этого не хочется, потому что если выпьешь, то вместо страха жизни нападет страх смерти, как будто с каждой рюмкой отнимается от жизни минута, час, а то и день. Да ведь так оно и есть, вот в чем штука. Словом, как бы оно ни было, а в буфетную по ночам не хожу вовсе, да и днем в заведения не заворачиваю – ежели откровенно сказать, то, не в последнюю очередь, в рассуждении цен. Дорогая стала отрава!

Служба забирает целый день, удивительно, что вся финансовая механика действует в такие времена не только исправно, но полным ходом. Столько платежей в мирный месяц не проходило через нас, сколько сейчас в день. Конечно, рубль уже не тот, но все равно на десятки тысяч считать приятно человеку, всю жизнь приставленному к чужим деньгам. За этой приятностью провел время до обеда, перекусил тут же, на столе среди бумаг, пославши предварительно курьера в домашнюю столовую на углу Армянского за пирогами с кавказским сыром. Ими с чаем и удовлетворился, и то хорошо, а что дальше будет, вообразить нельзя: за хлебом хвосты, белого почти вовсе нет, а черного дают где по три, а где и только по два фунта на одного покупающего, а французская булка в фунт весом уже стоит 15 или 18 к., только ее купить почти невозможно.

Что удивляет: у нас в Малаховке ничего подобного не происходит. В двадцати и даже меньше верстах от Москвы будто и нет военных трудностей. В пекарне возле станции любого печеного хлеба можно купить сколько угодно, в маленькой съестной лавке возле станции же предлагается любой товар, который там и раньше был, а судя по тому, что кухарка не предъявляет претензий на увеличение ассигнований, то и цены там немного не довоенные. Вот в какие едва ли не последние дни обнаружилось все ж таки важное преимущество моей дачной жизни.

Это странно и наводит вот на какую мысль: а не есть ли продовольственные трудности в Петрограде и Москве такие же следствия измены и немецкого влияния, как взрывы в разных местах и глупости в военном командовании? Принимаются повсеместно такие несуразные меры, что даже я, совсем не государственного ума обыватель, вижу их нелепость. Например, приостановление в январе на месяц с лишним Думы и Государственного совета. Либо уж вовсе разогнать их по военному особому положению, либо пусть говорят свое! А так получается одно только ненужное раздражение всех этих говорунов, которые и без того высказывают такое, будто на жаловании у кайзера состоят. С них и спроса нет, у этой публики ни совести, ни большого ума, рубят свой сук, но как же Государь может так вести дело? Значит, Алиса… Нет, не хочу так думать, потому что тогда и сам не буду отличаться от тех, кого презираю. Вот ведь беда: и Чхеидзе все призывает покончить с прежней Россией через революцию, и Пуришкевич приближает, по существу, тот же конец своими обличениями. И это вместо того чтобы, напротив, призывать к усиливанию власти и единой, всеми сословиями, ей помощи… Неужто они, люди все ж таки очень неглупые и опытные, не понимают, что любое «обновление» обернется сейчас ужасными бедствиями и полным разрушением, от которого выиграют только германский враг и свои, российские, враги порядка и благополучия, холодные преступники, а все прочие, в том числе и сами критики власти, пострадают или вовсе погибнут?!

Все обновления во всей человеческой истории были вот какие: одни ужасные зверства устранялись, а другие вместо них появлялись. Вот публичных казней на площадях, под хохот и рукоплескания толпы, теперь в порядочных государствах почти не стало, даже в Турции уже не на кол сажают, а милосердно вешают. Но лучше ли человеку, не повинному ни в каком преступлении, кроме призывного возраста, задохнуться на грязной земле от ядовитого газа, терзаясь и изблевывая внутренности, чем убийце быть повешену? Добросердечнее ли стали люди, ради глупых амбиций глупых правительств посылающие теперь простого человека, не преступника, на такую смерть, чем были, когда ведьм на кострах жгли? А какие ужасы еще будут придуманы для мучительного истребления невинных людей в грядущих войнах… Вот и весь прогресс: от древнего сдирания кожи с язычников другими язычниками до разрывания христиан на куски бомбами других христиан. Возможно, эта война идет уже не людей против людей, а именно всех людей вместе против Бога. И не люди в ней победят, а тот, кто ими властвует, Князь тьмы.

Почитавши после «роскошного» обеда газеты, наводящие на такие мысленные кощунства, бросил их, чтобы далее не огорчаться, и продолжил исполнение обязанностей, да так до самого вечера, до семи, и просидел. Потом обычная дорога в более чем два часа, потом слишком плотный, с голоду-то после целого дня, ужин (не пил вовсе, даже вина!) из закусок и жареной курицы, и теперь вот дописываю эту заметку, а глаза сами собой закрываются… Интересное наблюдение: сон мой сделался лучше, как не стал пить водки.

 

10 февраля

Даже и не знаю, что записывать. Общее положение такое, что про свою жизнь забываешь, кругом одни лишь беды и неприятности, а в глубине души заячий страх, так что и от новостей отвлечься нет сил, и становится от них еще страшнее.

Между тем публика на поверхностный взгляд ничем не озабочена. Был по некоторым делам на Тверской, там среди бела дня у электрического театра хвост желающих не меньше, чем у булочной Филиппова. Древние-то были правы относительно хлеба и зрелищ. Только я опасаюсь, что одними лишь тенями на простыне народ в своей охоте зрелищ не ограничится, а устроит себе такие развлечения, что хлеб и вовсе пропадет – и мы все вместе с тем.

Однако жизнь и следующая за нею смерть идут своим чередом. Внезапно скончался З-ко, Царствие Небесное. Человек он был мне чужой и даже неприятный, тем не менее, когда обнаружилось, что он в ночь на 6-е, будучи дома один – был холост, прислугу отпустил до утра, скончался, видимо, от сердечного припадка, я едва не заплакал. Всего тридцати семи лет! И ведь как все в нас подло устроено: тут же в глубине себя и обрадовался, мол, я-то на шестнадцать лет старше, а жив, жив, жив… И не задыхался ночью в отчаянии и истекающей надежде, и не лежу сейчас в прозекторской больницы Боткина с разрезанной для установления истинной причины смерти грудью… А не от страха ли, подобного моему, и З-ко помер? Вполне возможно, этот страх сейчас многие чувствуют. Рухнет мир и всех нас придавит.

А что мир рухнет, в том сомнений все меньше. Последними и Северо-Американские Штаты ввязались в войну, так что, вполне может быть, теперь и в этой отдаленной ото всего республике не спрячешься. Вот усовершенствуют аэропланы, а германцы очень даже на такое способны, и начнут бросать бомбы через океан… Тут уж ничего не останется, как только либо Германию общими силами уничтожить, либо она всех разобьет. Но нашей России в любом исходе ничего хорошего не видать. В других странах их умники хотя бы революции не требуют, с них Великой французской хватило, а у нас обязательно дело к смуте повернется – не впервые.

Прочитал бы кто из знакомых эти рассуждения, так глазам бы не поверил. Образованный человек, в университете учился, а пишет, как темный охотнорядец, патриот и ненавистник всего нового, идеального и благородного. Но стесняться мне некого, заметки эти никому не предназначены, а перед собою делать умную мину незачем. Как думаю, так и пишу.

Похоронили З-ко вчера, народу, ввиду обилия у него знакомых и приятелей по клубам и ресторанам, было много. От Ваганькова поехали поминать кто куда компаниями. Я, зачем-то с не совсем известными мне людьми, отправился выпить рюмку за упокой души в особый зал в начале Страстного бульвара, где обычно заказывают свадьбы и поминки. Пробыл там менее часа, сидел рядом с молодым человеком, представившимся младшим кузеном З-ко. Юноша служит по налоговому ведомству и потому не призван. Ходит, однако, в военном жакете с большими карманами и в высоких крагах. После нескольких обязательных слов о покойном, который, оказывается, и в отроческие годы был весельчаком и душой компаний, заговорили, натурально, о настоящем положении дел. Я поначалу высказывался в своем мрачном духе, но после замолчал совершенно, изумленный образом мыслей собеседника. Он уверен, что в ближайшее время произойдет, конечно, революция, но ждет от нее исключительно «свободы и раскрытия народных сил». Вследствие чего Германия будет разгромлена к середине года, наступит небывалый в России подъем наук, а особенно искусств, парламентское устройство по образцу английского «приведет к власти лучших представителей всех сословий, в том числе пролетариев и вольных земледельцев, получивших землю в полное и безвозмездное свое владение», и настанет истинный рай. Народным просвещением, утверждал юный предсказатель, будет ведать поэт Бальмонт. И все это всерьез, с жаром, говорил служащий того государственного института, на котором стоит держава! Я даже и возражать перестал через четверть часа, распрощался, внес какому-то господину, показавшемуся организатором, свою долю за стол, и быстро ушел.

Вот после этого печального, но отчасти фарсового события я и оказался на Тверской. И точно – может быть, прав налоговый юноша? – зрелище этой центральной московской улицы было такое, будто ничего дурного не только не происходит, но и не может происходить. Даже и хвосты народу возле булочных и гастрономических магазинов (очереди везде, вплоть до самого магазина Елисеева, где в прежние времена один покупающий приходился на одного приказчика) не внушали обычной при их виде тоски. Мимо шла нарядная толпа, дамы в модных шляпках кастрюлями и господа в отличных шубах и кое-кто даже в цилиндрах. Поскольку по делам такая публика передвигается в собственных экипажах, даже многие в авто, или, на худой конец, на самых дорогих извозчиках, то следовало предположить, что все они гуляют без какой-либо цели, кроме развлечения, рассматривания друг друга и витрин. Где же война, где полные грязи и крови траншеи, где безумные прожектеры, готовые вручить власть доведенному до крайней злобы народу, где все мои страхи? Ну постоят люди в очередях за хлебом, а потом восторжествует свобода, и хлеб сам собою объявится…

А дома сумеречно, из экономии керосина, возможно, лампы зажжены через одну. Кухарка внесла супницу и едва не уронила ее, налетев сослепу на стул. Дворник, видимо, плохо топил, и не только в столовой холодно, отчего жена вышла к столу в шерстяной уральской накидке поверх платья, но и в моем кабинете на втором этаже, где всегда жарко. И такая обстановка представляется мне более подходящей тому, что творится. Холод и мрак.

 

11 февраля. 9 часов вечера

Опять сижу у себя в кабинете, курю, хотя даже и не хочется, а просто так, механически, и пишу в тетрадь. Все в доме спят, ложатся у нас по-деревенски рано. И кажется мне, что это спит, не слыша подступающего врага, обреченная крепость, вроде той, что у Пушкина была под комендантом Мироновым, а я бодрствую, как часовой караульный. Да что ж от одного караульного, да еще и насмерть напуганного ночными страхами, толку? Кого поднимать «в ружье»? Женщин и инвалидов?

Ноги от неподвижного сидения даже в меховых туфлях замерзают, хотя сегодня дворник натопил на совесть, дров у нас, слава Богу, запасено достаточно, а то бы платили теперь по пятидесяти и больше рублей за сажень. Но сейчас в кабинете тепло, в зимнем халате даже жарко, только по ногам подувает…

Добро было бы лишь из газет о всемирных неприятностях узнавать, тут действительно, как предлагает Н-ев, можно бы утешаться всеобщностью бед. Как на кладбище – мол, все там будем. Хотя что-то не знаю я среди своих знакомых тех, кто таким образом искренне утешается, все трясутся перед смертью, и сам его сиятельство граф боялся и твердил, что если смерть обязательна для всех, то и жизни не надо. Одни только крестьянские старухи ее не боятся.

Но ведь даже не в смерти мой главный ужас и бессонница, а в том, что будет до смерти! Надо приготовиться к плохому, к невообразимо плохому, а как к нему приготовишься? Пустить жизнь на произвол судьбы, не думать о том, что все эти несчастные, тихо спящие сейчас в моем доме, будут страдать и погибать, страдая? А как же не думать, когда об этом только и думается?

Никакого плана составить не могу. Чувствую так, будто поднимается потоп, а какой против потопа план? Я ж не праотец, которому план от Создателя был внушен, и дача моя – не ковчег, сразу потонет.

Эдак и уму недолго помутиться, когда одна идея не отпускает ни днем ни ночью.

Интересно, как же другие живут? Или они не чувствуют того, что я чувствую, и даже не то чтобы чувствую или предощущаю, а просто вижу так ясно, словно оно уже настало…

Ладно, хватит о душе, надо бы и о делах.

Однако и в делах нет ничего хорошего. На глазах все разрушается и пропадает. На фронте совершенный провал, и никакие Алексеев, Гурко, Брусилов, Драгомиров и даже хотя бы сам Александр Великий ничего не смогут сделать, когда мужики с винтовками, голодные и грязные, начинают думать не об атаке, в которую им сейчас бежать, а исключительно о доме, весенней пашне и голодных без них бабах и ребятишках. И эту войну мы опять проиграли.

А как может воевать солдат, ежели у него уже давно нет любви ни к Вере, ни к Царю, ни к Отечеству? А есть только твердое знание, что он воюет за питерских и московских дармоедов, сидящих в теплых конторах и обедающих непременно с мясом… У нас армия нищих.

Вчера ехал в трамвае через Большой Каменный мост, зашел солдатик – видно, после лазарета, с рукой на косынке. Низкорослый, так что я, сидящий, оказался с ним глазами почти вровень. И он не отвел глаз, а, напротив, посмотрел прямо и дерзко. Сколько же злобы было в этих глазах, злобной тоски и готовности растерзать кого угодно, вот хоть бы меня! Тут же, едва переехали мост, на Болоте он и вышел и, выходя, еще раз посмотрел мне в глаза, а выйдя – плюнул на бок трамвая, еле не в стекло против моего лица. Это у него рука раненая и в руках ничего нет, а был бы здоров и с винтовкой? Он же от ненависти уже ничего и никого не боится, ни офицеров, ни Бога, тем больше – городовых…

И не сказать ведь, что я так страдаю за народ, как наши самодельные социалисты и барышни, считающие народом ломовых извозчиков. Ни в какое равенство ни на земле, ни даже на небесах я не верю, понимаю, что никогда не смогут все жить одинаково, пусть хотя бы только одинаково сытно и удобно. И почему такие глупости еще со времен Сен-Симона и прочих выдумщиков занимают умы вроде бы серьезных людей, не возьму в толк… Так что я не социалистического рая жажду, а просто боюсь! Как боялся бы, если б оказался рядом с бомбой, а какие-нибудь глупые дети развели бы вокруг этой бомбы костер. Именно с бомбой играют те, кто адресуется к «страдальцу народу» и сулит ему счастье «социальной революции».

Мне кажется, что безнадежность нашего положения в войне понятна любому, а в газетах все обещают победу к следующей зиме. Они идиоты или заведомые лгуны?

Не лучше и в тылу, где жизнь меряется не пулей, а рублем. Что воровство цветет махровым цветом, так этим нас не удивишь. Скажу более: не знаю, что здесь следствие, а что причина, но воровство и процветание у нас одно без другого не бывают. Так что не воровство пугает, а то, что воровать уж не из чего. Построился давно известный порочный круг: деньги дешевеют, а все прочее дорожает, денег не хватает, казна печатает, и от этого деньги еще больше дешевеют. Как выйти из этого круга, никто не знает, и я, понятное дело, не знаю. Покойный Петр Аркадьевич Столыпин, вечная ему память, мог бы найти путь, так ведь у нас такие, как он, в живых не задерживаются, зато какой-нибудь Милюков или, того пуще, Керенский всегда требуются, чтобы рацеи читать и призывать «к добру и свету» озверевшего от всего происходящего обывателя. Доставка по железным дорогам совершенно нарушена, а без нее в такой громадной стране никакая деятельность невозможна, без промышленной же деятельности не поможет никакой урожай, будь он даже самый удачный – где городской рабочий денег возьмет на хлеб, если завод встанет?

И все остальное так же. Положение Церкви ужасное, и сделала таким его сама Церковь, прости меня, Господи. Вместо утешения и призыва к смирению одно твердят – «победы на супротивныя даруй». Какой победы? Ну-с, конечно, и вольномыслящие наши властители умов стараются, выставляют Веру предрассудком, а всех священников лицемерами и нахлебниками. И за это будет расплата…

Об искусствах наших и творцах не стану писать, уже писал выше, о них писать – только нервы испытывать. Декаданс значит по-русски упадок, вот и весь о них сказ.

Говоря короче, кругом такое безнадежное положение, что, хоть сколько угодно зарекайся, непременно возвращаешься к собственным обстоятельствам. Государство погибнет, это горько. Но от этого не меньше, а может быть, и больше горько, что и близкие погибнут.

И китайские собачки замерзнут, голодные, под каким-нибудь уличным забором.

Даже себе стыдно признаться, за кого молюсь – за него, от кого она зависит. Хотя бы он устоял и ее спас…

В газетах небывало много объявлений о смертях. И не одни только вольноопределяющиеся и прапорщики, «геройски» и «с честию и отвагой», а обычные старики, средних лет и даже молодые люди – «от тяжкого недуга», «внезапно» и вплоть до «во благовремении». То ли отчаяние, подобное моему, то ли ослабнувшие морозы подбирают за собой людей.

И все к себе прикладываю.

Слабый я человек.

 

12 февраля

С продовольствием дела обстоят все хуже, а в Петрограде, судя по газетам и слухам, еще хуже. Особенная нехватка хлеба, а ведь это для большой части российского населения главная еда.

В банке все идет своим чередом. М-ин сам принял решение: с отправкой наличности погодить до весны или даже лета, когда, есть надежда, положение в войне изменится в ту или в другую сторону, но во всяком случае могут стать более проезжими железнодорожные сообщения. Мы, высшие служащие, с М-иным не спорили, потому что никто ничего не имел сказать определенного.

Любопытное явление: на улицах появилось много, гораздо больше прежнего, автомобилей. Откуда они взялись в нищающей на глазах Москве? В легковых теперь ездят, пренебрегая извозчиками, военного времени скорые богачи и чиновники не разберешь какого ведомства – все в шинелях, фуражках с кокардами и в кожаных крагах. А на грузовых площадках стоят какие-то молодые люди и барышни, на вид студенты или мелкие служащие. Лица у них серьезные, на прохожих и коляски смотрят сверху презрительно. Некоторые везут свернутые флаги на высоких палках, и это, могу ручаться, не трехцветные государственные полотнища, а памятные с пятого года кумачи. Городовые и полицейские на перекрестках смотрят в сторону…

Сегодня с утра говорил с благоверной. Попытался мирно и рассудительно объяснить будущую опасность, предложил после Пасхи уехать ей с горничной и собаками на все лето в Крым, в давно знакомую Аутку, снять там дачу, чтобы переждать худшее, если возможно еще худшее. На плату за дачу и на прожитие там лета я наскрести, надеюсь, смогу. Она глядела с холодным недоверием, однако в конце моей настойчивой речи коротко обещала подумать. Когда же я надевал в прихожей калоши, чтобы идти на станцию к поезду, вышла и решительно объявила, что в Крым не поедет. Впрочем, добавила «пока».

 

13 февраля

День прошёл тяжело. Она телефонировала из дому приятельницы мне в банк и прямо спросила, не смогу ли я – сказала «не захочу ли» – приехать завтра в давно знакомые нам по прежним свиданиям номера на Покровке. Место это тихое и, если соблюдать осторожность при входе, безопасное в рассуждении встречи знакомых.

Но я был принужден отказаться, потому что занят в последние недели по горло, и все служащие, в первую голову начальники департаментов и сам М-ин, сидят в присутствии без выходных и праздников.

Без сомнения, она оскорбилась. Отказ последовал её первой, кажется, во все наши годы просьбе! Тихим голосом она попрощалась и дала отбой.

А мне весь день стыдно, отвратителен себе так, что самым настоящим образом тошнит, тянет пустота под грудиной. Кругом получаюсь я негодяй, и перед нею, и перед женой, и даже Матвею, дворнику, в лицо смотреть, когда он мне калитку вечером отпирал, было стыдно. Чего ж оставалось ждать? Натурально, забрал из буфетной к себе в кабинет графинчик, да вот уже и приканчиваю его под яблоко и папиросы.

Вот есть Чехова рассказ «Дама с собачкой». Там некто Гуров, тоже университетский из простых, страдает от похожих обстоятельств, но остается жив, только грустен очень. И все там неправда! Хотя многое точно схвачено, и даже знакомство любовников происходит, как и у нас было, в Ялте. Но все не то… И про собачку, между прочего, ни единого, почитай, слова нет, кроме как в названии.

Мне же положительно не стоит жить. Все хорошее, что было, сам погубил, а теперь уж от жизни хорошего ждать не приходится.

 

28 февраля

Что ж тут напишешь? Началось. В Петрограде были беспорядки, по хлебным очередям стреляли, а кто стрелял, неизвестно. Кажется, объявлено о сборе чрезвычайного совещания для организации продовольствия Петрограда, но и это точно неизвестно, потому что ни петроградских газет нет, ни московских. Остановились трамваи, телефонная станция молчит. Остались одни только слухи.

 

3 марта

Вчера во Пскове Государь отказался от трона и передал его Вел. Кн. Михаилу Александровичу.

Словно кошмарный сон видишь.

Господи, помилуй нас, грешных.

 

5 марта

Писать ни времени нет, ни охоты. Да всего, что было за последние – вот уж истинно последние! – дни, и не опишешь. Вокруг Кремля стрельба, перед городской Думой толпы, слухи такие, что понять ничего нельзя. То Алексеева объявили диктатором со всеми полномочиями, то Протопопова, то Протопопова же убили, то никого не убивали, а все войска уже на стороне нового правительства, называющегося временным.

И все это, прошу заметить, Великим постом! Вот дьяволу радость…

А во мне будто пружина какая-то лопнула. Ко всему этому ужасному и представлявшемуся даже мне, всегда драматически настроенному, все же не совсем вероятным еще полмесяца назад, я вполне безразличен. Будто смотрю на сцене плохо представленную и чересчур «тр-р-рагическую» пьесу.

Единственное, что удивляет: в банке все идет, будто ничего ровным счетом не произошло. Люди деньги несут, другие, напротив, берут, служащие считают и бумаги выписывают, наш брат, начальник, подписывает эти бумаги и от времени до времени требует от курьеров чаю… Телефонная станция, хотя и с перерывами, соединяет, трамваи, по слухам, завтра начнут движение, прочее же все на вид вообще спокойно. Толпы с флагами, все эти люди с бантами и с какими-то цветными кокардами на груди – сами по себе, а обычная жизнь сама по себе. Вот по Неглинной солдат идет с винтовкой, которую тащит за собою по грязному снегу, как костыль, стыдно смотреть, а вот на углу Кузнецкого дама с круглой шляпной картонкой садится на извозчика, осторожно подбирая юбку, милая картинка. Вот манифестация на Воскресенской площади кричит и флагами машет, а вот на Тверскую из кофейни два приличных господина вышли и стоят, беседуя и дымя сигарами. Вот куда-то бежит прапорщик, весь в портупеях и бантах, всех толкая и у всех прося прощения, а вот хмурый, но тоже в банте городовой спешит близко к стенам домов, но мальчишки все равно за ним бегут и свищут… Очередей за хлебом стало меньше, хотя и хлеба дают меньше, чем при сброшенной власти. К вечеру на улицах и вообще пусто, то ли боятся люди выходить, то ли нужды нет – не то положение, чтобы по театрам и ресторанам ходить. Однако у кинема народу толпы…

Все. Ни слова больше об этом. Это все я ни знать не хочу, ни описывать. Без меня сыщутся летописцы, наврут с три короба, а этой тетради через недолгое время найдется место в печи, так для чего ж писать о революции? Она еще только началась, еще не развернулась во всю силу, так что самое важное еще впереди, но я и о том писать не стану. Теперь уж только о своей жизни, покуда она идет.

Вчера днем ходил на Покровку, там встретились вблизи номеров. Она будто и не помнит обиды… Но уединяться не стали, и ей, и мне было не по себе, тяжело на душе, и мы, не сговариваясь, сразу направились в кофейню на углу, да там и просидели два с лишним часа. Почти даже не разговаривали и не смотрели друг на друга прямо, а все больше в чашки и в стол, только поднимем глаза – и снова вниз. Наконец я через силу спросил ее, как дела в службе у мужа. Она не удивилась, ответила спокойно, что дела идут, как и прежде шли в последние месяцы, то есть покупающих все меньше из-за дороговизны, и приказчиков требуется меньше, так что из его отделения охотничьих предметов уже двоих уволили. И он сам хочет прежде времени получить от владельцев пенсион, даже и неполный, и жить спокойно на эти деньги и скопленное, да еще, если будет нужда, сдавать комнаты в первом этаже студентам. На скромное житье хватит.

Говоря это, она все так же смотрела в пустую чашку, где на дне осталось немного темно-красного чаю. Казалось, что она рассказывает не о своей, а о чужой жизни, которая совсем до нее не касается.

Но тут я еще спросил о дочери, которой как раз неделю назад исполнилось четыре года, и увидел, как лицо ее на мгновение болезненно исказилось, будто укололо ее что-то. Минуту она молчала, потом произнесла еще тише обычного – она всегда говорит очень тихо, так что я часто переспрашиваю: «Что ж дочь… Благополучно. Как раз на Рождество заболела, думали, что скарлатина, но обошлось. Сейчас с нянькой гуляет в сквере на Пятницкой…» В словах этих не было ничего особенного, так что я не понял, отчего ее задел мой вопрос. Возможно, оттого, что ее муж, как мне было известно, очень любит этого единственного и позднего ребенка, и потому ей неприятно говорить о дочери со мною. Первым у них, через год супружества, был сын, который трех месяцев умер от дифтерита.

Попрощались, сидя за столиком, она лишь протянула мне руку для поцелуя. На запястье проступала синяя жилка, и когда я приложил губы, то почувствовал, как она бьется. Еле не заплакал…

Боже, почему все несчастны рядом со мною? Почему все вообще несчастны вокруг? Почему в пропасть падает бедная наша Россия, почему тянет она за собою – в этом я не сомневаюсь – весь мир?

Да ведь знаю почему. Даром только богохульствую.

Потому что таких, как я, с усталыми душами, живущих не по заповедям и не в неведении заповедей, а в пренебрежении ими, в прощении, данном себе за все грехи сразу и наперед, – таких стало много и становится все больше. И это мы все губим.

 

20 марта

Сколько ни зарекайся, а отгородиться от новостей, будь они неладны, не удается. Еще хуже водки появилась привычка…

Одно время, в самые первые дни, показалось, что настоящего бунта не будет. Власть перешла к новому правительству быстро и почти без сопротивления со стороны старого. Но тут же, как водится у нас в России при любом изменении, всплыли наверх дикость и злоба. Для чего арестовали отрекшегося от трона Николая Александровича с семьей? Он же сам уступил власть. А в газетах, даже в «Новом времени», тут же принялись недавнего Государя поносить в совершенно лакейском, хамском тоне… И не так уж мирно все произошло, в одном только Петрограде около двух тысяч положили, а сколько по всей стране – и вообразить трудно. Будто мало народу на фронтах убивают… А власти по сей день настоящей нет. Все делят, портфели друг у друга из рук тащат, тем временем остатки хотя бы какого-то порядка и устройства жизни рушатся. Скоро в магазинах и последних припасов не будет, вот тогда питерская и московская улица себя покажет по-настоящему… Германцы тем временем добивают нас везде, где только можно, на одном Стоходе наших убито не то 20, не то 30 тысяч. Вот и «быстрый и победоносный конец войны», который, как обещали и социалисты, и кадеты, и все прочие, наступит, едва освободится Россия от бездарного самодержца и самодержавия… А откуда бы взяться этому славному концу, если одних генералов с позором изгнали, других и вовсе по каталажкам рассадили, если офицеров солдаты бьют «как они, черти, нас били», если мы на войну все деньги без толку просадили и сейчас уж точно последние просаживаем?!

Нет, невозможно об этом думать и писать. Хочется проклинать, а кого? Некого. А потому думать надо лишь о спасении близких и больше ни о чем.

Но сколько ни думай, ничего не придумаешь.

Никогда прежде так не поступал, а тут сказался М-ину крайне утомленным и на границе нервной болезни – в сущности, сказал правду – и попросил, невзирая на то, что в банке работы чрезвычайно много, хотя бы три дня отпуска от занятий. Которые мне тут же и были даны, даже неделя.

Так что завтра в Москву не еду, а остаюсь дома. Надену высокие сапоги с мехом внутри, которые когда-то купил именно для прогулок по дачным окрестностям, и буду бродить по уже талому и в лесу снегу, рискуя провалиться в какую-нибудь грязную яму.

 

21 марта. 8 часов вечера

Никак не могу опомниться от бывшего сегодня приключения. Славно начались мои вакации…

Хотя на солнце уже совсем тепло, оделся я с утра по-зимнему, в сапоги и крытый толстым сукном старый полушубок. В таком виде отправился бродяжничать и, как всякий русский бродяга, прежде всего начал с ярмарки у железнодорожной станции.

Положительно не могу понять почему, но у нас в Малаховке не то что революции, но и войны по-прежнему не чувствуется. Разве только в том новое, что исключительно одни бабы торгуют, поскольку мужики призваны. Но продается решительно все что угодно, а в съестной лавке даже и паюсная, на вид свежая икра неведомо откуда взялась, ее здесь и в мирное время не бывало. Хлеба без всяких ограничений можно в булочной купить, и черного, и белого, тот и другой свежий, теплый, тут же и всякие булки. Цены, конечно, не довоенные, но и не нынешние московские, а вполне милосердные. В рядах на лавках разложен разнообразный товар – так как пост, то главная торговля идет соленьями, квашеной капустой и прочим тому подобным, а мяса вовсе нет. И стоя за этими лавками, бабы вежливо кланяются каждому подходящему – здравствуйте, барин. «Барин»! В Москве уже и «господина» не услышишь, все «гражданин», а то и «товарищ», будто мы с каким-нибудь проходимцем, как Герцен с Огаревым, клялись в дружбе, держась за руки…

Плохо я устроен: увижу или услышу что-нибудь отрадное, а вместо того чтобы порадоваться, непременно тут же вспомню о безобразном.

Покупать ничего не стал, только один маленький ржаной хлеб за 8 к., такой свежий, что, едва выйдя из рядов, отломил от него кусок и на ходу ел, как мальчишка. Сделалось жарко, распахнул полушубок, пересек рельсы и быстрым, почти бодрым шагом пошел к церкви. При входе недоеденный хлеб сунул в карман.

В храме было малолюдно, служба отошла. Пересекая почти пустое пространство от клироса в левый придел, прошел высокий, с тонкой, сквозящей седой шевелюрой и длинной прямой бородой батюшка. Я поклонился, он благословил на ходу. Мы не знакомы, я прихожанин неусердный и даже не очень стыжусь этого – за всю жизнь стыдно, что ж особо за непосещение храма стыдиться… Поздно.

Взявши рублевых свечей, поставил их к образам и алтарю, помолился коротко и вышел. Поздно, поздно… А если Господь так милостив, что к нему обратиться и в последний миг земной жизни не будет поздно, то и ладно. Сейчас же, в моих страстях и, главное, унынии и даже отчаянии, молитва моя только слух Его может оскорбить.

Из церкви пошел, что называется, куда глаза глядят. Снова пересек железную дорогу, углубился в рощу, по которой извивалась уже почти сухая, усыпанная истлевшими листьями, узкая тропинка среди черного и осевшего снега. Эта тропинка через час примерно ходу вывела меня к оврагу, в который роща сходила. По дну оврага, в узкой щели во льду, тек ручей. Что-то меня подтолкнуло, как когда-то, в молодости, нередко подталкивало на очевидно нелепые и рискованные поступки: я, оскальзываясь твердыми, новыми подошвами сапог, хватая руками ветки, а иногда даже пригибаясь и придерживаясь руками за смерзшийся ледяной снег, спустился в овраг, перескочил в самом узком месте полуоттаявший ручей – и только здесь понял, что выбраться ни на этот склон, ни назад, на тот, с которого спустился, я никак не сумею. Предприятие такое было бы не по силам и молодому, со спортсменскими привычками крепкому мужчине, а не только мне.

После минутного размышления я решил идти вдоль ручья в ту сторону, где, как казалось мне, была станция – авось, где-нибудь либо овраг кончится, либо обнаружится какой-нибудь след цивилизации в виде моста с лестницей. Я пошел и очень скоро понял, что и здесь идти не совсем просто. Никакой дорожки не было, я шел криво, ставя правую ногу на откос, а левой едва не соскальзывая на слабый лед или прямо в мелкую воду ручья. Так я двигался еще с полчаса и уже начал отчаиваться, как будто я заблудился не в подмосковном дачном месте, а в якутской лесной пустыне…

Но тут мне воздалось за слабую молитву: овраг резко повернул, а за поворотом я увидел, что склоны его понижаются и в полуверсте или меньше становятся уже вровень с дном, так что там я уж смогу подняться на поверхность земли. Я ускорил, как мог, шаг и быстро достиг ровного места.

Там, как бывает в жизни вообще, ждала мое упорство дополнительная награда: широкая, хотя давно не езженная дорога, в конце которой видна была, как я подумал, изба лесника. И над трубой ее поднимался дым! Так что можно было рассчитывать на отдых – греться мне нужды не было, я и так от своего путешествия взмок, как загнанная лошадь, – и даже, вероятно, на стакан чаю.

Замечу, что я, в последнее время стараясь меньше употреблять спиртного и ввиду поста, не взял с собою карманную английскую фляжку, которую прежде в свои редкие дачные прогулки непременно брал, заполнив предварительно чем полагается. Так что из припасов у меня имелся только хлебный огрызок в кармане, а я уж проголодался и очень не прочь был чем-нибудь у лесника закусить, что может у него найтись.

Дверь в избу, вблизи оказавшуюся запущенной и почти развалившейся, была прикрыта, но не заперта и тихо хлопала под небольшим ветром. Внутри было сыро и холодно тем особым холодом, который даже летом бывает в заброшенных жилищах. При этом наполовину обвалившаяся печь топилась! Правда, топилась несильно, черно-красных углей было мало. И другие приметы человеческого существования бросались в глаза: тряпки на лавке, явно служившие постелью, большая медная кружка на кривом дощатом столе и рядом с нею криво выстроганная ложка. Кто-то здесь если не обитал, то, по крайней мере, недавно переночевал и недалеко ушел… Но, во всяком случае, стало очевидно, что никакого лесника тут нет, а был и есть где-нибудь поблизости, наверное, какой-нибудь бродяга, скорей всего, преступник, которых сейчас и в Москве есть основания бояться, а уж в лесу ничего хорошего от встречи с таким господином ожидать нельзя.

Слава Богу, не взявши (еще раз упомяну) фляжки с водкой, которую беру на прогулки обычно, я взял зато с собою, неведомо для чего, револьвер, который не беру никогда. Тут же я его и вытащил, трясясь от страху и пытаясь сообразить, как мне воспользоваться этой маленькой машинкой Веблея, если вот сейчас, как выйду наружу, столкнусь с разбойником. Я и стрелял-то только раз, когда купил… И теперь, через пять лет, забыл, разумеется, как стрелять.

Держа оружие в мокрой от нервов руке, я шагнул к двери, чтобы бежать, но услышал, как на крыльце топают ноги, и застыл.

То, что было далее, имеет отчасти юмористический характер, но делает мне честь как мужчине-воину, потому что вел я себя совершенно в духе Пинкертона. В этой тетради скромничать не перед кем, так что опишу все как было.

За ничтожные мгновения, которыми я располагал до того, как дверь распахнется и появится кошмарный человек, я сообразил вот что:

первое – если оставаться на месте, то он меня тут же пристукнет, просто рукой, а уж если он вооружен, то и говорить нечего,

второе – если попытаться вырваться наружу, то обязательно столкнешься с ним лицом к лицу, и тут никакой револьвер тоже не поможет,

третье – надо, значит, стать так, чтобы он меня, войдя, сразу не увидел, тогда и у меня, и у моего оружия будет действительное преимущество.

Вот, пожалуйста, никогда я не воевал и даже в гимназии дрался мало, ни к каким приключениям не склонен и вообще, прямо скажем, трусоват, а не растерялся. Видимо, как раз страх и продиктовал мне поведение…

В один миг я без малейшего звука оказался стоящим так, что распахнувшаяся дверь полностью скрыла меня. Человек шагнул в избу и сразу склонился перед печью, сбрасывая на пол охапку мелко наломанных веток, дав, таким образом, мне половину минуты, чтобы рассмотреть его со спины.

Это был солдат, в разбитых грязных сапогах, шинели с неровными полами и сдвинутой на затылок серой папахе. Когда он наклонился, винтовка скользнула с его плеча и с грохотом ударилась об пол.

Тут же, под этот шум, я попытался ускользнуть в еще не закрытую дверь, но он почувствовал движение и обернулся, не разгибаясь, по-звериному. Так сколько-то времени мы и глядели друг на друга – он в наведенное на него дуло револьвера, а я в его желтые, действительно волчьи, узкие и немного косые глаза…

Если уж я сегодня ударился в Майн Рида в жизни, то буду последователен и в заметках, а именно – на этом интригующем месте их прерву, а завтра продолжу с утра. Не перед кем стараться, правда, потому что пишу для печки, но уж просто ради соблюдения авантюрного жанра.

 

22 марта. 7 с половиной утра

Итак, продолжаю. Он первым нарушил ужасное молчание (далее, пользуясь своей еще сильной памятью, запишу эту драму почти дословно).

«Что ж, ваше благородие, стреляй», сказал он не разгибаясь и после этих слов сел на пол по-турецки, снял папаху, обнаружив рыжеватую стрижку ежом, и отвел глаза в сторону.

Осторожно, не отворачивая от него револьвера (и не зная, что надо сделать, чтобы выстрелить), я приблизился к нему, ногой отодвинул подальше от него винтовку и, подняв ее за ремень, вернулся с трофеем на прежнее место, к двери.

«Мне незачем в тебя стрелять», сказал я только после этого, услышав, как дрожит и отдает хрипом мой голос, «я в лесу заблудил и зашел отдохнуть, а до тебя мне дела нет».

Он, ставши сначала на четвереньки, поднялся и тут же сел на лавку. Худое, немного татарское, как у многих русских, особенно из приволжских мест, лицо его не выражало совершенно никаких чувств, ни страха, ни досады, никакого смущения. На вид ему было около сорока, но простые люди обычно выглядят старше своих лет. Механически он похлопал себя по карманам шароваров, откинув полы шинели, как всякий, кто ищет курева, но, очевидно, вспомнив, что курева нет, успокоился и просто сидел, глядя на меня, но не прямо в глаза, а все немного в сторону.

«Ты дезертир», спросил я, «ведь дезертир?»

«Кем же мне еще быть», усмехнулся он, «разве не видишь, ваше благородие?»

«Как же ты с винтовкой и в военном бежал и сюда пришел?»

«А я из вагона ночью соскочил, как нас на фронт везли, здесь неподалеку и соскочил», совершенно уже спокойно, будто рассказывая своему товарищу, ответил он, «ночью сюда пришел и третий день здесь».

«А ешь что?»

«Сначала запас какой-никакой был», он показал на пустой заплечный мешок, валявшийся у печи, который я принял за простую тряпку, «а уже вчера кончился, так сегодня ночью хочу на станцию пойти и съестную лавку немного почистить. Еще хотел зайца застрелить, так с непривычки не попал, какой из меня охотник, да и стрелять опасаюсь, услышат».

Что меня толкнуло, не знаю, но я бросил его винтовку к своим ногам, сунул руку в карман, достал недоеденный хлеб и, сделав один шаг, положил его на стол перед солдатом. Он сгрыз кусок в миг, держа у заросшего редкой рыжей щетиной подбородка ладонь, потом ссыпал с нее крошки в рот и только потом посмотрел на меня – уже прямо в глаза.

«Благодарствуйте, господин», сказал он, «а то уж подводить живот стало и в голове карусель».

И опять настало молчание, только теперь мы молчали не минуту, как при знакомстве, а долго. Что я мог сказать ему? Рассказать о своих терзаниях, найдя наконец человека, которому все можно открыть и которому деваться некуда, так что будет слушать? Так ведь он не понял бы ничего. Если же он рассказал бы мне о своей жизни, то и я бы ничего не понял, какая его жизнь простая ни есть. Что я знаю о крестьянской жизни в Саратовской или Царицынской губернии, чтобы понять ее истинные тяготы и ужасы? Может быть, и у него даже какая-нибудь романтическая история есть вроде моей, да ведь он рассказать о ней человеческими словами не сможет, а я не распознаю в ней никакого романа…

«Ну, вот сбежал ты, дезертировал, разве это хорошо», сказал наконец я и сам удивился, чего это вдруг решил ему мораль внушать, «а ежели так все побегут с фронта, так ведь германец сюда придет, что тогда будем делать?»

Он снова похлопал себя по карманам и досадливо сморщился, вспомнив, что курево кончилось. Все еще не сводя с него револьвера, я вынул из кармана коробку папирос и бросил ее издали на стол. Схвативши подарок с большей жадностью, чем хлеб, он тут же закурил, удивительно ловко чиркнув откуда-то извлеченной серной спичкой о голенище сапога. Выпустив первый дым, он закрыл глаза и так сидел долго, на лице его сделалось почти счастливое выражение. Наконец, не открывая глаз, он ответил.

«Пусть приходит», сказал он спокойно и твердо, как говорит человек, давно убежденный в верности своей мысли, «разве они, когда придут, всех убивать будут или провизию всю отберут? Они мне ничего не сделают, и семья моя (он сказал „семья“, сделав ударение на „е“), даст Бог, жива будет, разве германец до Астрахани пойдет? Ему там делать нечего, он Питер возьмет, Москву возьмет, Керенскова с генералами повесит, а более ему здесь делать нечего будет, он и уйдет обратно. Мне германца не страшно, когда он победит, то я открыто пойду к себе, рыбу буду ловить и жить без беды».

«Как же так», я даже голос повысил чуть не до крика, «а как же Россия? Не станет России, что же будет?» Я как будто совершенно забыл, что говорю с темным, непонятным мне человеком, дезертиром, который мог в любую минуту меня сбить с ног, отобрать оружие и убить, я действительно был задет его словами и кинулся в диспут, будто с Н-евым где-нибудь за столиком в «Эрмитаже». «Вот, допустим, тебе не страшно, что победит кайзер, а мне страшно, и обидно, и невозможно представить!»

Он усмехнулся, дотянул папиросу до конца, тут же зажег вторую, снова зажмурился, выпуская дым, и только потом ответил.

«Легкие у вас папиросы, господин», сказал он, «что кури, что не кури, один толк. А что вы германца боитесь и за Россию беспокоитесь, то это зря. Германец и вам ничего не сделает, потому что вы по научной или коммерческой части, а ему разве не надо таких? И Россия никуда не подевается, где стоит, там и будет стоять, что ж германец с земли Россию приберет? Ничего ей не сделается, никуда ее не денешь, Россию. А Керенскова с этим… с Гучко… пусть».

Пораженный его словами, я ничего не отвечал. Потом решительно опустил револьвер, подошел к столу, тоже достал папиросу, глазами попросил его, и он поднес мне свою, чтобы я от нее зажег. Некоторое время мы курили опять молча.

«Царя скинули», сказал он наконец, как бы продолжая мне объяснять свою идею, «пока он был, за него и воевали. А теперь его под арестом содержат, как вора, за кого ж воевать? За Россию нет причины воевать, она и так проживет».

Он бросил окурок в печку, его примеру последовал я.

«Что ж, господин, сейчас пойдете за станционным жандармом», спросил он с усмешкой, «да сюда его приведете? Ну ведите, я далеко не скроюсь, а скроюсь, так в лесу через дня три пропаду. Дело ваше, вы в законном праве, ведите жандарма».

Вместо ответа я сунул револьвер в карман и оттолкнул в сторону по полу его винтовку. Он смотрел на меня молча, ожидая, что я скажу.

«Сейчас я пойду на станцию, но не за жандармом, а чтобы оттуда домой идти», сказал я, «только ты мне покажи отсюда на станцию направление. Винтовку я тебе оставляю, так что можешь в спину мне выстрелить, только это с твоей стороны будет глупо, потому что если ты меня отпустишь, то завтра я тебе сюда принесу не только еды, но и одежды штатской, и дам немного денег. И винтовка тебе не потребуется. Поедешь к себе рыбу ловить, а что бумаг у тебя, конечно, нет, то уж тут помочь не смогу. Пробирайся домой, как придумаешь, а там жди, когда германец придет и спокойную жизнь тебе позволит».

Он курил уже третью папиросу, смотрел на меня прямо, в упор, и, очевидно, размышлял. Так прошло минут пять, если не больше. Потом он поднял винтовку и вынул из магазина остававшиеся там два патрона, протянул мне.

«Это пока возьмите, господин», сказал он, «чтобы вам не бояться спиной ко мне уходить. А до станции прямо по дороге версты две, только в овраг не сворачивайте. Так что прощайте, если что. А как завтра и вправду придете, то патроны эти принесите. На всякий плохой случай».

Резко повернувшись, я вышел из избы, прикрыл за собой дверь и быстро пошел по заброшенной дороге. Дома я был через полтора часа, почти падая от усталости. Повалился в кабинете на диван, но нервы не давали уснуть. Махнув на пост рукой, шепотом прося прощения у Господа, пошел в буфетную… Но и с помощью любимого средства не смог успокоиться, ночью вовсе не спал, и сейчас меня трясет, как в лихорадке. И ничего комического мне во вчерашнем приключении уже не представляется.

Боже, ведь он прав! Вот в чем дело: он прав.

Сейчас соберу вещи – найду старое свое пальто, штиблеты на хорошей подметке, белье и прочее, возьму из кладовой копченой грудины и сахару, табаку фунтовую пачку, сложу все в большой парусиновый саквояж, с которым уже давно не езжу, туда же суну его патроны, да пойду. На станции надо хлеба купить…

Да, он совершенно прав, никаких сомнений нет.

 

22 марта. 5 вечером

Вот жил себе, мучился, как многие вокруг мучаются, но не более, так нет же – устроил себе отдых для успокоения нервов, ничего не скажешь. Теперь, после событий последних двух дней, мне и вовсе впору в психиатрическую лечебницу…

Пришел я сегодня к проклятой избе около одиннадцати утра. Открыл уже по-свойски дверь – опять никого. И бросились в глаза перемены: на столе нет ни кружки, ни ложки, тряпки с лавки тоже исчезли. Не дождался, решил я, мой знакомец, побоялся, что передам его властям. Сожалея, что теперь придется в обратную дорогу нести тяжелый груз, да и о самом солдате сожалея, куда он теперь денется, я вышел на крыльцо – и тотчас его увидал.

Он стоял на краю леса, саженях в десяти, и целился в меня из винтовки. Мы поменялись со вчерашнего дня ролями…

«Что же ты», крикнул я ему, «я ведь один пришел и вот принес тебе все нужное!»

Он опустил винтовку, но не совсем, а только немного дуло повел вниз, и крикнул тоже, но тише, чем я: «Брось мешок на крыльце и иди назад!»

«Хорошо же ты друзей встречаешь», ответил я, опуская саквояж, «а я тебе денег еще хотел дать. Да чем ты целишься? У тебя ж и патронов нет, ты их мне отдал…»

«Одни отдал, а другие в кармане взял да зарядил», весело засмеялся он, и меня всего передернуло от этой подлой веселости. «А за деньги душевно благодарю, ваше благородие, хотел, так дай, и за все доброе спаси Христос. Только ты мне не друг».

«А кто же», спросил я, засовывая десять пятирублевок, чтобы их не унесло ветром, под клапан саквояжа, «разве не друг тот, кто помог?»

«У меня всех друзей баба да ребятишки дома, а других друзей нет», отвечал он, «а вы, господин, вполне могли передумать и с полицией вернуться».

«Эх, дурной ты человек», сказал я громко, но он будто и не услышал моих слов.

«Вы вот что, ежели германца опасаетесь», продолжал он, «бегите еще дальше, чем я побегу, послушайтесь неученого человека. Вам образованность мешает правду видеть, а я верно говорю, кто хочет целым остаться, пускай подале от Питера и Москвы скрывается. Вот вам мой совет в плату за доброту вашу».

Не оглядываясь, я пошел по дороге. И, сказать по чести, ждал выстрела вслед, пока не дошел до оврага и, оглянувшись, увидал, что его уже нет нигде – верно, взял саквояж и скрылся в лесу.

Обратный путь, уже хорошо известный, у меня в этот раз занял немногим больше часа.

И все это время я, понятным образом, неотрывно думал о поразительном солдате. Не столько даже о бесстыдном его коварстве и неблагодарности, испуг от которых все не проходил, сколько о его словах и даже целой программе, которую он так просто и лаконически этими словами за две встречи разъяснил мне. Как же сталось, что этот грубый, очевидно жестокий человек, вполне способный меня убить, покажись ему, что от меня есть настоящая угроза, сказал в двух-трех ясных фразах то, что на самом деле я давно думаю, да боюсь себе признаться отчетливо, то, что меня мучает и лишило сна?! Вывод такой, что мы с ним одинаковые существа. И нет никакой разницы между университетским выходцем, сделавшимся московским буржуа, и неграмотным волжским рыбаком, сделавшимся теперь дезертиром… Именно: безразлично мне, кто победит в этой войне, и хочу я одного – бежать от невозможной, опасной жизни как можно дальше и близких увести. Неужто же это только и есть истинно разумно, а потому равно открыто любому здравому человеку, способному отрешиться от предрассудочных химер или вовсе им чуждому?

Пришел домой к раннему, как заведено женой, обеду. Подали, что положено на Страстной: пустой суп из грибов и гречку на воде. Ели, по обыкновению, молча, но когда кухарка убрала посуду и поставила на поднос самовар, жена, всегда без ошибки чувствующая мое состояние и потому тоже без ошибки причиняющая боль, вдруг сказала, что, подумавши, она решила в Крым ехать, как только станет совсем тепло, во всяком случае до Вознесения, и намерена там быть неопределенно долго, покуда «все не прояснится», как она выразилась. Берет с собой горничную и собак, надеясь, что «ты тут не пропадешь без нас».

Вряд ли можно было выбрать менее благоприятный мне момент для такого разговора! Меня тут же охватило обычное при разговорах с нею раздражение, которое всегда приводит к одному – я, не владея собою, говорю грубости и получаюсь мерзавцем, а потом остаюсь без прощения.

Сейчас, в особенности после агитации рассудительного дезертира, только о возможности бегства или всем вместе, или хотя бы ей одной я и думал. Но это была только одна сторона моих размышлений. А другая состояла в том, что, думая, я все яснее понимал уже невозможность отъезда и ее одной – за последние недели цены взвинтились так, что, если и дальше в подобном духе пойдет, то моих текущих средств не хватит на проезд, наем там жилья и содержание в течение хотя бы лета. Неизвестно, как мы и дома-то проживем ближайшие месяцы, мне и так приходится постоянно прибегать к накопленному капиталу, какой уж Крым… От такого противоречия между необходимым и возможным мои нервы были натянуты до последней степени. И как только она сказала про Крым, я почувствовал, что сейчас же вспылю, а потом жалеть буду. То не едет, то едет, а я изобретай возможности. Ничего не знает и знать не хочет… Поэтому, не ответивши, только бросив непозволительно резко салфетку, я встал и пошел к дверям. Она вслед заметила что-то насчет моего дурного воспитания, но я и тут сдержал себя, только обернулся, уже выходя, и пробормотал извинение вместе со словами «ты думала, теперь мне надо подумать».

Да уж, Страстная неделя, ничего не скажешь.

Как же мне быть-то?

Как мне быть?!

 

2 апреля 1917 года

Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав! Христос воскресе! Воистину воскресе!

Светлое Воскресение, а я тоскую. Разговелся, разумеется, с удовольствием, хотя и не говел толком, но разве в этом Праздник – водку пить и крашенки бить?

Ни разу за все почти пятьдесят четыре года моей жизни не было мне на Пасху так тяжело.

 

20 апреля. Половина двенадцатого ночи

Давно не писал и, вероятно, скоро вовсе брошу это занятие. Прежде был в нем, как сейчас только понял, вот какой смысл: отмерял время своей жизни, отражая его в записках и сжигая потом тетради, как язычник, принося будто бы свою жизнь в жертву. Это, по модному учению, было в моем тайном сознании, которое есть под сознанием явным, как бы изнанка ratio. Собственно, очевидная вещь. Какой же был резон, кроме символического, заполнять тетради, а потом жечь их в плите на кухне? Теперь же и жизнь кончилась, только привычка и долг остались, и символов никаких не нужно. Теперь символисты в маляры пошли, туда им и дорога.

Езжу каждодневно в банк, где все существует так, будто уже совершенно забыто, что произошло, будто не сгинула страна, в которой родились и прожили многие годы, будто впереди будущее, а не окончательное исчезновение всего. Деньги все дешевле, но их и больше, так что только успевай бумаги писать. А публика тоже делает вид, что ничего не случилось, несет на счета и берет долги, и что удивительно – банк эти долги дает. Наличности у нас в подвалах все больше, а что с нею делать, так и не решили…

Дома тоже все по-прежнему. О Крыме разговор не возобновляется. Тишина, сумрак, раннее засыпание, молчаливые обеды, навеки испуганная горничная, кряхтение на весь дом кухарки, немое присутствие дворника, милое тепло, идущее от собак… Только содержать этот приют мне, богатому банковскому служащему, который еще два года назад тратил на ведение хозяйства едва ли половину того, что со знакомыми пропивал в ресторанах и выбрасывал лихачам, становится все непосильней. И в ресторанах более почти не бываю, все в недорогих трактирах и кофейнях, а жалованья не хватает, так что приходится что ни месяц, заимствовать из основного капитала, а уж что того капитала? Слезы… Однако пока образ жизни домашней не меняю.

Зато вокруг, на улицах, в публичных местах, в газетах – все по-новому и продолжает меняться каждый день. Главная новость: все больше становится на виду столь любимого нашими социалистами, кадетами и вообще образованными людьми «простого» народа. И народ этот, скажу прямо, пакостит везде и разрушает пристойную жизнь, как может, при полном попустительстве не только общества вообще, но и призванной охранять порядок и приличия полиции. Впрочем, какая полиция? Напуганные еще в феврале городовые исчезли, а «милиция» и есть этот самый «простой» народ, да еще с винтовками. Хуже всех солдаты, а особенно моряки, эти вовсе ведут себя как бандитская шайка. И откуда, черт побери, в Москве столько моряков, какое здесь море?! В трамваях стоять сделалось мягко от подсолнечной шелухи, которую они непрестанно плюют, а на губах висят гирлянды ее… И рабочие не много лучше, целыми днями шатаются везде с красными тряпками, на которых требования восьмичасового рабочего дня, а какой им еще нужен восьмичасовой день, когда они и без того ни часу не работают? Второго дня вся Москва словно повредилась умом, вышла на улицы праздновать 1 мая по новому стилю, международный праздник пролетариев. Тут тебе и молебен, тут и «вихри враждебные»… Полагаю, что это не было похоже на Чикаго.

То же самое и в газетах. Советы рабочих отрывают по кускам власть у Временного правительства, так что никакой власти уже вовсе нет, а есть только ежедневные приказы и «декреты», отменяющие предшествовавшие. И какая власть может быть у правительства, которое само называет себя временным? Ночные грабежи с убийствами стали не слишком важными ежеутренними новостями, солдаты и с ними прямые каторжники подъезжают на ломовиках или грузовых автомобилях к хорошему дому и преспокойно чистят квартиры одну за другой, вынося все, вплоть до мебели. Но раньше всего берут вино и съестное. Уже было, что и торговый дом на Ильинке ограбили, несгораемые ящики не открывали, а прямо погрузили их на телеги и увезли. Нам это ясный знак…

А малопочтенный г-н Андреев все пишет, как страшно жить! Вроде бы без него не видно. В пятом году ему было страшно, теперь страшно… А кто весь этот страх призвал? Кто убийцам сочувствовал? Да он же, со своими приятелями и соучастниками, а Горький и теперь в газетах все буржуазию ругает. Это буржуазия на улицах безобразничает и сражения проигрывает одно за другим? Это Гучков буржуазия или в Генеральном штабе у нас буржуазия сидит?

Война идет к позорному и ужасному для России концу, никакой Алексеев уже ничего не изменит. А я все вспоминаю дезертира, совершенно прав он был: ничего плохого нам немцы не сделают, напротив, прекращение смуты возможно только при полной оккупации ими прежде всего Петрограда и Москвы. Пришли бы, повесили б Керенского заодно с Милюковым, не считая уж прилетевших, как воронье на падаль, всех этих Троцкого, Ленина и прочих социалистов-демократов… Хотя их как раз и не повесят, поскольку, говорят, они немало услуг оказывают германскому командованию, потому и проехали беспрепятственно через всю Европу в Россию. Вот мирный человек сейчас этот путь никак одолеть не сможет, ни в ту, ни в обратную сторону, что чрезвычайно огорчительно и ввиду нужды с банковской наличностью, и в предчувствии необходимости бегства нас самих…

Что ж, Господь все управит, а больше нам полагаться не на кого.

По меркам нашего дома уже глубокая ночь. Я более не хожу в буфетную, а держу графинчик в кабинете, позади книг по итальянской бухгалтерии, которые никто не тронет, да и я беру, только чтобы графинчик со стопкой достать. Пью с разговения опять много, больше даже, чем прежде, а как не пить… Смирновскую теперь не всегда купишь, так что иногда довольствуюсь купленным у солдат возле станции (ничего не боятся, а мой дезертир из лесу боялся показаться!) спиртом в зеленых аптекарских банках, который развожу на треть яблочным отваром, он никогда у кухарки не переводится. Жена, конечно, эти химические опыты замечает, но молчит. Отношения наши сделались более умеренными, иногда даже за обедом начинаем говорить о последних событиях. Но тут же и прерываемся, потому что я никак не могу согласиться с ее нежеланием обсуждать трудности жизни, которые она, мне кажется, не хочет знать из соображений собственного спокойствия. Со своей стороны она обвиняет меня в бесполезном и непозволительном унынии, которое я как будто хочу ей передать для своего облегчения. Без промедления высказываются взаимные обиды, и тут же, ради сохранения некрепкого мира, разговор прерывается.

Вот бы и во всей России научились все партии и классы так жить, удерживаясь от обид ради мира! Вместо этого, по слухам, кое-где в деревнях уже опять крестьянские шайки нападают на имения…

Так что же делать? Уже который месяц твержу себе этот вопрос, с тех пор как стало ясно, что выжить здесь частному человеку, да еще с несамостоятельными домочадцами, в видимом будущем не удастся. Что придут и сразу убьют, так это еще не самое страшное, что может быть. Лишь бы всех вместе, и собак тоже – за чем, полагаю, дела не станет, это уж у мужичков так водится. Страшно мучений, голода в доме, которому не смогу препятствовать, медленного и болезненного умирания нездоровых, немолодых людей. В нашей домашней богадельне самая молодая – горничная, так и ей порядочно за тридцать.

А о другом уж не говорю. Приказчик рассчитывает пенсион от Мюра и Мерилиза получать, комнаты сдавать студентам… А будет ли Мюр и Мерилиз, будут ли студенты?! И останется ли сам их домик с уездным мезонином, не спалят ли его, к примеру, хитровские босяки, «освобожденный» народ… И помочь я ей никак не смогу, даже если бы имел средства и возможности. Как можно помочь замужней женщине, как она может принять мою помощь? Или пойти в Мюр и Мерилиз, дать ему мешок денег «от неизвестного», как Монте-Кристо какой-нибудь? Так он, будучи порядочным человеком, не возьмет, еще и заподозрит что-нибудь… Да и нет у меня этого мешка, вот в чем дело! Нет мешка для нее, нет мешков для домочадцев, а скоро не то что мешков, но и кошелька не будет, и счет опустеет…

Письма от сына приходят аккуратно раз в месяц, будто нет никакой войны и российских безобразий. Ничего интересного он, надо признать, не пишет: сам здоров, невестка наша здорова, дела идут удовлетворительно, на две недели ездили развеяться – в Италию, а там пароходом на остров Капри, совершенно дикое, но прелестное место… Что ему отвечает жена, не знаю, а я пишу в таком же духе, без изображения наших бедствий. Зачем его расстраивать, да он и не поймет всего, уехал три с лишним года назад. И после каждого его, а особенно своего письма чувствую, как он делается все больше чужим человеком. Был ближайшим, а теперь будто еле знакомый.

Необходимо, совершенно необходимо составить хотя бы какой-нибудь план действий. Пусть он будет ошибочный в деталях, но план нужен обязательно. Я не могу смириться с тем, что не только пропадут, но даже пострадают мои близкие. Это делается настоящей психической манией, и я вполне натурально боюсь лишиться рассудка. А никакого плана все нет и быть не может. Самое малое, что надо сделать, – отправить как можно дальше, а лучше всего за границу, жену, отпустить с благодарностью и щедрым расчетом прислугу и самому отправиться следом за женою и тихо где-нибудь доживать. Но для выполнения этого надо, раньше всего, денег, и денег много, гораздо больше, чем у меня есть и даже больше того, что можно выручить, продав дом. Да кто его сейчас купит? Расцвет спекуляций прошел, еще можно было бы на хороший дом в Москве покупателя найти, но на дачу в Малаховке охотник вряд ли сыщется… И, главное, все равно денег было бы недостаточно на всю жизнь после.

Сколько ее будет, никто не знает, а если пошлет Бог длинные годы?

И даже в самом удачном случае, если как-то образуются средства, предположим, продам дачу хорошо, то как уехать? В Ригу и далее? Неизвестно, будет ли сообщение через неделю, не то что через месяц или больше. В Финляндию? То же самое. Самым простым образом – в Крым, как прежде думал. А разве Крым не Россия, и не будет ли и там спустя время то же самое, что в Москве? Совет незабываемого дезертира, верившего, что до Астрахани ничего не достанет, совет бежать в провинцию это по существу совет верный, бежать надо, тут мы единомышленны. Но в какую провинцию? В Омск, в Хабаровск? То есть по своей воле в Сибирь… Так и она может понадобиться власти «простого» народа, там каторгу обязательно снова сделают через год-другой, как укрепится новая деспотия, для бывших «эксплуататоров» и лишних «революционеров». Значит, и там до нас доберутся, да и не хочется в Сибирь.

Остается одно: во-первых, изобрести, как сохранить банковскую наличность, в ней и моя существенная доля есть, так, чтобы даже при банкротстве или экспроприации, которые теперь обычны, получить весьма порядочную сумму, и, во-вторых, найти путь, как жене с горничной и собаками уехать на эти деньги хотя бы в Ригу, а после уж и далее… И самому, управившись со всем, оплакав разлуку и с несчастной моей любовью, и с не меньше несчастной родиной, следом.

Поздно уже, третий час ночи. Последнюю стопку выпью – и попытаюсь спать. Вряд ли удачно…

 

1917, 11 мая

Казалось, что хуже быть уже не может, а оно все хуже и хуже.

Сегодня с Н-евым вместе вышли из банка относительно обычного рано – в пятом часу. По такому событию решили заглянуть куда-нибудь поужинать. В разговоре, который иногда делался криком, потому что невозможно обычным тоном говорить из-за грохота экипажей на Лубянке, а особенно гудков автомобилей, незаметно дошли до Камергерского, там обосновались в маленьком, европейского толка заведении, прежде нам не известном, наискосок от новопостроенного Общедоступного театра. Здание неизбежным образом декадентское, но привлекательное, не могу не признать.

Ужин заказали не слишком обильный – оказывается, у Н-ева, как и у меня, совсем испортился аппетит, ест мало и без всякой радости, совершенно все равно что. Так что спросили только закусок и по телячьей котлете, бутылку красного удельного (а уж уделов-то нет!), ну и водки по рюмке, другой, третьей – сразу, чтобы после служебного дня отпустило.

Любопытный Н-ев человек. Знаю я его двадцать с лишним лет, как пришел на службу в банк. Он вызывает у меня симпатию, однако я отчетливо вижу в его личности некоторые черты не совсем привлекательные, хотя и не отталкивающие, поскольку ни для кого не вредные.

Он бесспорно умен, и даже очень умен. Судит о жизни и людях ясно, резко, при этом всегда снисходителен, потому что не обольщается. Видит все, как есть, от этого извиняет почти все, кроме самой очевидной непорядочности, которой сторонится, но если нет выхода, кроме как сказать прямо резкость, – скажет. Такое поведение, особенно снисходительное отношение к слабостям, позволяет мне мысленно обвинять его в цинизме, но это обвинение мне представляется в нынешние времена не слишком серьезным. От цинизма никому никакого вреда нет, напротив, цинизм есть оборотная сторона ума и терпимости, ее, то есть терпимости, теория. Как же не быть циником, если признавать греховность человеческую естественной? А что она естественна с адамовых времен, так это мы не сами придумали…

Словом, я цинизм Н-ева вижу, но строго не сужу, не мне судить. Я с ним почти во всех мнениях согласен (или он со мной?), только он более склонен надеяться на благополучный исход, чем я. Даже в нынешние и на его взгляд ужасные времена его не оставляет надежда, что все как-нибудь повернется к лучшему. Если же я привожу неопровержимые доказательства скорого светопреставления, на какие доказательства я большой, по общему мнению, мастер, то он заключает просто: «Ну вы правы, да слава Богу, что нам уж недолго мучиться, а дети молодые, сил много, справятся». При этом он сам моложе меня на два года.

Такая, относительно моей мрачности, легкость в отношении к событиям объясняется, я думаю, сравнением обстоятельств его и моей жизни. Женат он на очень богатой женщине из хорошего купеческого рода, так что не только его доходы составляют основу существования, а ее дома по всей Москве и капитал, хранящийся в самых крепких банках Европы и даже Америки. Что не мешает Н-еву быть заметно прижимистым… Две дочери-погодки, семнадцати и шестнадцати лет, еще в гимназии. Семья крепкая, несмотря на то, что супруга, носящая явные следы большой красоты, взбалмошна и по теперешнему купеческому обычаю меценатствует направо и налево, устроила у себя салон, где принимает богему и даже модных политических шутов. Из-за этого у них бывают споры и настоящие ссоры, поскольку Н-ев эту сволочь так же презирает, как я. Но очевидно, что Н-ев все еще в жену влюблен, и потому они быстро примиряются в любом случае.

Не понимаю, зачем он продолжает служить, вместо того чтобы уже давно обратить все имущество в деньги и увезти семейство в какую-нибудь Швецию или еще дальше. При настоящих деньгах это не было бы трудно, нашелся бы какой-нибудь тайный путь. Тем более удивительна его нерешительность, что он постоянно говорит о желании бегства, мы и в этом с ним сходимся, он и желательное убежище называл уже не раз – именно Швецию. Но не пытается даже… Остается допустить одно: не хочет, пока возможно, покидать Россию, к которой мы оба питаем ту самую «странную любовь». Пока возможно… А кто знает, возможно ли пока или уже поздно?

Просидели мы в ресторанчике до восьми часов вечера. Обо всем переговорили – и о делах банка, согласившись, что в последние дни стало заметно преимущество тех, кто берет со счетов и даже вовсе их закрывает, перед вкладывающими, и о всеобщей свистопляске, постоянном уличном разбое, распаде армии и бессовестном «братании», о безвластии, в котором все большую силу забирают совершенно уголовные Советы рабочих и солдат, где верховодят социалисты-революционеры и какие-то вовсе авантюристы, называющие себя «большевиками», даже о погоде, которая позавчера устроила тоже «свержение проклятого режима» – на Николая весеннего был снегопад и ветер такой, что телеграфные столбы валил… Говорили, плакались друг другу, не решили, конечно, не только мировых и российских проблем, но и даже не договорились, следует ли немедленно обратить внимание М-ина на опасное оживление расходных операций. Вроде бы и следует, а, с другой стороны, он разве сам не видит? И что мы ему предложим – немедленное банкротство? Надо бы еще подумать…

Рассчитались после долгого ожидания – официанты бастуют, повара и женская прислуга, говорят, тоже, так что не совсем понятно, кто нам котлеты жарил и тарелки мыл. А подавал и деньги получал какой-то солидный господин, по виду хозяин. Неловко было на чай ему давать, но взял с поклоном.

Пошли на Театральную извозчиков нанимать, мне к вокзалу, Н-еву на Остоженку. И как раз напротив Благородного собрания дорогу перегородили двое очевидных хитровцев – оборванные, распахнутые, пьяноватые и наглые. Раньше в таком приличном месте их встретить было ни в какое время невозможно, а теперь чего удивляться… Все, что было в обществе дрянного, поднялось со «дна», одних дезертиров газеты считают до полутора миллионов, а сколько уголовных из тюрем сбежало! Мы и не удивились, но оба – я почувствовал, что и Н-ев тоже – порядочно перепугались. Те двое, на счастье, были без ножей в руках, но кто ж знает, что у них в карманах, да и драться с ними двум приличным господам в весенних пальто и круглых шляпах неловко… Фонари горели через один, и народу в этом самом оживленном по вечерам месте было немного, представления в театрах только начались.

«Поделитесь, господа, табаком», сказал один из бродяг грубо, резким треснутым голосом и глядя поверх наших голов. Я достал почти полную коробку хороших папирос, которые, купив гильзы и асмоловский табак в Столешникове, сам набиваю, и протянул ему всю коробку со словами «кури, братец, в удовольствие». Тут была моя ошибка: дать надо было рукою две папиросы и не говорить ничего. И ведь вот понимаю я это, пусть немного, но зная характер народа, а не вспомнил… Другой оборванец, не тот, который просил, взял коробку и сунул ее за пазуху рубахи. А тот, который просил, перевел взгляд ниже и, упершись глазами в глаза Н-ева, сказал: «А ты, товарищ, что дашь?» Тыкание, «товарищ» и прямой вопрос «что дашь» уже предвещали более серьезные неприятности, чем потеря коробки папирос.

Но Н-ев оказался тут молодцом. Он порылся в кармане редингота, вытащил две или три рублевых бумажки вместе с монетами и все это из своей горсти, не глядя, высыпал просившему, который механически подставил обе ладони ковшиком. А Н-ев слегка тронул его за плечо, отодвинув с дороги, другой рукою взял меня под локоть и в два шага вытащил на Театральную, где ярче светили фонари, ожидала седоков толпа извозчиков, занявшая весь проезд, и даже ходил какой-то странный полицейский – с шашкой и большой револьверной кобурой, в шинели городового, но в студенческой фуражке без кокарды.

Здесь мы с Н-евым выкурили, чтобы вернуться в равновесие, по маленькой голландской сигарке, которые он всегда курит, и, взяв извозчиков, простились. В одиннадцатом часу я был уже дома, отпустил спать кухарку, которая ждала меня с ужином, и вот теперь заканчиваю записывать приключение, которых пока со мною по нынешним временам бывает немного – не сглазить бы. Хочется выпить перед сном рюмку, поскольку не могу, как всегда, никак закончить, начавши, но постараюсь воздержаться.

 

12 мая

Сегодня с утра, когда я пил (конечно же, холодный) кофе, вошел в столовую дворник. Сразу же распространился запах с утра поработавшего физическим трудом человека – пота и свежести в одно время. Он встал возле двери и молчал. «Что-нибудь стряслось, Матвей», спросил я, «что ты хочешь сказать?» Помолчав еще минуту, он пробормотал что-то почти неслышное, я переспросил и услышал вот что: «Надо мне, барин, ехать домой». Я не сразу понял смысл его слов, но на последующие мои вопросы он только повторял все то же «ехать домой». В конце концов я уяснил, что он собрался уйти от нас и вернуться в свою рязанскую деревню, где не был, я думаю, лет тридцать. Поначалу все мои попытки понять, почему и зачем он принял такое решение, не привели ни к какому результату, Матвей только твердил одно и то же «надо ехать домой». Но все ж таки, окольными вопросами, мне удалось добыть из него короткий рассказ: в деревне все родственники померли, осталась хорошая изба и хозяйство с двумя коровами, за которыми пока смотрит по доброте соседская баба, так что надо ехать и вступать в права наследования.

Признаюсь, я обрадовался. Одним подопечным у меня станет меньше, при этом он уйдет не в нищету, а во вполне достаточную жизнь, так что совесть моя будет чиста, а забот уменьшится. Идет лето, печей топить не надо, двор, конечно, зарастет бурьяном и придет вообще в беспорядок, так и Бог с ним, не до благоустройства. А к зиме, к холодам и снегу, как-нибудь положение образуется, найду другого дворника, если еще будет требоваться. До новой зимы еще дожить надо…

Жалованье я ему не задолжал, но на прощание и в благодарность за десятилетнюю службу дал триста рублей, заботливо отсчитав пятерками для его удобства. По нынешним ценам за дворницкую работу это немного… Он поклонился, я неожиданно для себя самого его обнял. Кончается жизнь, вот часть ее уже кончилась… Жене он, сколько я смог понять, сказал о своем решении еще вчера днем. Видимо, она не слишком огорчилась, во всяком случае легла вечером спать, не дождавшись меня, чтобы предупредить и обсудить положение, и сегодня утром раньше моего отбытия на станцию из спальни не вышла. Покинул нас Матвей уже в мое отсутствие.

По дороге в Москву размышлял, сможем ли мы обойтись одной горничной, если я решусь рассчитать и кухарку. Можно было бы положить ее работу на горничную, платя той еще половину кухаркиных денег, по нынешним безработным временам она, должно быть, согласилась бы. Но куда пойдет кухарка, которая прослужила у нас тоже полтора десятка лет и состарилась у плиты? Она, сколько я знаю, вовсе одинока. В богадельню? Так ведь и там места, верно, не найдется… А кухарки сейчас и молодые и сильные вряд ли нарасхват.

Впрочем, покуда еще у нас до прямой нужды не дошло, так что вовсе без прислуги оставаться рано.

День в службе прошел быстро, некогда было дух перевести, не то что размышлениям предаваться. Банковское дело, еще недавно никак не страдавшее от окружающего безобразия, на глазах расстраивается, полагаю, что и у других дела не лучше нашего: вкладчики выбирают все подчистую, при этом требуют золотых десяток и ропщут, когда мы отказываем, – мол, не можете золотом выдавать, так объявляйтесь банкротами. А золото мы норовим отправить в подвал, в собственную наличность, а оттуда берем для необходимых расчетов процентные бумаги и ассигнации. В сущности, мошенничество… Впервые в своей деятельности чувствую себя шулером.

Погоды стоят грустные и светлые – прозрачные дождики и тепло, но не слишком. Гроз нету.

Сейчас не стану пить водки на ночь, а выпью всегда имеющийся у нас в наличии отвар пустырника, который употребляет жена, отчего и проводит в спальне половину суток – дремлет, просыпается, снова дремлет… Завидовать тут нет настоящих причин, но я завидую. После пустырника, возможно, и я сегодня высплюсь. Устал.

 

19 мая

Все бастуют и требуют такой оплаты, что скоро крючник на речной пристани будет богаче меня. Что может казна? Только давать в оборот новые бумажные деньги, и этим пустым деньгам уже счет не на миллионы, а на миллиарды. И это российский рубль, тверже которого до войны никакой франк или фунт не стоял!

В конторе, за чаем, который пили в его кабинете, беседовал с Р-диным. Начал он, по обыкновению, фиглярствовать, рассказывал шутки об армянах и евреях, а после вдруг сделался серьезным и спросил, что я думаю о так и не решенной задаче с нашей наличностью. Я сказал, что думать тут нечего, надо ее отправлять в Швейцарию, пока есть хоть какая-то вероятность провезти ее туда. «Риск велик», возразил Р-дин серьезным, не свойственным ему тоном, «пропадет, так мы все нищими останемся». «А что ж банк», отвечал я, «или вы его уже вовсе со счетов скинули?» Он молча пожал плечами, потом наклонился ко мне через стол, едва не сбросив чашки, и произнес шепотом: «Банкротство, неужто вы не видите, что нам банкротство неизбежно через месяц, самое большее через два?» На это уж я пожал плечами. Так же шепотом он продолжал: «Значит, нам надо о себе позаботиться, а М-ин о себе уж позаботился, я в том уверен». Не найдя, что ответить, я неопределенно кивнул, на том и расстались.

Выходит, что крах еще ближе, чем я рассчитывал, если уж весельчак Р-дин так серьезен. А он ведь товарищ управляющего, следовательно, знает что-то мне неизвестное относительно того, как «М-ин о себе позаботился». Не означают ли эти слова, что деньги каким-то особым, неведомым мне способом будут отправлены за границу, минуя обсуждение этого способа с нами, а исключительно приказанием М-ина и, соответственно, он будет распорядителем всех этих средств? Между тем их надо бы в Швейцарии или, допустим, в Англии разложить по отдельным счетам, на каждого из нас в сумме, соответствующей долям…

Нет, не могу поверить, чтобы М-ин, представляющийся мне человеком, может быть, и не совсем искренним, но вполне достойным и порядочным, пошёл на такое. Времена подлые, что да, то да, однако ж навряд ли могут и они вовсе лишить чести человека из приличного круга. Да есть и практическое соображение: невозможно настолько тайно вывезти из банка содержимое четырех среднего размера несгораемых ящиков, чтобы ни Р-дин, ни Н-ев, ни, особенно, заведывающий кассами Ф-ов, ни, в конце концов, я ничего не заметили.

К слову: там есть и доля покойного З-ко. Он был одинок, но ведь могут объявиться наследующие дальние родственники. По-хорошему, так его часть должна в любом случае сохраняться здесь до признания судом поступающей во владение банка… Но какой сейчас суд и сколько надо ждать решения? Как же мы, банковские, то есть, так прежде разумелось, самые что ни есть щепетильные в денежных делах люди, поступим? Будем подавать в суд и ждать его решения, пока все не рухнет? То-то и оно.

Вот о чем часто думаю: отчего даже те, кто всегда любой бунт одобряли, Государя и династию ненавидели, одно только дурное усматривали в российском устройстве жизни, сделались в последние месяцы ничуть не меньшими, а как бы не большими ретроградами и монархистами, чем я? Давно ли многие мои знакомые меня мракобесом и еле не охотнорядцем почитали, даже и в глаза делали такие упреки – мол, как человек, учившийся в университете, может руку целовать пьяному попу и Государя называть Государем, а не деспотом и кровопийцем? При том, что я никогда не считал отечественную жизнь идеалом, вполне видел ужасное ее неблагополучие, но лишь боялся того, что анархисты и социалисты сделают все еще хуже. Пишут в газетах, что в нашей, самой нищей среди великих держав стране был самый богатый монарх, считают, сколько он миллионов имел. А стала ли страна богаче без Царя и станет ли? И не потекут ли миллионы вместо царских карманов в социалистические, Керенского, а то и Троцкого? Народ же раньше не досыта ел, а теперь и от настоящего голода недалеко… Всегда любая резкая перемена у нас оборачивалась пролитием большой крови и бескормицей, так откуда же взять уверенности, что впредь так не будет? Войну-то без Царя не покончили, только хуже ведем… И пожалуйста: бывшие прогрессисты и поклонники демократии стали бояться грядущего более, чем я. Из этого я вывожу, что дело подошло к краю.

Днем получено очередное письмо от сына, обыкновенно сухое и спокойное, только с одной особенной припиской: сын рекомендует мне своего товарища, какого-то господина К-ова, которому необходимо со мною встретиться по «нужному для всех», как выразился сын, делу. К-ов меня сам разыщет… Какие сейчас могут быть «нужные» дела? Вероятно, будет просить поручительства, чтобы взять в банке ссуду под выгодный процент, но я непременно откажу. Возьму себя в руки и откажу. Не та теперь жизнь, чтобы за неизвестных ручаться. Да и ссуд банки, не выключая и наш, сейчас уже почти никому не дают.

И во всех газетах все пишут только про грабежи, погромы и взрывы везде. То поезда столкнутся, то склады сгорят… А как им не сталкиваться и не гореть, когда золоторотцы, бездельники, горлохваты и дезертиры – то есть беглые солдаты, всегда в народе равнявшиеся с разбойниками, – правят бал?!

Самое время помереть бы, прости, Господи, но как же страшно оставить зависимых от меня.

 

20 мая

С утра сильнее обычного болело под грудиной, в верху брюха, будто там горячий камень лежит. Все оно, употребление… А как буду обходиться, ежели и спирта не станет возможным покупать? Это мое главное средство от болезней, хотя, отдаю себе в том отчет, оно же меня и сведет в могилу…

День был обыкновенный, в газетах все одно и то же. Бонапарт наш, «Александр Четвертый» все мечется, как угорелый слепец, по передовым позициям, оказывая поддержку армии поцелуями героев и торжественными, но нисколько не понятными солдатикам речами. А как он уедет, герои снова начинают митинговать, идти ли в атаку или нет резона. Удивительная вещь: при несомненной погибели всего, которая подступила уже вплотную, вид Москвы не слишком изменился. Заметно, конечно, но и то не сразу, на улицах небывалое число солдат и вообще людей в военном платье. А большей частью толпа состоит, как и прежде, из чистых господ, идущих или едущих на извозчиках и в трамваях без какого-нибудь очевидного дела, и мирных простых людей, занятых своими обычными занятиями, – метут, торгуют, несут груз… Только ежели войти в житейские дела глубже, почувствуешь неведомые прежде неудобства – официанты всё бастуют, за ними, говорят, собираются бросить работу городские дворники. Вот уж тогда будет безобразие!

Но это всё несущественное. А как займешься своим делом, то откроется истинная беда. Банк пустеет на глазах, никто ничего не несет, все забирают. А заимствования в других банкирских домах невозможны, все в равном положении, все на мели, да никто никому и не верит, и правильно. Как можно давать в долг под какой угодно процент, когда никакого обеспечения ни у кого нет…

Длинная моя дорога, утром из дому в контору, вечером в обратную сторону, предоставляет мне неприятный досуг для мыслей. Для чего я только переехал когда-то из Москвы на дачу?! Да ведь после кошмара пятого года казалось, что жизнь начинает устраиваться, что будет в ней только все более устойчивости и улучшений. Но не дала судьба России удачи… К отрекшемуся Государю у меня только один счет: зачем мы вошли в войну? О распутинском позоре уж не говорю. Но за кого мы воюем по сей день? За балканских славян? Или за Англию и Францию, которые нам не то что чужие, но даже враждебные, только временно Россией пользуются, как, да простятся мне эти слова, глупой девкой… Эту войну Россия не то что проиграет, она в ней навеки погибнет. Господи, помилуй нас.

Вот что думается в поезде, покуда он летит мимо подмосковного хозяйственного беспорядка, складов и фабрик, мимо редких, но милых лесочков, мимо небедных, но серых даже в эту прекрасную погоду деревень… Ну, и полезешь, натуральным образом, в карман, вынешь флягу с утешением. Спасибо за прекрасный, нержавеющей стали, сосуд англичанам! Уважаю этот вечно противоборствующий нам народ за умение благоустраивать жизнь, за солидность в обиходе, которая есть лишь буржуазное стремление к удобству, comfortable, а ее некоторые принимают за франтовство…

Сегодня, едучи в восьмом часу вечера поездом домой, попробовал усилием характера остановить размышления о всеобщих бедствиях, но тут же обратился помимо желания к собственным обстоятельствам, которые удручающи по-своему.

Шесть лет тому, когда любовь была ослепляющей страстью, когда связь была бурной, я сам заводил, по душевной слабости, разговор с нею о перспективах нашего положения. И ведь знал, что на развод не решусь, – не из одних лишь практических опасений этого ужасного предприятия, но, не желая в этом сознаваться себе, и из невозможности расстаться с женою, как с человеком самым близким, без которого наверняка не смог бы жить и быстро разрушил бы и новый брак. А все одно – то и дело начинал эти беспочвенные мечтания вслух. Ничтожен человек.

Она же всегда молчала. И так продолжалось до того времени, когда я, даже при свойственном мне житейском тугомыслии, понял, что она вовсе не желает никаких действительных перемен! И от мужа – особенно это стало понятно, когда у них в разгар нашего романа родилась дочь, – никогда и никуда, хотя бы и сразу ко мне, не уйдет. У нее тоже не со мною была главная жизнь… Но почему-то так считалось, что исключительно моя несвобода препятствует нашему счастью, что я жертвую нашей любовью ради семейного благополучия (уж какое благополучие-то!), а она лишь страдающая сторона и полностью зависит от моего раздвоенного состояния.

И вот, как только я осознал эту фальшь, наша любовь стала меркнуть. И она поняла, что я проник в ее мысли, – вернее будет сказать, в чувства – и понемногу стала отходить от меня, охладевать даже внешне… Так все и пошло к полному угасанию, и осталась лишь привычка. Она вообще склонна жить, следуя больше всего привычкам…

Точку же поставил один нелепый случай, не имевший даже отношения к главным нашим трудностям.

Было это в позапрошлом году.

Мы договорились встретиться, по обыкновению, на Покровке, по окончании моих занятий в конторе. А под конец служебного дня обнаружилось, что есть неотложная и важная для банковских дел нужда встретиться мне в это же внеурочное время с важнейшим клиентом, вернее, с возможной клиенткой нашей, вдовой знаменитого московского богача, соответственно, тоже богачкой. Она хотела доверить нам некоторые свои финансовые дела, колебалась, и М-ин попросил меня с нею побеседовать, чтобы развеять ее последние сомнения. М-ин – и не только он – считал, что я на дам действую гипнотически… Я стал суетиться, изобретать способ, как известить о том, что любовная встреча отменяется, но времени уже было недостаточно, и я не нашел ничего лучшего, как пригласить миллионершу в тот же французский ресторан на Покровке, в котором было уговорено свидание.

Когда мы вошли, я издали поклонился уже ожидавшей меня за угловым столиком даме. Вдова с заметным неудовольствием посмотрела в ту же сторону, ей, очевидно, была нежелательна публичность отношений с нашим банком. Поэтому я не смог, как задумывал, извинившись, подойти к моей бедной, как-то сразу сникшей и растерявшейся, и коротко объяснить положение. Сел я лицом к ней, но не мог и знака даже подать никакого, собеседница неотрывно следила за моим лицом, так что я был принужден вести себя оживленно, самым внимательным и очаровательным образом, будто я не клиентку привлекаю, а любовную интригу заворачиваю… Через десять минут я увидел, что моя истинная любовница встала, бросила на стол деньги и пошла к дверям. Когда она проходила мимо меня, на лице ее появилась слабая, но несомненно презрительная улыбка…

Разъяснить это отвратительное событие удалось нескоро, месяцев около двух она уклонялась от моего искания встречи. Постепенно, однако, все изгладилось, мы снова стали видаться, мне казалось, что я убедил ее в безвыходности моих тогдашних обстоятельств и ненамеренности обиды, которую ей нанес… Однако именно после этого происшествия любви пришел уже безусловный конец.

Тогда-то и надо было бы расстаться, не продолжая странных, уже никак не любовных отношений, но мы все затягиваем мучения. И уже нет ничего, кроме каких-то мною же и выдуманных обязательств. Словно бы я имею двух жен и перед обеими равно виноват…

Нет, положительно невозможно ездить поездом! Теперь уж поздний вечер, а я все вспоминаю тот случай, о котором в какой уж раз думал дорогой, и так мне стыдно, что передать нельзя. Да кому ж передашь? Вот только этой тетради.

 

22 мая

Ну и день! В обед меня позвали к телефонному аппарату. На проводе был какой-то господин, неразборчиво представившийся, так что я не сразу уяснил, что это звонит протеже сына, про которого он писал, К-ов. Попросил о встрече, я согласился после занятий сойтись для беседы в чайной комнате «Метрополя». Неловко же банковскому «воротиле» назначать деловое свидание в обычном трактире на Мясницкой, а чай под врубелевскими чертями, которому там цена, как обеду в обыкновенном месте, я, так и быть, осилю…

Навстречу мне из-за дальнего стола встал молодой человек, и в нем я, очень удивившись, сразу признал налогового юношу, ведшего со мной идеалистическую беседу на поминках по З-ко. Вспомнил я его даже при том, что теперь он был не в военного образца платье, а в пиджачной паре отличного кроя, каковую я особо отметил, поскольку сам за последние месяцы существенно утратил прежнее свое щегольство. Трудно было бы не вспомнить, поскольку он – в тот раз не упомянул – очень красив не совсем подобающей взрослому мужчине ангельской красотой. Ее подчеркивают маленькие, завитые концами вверх усики и модная, на косой английский пробор, прическа золотисто-русых, вьющихся, но аккуратно приглаженных волос.

«Ваш сын оказал мне большую любезность, порекомендовав вам», сразу начал он, «хотя мы только недавно познакомились с ним по одному делу…» Я поинтересовался, означает ли это, что мой собеседник недавно был в Швейцарии. Он кивнул как-то не совсем определенно. «А как же вы проехали туда и вернулись?» Он и на этот вопрос ничего внятного не ответил, пробормотав лишь, что «была, знаете ли, нечаянная возможность». Больше я ничего спрашивать не стал, хотя мне было бы крайне любопытно узнать, предоставила ли эту возможность его налоговая должность, или нынешний костюм означает, что он с государственной службы ушел и более к фискальному ведомству не причастен…

Между тем юный красавец оказался чрезвычайно напористым и уже перешел к делу. Смысл состоял вот в чем: непонятно, от чьего имени, но, очевидно, не только от своего, он предлагает через меня нашему банку «выгодную всем», по его словам, сделку. Суть ее заключается в том, что банк выдает «нам», как он выразился, опять же не раскрыв, кто эти «мы», весьма крупную, даже «самую крупную, возможную для банка» сумму в наиболее твердых бумагах и золоте, «а мы кладем такую же сумму на счет или несколько счетов в Лионском Кредите, на то лицо или на те лица, какие будут указаны вами». В качестве гарантии предлагается такая процедура: «они» приезжают в банк и находятся с полученными деньгами в банке, а тем временем в Лионский Кредит прямо с банковского телеграфного аппарата посылается телеграмма с договоренными тайными словами, на которую должен прийти телеграфный же ответ с подтверждением открытия счета или счетов, – для секретности там будут только номера и суммы, исключительно цифрами без пояснений. По получении этого ответа «они» забирают деньги из нашего банка, а наш банк, в свою очередь, уже имеет ту же сумму в одном из самых надежных в мире банкирских домов. И, таким образом, операция состоится «к общей выгоде, потому что ведь известно, что сейчас у всех русских банков есть опасения о будущей сохранности наличных средств, а вывезти их через границы едва ли возможно». Этими словами он закончил объяснения и смотрел мне в лицо прямо, почти дерзко, что странно сочеталось с его внешностью совершеннейшего херувима.

Сказать по чести, я был поражен услышанным так, что на некоторое время онемел. Не надо иметь семи пядей во лбу, чтобы догадаться, что такое предложение банку могло быть сделано только людьми, имеющими сведения о наших затруднениях с хранением наличности. А кто ж и каким путем мог получить такие сведения? И какой особый интерес кому бы то ни было помогать нашему не слишком заметному в Москве банку? И почему неизвестные «благодетели» вошли в переговоры именно со мною, а не с М-иным, что было бы резоннее, или, к примеру, с Р-диным?

Словно угадав мои мысли, что было бы, впрочем, в таком положении нетрудно, юноша сказал, что «ваш сын прекрасный человек, он с некоторых пор помогает нам, мы последовали его рекомендациям». Опять не было сказано, кто такие «мы», к тому же оставалось не проясненным, как мой сын мог рекомендовать подобную сделку, ежели я, натурально, никогда не писал ему о делах банка? И я напрямую спросил загадочного полузнакомца, кто эти «мы», столь любезно предлагающие нам помощь, и зачем им столько наличности в России, где ее сейчас все опаснее хранить. Он усмехнулся – усмешка на прекрасном лице неожиданно оказалась крайне неприятной – и, ничего мне не ответив, привстал и махнул куда-то рукой. Через мгновение подошел еще один господин и, не спрашивая позволения, сел к столу.

Это был человек лет за сорок, одетый пристойно, но неприметно – впрочем, я, всегда бывший внимательным к костюму и разным мелочам, сразу определил, что все вещи безусловно нездешнего происхождения. Так выглядит посредственный европейский буржуа, но ни в каком случае не средний москвич… С одеждою странный контраст составляло его лицо – бритое до синеватого оттенка, с грубо выраженными еврейскими чертами, из тех лиц, которые редко встречаются в Москве, а больше на западе и юге России. Туго кудрявые волосы лежали сплошной шапкой… В любом другом месте мира я бы принял его, пожалуй, за итальянца.

Не представившись и не извинившись за вторжение, он сказал негромко, но и не шепотом, что говорит «от социалистов-демократов большевистской партии».

Стул, буду откровенен сам перед собою, словно поехал подо мной, и я еле не потерял сознание. Я и предполагать не мог, что боюсь всех этих «партийных» до такой степени!

Большевик с внешностью неаполитанского уличного торговца тем временем продолжил: «Нам нужны деньги в России для нашей партийной работы, ввезти их через границу можно, но потребует особых усилий, да и рискованно, а вам желательно отправить деньги в противоположном направлении, так?» Его прямота и решимость столь открыто говорить с посторонним человеком сильно подействовали на меня. Они ничего не боятся, подумал я, значит, уже сила совершенно на их стороне… Я молча кивнул. «Вот и будем считать, что сошлись», сказал он, «нам деньги нужны через месяц, за это время мы успеем всё обсудить в подробностях». Я снова кивнул, будто паралич отнял у меня язык. Когда же, наконец, дар речи вернулся, я не нашел ничего более существенного, как спросить, не сочтут ли телеграфисты нас германскими шпионами, получающими инструкции цифровым шифром. Они оба весело рассмеялись, после чего старший успокоил меня словами «вы за телеграф и обвинения в шпионаже не беспокойтесь, это мы все берем на себя». Я не нашёлся, что еще сказать, и мы, в одно время все трое, встали, чтобы проститься. К стыду своему, я не смог заставить себя раскланяться, не подавая руки. Рука большевика была крепкая и твердая, рука же юного ангелочка оказалась вялой и липко мокрой.

Они ушли, а я остался, потребовал, пренебрегши расходом, большую рюмку шустовской рябиновки и сидел еще долго, пытаясь собраться с мыслями. Но ничего из этого не получилось, так что и в поезде по дороге домой, и дома весь вечер я все думал о том же, но ничего не придумал. Главное – я не решил, как мне дальше вести себя. Следует ли немедленно с утра пойти к М-ину и все изложить? Или, еще подумав, прежде чем снестись с красавчиком К-овым (он оставил мне номер для телефонной связи), все ж таки отказаться от «выгодного всем» предложения, не ставя никого в банке в известность об этом свидании? Ведь с настоящими революционерами придется иметь дело, с самыми из них отчаянными… Странно, своих Ленина с прочими Луначарскими и Каменевыми они преспокойно провезли через все границы в Петроград, а с деньгами у них трудности. Следовательно, все ложь, а затевают они против нашего банка обычное мошенничество, никакие договоры с ними невозможны, как с ярмарочными обиралами, – заберут деньги, только и всех дел, а затея с телеграммами окажется простейшим подлогом…

С другой стороны, наличность надо спасать. Хоть с дьяволовой помощью, а надо. Так неужели несколько весьма опытных в банковском деле, прожженных в денежных операциях мастеров не переиграют этих разбойников?!

А у сына моего хороши приятели… Вот тебе и Европа – нашел там себе компанию, ничего не скажешь. И ведь раньше ни слова об этом не писал, все о красотах озер да об удачах с акциями…

Ничего сейчас не понимаю. В голове путается, в глазах будто песок – устал. У меня еще есть для размышлений время, завтра в пути до Москвы.

 

3 июня. 10 вечера

С этим «новым стилем» я в тетрадь того и гляди запишу, как у Гоголя, – «числа никакого не было». Сейчас еле вспомнил дату…

Много всего случилось после того, как я последнюю запись сделал, так что буду краток.

Дня два или три после моей встречи с К-овым и «неаполитанцем»-большевиком в банке сразу с утра ко мне подошел Н-ев и предложил отправиться под вечер в Чернышевские бани, наши любимые, куда мы раньше часто ходили, оба склонные к этому старомосковскому удовольствию. В последние же месяцы манкировали, не до бань стало… С тех пор, как у меня на даче имеется комната, в которой кроме ватер-клозета есть хороший мраморный умывальный стол и ванное корыто под белой эмалью, я прямой нужды в бане не имею. Вода носится ведрами из колодца и греется до желательного тепла в большом угольном котле, а из него уж идет по трубам в корыто и к умывальнику, европейская система для их деревенских домов, мне ее по особому заказу устроили. Пишу об этом, потому что сам уже не верю – из Вены специального мастера приглашал! А у Н-ева в его остоженской квартире и настоящая ванна есть, от городского водопровода, и вода греется газом.

Но баня – это особенное удовольствие, всегда у меня от нее настроение делается ровное, спокойное, и сплю после хорошо. Так что я с радостью согласился.

Взяли номер, в мыльне и парной побыли недолго, завернулись в простыни, как патриции, и сели в номере за столик, заказав белого изюмного квасу – после парной даже я избегаю крепких напитков.

Я чувствовал, что Н-ев меня сюда пригласил не только для отдыха, но и для какого-то важного разговора – так и оказалось.

Глядя необычно для него хмуро, Н-ев сразу начал о существе: он уходит из банка, от квартиры на Остоженке отказывается и уезжает всей семьею в Тифлис, где, как он считает, таких треволнений, как здесь, никогда не будет. В Тифлисе же, оказывается, у его жены есть кузен, который служит в компании Нобеля и обещает помочь Н-еву туда устроиться… Я был поражен этим сообщением. Вот тебе и давно задуманная Швеция – Тифлис! Эдакой решительности и быстроты я от Н-ева, всегда немного медлительного и неразворотливого, никак не ожидал. А он добавил, что уже подал письмо о выходе из дела М-ину и этим же письмом попросил выдать ему его долю в капитале банка из тех наличных, которые у нас есть.

Это означает, что наличных у нас в подвале станет меньше…

Словно извиняясь передо мной, Н-ев сказал, что теперь, уже не имея собственного интереса в судьбе банка, он настоятельно, как старый приятель, мне советует всячески подталкивать М-ина к быстрому принятию решения об остающихся деньгах, в которых есть и моих немало. Обстоятельства плохи, сказал Н-ев так мрачно, как прежде никогда не говорил, надо спешить, и если М-ин в ближайшее время мер не примет, то и мне, по его, Н-ева, мнению, следует тоже выйти из дольщиков и уж самому решить, как с полученными средствами поступить. Лучше всего из Москвы бежать, а коль за границу невозможно или слишком трудно, то куда угодно, хотя бы в Крым, куда, как он знает, я и сам собирался отправить супругу.

Разговор как-то сразу иссяк. Высказывать свое мнение об уже решенном мне было неловко, да у меня мнения и не составилось за эти несколько минут. Мелькнуло только почему-то о «бегстве с тонущего корабля», но судить Н-ева за это было бы несправедливо, он спасал семью, как и я хотел бы спасти. Несколько поцарапало то, что он подал письмо М-ину прежде, чем известил меня, но, в конце концов, я ему не брат, а всего лишь приятель. Видно, он тоже мучился, как я, искал выхода, нашел – и тотчас стал действовать, и правильно…

Мы оделись и вышли в переулок. От службы в Воскресении на Успенском Вражке тянулся народ, в глубине храма, видной за открытыми дверями, слезливо мигали свечи. Н-ев покосился на мое крестное знамение и едва заметно пожал плечами. Видно, и он, как многие, считает меня или не совсем умственно уравновешенным (что верно), либо лицемером. А последнее несправедливо, потому что Вера моя искренняя, хотя и недостаточно твердая. Верил бы, как должно верить, так положился бы на Господа и промысел Его.

В следующие дни в банке много говорили о поступке Н-ева, известие о котором, конечно, распространилось вплоть до последнего курьера. Один только М-ин ничего не говорил, будто и не случилось ничего. А Н-ев через три дня просто исчез, не попрощавшись даже со мною! Некоторые видели, как он выходил из дверей с большим менделеевским чемоданом и садился на извозчика…

Ну, храни его Бог.

Ночи мои и вообще домашняя жизнь дошли до невыносимого края. От водки вовсе не сплю, к тому же стал терять после выпитого остатки выдержанности, завожу с женою излишние и бесплодные разговоры, которые с ее стороны кончаются настоящим истериками, иногда даже при горничной, – «ты меня намеренно огорчаешь своими рассказами об ужасах, я и без того знаю, что дело идет к гибели, для чего же меня убивать, разве тебе легче от этого…» Что действительно становится легче, как поговоришь с близким человеком, она не понимает или не желает понимать. А что говорить мне теперь, кроме как с нею, не с кем, не верит, должно быть. По-старому полагает, что у меня романы, что я с любовницами беседую. Помнит зло.

Между тем ни о каких встречах на Покровке уже и речи нет. Один только раз за несколько последних месяцев она телефонировала мне в банк, как обычно, от подруги, разговор в присутствии посторонних людей был фальшивый. Она спросила о здоровье, я ответил благодарностью и в свой черед спросил, все ли благополучно у нее. Сказала, что благополучно, муж (назвала его по имени и отчеству) получил пенсион и теперь все время дома, по этой причине у нее забот прибавилось. Не зная, что еще спросить, я сделал слишком долгую паузу, так что возникла неловкость, потом вспомнил и осведомился о дочери, на что получил необъяснимо короткое и даже резкое «благодарю», без продолжения. Попрощавшись, мы в одно время дали отбой.

После этого разговора я почувствовал себя странно, будто вот теперь все и кончилось. Понятно, что при безвыходно находящемся в доме муже она уже никак не сможет ездить на Покровку без объяснений своей отлучки, свидания наши вовсе прекратятся. И где-то в самой глубине моей души мелькнуло облегчение, будто донес и снял с себя тяжелый груз… Что же это?! Страшно, страшно жить, страшно жизни и себя самого, готового предать всех, кого любил и люблю. Страдаю от страха за них (опять страх!) и мечтаю освободиться от этого страха, развязать руки, как-то устроить так, чтобы они все были в безопасности, и я смог уже безбоязненно встретить все, что будет.

Сегодня вечером, в обратной дороге из Москвы, читал газеты, от которых в последнее время, за частными своими заботами, отошел.

Чтение это привело к тому, что меня форменным образом стало трясти, по дороге от станции к даче, само собой, достал флягу успокоительного и, дважды остановившись, пренебрегая взглядами обгонявших меня попутчиков с позднего поезда, прикончил весь карманный запас разведенного спирта. Теперь я его покупаю не у дезертиров, торгующих, по определению моих желудка и кишок, ядовитой автомобильной дрянью, а у аптекаря, тайно, – у него чистый.

В газетах же вот что: англичане воюют по-настоящему, берут тысячи пленных, а у нас тысячами дезертиров ловят, в каждой деревне объявляется «республика», вернулся на родину кн. Кропоткин, анархическое учение которого принесло, по моему убеждению, России столько же вреда, сколько и проповедь другого титулованного бунтаря, гр. Толстого, в Казани страшные пожары, московские дворники стали-таки бастовать, отовсюду сообщения, что цеховых мастеров и другое начальство вывозят с фабрик и заводов на тачках по моде пятого года…

Не то пугает, что придут такие последователи «непротивления злу» и «свободы, равенства, братства» и сразу убьют, это уже не самое плохое, чего можно ждать. А как придется голодать и смотреть, как близкие голодают? Как выгонят из дому и придется искать крыши неведомо какой? Как будем скитаться, постепенно погибая?

Положительно, можно считать меня сумасшедшим, когда живу в собственных хоромах, с прислугою, в полном – с небольшими разве что стеснениями – довольстве и сытости, а боюсь нищенства и бездомья. Ничем, кроме как истерическим состоянием нервов, такое настроение объяснить нельзя, и возражать против того, что у меня истерика, я не стану. Именно истерика, усиленная привычкой к постоянному тихому пьянству.

Но разве мне делается легче от того, что я соглашаюсь с таким толкованием?

Да вот еще что: я уверен, что предчувствия мои верны при всей их чрезвычайной мрачности. Между довольством и нищетою пропасти в нашей российской жизни никогда не было, от сумы и тюрьмы не отказывались, а по нынешнему времени все вообще может случиться в любой миг.

 

4 июня

В банке тихо, служащие между собой не беседуют, да и времени для этого нет: к каждой кассе стоят по пять-десять человек, выбирают все со своих счетов. Сколько так может продолжаться? По моим подсчетам, мы уже давно должны обанкротиться, но М-ин молчит, из своего кабинета почти не выходит и никого к себе не зовет, кроме Ф-ва, тот там сидит по нескольку часов в каждый день.

Сегодня я ушел из конторы раньше обыкновенного и отправился на вокзал пешком. Сильно об этом пожалел, да уж поздно: на повороте в Орликов стал очевидцем ужасного происшествия, которое и сейчас стоит перед глазами. Издали, шагах в двадцати, увидал, как на панели вдруг собралась небольшая толпа, внутри которой было бурное движение, раздавались крики, а когда я подошел, послышался крик особенно истошный и мучительный. Тут же ударил выстрел, неестественно громкий, толпа в один миг рассеялась, и открылся лежащий на земле щуплый человек в задравшейся солдатской рубахе и деревенских холщовых штанах, голова его была сплошь в крови. Он не двигался, и, когда я подошел поближе, стало ясно, что он мертв, ноги его, с одной из которых свалился разбитый ботинок, дернулись, заскребли пятками землю и вытянулись. Рядом стоял милиционер из тех, что теперь вместо городовых, в кожаной, несмотря на теплую погоду, тужурке, с большим полицейским револьвером в руке. Я остановился, не в силах отвести взгляд от жуткой картины. «Вот, гражданин, видите», обратился ко мне милиционер, тоже, явно против своей воли, не сводя глаз с тела и желая с кем-нибудь поговорить, «забрал в булочной на Садовой кассу да бежать, а булочники догнали, стали бить, кто-то в висок гирькой и попал… везде эти дезертиры». Неожиданно для себя самого я спросил стража нового порядка, как и откуда он поступил на эту службу. «Я конторщиком был на Трехгорной», неохотно, но ответил он, «член партии социалистов-революционеров… вот, по назначению партии и пошел…» «И что же, лучше здесь, чем конторщиком», спросил я со все более удивлявшей меня смелостью, «или лучше было без револьвера в конторе сидеть, а привычные ко всему городовые пусть бы такими делами занимались?» Он ничего не ответил, только посмотрел мне в глаза с заметным недовольством, и я счел за лучшее тут же продолжить свою дорогу.

В поезде не мог опомниться от увиденного, и сейчас еще вижу эту окровавленную голову. Даже писать ни о чем больше не способен.

 

10 июня, вечера четверть 12-го

Сегодняшнее событие в конторе заслонило все новости последних дней.

С утра М-ин собрал всех, кого зовет обычно: Ф-ва, Р-дина и меня. Без всякого предисловия он объявил, что положение банка безусловно заставляет объявиться банкротами не дальше чем через десять дней. Уже пора давать извещения в газеты и начинать готовиться к отчуждению дома и другого банковского имущества, которое давно в закладе. Что до наличности, то с нею удалось все устроить самым удобным образом: знакомый М-ину mister D-son, управляющий хозяйственными делами английского посольства, согласился для нужд посольства учесть у нас вексель, обеспеченный Его Величества казначейством Великобритании. Этот джентльмен готов приехать из Петрограда через два или три дня, в таком случае с ним прибудут и посольские офицеры для охраны наличности в обратном пути, так что нам необходимо согласиться о решении как можно скорее.

После короткого молчания первым заговорил Ф-ов в том смысле, что выход из положения единственный, гарантии – солидней некуда, и надо готовить денежные мешки для выдачи англичанам. Р-дин долго раскуривал сигару, выпускал дым, кашлял, однако и он, помявшись таким образом, согласился, что вексель Британской казны – вещь надежная, вывезти его сохранно из России существенно легче, чем пуды наличных денег, так что решение может быть только положительное.

Пока они высказывались, я имел время обдумать свою позицию. Заводить теперь разговор о предложении, сделанном мне революционерами, было очевидно не к месту: как можно равнять тех разбойников с английским дипломатом? Но сразу же (когда речь идет о важных вещах, я оказываюсь холоден и рассуждаю быстро) у меня возникло сомнение, относящееся не до надежности английских гарантий, а к дальнейшим нашим действиям, и я спросил М-ина, как потом будет устроено получение по векселю своей доли каждым из присутствующих. По существу, вопрос мой означал лишь одно – кто повезет вексель?

М-ин ответил без промедления, будучи, очевидно, готов к этому естественному вопросу. Везти вексель может любой из нас, кто в ближайшее время сможет надежным путем покинуть Россию. При этом он должен будет, в свою очередь, выписать векселя оставшимся троим на принадлежащие им суммы, а при встрече за границей или по возвращении в Россию, когда в ней снова установится порядок, эти векселя выкупить. Мы знаем друг друга не первый год, закончил М-ин, так что теперь вряд ли может встать вопрос о доверии…

Я не стал спрашивать, кто все ж таки предполагается на самую доверительную роль. Не стал я и прямо возражать против плана, потому что понял, что возражения никакого последствия иметь не будут, только будет вслух сказано то, что всем и так понятно, а я представлюсь предателем общего дела. И от меня начнут скрываться…

На том и разошлись.

Я, без минуты промедления и никого не предупреждая, покинул контору, не имея больше сил находиться под одной крышей со своими бывшими товарищами. В хорошо знакомом ресторане на Лубянской площади потребовал сразу большую рюмку водки и прошел к телефонному аппарату, наличие которого за буфетом было мне давно известно. Карточка с нужным номером, к счастью, была при мне…

Сейчас, хорошо в течение целого дня все обдумав, я окончательно утвердился в том, что места на английском пароходе из Архангельска для М-ина с семьей, а то и для Ф-ова уже заказаны.

Тем не менее чувствую себя последним негодяем, каковым и вправду за эти страшные месяцы стал. Что все кругом такими же стали, утешение лживое. И что я быстро принял то решение, которое делает меня бесповоротно мерзавцем и прямым преступником, говорит о том, что я для любой подлости уже давно гожусь.

Но и быть закланным агнцем не желаю и не могу – я не один, на мне слабые…

Зачем я дожил до этого времени?!

Заснуть сегодня уж, наверное, не сумею, ещё и жара стоит, даже ночью дышать нечем.

Жалею ли о том, что сделал? Тут можно написать всю правду: нет, не жалею.

Прости меня, Господи.

Но есть ли мне прощение?

 

Три часа ночи с 12 на 13 июня

Если от всего я не сойду с ума по-настоящему, значит, я сделан из камня.

Но покуда только болит вся левая половина тела, под лопаткою давит, а уж про камень в животе не говорю.

То, что было около полудня, теперь представляется сном, будто кошмар навалился, душил, терзал меня бессилием, а после проснулся – и нет ничего… Часто теперь приходит чувство, что не жизнь кругом, а кошмар, бред ночной. Такого еще не было, да и вряд ли будет в моей жизни.

Я стоял у окна конторы на втором этаже, курил и смотрел вниз, на Мясницкую. Уже докурив папиросу и раздавив ее в тяжелой мраморной пепельнице, которую держал в левой руке, я увидал, как вплотную к подъезду остановился автомобиль с грузовой площадкой и открытой шоферской будкой. В автомобиле остался шофер, а тот, что сидел рядом с ним, и пятеро человек, приехавших на площадке, позвонив у дверей, вошли в банк. Мне сверху показалось, что они, ни мало ни много, африканцы, потому что лица у них были черные. Но в тот же миг я сообразил, что те, кто приехали, спрятаны под масками, и уже все понял…

Снизу раздались громкие голоса, по главной лестнице топали ноги, и визитеры – трое из них – показались почти прямо передо мной. В руках у всех были револьверы. Один, идущий впереди, молча, будто неодушевленный предмет, отодвинул меня, шагнувшего навстречу никак не от храбрости, а от растерянности, и прямо, не сомневаясь, прошел к кабинету Ф-ова, распахнул дверь и остановился в проеме. «Ключи», приказал он коротко и громко, «ключи от ящиков бросьте мне под ноги». При этом я увидал со спины, что он навел револьвер в глубину комнаты. Через мгновение раздался звон, грабитель слегка присел, не отводя револьвера от цели, и поднял связку. После этого он закрыл дверь и запер ее снаружи торчавшим в скважине ключом.

Тем временем другой налетчик уже оборвал одним резким движением провод телефонного аппарата, висевшего на стене у лестницы, и второй провод, протянутый к аппарату в кабинете М-ина.

Все происходило одновременно, так что в ту же минуту и сам М-ин показался в высокой двери своей части второго этажа, где в передней комнате сидела барышня с пишущей машинкой и отводной трубкой, а в задней был собственно кабинет. Тут же один из преступников навел на него револьвер и жестом показал, чтобы он вернулся в свои помещения. М-ин, на лице которого даже испуг еще не успел отразиться, так что оно выражало лишь любезное недоумение, сделал шаг назад и исчез за дверью, которую первый налетчик тотчас тоже запер на ключ снаружи. Таким же образом он поступил и с третьей, выходящей на круглую площадку возле лестницы дверью комнаты Р-дина, что было впустую, поскольку ее хозяин за час до этого срочно уехал в судебную канцелярию по делам будущего банкротства. Дверь в мою комнату оставалась распахнутой, но меня в нее не направили, чтобы запереть, как других. Вместо этого первый и, видимо, главный в банде разбойник подошел ко мне, жестом показал, чтобы я спускался по лестнице, и сам пошел сзади, уперев дуло револьвера мне в шею под затылком.

Как я сошел по широкой, в один марш лестнице, не помню. Не помню, и куда делась пепельница из моих рук, которую я до того так и держал…

Внизу я мельком увидал такую невообразимую картину: все служащие, и кассиры, и сидевшие обычно в задних помещениях за конторками, лежали на полу главного зала тесно вповалку, все лицами вниз, а над ними стояли двое в масках, держа револьверы наготове. Третий охранял швейцара, прижав дуло к его виску.

Шедший позади меня еле слышно прошептал мне в ухо: «В хранилище, ведете в хранилище и велите сторожу его открыть, так?» Голос его был заметно искажен шепотом и маской… Мы повернули под главную лестницу, спустились по узким металлическим ступеням, ведущим в подвал, и остановились перед запертою решеткой. Здесь мой охранник передал связку одному из своих подчиненных, и тот, сразу угадав ключ, отпер замок и отодвинул решетку в сторону. В том же порядке мы миновали еще один лестничный марш вниз, сделали несколько шагов по узкому проходу и уперлись в железную дверь хранилища. Дуло сильнее уткнулось мне в шею, и я услышал «прикажите сторожу отворить».

Приблизившись к особой небольшой, забранной мелкой решеткой отдушине, предназначенной для переговоров с артельщиком, через которую он мог видеть и лицо говорящего, я сказал: «Николай Гаврилович, отоприте, пожалуйста, это я, Л-ов». Не знаю уж, почему мне было известно, что из артельщиков очередь сейчас как раз Николая Гавриловича… Раздались скрежет и лязг, тяжелая дверь с натугою распахнулась, и несчастный Николай Гаврилович тут же получил сильный удар по лицу револьверной рукояткой от стоявшего рядом со мною грабителя. Бедный сторож без звука упал, на пол закапала крупными каплями кровь. Бесполезное его оружие лежало на маленьком столе, рядом с куском колбасы на бумаге и горбушкой хлеба.

«Зачем вы сделали это», закричал я, «вам же не противодействуют!» Никто не ответил, вместо того я получил сзади сильный тычок, так что отлетел к стене и сел на пол. Проходя мимо меня к ящикам, главный налетчик с заметной брезгливостью бросил мне почти в лицо скомканный листок бумаги. Уже ничем не оскорбляющийся, я механически сунул комок в карман… Грабители тем временем уж открывали, сообразуясь с бирками на ключах, ящик за ящиком и вытаскивали наружу толстого брезента мешки с приготовленной для англичан наличностью…

Через несколько минут тем же путем все поднялись из подвала в главный зал, где положение никак не изменилось. Я снова шел первым, за мною главарь, опять уткнувший дуло мне в уже расцарапанную и, кажется, кровоточащую шею, следом двое тащили мешки, сунув револьверы в карманы и сгибаясь под непомерной тяжестью. В моей голове мелькнула мысль, что сейчас разбойникам можно было бы дать отпор, пока по крайней мере двое из них не могут ответить, а остальные заметно заинтересованы видом поднятой на поверхность добычи – во всяком случае они, не опуская, впрочем, револьверов, повернули головы к возглавляемой мною процессии… Но кто будет с ними сражаться? Счетоводы, среди которых половина старики, служащие здесь со дня учреждения банка, а другая половина белобилетники, свободные от призыва по болезням? Или я, которому, стоило бы пошевелиться, в голову вошла бы пуля?

Еще через две или три минуты все было кончено. Быстро распахнув входные двери, двое грабителей бросали мешки на грузовую площадку, пока другие трое держали на мушке всех в главном зале. После этого и вся компания залезла на площадку. Тем временем стоявший за моей спиной атаман чрезвычайно ловко связал мне, больно вывернув назад, руки извлеченным откуда-то шнуром и на прощанье сильно ударил меня по макушке – к счастью, видимо, не револьвером, а просто кулаком, так что теперь у меня там не рана, а лишь огромный желвак.

Падая и уже теряя сознание, я увидал, что и мой мучитель вышел и закрыл за собою двери. Тут в глазах у меня сделалось темно…

Позже, придя в себя, я узнал, что все продолжалось лишь четверть часа и что подъезд, перед тем как уехать, шайка заперла снаружи взятым у швейцара ключом, так что некоторое время и выйти никто не мог. В конце концов сам М-ин разбил окно в своем кабинете – что было не совсем просто, поскольку стекло толстое, зеркальное, окно огромное, и пришлось издали кидать в него тяжелым письменным прибором – и позвал на помощь. Замок на входных дверях ломали… Через почти час, вызванная через кое-как восстановленную руками Ф-ова телефонную связь, приехала карета из Екатерининской больницы, фельдшер осмотрел мою голову и увез бедного Николая Гавриловича, до того кое-как перевязанного нашими силами. Спустя еще полчаса явились милиционеры, как водится теперь, в каких-то кацавейках вместо форменных мундиров, долго писали бумаги, никакого особенного интереса к случившемуся не проявили и покинули банк, ничего определенного не сказав.

Банк, само собой, закрыли на весь день. Служащих, кроме нескольких самых толковых и преданных, отпустили, немедленно позвали стекольщика и слесаря для починки замка на входных дверях, послали и за другим артельщиком в помощь швейцару на ночь – как обычно, все делается не до несчастья, а после…

Сошлись, включая и уже вернувшегося и ничего не понимающего Р-дина, в кабинете М-ина, сидели молча и даже друг на друга не смотрели. Да и не о чем было говорить, только удивляться, что того же раньше не случилось: банки, магазины и прочие заведения, в которых предполагается наличие денег, постоянно грабят, а в газетах это важно называют экспроприациями. А что налетчики были прекрасно осведомлены, где у нас несгораемые ящики стоят и у кого от них ключи, так тоже нет ничего удивительного: любой клиент, прождав, как теперь обыкновенно бывает, час своей очереди в кассу, мог многое, если не все, про устройство нашей конторы узнать, в частности, увидать, как Ф-ов спускается в подвал со связкою. То же, что по голове досталось мне, а не кому другому, объяснялось, скорее всего, моим злосчастным курением на видном месте…

Высказавшись, в конце концов, в этом духе, то есть как бы приняв вину за беспечные порядки в банке на себя, М-ин добавил, что теперь банкротство тем более надо завершить как можно быстрее, поскольку ему есть и очевидная причина. Что касается до наших денег, то с ними, натурально, следует проститься… Наличность у нас теперь только та, что была в маленьких шкатулках у кассиров.

М-ин, говоря, заметно трясся, Р-дин и Ф-ов сидели будто без сознания, я с приложенным к голове мокрым платком, вероятно, выглядел не менее плачевно. Выходили мы из этого дела с потерей всего накопленного…

Между тем одно осталось неразъясненным: как налетчики угадали прийти в банк как раз накануне приезда англичан? Приди они на день позже – и нечего было бы взять… Значит, один из нас… Но, будто согласившись между собой, мы об этом не говорили.

Все еще не верю – да я ли это сижу ночью у себя дома и пишу в тетрадь?.. Как же я теперь жить буду?

Теперь уж поздно об этом спрашивать.

Вот искал папиросы, а вынул из кармана старую газету, прочел, что в Севастополе матросы обезоружили офицеров, заставили уйти от командования адм. Колчака, нашего путешественника и героя… Прочел – и смял лист, кинул газету на пол. Это невозможно! Вся страна разбойничает, а я все про себя думаю, терзаю душу…

А вот М-ин с Ф-овым, наверное, не терзались, когда придумывали свой план с векселем.

Будь же оно все проклято, и я вместе со всем. Остается одно – спасать своих.

 

13 июня

Голова немного кружилась после удара и целой бессонной ночи, но с утра поехал в банк. По дороге зашел в почтовую контору на углу бульвара, отправил телеграмму и дождался ответа. Телеграфист, вопреки моим опасениям, равнодушно глядя поверх моей головы, высунул в окошко листок и пучок ленты…

В банке меня ждало сообщение, что М-ин прислал записку, которой объявил, что доверяет свои полномочия Р-дину, а сам уходит от дел вплоть до завершения процедуры банкротства, в каковом завершении он обязуется принять участие. Контору он распоряжается закрыть для всех клиентов немедленно, служащих распустить, заплатив им сколько возможно из всех оставшихся сумм, включая те, какие удастся выручить срочной продажей перекупщикам всего не находящегося в закладе банковского имущества – продажей предстояло заняться мне. Здание при банкротстве естественным путем отойдет по закладу в собственность города.

Немедленно в дополнение к этим известиям Р-дин мне сообщил, что с утра же подал официальную просьбу об увольнении от обязанностей Ф-ов, объясняя тем, что у него, как у заведывающего кассовой частью, теперь не будет никакого занятия.

Таким образом, мы с Р-диным останемся здесь самое большое через неделю вдвоем.

Под вечер, когда приехал домой, почти падая с ног от усталости и едва не в рыданиях от нервного состояния, имел разговор с женою. Она спросила, не случилось ли чего, – давно она меня об этом не спрашивала… Я отвечал, что «да, действительно, случилось вот что: банк наш приказал долго жить, так что надо будет принимать решение о дальнейшем существовании». Она, в свою очередь, сказала «я никогда ничего не решала и теперь уж тем более готова принять любое твое решение». Как удивительно устроены люди! Ведь ей и вправду кажется, что прежде в нашей жизни все решал я. А что я все решал, будучи вполне под ее опекой и не бросающимся в глаза, но твердым управлением, она никак и никогда не сможет признать… Я сказал, что подумаю несколько дней, подсчитаю все свои возможности и, если удастся, отправлю ее с горничной и собаками за границу – опять же, ежели сумею устроить все бумаги и гарантии надежного проезда.

Это продолжение разговора происходило уже за обеденным столом. При моих словах относительно отъезда за границу она резко взглянула мне в лицо. Я изобразил на лице вопрос – мол, что значит этот взгляд? «А ты», спросила она уже откровенно сардонически, «останешься здесь, повеселишься на свободе, наконец?»

У меня дыхание перехватило. Пожалуй, за всю жизнь я не получал более незаслуженной обиды. Хорошо же я повеселюсь здесь, оставшись без дома, поскольку дачу я продам за любую цену и как можно быстрее, чтобы все отдать ей, без денег, безо всего – и, если уж на то пошло, давно оставшись и без какого-либо утешения… Да, она об этом не знает и имела прежде основания меня подозревать, но ведь многие перемены во мне и в моей жизни могла заметить за последнее время! Ежели бы хотела заметить…

Увы, я ответил безобразным криком, которым бессвязно пытался опровергнуть перспективы моей «свободы». Она встала из-за стола, уронив салфетку на пол, коротко бросила «отлично, я уеду с радостью» и вышла.

Что же мне остается? Я потерял все, что имел, и продолжаю терять то, чего уже давно не имею. А единственное, что сохранил, поступившись своей совестью, так этого человек, ради которого все сделано, никогда не оценит.

Или она права, и я действительно обрету свободу? Но не ту, что она подразумевала, а истинную свободу неимущего человека?

Чувствуя мою бессонницу, приползли в кабинет из спальни собачки. С полу на меня смотрят две пары круглых трагических глаз… Можно ли молиться за них?

Господи, прости мне отчаяние мое.

И эта мольба непростительна.

Завтра же пойду до отъезда в Москву исповедаться и причаститься, упрошу батюшку. Нет более сил выносить себя.

 

29 июня

Вчера вернулся из Петрограда, куда ездил провожать жену. На Финляндском вокзале толчея, будто весь город уезжает, однако когда подают поезд, идут к вагонам человек двадцать-тридцать. В первом и даже во втором классе вовсе пусто. Что же делают сотни народу в вокзале, где полы в зале затоптаны до изумления?

Простились тяжело. Она еле заметно отвернула лицо, когда я склонился, чтобы ее поцеловать, когда же я ее перекрестил, перекрестила и меня со словами «храни тебя Бог, приезжай, как захочешь». От этого ее «как захочешь» я едва не впал в обычное исступление. Мир летит в тартарары, а она все еще полагает, что дело лишь в моих желаниях, а не в последних возможностях, которые я все применил, чтобы ее отправить! Не как захочу, а как только смогу, разделавшись с дачей… Или бросить все?

Я перекрестил и горничную и даже поцеловал ее в лоб. Испуганно взглянув на меня, она заплакала. «Что ж теперь плакать, Танюша», сказал я, «теперь уж у вас все хорошо будет». Она заплакала еще сильнее… Немного не заплакал – а если по чести, то заплакал – и я, целуя собак в курносые милые морды. Жена сидела с сухими глазами, смотрела в окно.

Они заняли целое отделение в международном вагоне. Бумаги все в порядке, но как получится у них дорога после Финляндии по Европе – один Бог знает. Я снесся со знакомым мне человеком, давно живущим в Брюсселе как представитель российской компании электрического трамвая, он пообещал помощь, но до Брюсселя еще добраться надо… А в Париже их должен встретить сын, ему я отправил подробное письмо, но ответа пока не получил. Надеюсь, все дело в том, что почта ходит медленно в Россию, а мое письмо к нему успело прийти.

Правильно я настоял, чтобы багажа взяли поменьше, только необходимое на первое время. Устроятся на месте – все купят, с деньгами, надеюсь, затруднений не будет, всеми способами проверял.

А все ж таки удивительно, что меня не обманули. Оказалось, что у них, не глядя на «революционную честь», есть некоторые понятия о благодарности: мою долю отдали. Но вот что интересно: отдали б всем четверым доли, ежели пошло бы, как поначалу договаривались?

Перед вагоном я стоял до той минуты, когда паровоз дернул и поехало от меня окно, за которым было чуть видно лицо жены. Возможно, мне показалось, что в тот миг по нему потекли слезы. Сам же я уже плакал навзрыд.

Так, плачущим, я и вошел в буфет первого класса, сразу выпил там несколько рюмок, но все равно не мог себя сдерживать. Прежде рыдающий мужчина в этом месте привлек бы много косых взглядов, а сейчас никто никакого внимания не обратил, да и не было в буфете никого, кроме меня и артиллерийского полковника с рукой на перевязи, глотавшего рюмку за рюмкой еще жаднее меня…

В службу я больше не хожу. В первые два дня нашего управления мы с Р-диным нашли в книгах такое, что сочли за лучшее раздать служащим все, что было, и более в конторе не показываться. О банкротстве в газетах уже напечатано, и если б делами банка заинтересовался кто-нибудь из пострадавших клиентов, нам не избежать тюрьмы. Эти господа, М-ин и Ф-ов, оказались форменными мошенниками и средствами банка распоряжались как своими кошельками! Особенно вольно они стали запускать руки в деньги клиентов как раз тогда, когда мы стали отказывать в долгих ссудах, а коротких, самых для банка выгодных, у нас не стали просить – то есть тогда, когда начались разговоры о банкротстве. Если бы не их махинации (например, со счетов некоторых крупных клиентов они прямо отправляли деньги на собственные счета, надеясь, видимо, что банкротство все спишет), то банк еще мог бы существовать.

Р-дин тоже хочет бежать. Хороший, доставшийся от родителей дом в Петровском парке оставляет на произвол судьбы, под замком, и с семьею, собрав все средства, уезжает в Одессу: ежели придется, оттуда морем можно и дальше. Мы, два простака, обнялись самым сердечным образом. Когда б он знал…

Вот как все разрешилось. Я не перестал мучиться тем стыдом, который уже всегда будет меня мучить, но ясно вижу теперь и комический характер случившегося. Вор у вора дубинку украл… Ежели быть до конца честным, то стыдно мне теперь только перед Богом и собою, прочие же меня не интересуют. Все мы в той или другой мере М-ин и Ф-ов, по всем каторга плачет. Да и по всей нашей несчастной стране! Россия сделалась станом разбойников, вся Россия. Чем дальше, тем больше я склоняюсь к тому, что свержение Государя было действием совершенно преступным, результатом заговора, в котором, очень может быть, все наши милюковы, родзянки и керенские только пешки, а истинные стратеги сидят не только в Берлине, но и в Лондоне, и даже в Нью-Йорке. Последние события на фронте наводят на мысль, что война могла бы идти не так позорно для России, если бы Государь Николай Александрович не ушел со трона. Тогда бы наступление, начавшееся 18 июня, могло бы дать плоды, а теперь все военные выгоды будут обязательно профуканы. А кто ж ими сумеет воспользоваться, если генералов чехардою меняют? Если солдатам дана свобода решать, идти в бой или, прогнав своих офицеров штыками, бежать в Петроград, под защиту этих проклятых «советов», в которых ленинские «большевики» всем заправляют… А можно и к нам, в Москву. В то время как на фронте последние оставшиеся в живых честные офицеры ведут последних честных солдат в бой, у нас по Тверской ходят толпы с красными тряпками, на которых «война войне» и всяческие «долой». Кричат против «министров-капиталистов», а кто ж там капиталист, разве что кн. Львов? Или сам «главноуговаривающий» Керенский, болтун, как следует адвокату? Были б там настоящие капиталисты, как в Европе, то не было бы, думаю, такого безобразия. Не было бы каторжанского «пятого списка», да и «третьего», социалистов-революционеров, главных теперь думцев, но таких же преступников, как и «большевики», тоже не было б. Были бы кадеты против октябристов, как, к примеру, в Англии тори против вигов… А, да что бумагу переводить бессмысленными «если б да кабы»!

А все ж таки какими мазуриками оказались М-ин и Ф-ов! Одного только беднягу Р-дина жалко… И как это Н-ев вовремя сбежал в свой Тифлис!

Дожить бы до известия от жены. Лишь бы она доехала до места, устроилась, с пользованием счетом определилась бы, и я стану едва ли не счастлив… Тогда придет время думать и о себе, и о прочем.

 

4 июля

Третий день безвыходно сижу дома, жду покупателя дачи, найденного через знакомых по клубу на удивление быстро. Господин чрезвычайно сомнительный, но кто ж, кроме сомнительного господина с не то малороссийским, не то польским выговором и в испятнанной перхотью круглой шляпе мелкого маклера, станет сейчас покупать недвижимость? Цена ничтожная, издевательская, зато он сразу отдает все и наличными фунтами, вот как! При этом милостиво согласился, чтобы я оставил полную меблировку и даже книги, – «ничего, пан Л-ов, книжечки не мешают, очень способствуют уютности и приемному виду». Тьфу!

Мерзавец назначил окончательную встречу еще на позавчера, но все не едет. Не передумал бы…

Я же тем временем решил судьбу кухарки: по моей рекомендации ее берут в богадельню, но не на содержание, а тоже кухаркой. Лучше не придумаешь – и стол, и дом, и хотя бы какие-то копейки. Как только разделаюсь с дачей, сам, взяв лишь самые нужные вещи, съеду на несколько дней, до получения вестей от жены и после этого немедленного своего отъезда, в какие-нибудь номера, а беднягу кухарку отвезу в новое ее жилище. Богадельня эта во имя Св. Евпла как раз на знакомой мне лучше некуда Мясницкой, в девятом доме. Когда я сообщил новость самой Евдокии Степановне (из почтения к годам я всегда к ней так обращался), она, похоже, не поняла, о чем идет речь, а потом, когда я повторил, как и следовало ждать, горько заплакала. «За что ж вы меня», чуть слышно спросила она сквозь слезы, «разве я совсем уже не могу по кухне управляться?» Я постарался объяснить, что у меня к ней никаких претензий нет, но дом продается, я уезжаю следом за женой, а ей на новом месте будет спокойно и даже хорошо. Она, еще горше заплакав на слове «претензии», закрыла лицо фартуком и, не сказав более ничего, вышла. Обед был в обычное время, но после него она появилась уже в новом, ломкого ситца платье, с большим узлом в руке и молча встала в дверях столовой. Я принялся втолковывать, что поедем еще не сейчас, однако она, как мне кажется, снова не вполне поняла меня и так же молча удалилась.

Жалко ее, щемит сердце, а что можно поделать?

 

5 июля семи часов вечера

Утром приехал покупатель, привез все деньги и уже каким-то чудом готовые, с печатями, купчие бумаги, осталось только мне подпись поставить.

Не оказались бы фунты фальшивыми.

Днем я доставил несчастную кухарку в богадельню. На прощание подарил ей сто рублей мелкими, она, без слова благодарности, в миг их куда-то спрятала, так что они исчезли, будто и не было. Через пять минут, в которые я беседовал с экономкой, бывшая моя кормилица уже в обычной своей, затрапезной одежде мелькнула вдали коридора с большой кастрюлей на руках. Вид у нее был в точности такой, как на даче, когда она спешила закончить стряпню к обеду.

Я же со своими баулами и портпледами поехал на Тверскую, где немедленно поселился в самой дешевой комнате номеров «Астория». Из моей комнаты открывается вид немного наискосок на дом-«небоскреб» Нирнзее, в котором живут некоторые мои холостые приятели, а на крыше открыт модный до недавнего времени ресторан.

Все, руки мои развязаны, пора бежать. И забыть прежнюю жизнь, как через неделю забудет ее, надеюсь, кухарка…

Сейчас пойду к Филиппову, перекушу пирожками и чаем. Кончилось барство, все кончилось.

 

8 июля

Теперь, после того что было в Петрограде, мне вполне понятно, на что пошли деньги и за какую услугу получены иудины сребреники. Но я настолько ожесточен, что и мысли нет искать осину. Разбойничать – так разбойничать, а не совеститься…

Между тем первое Его, еще, полагаю, мягкое наказание не заставило себя ждать. Пошел утром получать паспорт в бывшую генерал-губернаторскую канцелярию, где у меня знакомый чиновник. Он, смущенный, глядя в стол и шепотом от соседей по приемной зале, сказал, что в паспорте мне отказано, потому что я объявлен под судом по делу о злостном банкротстве банка. Зачем-то я спросил, объявлены ли по этому делу подсудимыми М-ин и прочие. Чиновник этого, конечно, не знал. Не знал он также, почему никаких судебных повесток я не получал, но я сам сообразил, что, вероятно, их присылают по адресу банка…

Вот и возмездие. Я останусь в России и испытаю все, к чему приложил руку. Туда мне и дорога. Одно только приводит в отчаяние: никогда не увижу жены. Теперь мне чудится, что если б мы после всего встретились, жизнь пошла бы по-новому.

Все время кружится голова. То ли это последствия удара «революционным» кулаком, то ли от нервной усталости… А ночью уже не только не сплю часами, но все время мысленно беседую сам с собою, как с посторонним, иногда замечаю, что и вслух. Лежу в темном, душном номере на старой, скрипучей и кривой кровати и в голос себя чещу последними словами…

Бунт в Петрограде 3–5 июля имеет одно хорошее последствие: правительство приказало арестовать Ленина, Зиновьева, Каменева и Троцкого. Многие прямо и публично заявляют, что следовало бы то же самое сделать с такими же изменниками Рязановым, Козловским, Рошаль и прочими из этой компании, включая самого «горевестника» Максима. Опасаюсь, что уже поздно Керенский опомнился, но если поймать заводил-«большевиков» получится, можно будет утихомирить и их рабоче-солдатские «советы».

Всем известно, что не только Троцкий есть ном де гер Бронштейна, но и Каменев, Зиновьев, Стеклов и много других скрывают под псевдонимами свои настоящие еврейские фамилии. Вероятно, для лучшего запоминания простыми людьми… Зачем Империя ожесточила против себя народ, по слову Писания, «жестковыйный»? Впрочем, Ленин тоже не Ленин, а Ульянов, видно, посовестился позорить отцовское приличное имя. Хотя какая уж там совесть, одна «конспирация».

А, с позволения сказать, «консерваторы» наши разве хороши были, когда еще водились? Ничего умнее черносотенства и криков про масонство не изобрели. Что ж масоны-то так легко скрутили великую Державу, которая всегда им противилась с успехом, взять хотя бы Двенадцатый год? Нет уж, сами все изгадили, оплевали, разрушили, нечего других виноватых искать.

Никуда не денешься, сказавши «а», надобно говорить и «б». Хочу или не хочу, а придется прибегать к тем, кого ненавижу, презираю и боюсь. Завтра попытаюсь снестись с К-овым, ежели отыщу карточку с его телефонным номером.

 

9 июля

Сейчас уже близко к полуночи. День прошел так бурно и тяжело, что мысли путаются, и я опять замечаю, что в тишине номера слышу свой голос. Значит, сам с собою обсуждаю случившееся… Полагаю, что ежели бы я сейчас пошел к доктору, он сразу упек бы меня в желтый дом. А ведь меньше прежнего пью в последнее время, так что не скажешь, что белая горячка.

Впрочем, а вокруг разве не умалишенные? Решительно все, от министров до последнего бродяги-матроса, вроде того, что сегодня у Триумфальных ворот встретился. В полной летней форме, а на ногах лаковые штиблеты, как у куплетиста. Посмотрел мне в лицо бешеными белыми глазами, обругал «буржуем», толкнул в грудь двумя руками и дальше пошел.

Утром удалось соединиться с К-овым. Я телефонировал с аппарата, что у конторки швейцара в номерах, так что приходилось говорить негромко. На том конце провода осведомились, кто просит господина К-ва, я представился. Через довольно долгое время ответил сам К-ов, я сказал, что хотел бы свидеться по важному делу. Он тут же, следует отдать должное, назначил на час пополудни. Договорились встретиться на Тверском бульваре, позади памятника.

До срока оставалось еще три часа, я их использовал на то, чтобы отправиться в главную почтовую контору и спросить там, нет ли для меня посте рестанте. Как и надо было ждать, сообщений от жены еще нет, и я отдаю отчет себе, что их сейчас и не может быть, но все одно схожу с ума от тревоги. И от сына ничего нет…

После пешком, через Лубянскую площадь и Тверскую улицу, я пошел к договоренному месту. По дороге думал о том, что ежели бы мне кто сказал году хотя бы в двенадцатом, что буду через пять лет так жить, как сейчас, я бы счел этого предсказателя умалишенным. И любой из моих того времени знакомых счел бы так же. А теперь эти знакомые разбегаются из Москвы, как тараканы от света, я же, того и гляди, сам сделаюсь натуральным безумцем. Пушкинский Евгений бежал от каменного императорского галопа, но вот нет Империи, а нам пришло бежать от наглой скачки ее разрушителей, того гляди настигнут… Всегда русского обывателя гонят и топчут, так, видно, и будет.

Времени еще оставалось порядочно, так что, миновав и прежде приводившую меня почему-то в дурное расположение Скобелевскую площадь, я зашел к уже ставшему мне привычным Филиппову, выпил кофе со сливками, съел ржаную лепешку – любимый в студенческие времена завтрак. Никак не могу понять, отчего я в эти дни, после отъезда жены, сделался таким скаредным? Ведь фунтов, полученных за дачу, достаточно, чтобы, обменяв их малую долю в любой банкирской конторе, снять отличные комнаты хотя бы даже в «Метрополе» и обедать в «Славянском базаре». Однако я не могу и подумать о таком. Видимо, сам того не сознавая, настроился уже на экономическую жизнь в Европе, на сдержанность скромного рантье…

На Тверском занял скамью как раз позади поэта, рассматривал его шляпу. Мимо шел нынешний московский люд, и теперь я уж никак не мог сказать, что на вид ничего или почти ничего не изменилось, как отмечал еще недавно. Чего стоил только старик в генеральском картузе без герба, генеральской же летней тужурке без погонов и в визиточных брюках, сидевший на скамье напротив!

Вскоре на бульваре показался К-ов, которого я опять признал сразу и даже издали. Он странно выглядел в обносившейся московской толпе, будто не на Тверской бульвар вышел, а на променад Ривьеры: в свежайшей коломянковой паре и белой шляпе из панамской соломы. Под мышкой он нес щегольскую эбеновую трость с серебряным набалдашником в виде адамовой головы. Молодые его усики были подкручены кверху еще веселее, чем в прошлый раз. Я, в своем уже измятом от неуютной жизни костюме, рядом с ним должен был казаться пожилым бедным родственником.

Мы пожали друг другу руки, он сел рядом со мною, сразу сильным броском заложив ногу на ногу, воткнул в песок трость и сказал, что готов слушать мое дело. Я старался говорить коротко и определенно. Выслушав, он покачал головою: «Трудно будет… трудно… однако возможно… есть ли у вас полагающаяся фотографическая карточка?» Карточка как раз у меня была, ее вернул генерал-губернаторский чиновник. «Отлично», сказал К-ов, «думаю, что, сунув кому следует, мы это устроим». Услышав про «барашка в бумажке» я, видимо, сделал какое-то соответствующее движение, потому что К-ов махнул рукою: «Мы эти небольшие издержки возьмем на себя». Опять дважды прозвучало памятное мне «мы»… «Я вполне сам могу заплатить», возразил я, «у меня достаточно денег».

Тут собеседник в очередной раз меня поразил. Снявши свою колониальную шляпу, он склонился ко мне и проговорил вот что: «Я имею от вашего сына известие для вас, что (он назвал мою жену по имени и отчеству) уже благополучно в Париже, а (он назвал по имени сына) выезжает сегодня туда же». Даже не могу описать, что со мною произошло, помню только, я схватил К-ова за руку так крепко, что он поморщился и с усилием освободил локоть. «Отчего же», закричал я и сразу сбавил тон, оглянувшись, «отчего же ни она, ни он мне не пишут?» «Да они, может, и пишут, но почта плохо ходит», улыбнулся он, «а у нас свои способы сношений… вашему сыну партия непременно поможет в его семейных заботах, он много делает для нас… а для чего вы шепчете, чего боитесь?» Я и сам не знал, чего боюсь, вероятно, я уже чувствовал себя настоящим беглым каторжником после сообщения о том, что меня ищет суд. «Что же он для вас делает», спросил я, «уж не вроде ли того, что я сделал?» Для чего я вдруг высказался таким вызывающим образом, и сам не знаю, видимо, я действительно уже не совсем в своем уме. К-ов помолчал минуту, потом ответил тихо: «вы, господин Л-в, не сожалейте о том, что сделали, вы помогли истории, хотя бы этого и не желали… а сын ваш занят важнейшими делами… вы слыхали фамилию…» Тут уж он оглянулся и произнес какое-то странное слово еле слышно, так что мне показалось «парус». «Какой парус», переспросил я, «это прозвище, видимо, по лермонтовскому стихотворению?» Он засмеялся и махнул рукою: «Значит, не слыхали, и не нужно, но ваш сын у него если не правая, то левая рука, и нам это чрезвычайно важно…» После паузы, сделавшись совершенно серьезным, он закончил: «Словом, вы получите паспорт, самый настоящий, и даже на вашу фамилию, а насчет суда не беспокойтесь, сейчас не до судов над… банкротами, уж простите великодушно».

За время с нашей первой встречи он очевидно превратился из юного идеалиста в самоуверенного заговорщика, всемогущего Монте-Кристо. А я – в трусливого бродягу…

Мы распрощались, сговорившись, что когда паспорт будет готов, он даст мне знать запиской через швейцара моей гостиницы.

Освободившись, таким образом, в третьем часу, я остаток дня посвятил другому, вовсе не важному с практической стороны, но давно уже мучающему мою душу делу.

С нею мы не видались едва ли не полгода. Иногда только она телефонировала от подруги мне в банк, но разговаривали мы принужденно, в постороннем присутствии, ограничиваясь только вопросами о здоровье и благополучии и неискренними ответами, что все, мол, слава Богу. С тех же пор, как банковская контора закрылась, она и таким образом разыскать меня не может. Хорошо хотя бы, я успел ее предупредить, что банк прекращает существование, а я, видимо, съеду из дачи и буду жить в Москве, так что она за существование мое не должна была тревожиться… Но теперь я чувствовал не то чтобы сильное желание повидаться, что себя обманывать, уже отвык, но будто бы обязанность попрощаться глаза в глаза с той, кто была лучшей частью моей жизни не один год.

Способа назначить ей свидание я долго не мог изобрести. Прежде мы при каждой встрече уговаривались о времени и месте следующей, потом она мне стала телефонировать, что и сохранялось до недавнего времени. Теперь же я совершенно не знал, что делать. Наконец, сегодня решился: после разговора с К-овым отправил посыльного с запиской по адресу той ее подруги, в квартире которой она пользовалась телефонным аппаратом для связи со мной. Адрес этот, к счастью, я знал с давних времен, но все не решался писать туда, а теперь выбора не было. Не в дом же заявиться, где сидит отставной приказчик… И ждать нечего, после и вовсе времени для прощания может не найтись. В записке я попросил ее ответить так скоро, как сможет.

Поднявшись затем в свою комнату, спросил у коридорного графинчик, филипповских пирогов и яблок, чтобы в одиночестве «гульнуть», отпраздновать уже почти совершившееся соединение всей моей семьи в благословенной, спокойной хоть при войне, хоть при конце света Европе. Пусть не пишут мне, пусть вовсе от меня откажутся, только были бы живы, целы, благополучны, хотя бы и без меня…

Меньше чем через час я уже был отрадно нетрезв. Хмель, как обыкновенно, отгородил меня от мира туманной дымкой, которая через недолгое время, увы, рассеивается, оставляя лишь болезненные чувства, но до тех пор дает освобождение. Почти прикончив графин, я повалился одетым в кровать и уснул тяжким, нездоровым сном.

Во сне я увидел нашу милую дачу, ползающих животами по полу собак, старую кухарку, жену, угрюмо сидящую за обеденным столом…

Потом мне стало сниться, будто я сплю, но не на чужой кровати, а на диване в своем кабинете, и ветер стучит ветками старой груши в мое окно…

Этот стук и разбудил меня.

Спросонок и спьяну все еще оставаясь в своем, навеки покинутом кабинете, я вскочил и стал натыкаться на ширму и стулья, которые все оказывались не на том месте, где были кресла, стол, шкафы в кабинете…

Наконец я пришел в себя и вспомнил, где теперь обретаюсь. Сквозь дверь на мое перепуганное «в чем дело?» уже знакомый голос коридорного ответил, что «вас внизу ожидает дама».

Тут же вполне проснувшись, мятый от валянья на кровати и сам с отвращением ощущая, как от меня сивушно разит, я кинулся по лестнице вниз…

Вот пишу сейчас, и кажется, что это не обо мне, а о каком-то другом человеке, живущем другую, чужую и дикую для меня жизнь, даже вспоминаю с трудом, как все было…

Она стояла у конторки швейцара. Взгляд поверх всего окружающего, чистое лицо без пудры и помады, почти гимназическое серое полотняное платье и маленький тюрбан из серого шелка поверх гладкой прически выглядели для этого места странно, не такие дамы обыкновенно спрашивали здешних жильцов. Впрочем, швейцар, получив целых пять рублей, равнодушно отвернулся, когда я быстро повел ее, почти потащил к себе наверх. Не знаю, насколько поняла она двусмысленность обстоятельств, но шла нерешительно и, насколько я видел, сильно покраснев.

В номере мы сели на стулья по две стороны стола и долго молча смотрели друг на друга. Прежде мы уж давно были бы в постели, которая тут же, в одном шаге, за ширмою, но сейчас и ей, как я мог понять, и мне это отчего-то казалось невозможным… В конце концов я, хриплым от долгого одинокого молчания и водки голосом, спросил, как она могла так скоро ответить этим визитом на мою записку. Она принялась издалека объяснять: муж ее болен, смотрел его доктор, ученик Захарьина и сам уже профессор, подозревает что-то легочное, но не чахотку, а даже хуже, велел лечь в больницу Боткина для наблюдения, она ходила проведывать, а на обратном пути зашла к подруге, которая очень во всем сочувствует, тут как раз пришел посыльный, и она решилась ехать без предупреждения… Когда сказала про мужа, в глазах показались слезы, но она их сдержала.

Я спросил, не голодна ли она, не послать ли за обедом, но она отрицательно покачала головой. Признаться, я уже жадно поглядывал на оставшееся в графине, томимый обычной жаждой «поправиться», как говорит народ, после пьяного сна… Возможно, проследив мой взгляд или по собственному внезапному желанию, она попросила заказать вместо обеда не слишком сладкой мадеры, если возможно, и сыру посуше. Обрадованный таким поворотом, облегчающим неловкость, которая появилась с самого момента ее прихода, я, суетясь, позвал коридорного, верно ожидавшего этого, как увидал даму, велел ему принести от Елисеева все ею сказанное, добавить еще один графинчик для меня, немного окорока, немного балыка, свежих булок и потом поставить самовар. Оживленный грядущими чаевыми, он мелко, демонстрируя старательность, побежал по длинному коридору.

А мы остались сидеть за столом. Проглотив последние полрюмки, нашедшиеся в графине, я как-то нескладно начал рассказывать ей, что со мною произошло за эти месяцы, – и, не желая того и даже запретив себе, рассказал все. Она слушала до известного места молча, потом посмотрела на меня с испугом и дальше слушала уже с этим выражением на все более бледнеющем лице… Когда я закончил рассказ сегодняшней встречей с К-овым, она сидела неподвижно, глядя в окно, за которым уже догорали багровым огнем поздние сумерки. Несколько минут оба молчали, потом она вздохнула и произнесла так тихо, что я еле разобрал: «Бог тебе судья, а я не сужу и никогда судить не буду». Потянувшись через стол, я поцеловал ее в горячую щеку…

Далее, после того как коридорный пришел с подносом и притащил самовар, мы разговаривали о житейском, будто просто давние знакомые. Она пожаловалась, что нянька, с которою сейчас осталась дочь и без которой никак невозможно управляться, собралась уезжать на свою рязанскую родину, и что теперь делать, неизвестно. Ходить за больным мужем и смотреть за дочерью она одна никак не сможет, а найти честную прислугу сейчас не удастся, да и средств нет – пенсион мужнин оказался нищенский, запасы быстро идут к концу… Я тут же предложил ей помощь, имея в виду свои фунты, скаредность мою как рукой сняло, но она только молча посмотрела мне в глаза, так что я понял, что и уговаривать не будет пользы.

Я описал ей свои планы и сроки… Дослушав, она даже не спросила, а сказала как само собою разумеющееся «значит, мы с тобою больше не увидимся».

Сначала первым моим движением было горячо ей возразить, но я взял себя в руки и промолчал, что ж кривить душою при прощании. К тому времени я ополовинил второй графинчик, а она выпила не меньше двух больших рюмок мадеры, поэтому оба уже опьянели. Только этим и можно объяснить то, что она вдруг встала и пошла за ширму.

В следующие полчаса мы потеряли всякий рассудок и сделались совершенно буйными, какими уж давно не бывали…

Спускалась по лестнице она впереди меня. А я смотрел немного сверху на ее полные, обтянутые серым полотном плечи, на тюрбан, из-под которого выбивались над шеей уже не совсем гладко причесанные волосы, и сознавал, что вижу эту женщину последний раз в жизни. Мне сделалось страшно так, что затряслись руки, и когда мы ожидали в вестибюле, покуда швейцар приведет извозчика, я спросил ее, возможно ли еще повидаться хотя бы через неделю. И если возможно, то не пришлет ли она мне записку в гостиницу накануне того дня, на который назначит встречу… «Мне так будет тяжелее», тихо отвечала она, «но если ты вправду очень хочешь… хорошо, я напишу». Тут подкатил извозчик, и она решительно отказалась от того, чтобы я ехал ее провожать. Быстро всучив удивленному лихачу какие-то несуразно большие деньги, я пригрозил, что запомнил его бляху, и если барыню не доставит к самым дверям ее дома спокойнейшим образом, «чтобы она меня через полчаса известила», то я его разыщу… Испуганный возница повернул, против всех правил, сразу по уже пустеющей Тверской налево и погнал к Охотному…

Теперь, допив, разумеется, все, что было в номере, я дописываю эту заметку.

Вероятно, больше не притронусь к моей тетради. При встрече отдам ей, чтобы сожгла – в гостинице печи сейчас не топятся, жечь негде.

Как ужасно заканчивается жизнь! Одна надежда – бегство, тихое прозябание в какой-нибудь европейской глуши, попытка загладить вину если не перед всеми, кого мучил и губил даже, то хотя бы перед самыми близкими. Перед ожесточившейся от моей холодности женой, перед связавшимся с негодяями сыном, которого, оказывается, я вовсе не понимал, перед горничной, имя которой едва вспомнил при прощании, перед собаками, по которым скучаю, как надо бы скучать по людям…

А что перед страной, которую, как думалось, люблю и страданиями которой страдаю, то уж этой вины там, в убежище, не искупишь.

 

15 июля 1917 года. 10 часов утра

Номера «Астория». Вот и покончено и с жизнью прошлой, и с надеждами на будущую. А в вечной меня ждет расплата.

Сегодня в полдень мы встречаемся, чтобы проститься. Твердо решил больше ее не мучить, хотя останусь близко.

Останусь потому, что уже не смогу уехать. Паспорт благодаря К-ову получен, но он мне не пригодится, потому что как раз в эти дни объявлено о закрытии границ для выезда и въезда до 2 августа. А после 2-го, полагаю, тоже будет не проехать. Финляндия от нас решительно отпала, сейм постановил, так что свободного проезда и туда нет.

Шпионы все, я в этом убежден, выскользнули, а мне конец.

Конец и России. Армия бежит, и расстрелы не удерживают. Уж Корнилов отказывается от главнокомандования. Св. синод, взывая к православным, верно и страшно предупреждает, что русский народ может «сделаться среди других народов ужасом, посмеянием, пустыней и проклятьем». Прямее чаадаевского письма.

Что ж, надеяться по смердяковскому образцу, что «умная нация победит глупую», возьмут германские войска Петроград, кончится война исчезновением Российского Государства? Вот тогда все и вернутся, кто успел сбежать… Нет уж, стыдно об этом и думать. Для чего и куда возвращаться? Не приведи Бог до этого дожить. И хорошо, что мне судьба препятствует в отъезде. Платить пора за все здесь, покуда жив, а когда предстану перед Судией – тогда своим чередом…

Между тем пришли в одном конверте записка от сына и письмо от жены. Сын надеется, что мне «с известной помощью удастся уехать, и все устроится». Жена коротко извещает, что все у них благополучно, средства доступны, и уже сговорились о покупке из них маленького домика в горной деревне, где поселятся вместе с сыном и его женою. Горничная Таня помогала с самоотвержением, и собаки стойко перенесли путешествие, только очень грустны. На этом и заканчивается письмо совсем неожиданно: «А грустны, верно, потому, что скучают по тебе, и мы все по тебе скучаем».

Вскрыв на почте конверт и прочитавши письма, плакал, отворачиваясь от людей…

Однако гибель гибелью, а жизнь жизнью, и надобно искать службу, вот что, фунты же придержать на всякий случай. Может статься, возьмут на незавидное место даже беглого банкрота, теперь-то все кругом беглые, выбирать не из чего. Разыщу одного моего старого знакомца, еще со студенческих времен, он, кажется, служит по инженерной части на каком-то заводе в Замоскворечье. Неужто грамотный конторщик там не пригодится?

Взглянул сейчас ненароком в зеркало над умывальным тазом и испугался – такой у меня теперь мерзкий вид. Борода седая, давно не стриженная, кривая, волосы уже тоже почти все седые, серые и растрепаны, костюм летний износился до неприличия, взгляд дикий, под глазами синие пятна… Я ли это?

И в груди все теснит, и бок давит…

Мне страшно. Ничего уже не осталось, кроме страха.

Все, пора идти на последнее свидание. Прощай и ты, тетрадь, сегодня сгоришь. А она будет смотреть в огонь…

Прости мя, Господи, и все прегрешения моя

и беззакония очисти,

яко Благ и Человеколюбец.

Аминь.

 

Послесловие

Здесь, после дневника Л-ова, я могу дописать то, что включать в предисловие не следовало – было бы совсем непонятно. Да и время для публикации, я считаю, теперь уже пришло, так что пора всё объяснить.

Итак, во-первых, о том, почему в дневнике, который планировалось сжечь, полные имена всех упомянутых персонажей скрыты. В оригинале они, конечно, были написаны полностью – именно потому, что тетрадь автор собирался сжечь. Однако, готовя текст к публикации, я все фамилии заменил сокращениями: возможно, живы потомки тех, кто был упомянут, и, прочитав, они могли бы узнать много неприятного о своих дедах или прадедах. Таким образом, я бы нарушил волю покойного автора, сделал бы подлость, в которой его обвинить никак нельзя. Не говорю уж о его собственной фамилии, которую невозможно назвать по абсолютно понятной причине – не нам его судить.

Во-вторых, два слова о том, в чем некоторые читатели, возможно, не разобрались, и это их право. Они не обязаны анализировать намеки и умолчания текста, а мне, если уж взялся за публикацию, положено. Итак – о преступлении автора, в котором он бесконечно раскаивается, из-за которого мучается, казнит себя и в конце концов явно впадает в тяжелейшую, с патологическими проявлениями, депрессию. Для тех, кто, боюсь, не очень внимательно читал, а потому не разгадал, что скрыто в наивных пропусках и недомолвках, вот объяснение: Л-ов, сначала ради решения деловой проблемы вступивший в переговоры с молодым революционером из «романтиков», потом, озлившись на нечистых на руку сослуживцев, стал обыкновенным наводчиком большевистских бандитов. В благодарность за это на его счет в каком-то из европейских банков известным Парвусом (или по указанию Парвуса) была положена часть от экспроприированных сумм. Таким образом, он не только лишил собственности своих коллег (их мошенничество и предательство по отношению к нему – другая тема), но и упростил снабжение большевиков деньгами накануне выступления 6 июля.

В-третьих… Вот в этом «в-третьих» содержится самое странное, что я нашел в старой тетради.

Впервые прочитав дневник, я обнаружил, что тетрадь заполнена мелким ровным почерком всегда аккуратного человека немного меньше чем до половины. После страниц, исписанных старинными, фиолетовыми с золотистым отблеском, чернилами, шли страницы пустые… И только закончив переводить текст в современную орфографию, сочинив предисловие, выключив компьютер и автоматически, без всякой цели, просто радуясь освобождению, пролистав тетрадь веером, я нашел в ней нечто не менее, а то и более интересное, чем уже переписанный документ.

Из распушившихся страниц вылетел вдвое сложенный листок такого же формата, что тетрадь, но вырванный явно не из нее – в голубоватую мелкую клетку, а тетрадные гладкие. С трудом развернув слежавшуюся бумагу, я прочитал переписанное тем же почерком и теми же чернилами стихотворение.

Привожу его: Сумрачен путь, неразборчивы дали, Тяжек бессмысленный шаг. Господи, смилуйся, все мы устали, Крепок один только Враг. Пред искушением не устояли Слабые души людей. Сумрачен путь, неразборчивы дали, Ветер все злее и злей. Кто мы? Кто нами владеет и правит, Где наш рассыплется прах? Нас подгоняет, и душит, и давит Подлый, бессовестный страх.

Равно страшимся мы смерти и жизни, Бога и злобы людской. Равно и миру чужды, и отчизне, Скованы горькой тоской. Нам ни спасенья, ни гибели нету, Жалобы наши смешны… Время придет, призовут нас к ответу, Сбудутся страшные сны.

Под этим самодеятельным, подростковым сочинением, носящим следы внимательного чтения модных в начале прошлого столетия авторов (тех самых, на которых в основном тексте обрушивались проклятия), стояла дата: «20/VII/18». Число меня удивило: как листок, исписанный явно владельцем тетради, мог оказаться в ней на год с лишним позже, чем она была отдана для сожжения возлюбленной бедного поэта? Оставалось предположить, что листок либо пришел по почте, либо писавший и его муза встречались еще хотя бы раз после той даты, 15 июля 1917 года, которая зафиксирована заключительной заметкой… Найдя беспомощный стишок, впрочем, искренний, вдохновленный, видимо, расстрелом царя за три дня до сочинения и абсолютно логично завершающий чтение грустной, хотя не совсем честной исповеди, я уже более внимательно перелистал тетрадь до конца. Никаких других вложений не нашел, зато предпоследняя страница оказалась тоже исписанной – почему-то вверх ногами по отношению к основному содержанию. Бледные карандашные буквы, крупные и неровные, кое-где почти стерлись.

Писала женщина не очень грамотная и в спешке. Привожу, исправив очевидные ошибки, и этот текст:

«1918, 2/III н.с. Утром скончался, покинув меня в истинном горе, мой несчастный муж. Ц.Н.

1918, 11/VI н.с. Нам оставлен только мезонин, еще Николаю его дворницкая. Поселенные люди ночью напились пьяными, стреляли на дворе из револьверов в небо и в деревья. А как попали бы в окна? Мурка спряталась под кроватью, не выходит.

2 (15) июля. Невозможно прожить. Молоко 1 р. 80 к. за кружку, чем же мне её кормить? Одной только странно дешёвой клубникой? У ней уже и без того золотуха. Вчера продала на Сухаревской кольцо с хорошим камнем, мужнин подарок на День Ангела в 1912 году, за 350 р. Боялась облавы, спешила, едва не уронила деньги.

19/VIII (1/IX) 1918 г. Неожиданно пришел Л.! Как он узнал, что бедного моего мужа, Ц.Н., В.П., уже нет? Я-то ведь не знала, что сам Л. жив и в Москве, он мне ничего не сообщал. Прибежал утром совсем больной, потный, одет ужасно, в чем-то военном с чужого плеча. Будто и не в своем уме, хотя трезв. Не спросил меня ни о чем, на дочь посмотрел мимолетно, погладил по голове и отвернулся. Неужто он и вправду не догадывается? У покойного хватало ума все видеть и такта не говорить ничего. Л. бегал по комнате, кричал шепотом что-то несусветное, я ничего не поняла. Запомнила только, что он все время твердил о возмездии за убиенного Государя и об искуплении, будто он только что искупил не только известный свой, но и всех нас страшный грех. Бросил на пол листок с какими-то стихами, насильно дал мне порядочную пачку английских ассигнаций, сказал, чтобы меняла осторожно, на Сухаревской обманут. А где ж мне менять? Шептал имя этого знаменитого Ленина, в которого, я слышала, позавчера стреляли. Шепотом прокричал и такие слова: “Бедная еврейка не попала, но ведь стреляла! Разве я виноват, что за ней побежали? А мне Бог помог”. Это я верно запомнила из-за странности сказанного. Потом спросил, сожгла ли я тетрадь, велел никому не говорить, что знакома с ним, это опасно. Кому ж я скажу? Я спросила, где его жена, что сын. Он махнул рукой и ответил, что они “там” и теперь его уже ничего не удержит, будет пробираться к ним “хотя бы пешком”. Не подумал, как мне это слышать, особенно в нынешнем положении. Так же неожиданно убежал, как появился. Храни его Господь. А тетрадь я не сожгла и не сожгу, только спрячу получше. В ней и моя прежняя жизнь, от которой ничего уже не осталось».

Я не верил, как сказал бы хозяин тетради, своим глазам: теперь уж возникло точное ощущение, что читаешь не документ столетней давности, а современный роман в модном жанре так называемой альтернативной истории…

В общем, я долго думал, включать ли в публикацию записи женщины, от которой меня отделяло всего, по американскому выражению, «одно рукопожатие» – если считать рукопожатием нелепую встречу с ее дочерью около сорока лет назад. Все сомкнулось в кольцо: когда-то не на что было купить молока для девочки, потом старухе на молоко не хватало… Это ее звали Муркой? Вряд ли, скорее, все же кошку.

В конце концов решил включить. Историкам из одного карандашного абзаца все равно ничего не удастся извлечь. Полной фамилии Л-ова я не назову хоть под пыткой, без нее же текст становится даже не новой версией не до конца расследованного покушения, а просто беллетристикой по следам уже существующих версий. Ведь давно писали и все еще много пишут, что стреляла не Каплан или не одна Каплан… И ладно, решил я, пусть будет «альтернативная история» читателю на радость.

Что касается того, кто был настоящим отцом моей знакомой старухи, то это вообще никакого значения не имеет. Так, еще одна подробность биографии отважного труса, совестливого вора, набожного распутника, вольномыслящего конформиста. Мертвая душа, каковы и все наши души, если признаться хоть себе честно.

А тетрадь, переписав, я сжег. Чтобы не было искушения предъявлять ее сомневающимся, рискуя анонимностью беспомощных персонажей и в первую очередь главного из них.

Не верите? И не надо, считайте, что не было ничего этого.

…Ни ветра по ногам в натопленном кабинете, ни одинокого, горестного ночного пьянства, ни тихо спящих в другой комнате жены и собак, ни дворника Матвея, забывавшего купить газет, ни кухарки Евдокии Степановны, переехавшей в богадельню на Мясницкой, ни дезертира, прятавшегося в затхлой избе, ни воя собак во дворах подмосковных дач, ни летнего, жаркого Тверского бульвара, по которому идет юный красавчик весь в белом…

Ничего не было.

Сжег я тетрадь, бросив ее в пылающий, как обычно, железный ящик дворовой помойки. Беженцы и бомжи, которые подожгли мусор, чтобы согреться, смотрели безразлично. Прошел патруль продовольственной милиции, покосились на мою сумку, но проверять не стали.

Все же, на всякий случай, я, хотя и спешил в аэропорт к последнему уходящему рейсу, стоял еще минут десять, следил, чтобы чужая судьба сгорела дотла.

Vollendet im Jahre 2013

 

Рассказы

 

Русские не придут

К утру в палатке становилось так холодно, что в спальном мешке оставаться было невыносимо. Он, выползая, переживал самое страшное – ледяной воздух сжимал поясницу – и одевался старательно, не спеша, аккуратно заправляя рубашку под пояс, туго шнуруя ботинки, застегивая тщательно все пуговицы и молнии. Потом выходил, оставив полог открытым, чтобы за день палатка проветрилась и прогрелась изнутри дневным воздухом. Он выкарабкался из лощины. Лес был гол и насквозь доступен взгляду. Между деревьями тлели горки мусора, обгорелые куски газет, шевелясь, медленно двигались под ветром от одной сгоревшей свалки к другой. Однажды из-под кучи обугленного барахла он достал совсем не пострадавшую красную книжечку паспорта и оставил себе. С того времени он превратился в Киселева Игоря Михайловича, родившегося в Москве тридцать девять лет назад, там же, в городском ОВИРе и получившего этот документ, дающий право покинуть страну. Он выходил к большой поляне, к лагерю.

Здесь только-только начиналась вялая, полусонная жизнь, сегодня – позже обычного. На ствол обломившегося старого ясеня помощник старосты прикалывал кнопками – их язычки упрямо подгибались – очередные объявления. «Седьмого ноября 1992 года состоится общелагерный митинг в честь годовщины Великой (проклятого) Октябрьской (ноябрьского) социалистической (антихристова) революции (переворота). Коммунисты – с 10.00 до 10.30. Монархисты – с 10.30 до 11.00. Кадеты – с 11.00 до 12.00. Социал-демократы и анархисты – с 12.00 до…» Было очевидно, что и помощник, и сам староста сочувствуют конституционным демократам, впрочем, это было понятно и без объявления: к телогрейке второго из лагерных лидеров была приколота розетка цветов русского флага с едва узнаваемым портретом Милюкова в середине. «Всем, не имеющим чехословацкой, венгерской и других промежуточных виз, сдать по 1500 новых рублей на приобретение анкет». Еще неделю назад за эти анкеты брали всего по 500… «Заседание лагерной выездной комиссии в среду, в 17.00, в палатке лагсовета. Повестка дня: 1) утверждение очереди на Францию (11 виз) и Скандинавию (Швеция – 3 визы, Дания – 3 визы, Норвегия – 7 виз); 2) персональное дело Шустермана М. С. о переделке израильской визы в германскую; 3) перспективный план работы по выявлению лиц еврейской национальности среди фольксдойчей (с участием Израиля)». Помощник старосты выронил кнопку и неумело, но зло выматерился.

По лагерю бродили растрепанные женщины в пальто, из-под которых у многих выглядывали полы халатов: несмотря на категорический запрет лагсовета, прямо в палатках жгли туристские примусы и ночью раздевались… В октябре уже было два пожара, сгорел мальчишка.

У трейлера “International Food’s Actions” очередь уже завивалась кольцом. Сегодня, по случаю субботы, в ней были почти исключительно мужчины – так повелось с тех пор, как в одну из сентябрьских суббот выдали по банке пива. Чуть в стороне стояла пучеглазая каракатица ооновского вертолета, возле нее топтался патруль, трое тяжелолицых бельгийцев, их голубые береты были подсунуты под погоны, куртки расстегнуты, и все равно им было жарко – похоже, что хорошо хватили, спасаясь от ноябрьской сырости, еще до завтрака. Бельгийцы с вялым безразличием смотрели, как с другой стороны трейлера, у кабины, выстраивалась вторая, короткая очередь: весь лагсовет (кроме самого старосты, ему принесут в палатку), несколько известных в лагере деловых ребят, человека три из группы самообороны, в пятнистой униформе из разгромленных армейских складов и с трехцветными повязками на рукавах… Водитель трейлера, огромного роста француз, в одной майке, из коротких рукавов которой выдавались окорока ожиревших бицепсов, уже раздавал здесь большие картонные коробки, дружески хлопая лагерное начальство по плечам.

В большой очереди народ стоял молча. Начал мелко моросить дождь, лица намокли, по щекам текло, но этих людей нельзя было принять за плачущих: они смотрели с таким угрюмым спокойствием, будто были отделены от жизни стеклом, сквозь которое видели и это утро, и дождь, и очередь, будто не участие, а наблюдение связывало их с кошмаром…

На противоположном конце поляны он разыскал маленькую палатку, откинул полог, заглянул. В сырой, затхлой мгле тут же зашевелились, засуетились, и, едва не столкнувшись с ним лбом, из палатки вылез мужчина. Это был низкорослый, большеголовый человек с широкой грудью, длинными руками и очень маленькими ступнями – он стоял, чуть переминаясь, дорогие кроссовки почти детского размера будто жили какой-то отдельной жизнью. Видимо, он вообще нервничал – то приглаживал и без того гладкие, плоские волосы, прилипшие к черепу, то прочищал мизинцем ухо. От этой суеты бросались в глаза не его мощь, грудь гиганта, руки гориллы, а уродство, непропорциональность почти карлика.

– Ну что, сегодня мы пойдем, пойдем? – большеголовый повторял по одному слову из каждой фразы дважды, эта манера как-то сочеталась с гигантским перстнем и множеством золотых зубов. – Уже пойдем или нет? Я отдал вам эти двести зеленых, отдал? Так что мы ждем, что? Я не хочу быть последним, уже весь Борислав там, один я здесь, что такое…

Надоело, подумал он. Надоели эти несчастные местечковые евреи, высокомерные питерские пьянчуги-интеллигенты, бесстыжие московские дамочки, спасающие мужа и детей под каждым кустом, надоели бешеные челябинские и кемеровские пацаны, жаждущие дорваться до джинсов и двухкассетников, – все надоели…

– В половине первого к ручью, – сказал он негромко и не очень внятно, но большеголовый уже молчал, уже слушал, буквально раскрыв рот, и не пропускал ни слова, можно было не повторять. – К тому месту, где стоит сожженный «жигуль». Оттуда пойдем. Понятно все? Вторые две сотни отдадите там. О выходе – никому, кроме тех, кто идет, это, надеюсь, ясно?

Не дожидаясь ответа, он повернулся и пошел в лес. Он знал, что большеголовый обязательно придет сам, приведет своих и никому больше не скажет – еще никто не подвел.

…Пулемет гремел, этот ужасный, гулкий звук, казалось, был не машинным, чужеродным здесь, а исходил из самого естества голого ноябрьского леса, из черных на фоне черного неба облетевших деревьев – будто железные ветки стучали под ветром друг о друга. Когда наконец стало тихо и отзвенело в ушах, он вылез из уже чуть осыпавшегося окопчика (вырыл его здесь еще в июле) и пошел, глядя только прямо перед собой, на уровне роста, отмечая стволы, рассеченные очередями до сияющей в темноте белизны древесного мяса. Главное, нельзя было смотреть на землю, к этому привыкнуть не смог. Каждый раз становилось нехорошо, однажды чуть сам не упал, увидав девчонку… В этот раз все-таки увидел большеголового: привалившись к нетолстому дубку – пятки кроссовок, поехав, сгребли валики земли и жухлых листьев, уперлись, – убитый стоял…

Молча он вытащил из кармана уже приготовленную сотню и протянул старшему из мальчишек. Небрежно, не считая, тот сунул деньги в нарукавный карман военной куртки, презрительно скривился.

– Хреновый ты проводник, понял? Сегодня метров на пять левей вывел, а мы тут упираться должны за стольник… Смотри, промажем – тебе хуже будет. Можешь вместе с жидочками залечь… Короче, за эту работу с тебя еще полтинник, понял? Штраф…

Пацан ухмыльнулся, и он подумал, что, если сейчас не поставить сопляков на место, в следующий раз могут действительно пристрелить – эти выродки способны ради двух сотен сию минуту пренебречь будущими тысячами.

Тот, что говорил, продолжал усмехаться. Подростковые прыщи у него уже сошли, но лицо осталось изрытым, сизым. Ленточка с буквами РВПС – «Российская вольная пограничная стража» – была пришита над нагрудным карманом криво, неровными крупными стежками. Фонарь, большой американский полицейский фонарь держал один из двоих, стоявших по бокам командира, автоматы они уже закинули за спину… Мигнув, отлетел в сторону фонарь, и лишь желтая трава осветилась теперь вокруг того места. Ручной пулемет командира рванулся стволом вверх, очередь полоснула в небо, но мальчишка уже отпустил оружие, падая, сгибаясь, зажимая обеими ладонями пах… Свет фонаря ударил в глаза окаменевшим в ужасе пацанам, он крикнул: «Руки! Руки вверх, ну…» – и, не дожидаясь, пока руки вознесутся строго вверх в луче света, ударил длинной очередью… Командир еще шевелился, под клубящимся светом фонаря темная кровь толчками, все больше и больше, заливала куртку. Едва удерживая одной рукой пулемет, он приподнял ствол, выключил фонарь, чтобы не видеть, и дал очень короткую – выстрела в три – очередь.

Потом он возвратился в палатку. Можно было поспать часов до двух.

Сумрачный тек день, мелкий дождь шумел непрерывно, рядом с палаткой мок принесенный от какой-то недогоревшей свалки обрывок старой газеты с крупным заголовком: «Ночные выстрелы в лагере у границы». Бульдозеры шли сразу за головным танком, замыкала колонну бээмпэ. Въехав в лощину, танк остановился, из открытого люка вылез до пояса парень в чудовищно грязном комбинезоне и глубоком шлеме. «Эй, – заорал он, – вылезай из палатки, а?» Тут же из кабины бээмпэ высунулся офицер, его защитная полевая шапка была косо сдвинута, козырьком на ухо. «Халилов, – окликнул он, – чего орешь? Видишь, нет никого… Действуй! Темнеет уже, скребена мать, мы с лагерем разобраться не успеем…»

Люк захлопнулся, моторы заскрипели отчаянней, и следом за танком по молчавшей одинокой палатке прошли оба бульдозера.

Лагерь уже задыхался в суете. Люди уходили в лес, кто-то еще пытался свернуть палатку, кто-то тащил узлы… Первой в лес ушла одна пара, их почти никто не знал в лагере, они появились недавно и незаметно, не участвовали в лагерной жизни и сейчас снялись первыми. Когда танк ворвался на поляну, они уже были далеко. Они шли строго на запад, мужчина поддерживал женщину, помогая перелезать через поваленные деревья. Заночевали в пустом каменном сарае, каменный пол в нем был чисто выметен. Вдали чуть темнели силуэты Европы – двухэтажные домики, игла ратуши и более высокая – собора. Ночью, не просыпаясь, женщина заплакала, мужчина почувствовал ее слезы на своей щеке и зарыдал сам, трясясь, скрипя зубами, зажимая рот, изо всех сил стараясь не завыть в голос.

 

Зал прилета

Юрию Валентиновичу Трифонову

Первый кондратий хватил Петра Михайловича осенью. Конечно, П.М., человек, по современным меркам, вполне культурный, знал, что архаическое «кондратий» на медицинском есть не что иное, как инсульт, а инсульта у него мимолетный врач даже не заподозрил, да и действительно, вроде бы никаких общеизвестных признаков инсульта, или, что то же самое, апоплексического удара, или, опять же, кондратия, кондрашки, – не было. Встал и пошел, только ноги слабые, и вдруг, уже в такси и гостинице, напала неудержимая дрожь: руки и все тело тряслись с жуткой силой, бросало в разные стороны. Но ведь не паралич, не потеря речи, даже голова не кружилась, так что ни о каком кондратии нечего было говорить, но П.М. нравилось так называть то, что с ним случилось в ноябре в Лондоне.

Попал П.М. в Лондон той осенью в результате последовательности всех наиболее важных событий своей пятидесятипятилетней жизни.

До поры до времени он жил обычно, в меру и неудачно, и удачно, не слишком сильно отклоняясь в поступках от нормы для своего происхождения и круга, однако отклоняясь в мыслях, что дало бы человеку умному и опытному основания предсказать вулканический выброс, который случился в судьбе П.М.

Но он сам не предсказывал, а только надеялся.

Образование получил соответствующее семейной традиции: все мужчины, родственники и по отцу, и с материнской стороны, были экономистами в широком диапазоне – от карикатурно робкого дядьки-бухгалтера до карикатурно вальяжного дядьки-профессора, заведующего кафедрой и членкора. Отец занимал карьерное место где-то посередине, дослужился к пенсии до главбуха большого завода. Он и внешне был неприметен, терялся в потоке работяг у проходной, но, когда перевалило ему уже за семьдесят, услышал однажды П.М. от довольно молодой и красивой женщины: «Ну отец-то у тебя красавец». С оттенком сожаления.

Сам же П.М. оказался к фамильному делу малопригоден, хотя в институте учился хорошо и по окончании пошел в науку. Но тут-то и выяснилось, что сессию сдать на повышенную это одно, а нечто новое самому обнаружить или придумать – другое, тут одной памяти мало. И спустя недолгое время, не желая оставаться обычным придурком-мэнээсом, которых в академическом институте и так было полно, на всех никакого кавээна и общественных нагрузок не хватало, П.М. занялся историей экономики. Пристроился при бюллетене, стал пописывать популяризаторские статьи, собрал из них даже книжечку – словом, жил прилично и не без удовольствия, полагая, что так и доживет до пенсии: умение довольно ловко складывать слова, сообразительность, помогающая компилировать осмысленно, маленькая зарплата, зато какие-никакие гонорары, раз в два года двадцать один день в Международном доме ученых в Варне и некоторый артистизм одежды, выражавшийся в чешском твиде и польском вельвете… Женился на приличной интеллигентной ровеснице, развелся и женился снова на такой же точно, родил сына, который как-то удивительно быстро вырос, выучился на отличного программиста и существовал вполне самостоятельно… Все было терпимо.

Только безнадежно.

Мечтал, конечно, но не ждал ничего.

Как вдруг загрохотали перемены.

П.М., которого к этому времени молодые коллеги уже называли только так, полностью, хотя под конец служебной пьянки могли назвать и Петюней, но уважительно и с любовью, перемены сразу и естественно очень понравились. Во-первых, воспитавшись в семье абсолютно лояльной и даже в какой-то степени правоверной, он сам необъяснимым образом оказался с ранней юности не то чтобы инакомыслящим, протестантом, но недовольным каким-то, раздраженным. Не нравилось ему все: и слова, и дела, в особенности дела прошлые, – о которых он наслышался много такого, во что почему-то сразу поверил, – той власти, при которой он родился и всю жизнь прожил. Может, просто слишком много прочитал в детстве книг… Ну и перемены поэтому, конечно, понравились. А во-вторых, перемены эти принесли П.М. мгновенный и совершенно оглушивший его личный успех. В самый их разгар опубликовал он в скромном своем бюллетенишке маленькую статью, в которой абсолютно популярно, как ему было свойственно, отнюдь не на серьезном научном уровне изложил некоторые известные любому третьекурснику экономического факультета идеи классической науки – но применительно к текущему времени. И оказалось, что идеи эти совершенно революционные, невероятно смелые, актуальные и притягательные. Как если бы кто-нибудь сообщил в сумасшедшем доме, что никаких наполеонов в одиннадцатой палате не водится, настоящий Наполеон давно помер, что дважды два четыре, огонь жжется, а голоса инопланетян, слышимые многими, – лишь симптом болезни.

П.М. прославился, попал в избранную компанию застрельщиков перемен и скоропостижных любимцев меняющейся публики, огреб кучу (по его понятиям) денег в отечестве и особенно от заграничных сочувствующих. Жизнь его дернулась, как автомобиль, управляемый неумелым водителем, подпрыгнула и рванулась с места, рыча и захлебываясь. Абсолютно незнакомый ему до этого достаток свел его с по-настоящему хорошими одеждой, едой, напитками и прочей роскошью, о существовании которой он только читал, но читал, признаем, всегда очень внимательно. Известность протащила его по странам, в которых он никогда бы не побывал даже при полностью открывшихся границах – просто в голову бы не пришли, даже если бы и было на что ездить, Норвегия, к примеру, или Австрия. А в Париже так и вообще долго пожил, освоился… В родном городе его начали узнавать на улицах, и в сочетании с природным добродушием и быстро появившейся манерой расплачиваться за всех и не считая слава вызвала растущую любовь населения вообще и женщин в особенности.

Словом, П.М. победил.

И за это перемены-то полюбил всем сердцем: раньше было плохо всем и ему в частности, теперь же всем будет лучше, а ему гораздо лучше уже.

И прошли, причем очень быстро, с нарастающим ускорением, годы новой жизни. То, что они неслись со все большей скоростью, объяснялось и причинами общими человеческими – с возрастом время у всех сокращается, и индивидуальными – накатывались одно на другое новые впечатления, сбивая, тесня друг друга, уплотняя дни и месяцы…

И однажды П.М. обнаружил, что жизнь новая уже стала довольно старой, привычной и гораздо более невыносимой, чем предыдущая, старая жизнь, когда он еще не знал, что бывает новая и приятная. Собственно, предыдущая жизнь вообще не была невыносимой, просто скучноватой, а вот состарившаяся новая оказалась какой-то надрывной, треснутой, с сильным оттенком безумия, мыслями о смерти и тому подобными серьезными гадостями. Как-то так выходило, что первая жизнь была не совсем всерьез, была заполнена затянувшейся игрой воображения, безобидно буйствовавшего на фоне неизменной, как белый задник в фотоателье, реальности и все огорчения, как и радости, проживались не на самом деле, а в фантазиях; вторая же вместе с настоящими, реальными радостями и приятными переживаниями наполнилась такими же настоящими бедами, огорчениями по стоящим того поводам, весьма мучительными страстями.

П.М. испытал сильно покорежившую его любовь; отношения с близкими превратились в одну непроходящую горечь; он узнал, что такое быть объектом зависти, и – смешно сказать, при его-то успехе – впервые сам почувствовал, что такое завидовать отчаянно. Оказавшись среди людей, сделавших карьеру давно и теперь, на ходу приспосабливаясь к новым требованиям, только развивавших успех, он ощутил жгучую неприязнь к ним: догнать-то догнал, но об обгоне нечего было и мечтать, более того – хорошо тренированные, они снова набирали скорость. И не было никакого справедливого обновления, вечные генералы сохраняли свои звезды, вечные гауптвахтники сохраняли свои репутации и ловко ими пользовались, а он – прорвавшийся, перелезший через стену в заветный сад! – слонялся по нему один-одинешенек, старые и постоянные обитатели посматривали в лучшем случае снисходительно, а долбящие стену снаружи и пишущие на ней всякие ругательства с презрением плевали вслед.

Однако, будучи послушным скорее долгу, чем своим желаниям, П.М. не уменьшал усилий, которые требовались, чтобы просто удерживаться на достигнутом уровне. Сочинял регулярно новые статьи, не вызывавшие уже, конечно, такого шума, но все же напоминавшие о существовании автора; появлялся всюду, где появление людей комичного нового высшего света предполагалось; общался с журналистами, которых ненавидел за их модную манеру все хаять, но терпел и их… Словом, жил, как было в его статусе положено.

И это миновало тоже. Настал день, когда П.М. огляделся с последним отвращением и решил, что пора жить третьей жизнью.

Под слезы машинисток, недоуменные и отчасти обиженные задушевные беседы коллег и неуверенные отговаривания начальства он уволился из бюллетеня. Его еще не до конца забытое имя героя славного десятилетия помогло найти службу в богатой конторе из современных: деньги неведомо откуда, предмет деятельности неведомо какой, хозяин неведомо где, зато очевидны мраморные полы, картины бывших бульдозерников в кабинетах и толпа дорогих машин у подъезда. Стал получать деньги, соизмеримые с теми, что сыпались в разгар славы. Попытался исполнять обязанности «главного консультанта», но почти мгновенно понял, что, во-первых, этих обязанностей просто нет, во-вторых, даже если бы они и существовали, никто с его макроэкономическими поучениями здесь считаться не стал бы, поскольку выколачивать из очумевшей страны бабки и так умеют, и, в-третьих, он для такой реальной современной деятельности вообще непригоден. Почувствовал вдруг жуткую усталость, и сразу отвращение к третьей жизни сделалось еще сильнее, чем испытанное ко второй.

Вскоре стало ясно, что нынешние сослуживцы если и готовы его терпеть, то с трудом и недолго.

Между тем из прежней среды он выпал сразу и бесповоротно – как и не было П.М., непременно приглашаемого и упоминавшегося, регулярно получавшего хорошие профессиональные предложения. Исчез, канул.

Страдаю ли я от всего этого, спрашивал себя П.М., просыпаясь перед рассветом совершенно больным, как у него теперь повелось в силу определенных причин, о которых позже, действительно ли я хотел бы вернуться в ту, вторую жизнь? Неплохо бы… Нет, перебивал сам себя решительно, не хочу. Даже из нынешней, унизительной и полностью бесперспективной не хочу. Уж если возвращаться, так в первую, вовсе тихую, без этого непристойного шума в прошлом – просто тихую, никакую.

И был почти искренен с собой.

Тем более что кривить душой мешало ужасное физическое состояние, о причинах которого все же надо сказать – рано или поздно придется.

В течение десяти лет деньги, известность и прочие испытания, связанные с поздним успехом, проявили в П.М. быстро развившуюся до неудержимой склонность к алкоголю и патологическое женолюбие. Опуская описание промежуточных этапов, сразу можно нарисовать картину финальную.

Ежедневно П.М. выпивал очень много водки, коньяку и виски, начиная нередко прямо с утра дома, продолжая по разным, недорогим сравнительно заведениям и заканчивая вечером, в одиночестве, дома же. Мог и ночью, в бессонницу, глотнуть… Чувствовал себя не то чтобы ужасно, но и не хорошо, причем не похмельем мучился, а как бы просто недомоганиями понемногу стареющего мужчины: то сердце прихватит, то почки заноют, то печень заворочается… При этом исправно ходил на службу, все, что требовалось, вполне удовлетворительно исполнял и даже выглядел не слишком плохо.

Жена смирилась и с этим, как смирялась со многим до этого, молча вытаскивала бутылки из-под его дивана, а знакомые мужчины фальшиво восхищались выносливостью.

Что же до женщин, то, испытав почти все, что мог вообразить и когда-то только воображал, П.М. завершил с ними таким образом: последняя любовница понемногу превратилась в последнего и, в сущности, единственного друга.

Прочих друзей он постепенно распугал портящимся сначала от успеха, а потом от его утраты характером и, надобно отметить, не сильно о них жалел. Стали раздражать не замечавшиеся прежде, когда не был еще таким окостенелым в своих представлениях, некорректность, пошлость, корыстность и глупость.

С нею же возникало чувство необъяснимого комфорта, желчь успокаивалась, постоянная обида на существующее положение вещей расплывалась. Встречи, становясь все невиннее, делались все необходимее. Совершенно так же, как без выпивки, он не мог обходиться без свидания хотя бы на улице, в кафе, на четверть часа ни дня.

Она была женщина добрая, миловидная, неглупая, то, что называется «легкий человек».

Большего ему и не требовалось. Иногда раздражало ее легкомыслие, каким-то странным образом сочетавшееся с практичностью, но тут же одергивал себя – да это ведь и есть то самое женское в ней, за что люблю.

Так и шло, становясь все однообразней, быстро сжимавшееся его время. Он сильно раздался и стал замечать в себе небрежность, чего раньше за ним не водилось. Теперь педантичность, которая всегда в нем как-то сосуществовала с артистическими наклонностями, распространялась только на самые необходимые вещи: с вечера запастись выпивкой и минеральной водой, уходя утром, все выключить и как следует закрыть дверь – жена уезжала по своим делам раньше. А уж тщательно выбирать рубашку и галстук никакого желания не было, да и душ заставлял себя принимать иногда через силу. Дальше все сливалось в ежедневное незапоминающееся мелькание – рабочий день, какая-то деятельность, вечерние встречи и снова ночь… Вдруг изумлялся: да ведь я уж полгода ни одной строчки не прочел, кроме необходимого по службе минимума, в театре не был четыре года, музыку слышу только в машине! Удивлялся – и тут же забывал свое удивление.

В августе неожиданно пришло приглашение – ему предлагали выступить в британских университетах. Раньше-то такого рода приглашений бывало по шесть-семь в год, теперь же П.М., распечатав длинный конверт со своим именем в прозрачном окошечке, даже не сразу понял смысл письма – отвык уже. Вышел из моды вместе со своей страной, превратившейся из источника оптимистических сенсаций в надоедливую просительницу, поставляющую скандалы и рутинные ужасы.

П.М. искренне обрадовался и засуетился. Огорчало только, что подругу взять с собой на недельку никак не получалось из-за визовых сложностей, но что ж поделаешь…

Он начал готовиться быстро и по всем направлениям. Написал, сам перевел и попросил подредактировать ребят из пиаровской группы текст «Отложенная катастрофа: некоторые проблемы экономики в эсхатологическом освещении» – тема была беспроигрышная, давно испытанная, только кое-какие факты пришлось освежить. Хватит на все пять лекций, а с вопросами как-нибудь по ходу разберется, отшутится, там это всегда хорошо встречают. Тут подоспела и виза, и одновременно второй конверт передали через посольство, с билетами, небольшими суточными деньгами, запиской – дорогой сэр, имеем удовольствие сообщить также, что гонорар в обычном для приглашенных лекторов размере будет выплачен сразу по прибытии в Лондон – и программой пребывания. Встреча в аэропорту Хитроу (мисс Л., ассистент), прибытие в Лондон, обед с мистером Д., координатором визита, отъезд с вокзала Виктории, прибытие в… обед с мистером… встреча на кафедре… отъезд… миссис и мистер… прибытие… лекция в колледже Святого… отъезд… свободный день в Лондоне (мисс Л. может сопровождать…), вылет из аэропорта Хитроу.

И прошло как по писаному.

Всунутый в руку сразу же, в аэропорту, конвертик с гонораром. Идиотские вопросы очаровательных студентов. Нуднейшие обеды в компании милейших профессоров. Остроумие и необычайная доброжелательность мистера Д., с которым, сразу было понятно, в жизни больше не увидишься, хотя ведет себя как друг навсегда. Мисс Л., прелестная, старательная и толковая, предусмотревшая все. Трехсотлетние, серые, скалоподобные дворцы колледжей. Трава, непонятным образом зеленеющая под холодным дождем, и яркие цветы на клумбах. Физиологически отторгаемое движение по противоестественной стороне улицы. Пабы и бесконечные в них повторения даббл скотч но айс, до закрытия в одиннадцать – если удавалось вечером остаться одному. Ледяные спальни в аспирантских общежитиях.

Прошло и кончилось. Улетать предстояло через сутки. Переночевав после возвращения из турне в маленькой гостинице в районе Бэйсуотер, полном разноцветных людей, дешевых забегаловок и подвальных борделей на одну девушку, – район этот, милый московскому, привыкшему к безобразию взгляду, знал по прошлым приездам и попросил мисс Л. заказать комнату на две лондонские ночи именно здесь, – П.М. пошел гулять.

Выйдя из отеля на совершенно пустую, особенно по контрасту с развеселой вечерней, улицу, на мгновение почувствовал жуткую тоску, какая подступает на перроне, когда, проводив кого-нибудь, даже и не очень близкого человека, остаешься один и бредешь, унылый, в вокзал и дальше, к метро.

Но вскоре о тоске забыл.

Дождь шел несильный, а минут через двадцать и вообще прекратился. Никак не предполагавшееся в такое время солнце засияло над Мраморной аркой, до которой он дошлепал, почти не сверяясь с картой, довольно быстро. Даже пар под солнышком поднимался от неглубоких и быстро просыхающих луж, будто не ноябрь в Лондоне, а июль в Москве. По Оксфордстрит, вливаясь в магазины и выдавливаясь из них, шла густая толпа. Толстая чернокожая женщина толкала животом коляску с близнецами, обе руки у нее были заняты огромными пластиковыми сумками из «Селфриджа», и, удерживая плечом возле уха телефонную трубку, она хохотала в нее на всю улицу. Японцы фотографировали друг друга на фоне привезшего их даббл дэка. Из черного ящика такси выдвинулась необыкновенной красоты и длины женская нога в полупрозрачном черном чулке и тонкой туфле на высоченном каблуке, а следом за ногой и ее хозяйка, двухметровая красавица в золотистом, плотно прилегающем шлеме прически, в черной лакированной коже плаща, модель или кинозвезда. П.М. засмотрелся, красавица с улыбкой ответила ему взглядом прямо в глаза, и он понял, что это красавец Лондон демонстрировал себя и во всей прелести своей, и в своем безумии.

Тут П.М. вдруг стало очень хорошо, весело и спокойно. Чтобы пережить это ощущение сосредоточенно, он сунулся в ближайшее заведение.

Это оказалось итальянское кафе с пиццами, лазаньей, сильнейшим запахом кофе и весьма высокими, по лондонским меркам, ценами.

П.М. уже было собрался уйти и заглянуть в паб напротив, но неожиданно почувствовал сильнейшую усталость, ноги сделались ватными, в желудке образовалась тошнотворная пустота, а в голове как будто застрял и даже стал усиливаться отсеченный тяжелыми полированными дверями уличный шум. П.М. решил, что просто находился и быстро сжег континентальный гостиничный завтрак, и официанту с идеальной внешностью латинского любовника, приблизившемуся лениво, заказал кроме обычного двойного шотландского без льда еще омлет с сыром и эспрессо. Выпивка была принесена не сразу – видимо, апеннинец осмысливал варварский заказ, – а вместе с едой, кофе и мельхиоровым молочничком. П.М. привычным рывком проглотил горьковато-жгучее счастье, ковырнул вилкой пухлую яичницу, отхлебнул прекрасный кофе – и понял, что либо сейчас его немедленно вырвет, либо, что более вероятно, так как не рвало его чуть ли не со студенческих неопытных времен, он просто потеряет сознание и свалится на жемчужно-серое мягкое покрытие пола, подтвердив тем самым уверенность официанта, что двойной виски до полудня смертелен. Голова уплывала в самостоятельное и бессмысленное путешествие, в желудке была уже не просто пустота, а вакуум, будто втягивавший все остальные органы, ноги мелко дрожали, как когда-то на военных сборах после трехкилометрового кросса…

Из последних сил он умудрился прикинуть по меню общую сумму, выгреб из бумажника деньги с полуторным запасом, сунул их под блюдце и, цепляясь за спинки стульев, вывалился на воздух.

Под ветерком понемногу отлегло. Не попадая сигаретой в бесцветный огонек зажигалки, закурил, побрел, не думая куда, – и обнаружил себя через некоторое время на Риджент-стрит вполне в нормальном состоянии, будто ничего и не было. Шел, поглядывая на витрины давно знакомых и любимых магазинов, в некоторые заходил… А часа через полтора, когда П.М., совершенно бодрый, достиг наконец Пикадилли-сёр-кус, в его дорожной сумке, висящей на плече, уже тесно лежали пластиковые пакеты со всеми необходимыми подарками – свитерами, блузками и косынками, а в руке он нес большой зеленый мешок с пиджаком от «Данна» – использовал каждый приезд в Англию, чтобы пополнить свой гардероб в этом очень британском и не слишком дорогом магазине.

Остановившись взглянуть на Эроса, осеняющего площадь своими недавно отреставрированными крылами, и таким образом зафиксировать очередное свидание с одним из любимых городов, он ощутил некоторое беспокойство в том, что принято называть телесным низом, и направился в «Бургер квин» – давно привык посещать для удовлетворения известных нужд заведения быстрой еды, в которых туалеты всегда чистые и искать просто. Протиснулся, цепляясь сумками, в узкую и жаркую, пропахшую дезодорантами, облицованную пестрым искусственным мрамором кабинку, справился кое-как с застежкой…

И тут поплыл снова.

Уже почти без памяти, почти падая, выбрался из сортира, сделал несколько шагов до стены и в последнем усилии не брякнулся, а медленно сполз по гладкой этой стене, по проклятому искусственному мрамору, к которому испытал мгновенную необъяснимую ненависть, сел, вытянув перед собой длинные ноги в задравшихся джинсах, словно пьяный бомж, – да и вырубился.

Сэр, услышал он, ар ю о’кей?

П.М. открыл глаза. Перед глазами был стоящий на кафельном полу, словно перевернутый горшок, полицейский шлем. Его хозяин, плотный блондин с чубом, спадающим на лоб, сидел на корточках рядом и держал П.М. за пульс. Увидев, что глаза П.М. открылись, бобби – выплыло из памяти книжное слово – улыбнулся и повторил вопрос.

Помираю я, веря в это и действительно почти помирая от страха и неловкости, сказал П.М., застыдился, потом обрадовался, сообразив, что ответил по-русски, тоже улыбнулся, насколько мог, и ответил уже понятно, нот со гуд эс ай вонт. Би квайет, сэр, успокоил полисмен, ай джаст коллд… И действительно, раздвинув нескольких зевак, метров с двух наблюдавших эксидент, появился человек в докторском халате, молодой и чернобородый пакистанец или индус. Наклонился, мгновенно распустил пояс и, расстегнув на П.М. брюки, быстро помял живот, приподняв веко, близко глянул в левый глаз, спросил с сильным акцентом и потому понятно, не кружится ли голова. Голова не кружилась, и П.М. отрицательно ею покачал. Тогда врач крепко взял его под локоть с одной стороны, полисмен с другой, успев прихватить и его сумки, и свой шлем, и вывели его на улицу, где у тротуара стоял маленький автобус «эмбулэнс» с распахнутыми задними дверями.

Потом П.М. лежал в этом автобусе на носилках, врач рассматривал выползающую из серо-голубого ящика серо-голубую ленту, задумчиво убирал в футляр прибор для измерения давления, в третий раз интересовался, увэа ар ю фром, и смотрел на удивительного больного фром Раша еще более задумчиво. Пожав плечами, что-то пробормотал – П.М. понял, что «спазм», и догадался, что «сосудов». Вдруг доктор улыбнулся, смуглое лицо симпатично сморщилось, и стало видно, что совсем мальчишка, что-то очень быстро сказал, интернационально щелкнув себя под бородой, и повторил разборчивей, заметив удивление П.М.: да, в таком случае лучше всего выпить маленькую рюмку бренди. Знал бы пацан, подумал П.М., кому рекомендует…

В автобус заглянул полицейский и сообщил, что блэк кэб уже ждет и, поскольку мистер такой-то – успел, профессионал, заглянуть в паспорт виновника происшествия – категорически отказывается от больницы, его отвезут в отель за счет города Лондона. П.М. махнул рукой, мол, еще чего, заплачу… В таких случаях в нем всегда просыпалась национальная гордость великороссов.

Вечером он лежал в номере, прислушивался к себе – организм снова был в полном порядке, но П.М. уже ему не доверял – и думал. Телевизор невнятно бормотал, мерцая, за окном грохотали электрички ближнего вокзала Паддингтон, а он думал о том, как жил до этого и как теперь, после возвращения, будет жить дальше.

Самое ужасное, думал он, в том, что последние лет пять совершенно слились в какой-то грязноватый ком, детали неразличимы, только вдруг выплывает какая-нибудь картинка, но вспомнить все обстоятельства и тем более хотя бы приблизительные даты никак не удается, лишь общее ощущение валящегося в пропасть, исчезающего времени остается от попыток восстановить последовательность дней. П.М. лежал на спине, следил за происходящим в нем – не кружится ли голова, не подступает ли снова пустота в животе – и говорил себе, что дальше все так и будет, смазанные подробности ускользающего существования и ожидание конца в любой момент. Было не столько страшно, сколько обидно и как-то не вовремя – такое чувство бывает, когда грипп парализует головной болью и неудержимым насморком посереди работы, важной и хорошо идущей к сроку сдачи.

Правда, сейчас, если честно признать, никакого важного дела у П.М. не было и не ожидалось. Наоборот, все зашло в тупик, казавшийся – по крайней мере пока – окончательным, так что более удобного момента, чтобы завязать с этим процессом, с жизнью, до сих пор не представлялось и, возможно, потом не представится. Все исчерпано, однако состояние исчерпанности еще не стало привычно безнадежным для самого П.М. и полностью очевидным для окружающих. Так что ушел бы от нас – то есть от них в расцвете творческих сил…

Помер бы сегодня днем на Пикадилли – и очень даже стильно вышло бы. Из полиции сообщили бы в посольство, там, конечно, раздувать насчет содержания алкоголя в крови, на что упирали бы англичане, не стали б, тем более что с первым советником отношения почти приятельские.

Домой за казенный счет (а живой билет посольские сдали бы).

Приличная церемония где-нибудь на Востряково, а то и на Ваганьково, если контора расстарается, – под ледяным, как положено, ветром и мелким острым снежком. Несмешивающиеся группы родственников, старых сослуживцев, новых сослуживцев – три жизни, три смерти.

И поминки врозь – родню жена позовет домой, приятели же соберутся в отдельных компаниях, поскольку многие друг друга недолюбливают, а потом, продолжая допоздна, может, и встретятся в какой-нибудь популярной забегаловке.

Она, вероятно, нечаянно перепьет, ей станет совсем плохо, и общая знакомая, терпя жалящий сквозь колготки мороз, будет ее прогуливать по воздуху вокруг метро, чтобы не явилась домой зареванная – вовсе уж неприлично… Ночью она пойдет в ванную курить, хотя бросила уже года три назад, и плакать, зажимаясь полотенцем, а знакомая тоже будет маяться без сна и думать о ней: да, ухватила счастье, пожила в радость, а теперь расплачиваться приходится, лучше уж не надо ни того, ни другого.

А жене оставшаяся присмотреть родственница под утро вызовет «скорую».

Тут П.М. заметил, что сам давно плачет, стряхивая пальцами слезы со щек и носа, и даже на подушке темнеет мокрое пятно. Вот идиот, с досадой подумал он, как будто впервые узнал, что смертен, недоросль.

Но от этой мысли не только легче не сделалось, но почему-то стало уже совершенно невыносимо.

Ладно, брошу пить, во всяком случае, так по-черному, как пил в последнее время… Схожу к врачу, кардиограмма там, сосуды мозга пусть посмотрят, есть, слышал, такая процедура… Ладно как помрешь, а если действительно кондратий хватит и парализованным будешь валяться лет пять?.. Жуть, и где тогда деньги брать?.. Нет, надо наладить хотя бы немного быт, еду… И главное – высыпаться… Можно даже гимнастику по утрам – до совсем уж несусветного дошел он, но оборвал дурацкие мысли.

Ну и что? Ну добавишь десять лет, или год, или месяц – а потом один черт, как все, туда же. Не обманешь.

Конечность и безусловность этой конечности – ужас номер один, подумал он.

А ужас номер два, добавил, – это самое проклятое ускорение, полет с горы.

С первым-то ничего не сделаешь.

Но вот замедлить бы… Как? Так и лежал, не выключая быстро и непонятно шепчущий телевизор и свет у кровати, вдруг обливаясь потом от ужаса: вот сейчас снова прихватит – и все, утром найдут не раньше двенадцати, чек тайм, и начнутся хлопоты, неловкость… Не тебе, дурак, хлопоты, напоминал всхлипывающему трусу внутри, и неловко тебе уже не будет. Пот высыхал, проходила дрожь, устраивался на подушке поудобнее, пытался вслушаться в ночную сводку Си-эн-эн – вдруг что-нибудь про Россию… И один раз вроде бы промелькнуло: знакомая толпа в кожаных куртках и меховых ушанках, стекающая в подземный переход, знакомая площадь в грязном снегу, поток заляпанных по самые стекла машин… Что-то, как всегда, о кризисе, о фашистах и коммунистах – будто ничего и никого больше не было в той стране, оказаться в которой немедленно, любой ценой, отчаянно захотелось. Рано или поздно понимаешь абсолютную справедливость только банальностей, подумал он. Вот и дошел: помереть надо дома. И тут же, почти не отдавая себе отчета в том, что делает, встал, быстро и обдуманно оделся – джинсы, свитер, даффл-кот, все остальные вещи ловко запихнул в чемодан и сумку, так что оказался полностью готов к отъезду. Поставил багаж рядком, поближе к двери, вышел в пустой теплый коридор, спустился, чтобы не шуметь лифтом, по лестнице, улыбнулся темнокожему в рецепции, джаст гоуинг фо э волк, джаст слиплесснесс, брадэ, – и, отодвинув защелку на стеклянной двери, ступил под мелкую морось и плотный, напористый ветер.

Темно-синее небо, как всегда, очень заметное в чужом городе – будто здесь его больше, чем в Москве, – все исколото звездами, безоблачно, так что непонятно, откуда моросит. Ряды белых и розовых двух– и трехэтажных домов, каждый с тонкими колоннами на крыльце и оградами, за которыми спускаются лестницы к подвальным дверям, уходят по обеим сторонам улицы к перекрестку. Там сияют витрины местного торгового центра, бессмысленно переключается над пустой мостовой светофор, постукивает неплотно прикрытая дверь будки автомата, сплошь оклеенной бумажками с подростково простодушными изображениями девушек и номерами телефонов. Уютно привалившись к стене под металлическими ставнями, закрывшими на ночь окна тайского ресторанчика, на развернутой в плоскую выкройку картонной коробке спит бродяга – малый лет тридцати, весь в коже, блондин с раскрашенным в боевые индейские цвета лицом.

Можно зайти в будку, найти подходящее объявление – главное, с номером, начинающимся на 071, то есть в этой части города, а больше все равно ничего не определишь. Позвонить, запомнить адрес и объяснения, как пройти, раза три переспросив сонно и быстро бормочущую бандершу… Найти подвал… Раньше это стоило сорок фунтов… Будет юная, но дрябловатая немка, или темнокожая из Вест-Индии, все лицо в мелких бугорках и шрамах, или разбитная и со старого похмелья местная, валлийка или даже ирландка…

А можно в будку и не заходить, просто пойти по улице, свернуть за угол, еще раз свернуть, еще раз – только запоминая, а то заблудиться ничего не стоит, хотя все углы прямые. Заглядывать в каждое подвальное окно, пока не увидишь недвусмысленно понятную картину…

И минут через десять, обходя по периметру небольшую площадь со сквером и пустыми лотками уличного рынка, увидел.

Окно подвала светится канонически оранжевым. Чуть перегнувшись через ограду, даже не спускаясь к аккуратной двери со стеклянным квадратиком, завешенным изнутри голубой тряпкой с оборочками, легко разглядеть все в комнате за окном.

Собственно, там и разглядывать было нечего, кроме огромной кровати, застеленной пухлым стеганым одеялом с голубыми же оборками да кресла, на котором лежала большая мягкая игрушка, не то собака, не то какой-то другой зверь.

Немедленно в комнате появилась девушка.

В красном белье и красных же туфлях, смуглая и, насколько можно рассмотреть, с восточными чертами лица – немного висячий, больше подходящий немолодому мужчине нос, мясистые губы, густые брови. Глаз не видно, просто близко к переносице поставленные темные пятна.

Подошла к окну, приблизила к стеклу лицо и, как делает всякий человек, глядящий из света во тьму, приложила ко лбу ладонь козырьком.

Другой, повернув ее тыльной стороной к себе, покачала, словно притягивая П.М., – так помогают водителю въехать в узкие ворота или припарковаться между двумя тесно стоящими машинами.

Ничего особенно привлекательного или отталкивающего, ничего более возбуждающего, чем в любой некрасивой девушке, раздевшейся до белья. А белье, даже на таком расстоянии и за стеклом заметно, с дешевым синтетическим блеском.

Жалеть буду, очень просто и точно, словами, подумал Петр Михайлович. В любом случае буду жалеть. Буду помирать дома или в Боткинской и жалеть, вспоминая упущенный последний случай. Или начну жалеть сразу, через двадцать минут. Потом буду бояться, придумывать любые отговорки – что-то устал, чувствую себя плохо и, наконец, дрожа от ожидания, поплетусь к врачу… И даже о потраченных сорока фунтах буду жалеть.

Но, пока он размышлял таким трезвым образом, будто сидел за своим компьютером, а не стоял перед дешевым блядешником где-то вблизи Квинсвэй, все, как это часто бывает, стоит повременить с решением, – поэтому П.М. в последние годы и старался решать помедленнее, – определилось помимо него.

Девушка протянула приглашавшую руку вбок, что-то сделала, и поперечно-сборчатая так называемая французская занавеска, какие прежде были обязательными в московских официальных помещениях, упала за стеклом, отделив от П.М. оранжевый свет и женский темный контур. А через секунду погас и свет.

В ночном мини-маркете П.М. за четыре фунта купил плоскую бутылочку «Белл’с», триста семьдесят пять граммов, и в легком ознобе – дождь и ветер усилились, но еще пару часов назад П.М. связал бы озноб с приближением обморока, вроде дневного, а сейчас просто не обратил на дрожь внимания – вернулся в отель. Дверь оказалась открыта, портье не запер, дожидаясь его возвращения. Тем не менее П.М. положил на стойку тяжелый полтинничек и благодарно улыбнулся темнокожему брату.

Войдя в лифт, он сразу сунул руку в коричневый бумажный пакет, крутанул с легким треском металлическую крышку и до своего этажа уже сделал первый глоток…

Заснул в самолете, едва дождавшись, чтобы стюард убрал поднос после завтрака, который съел с огромным аппетитом и запил, почти прикончив уже третью с ночи бутылку «Белл’с» – пластиковую, полулитровую, купленную по дешевке в дьюти-фри.

Проснулся уже после посадки. В проходе, вытаскивая сумки из ящиков над сиденьями и неловко продеваясь в рукава пальто, теснились попутчики. Почему-то пассажиры обычно устраивают жуткую спешку и суету в это время, как будто за три-четыре часа их терпение иссякает полностью и на последние пятнадцать минут не остается ничего.

Но английский паренек в кресле рядом не спешил, засмотревшись в прорезаемый разноцветным техническим светом мрак – было уже около семи вечера – неведомого мира за окном.

П.М. через его плечо тоже глянул в окошко. Он увидел стоящую близко к самолету группу: человек пятнадцать в гражданских пальто и шубах – шел мелкий снег, белые струи змеями ползли по бетону – и еще четверо пограничников в зимних куртках.

Справа в поле зрения П.М., ограниченное квадратной, со скругленными углами рамой окна, вплыл погрузчик. Он приближался к встречающим, и одновременно его платформа опускалась на складывающейся коленчатой гармошке опор.

Погрузчик повернул и поехал к зданию аэропорта, люди пошли за ним.

Одна фигура покачнулась, будто женщина в черном платке оступилась или поскользнулась, ее поддержали, повели дальше под руки.

Кто-то шел, чуть отставая, пограничник оглянулся, махнул рукой, отставшая сделала два торопливых шага, оказалась под светом задней фары погрузчика, снег сверкнул на непокрытых волосах.

Вот и прилетел, подумал П.М. А вскоре он шел по коридору между людьми, выстроившимися но обе стороны от выхода из таможенной зоны и внимательно вглядывавшимися в прилетевших, волоча за собой чемодан на грохочущих по полу колесах и поправляя сползающую с плеча сумку.

В зале прилета было полно народу, пахло сыростью от стаивавшего с одежды и обуви снега, никому не нужный телевизор у колонны сообщал новости о взрывах и курсе.

П.М. остановился, поставил сумку на чемодан, найдя с третьей попытки для нее устойчивое положение, вытащил из заднего кармана брюк легкую емкость, не обращая ни на что внимания, допил виски и бросил пустой пластик в урну. Закурил, огляделся… И вынул из сумки предусмотрительно положенный сверху телефон, включил – батарея, к счастью, не совсем села.

Я уже в зале прилета, сказал он.

И повторил, набрав другой номер. Зимой ему еще дважды становилось плохо, но он уже не терял сознания, не садился где попало – успевал взять себя в руки, хлебнуть из постоянно лежащей теперь в заднем кармане стальной, обтянутой кожей фляжки. Ходить стал медленно, от машины вообще отказался, вдруг в дороге подступит… На людей смотрел с ровным неприязненным безразличием, а общался, кроме как с сослуживцами – с ними, увы, приходилось лично, – все больше по телефону. Я уже на работе, позвоню попозже… Я уже дома…

Лицо его приобрело выражение постоянной болезненной озабоченности, как у человека, пытающегося что-то понять или вспомнить.

Он и действительно часто вспоминал, старался вспомнить ощущения, испытанные в начале минувшей осени, когда сидел на чистом кафельном полу, привалившись спиной к отвратительному искусственному мрамору, и думал, что умирает.

Теперь-то он уже не думал, что обязательно умрет от следующего обморока, и даже как будто хотел, чтобы дурнота пришла и он наконец вспомнил то, что никак вспомнить не удавалось.

Почему-то казалось, что если вспомнит и поймет нечто ускользнувшее из памяти, то уже никогда больше этого не испытает и все будет хорошо навсегда. Наступят мир и спокойствие, вернется та самая, первая, неоскверненная жизнь, хотя, если считать по порядку, это будет четвертая. Как-то решится то, что уже давно и не пытался решать. Пойдет сильный дождь, осенью такой смывает с деревьев черные листья, а весной с асфальта черный снег. Под этим дождем они снова отправятся гулять, тесно сдвинувшись, чтобы укрыться общим зонтом, с трудом обходя лужи, потому что невозможно разъединиться. Спустя какое-то время они откроют дверь и войдут, чтобы немного обсохнуть и выпить чаю. От их ботинок останутся мокрые рисунчатые следы, от рукавов – пятна на столешнице, но другие люди не обратят внимания на невидимых среди живых и счастливых, среди завидующих друг другу. Все уладится, будет лить бесконечный дождь, прекратится эта проклятая спешка, пожирающая остаток времени, и время опять окажется бесконечным, только на этот раз он уж вообще не станет его тратить, а просто будет гулять под дождем, стараясь, чтобы зонта хватало на двоих, потому что если время не кончается, то какая еще может быть забота, кроме как о том, чтобы она не промокла? Просто давно не гуляли вместе, вот в чем дело, думал он, давно не гуляли вместе под сильным дождем.

Но дожди все не шли. Месяца через четыре он совсем бросил пить. Чувствовал себя вполне прилично, и хотя тосковал оттого, что так и не выбрались толком погулять, но тосковал умеренно, не в полную силу.

 

Маленький сад за высоким забором

За долгие годы он так и не привык к этому виду из окна: открытка. Сейчас впечатление усиливалось крупным оперным снегом и торжественной подсветкой всего центра. Ярко-синее небо сияло, словно покрытое для сохранности блестящей прозрачной пленкой, и на таком глянцевом фоне белые быстрые хлопья скользили без определенного направления, некоторые падали, а другие взлетали.

Руслан знал, что в это время дом пуст. Слуги с его разрешения ушли еще днем, жена утром уехала в имение, дети – сын, невестка и внучка – уже за неделю до праздников улетели в Азию, обычно там, в горах, встречалась вся их компания. Он остался в одиночестве, собирался провести вечер в приятном безделье: сначала вполглаза полспектакля по первой сети, потом начало последних новостей по второй, потом чем-нибудь перекусить, запить чем-нибудь, задремать…

Почувствовав, как по комнате потянуло холодом, и еще не до конца проснувшись, он подумал, что сам по рассеянности устроил сквозняк с вечера. Открыл глаза – и сразу же увидел их, и понял, что холод вошел с ними, с их толстой зимней форменной одеждой, холод был вроде дополнительного наружного слоя этой формы. Люди, работа которых связана с постоянным перемещением от конторы или главной базы к различным объектам деятельности и между этими объектами – врачи скорой помощи, полицейские, пожарные, ремонтники сетей, – вносят на себе, входя, как бы оболочку из дорожного делового шума и наружного воздуха, вместе с ними входят город и погода. И на серых комбинезонах этих троих в его спальню вошла городская зима.

Один из них, аккуратно переложив одежду Руслана на кровать, в ноги, неудобно сел в кресло и приготовился писать, пристроив на коленях клавиатуру, а двое других сели на стулья, которые они прихватили по дороге в зеленом кабинете.

Дальнейшее было известно любому взрослому жителю страны, и Руслан все знал, конечно, тоже, хотя и не смог бы вспомнить откуда – ведь никто никому не рассказывает, а прочесть негде. Но, нисколько не раздумывая, он начал все делать как следует: спокойно, приглушенным голосом назвал свои имя, фамилию и основной код, откинул одеяло, делая вид, что совершенно не смущен присутствием посторонних, и стал одеваться.

– Я сообщу жене, – сказал он, – вы можете подождать минуту?

– Конечно, – ответил один из тех, кто сидел на стульях. Тот, кто записывал и сверял, выключил клавиатуру и убрал ее в сумку.

Руслан набрал номер, экран на мгновение погас и тут же начал освещаться особым, теплым желтовато-розовым свечением общегражданской связной сети – это была рекламная новинка: «Если вы звоните начальнику, помните: наша сеть 77 покажет вас загорелым!» И жена действительно выглядела гораздо свежее, чем утром, когда уезжала.

– Видишь, – начал Руслан, – как получилось… Только не волнуйся… Думаю, что мне придется…

– Я понимаю, – перебила жена. – В конце концов, это все равно необходимо. Чтобы выяснить. Главное – ты сам не волнуйся. Хочешь, я приеду туда прямо сейчас? Ты уже знаешь куда?

Руслан обернулся к тому, который записывал, но человек в форме пожал плечами: «Утром узнаете все точно, номер комнаты и относительно возможности посещений, тогда позвоните супруге…» Жена, видимо, расслышала: «Ну хорошо, я сама позвоню в их справочную прямо с утра. До завтра. И не волнуйся». Она улыбнулась ободряюще, как положено улыбаться в таких случаях, и отключилась.

Дорога заняла не меньше получаса, хотя Руслану показалось, что они кружили, не покидая центра. Но определить точно направление он не мог – за небольшими окнами машины косо несся снег, а снизу сквозь него пробивались, сверкая и вспыхивая, все одни и те же слова, картинки, знаки.

Сдерживающий костюм – там, где полированный металл касался тела, на горле и щиколотках, – леденил кожу.

Самым неприятным сначала были именно посещения. По слабости характера и привычке соблюдать условности Руслан не решался отказывать тем, кто звонил и сообщал, что разрешение получено, и вот, старик, вечером жди, потреплемся, а то ты там отдыхаешь, а мы тут… У жены разрешение было постоянное, так что ее приход через два утра на третье был вообще неизбежным. И после каждого визита приходилось долго восстанавливать равновесие, покой возвращался только часа через два-три, а иногда вообще все разрушалось, не удавалось уснуть, и начинались неприятности…

Вызов Руслан выключал почти на весь день, а когда кто-нибудь все же дозванивался, делал честное лицо и объяснял, что был вынужден отключиться, так как процесс идет полным ходом! Иногда даже по три беседы в день, минуты нет поскучать… И со временем посторонние звонить и приходить почти перестали.

На самом деле беседы бывали только в первые два месяца, да и то не ежедневно. Теперь же его вызывали в лучшем случае раз в неделю, прямо к главному, на обязательный понедельничный разговор, и длилось все не больше трех минут – ну, какие перемены, до какого года вспомнили последовательности, часто ли родители снятся? Теперь чаще? Ну хорошо, идите. И помните: пока не научитесь хотя бы в размышлениях отделять один момент от другого, результата не будет. А уж потом в ощущениях, потом. Отделяйте, отделяйте момент, вот один момент, а вот уже другой, и никакой связи, понимаете? Ну хорошо, идите.

Но моменты не отделялись.

Иногда Руслану казалось, что начинает получаться.

Вот открывается дверь, заглядывает сосед: «Пойдем, что ли, покурим?» Открывание двери на секунду или на долю секунды повисало в пустоте, потом в пустоте не было ничего, потом сосед произносил первое слово, потом опять ничего, потом… Но тут Руслан замечал, что моменты разделились, – и как только он это замечал, все немедленно сливалось в непрерывное движение, время соединялось, и где-то далеко, в самом конце времени появлялся результат: вот Руслан выходит на улицу, позади захлопывается дверь, или сдвигаются ворота, он ведь даже не знал, через дверь или ворота выходят научившиеся, и вот он стоит на улице, оглядывается, пытаясь узнать район и определить, в какую сторону двигаться к аэростанции… Тут же возникал и противоположный конец времени: отец держит Руслана за руку, и они идут, перешагивая через рельсы, к далеко стоящей коробке одинокого вагона, и ноги приходится высоко поднимать, чтобы переступать через рельсы, и когда становишься на край шпалы, ступня неловко выворачивается, а щебень едет и перекатывается под подошвой, но отец держит за руку и не дает упасть.

Моменты слипались в ком, и время невозможно было разделить, спутавшаяся веревка времени затягивалась узлами.

Иллюзия разделения моментов возникала чаще всего, когда лежание на кровати, или разглядывание пустого сада за окном, или сидение на стуле посреди комнаты – Руслан любил сидеть, слегка раздвинув ноги, поставив локти на колени и положив в ладони подбородок, – прерывалось каким-нибудь заурядным событием. Например, приносили обед или ужин, или звали освещаться, или этот самый сосед звал курить. И мгновение выпадало, следующее возникало из ничего, и следующее… Но уже в следующее все связывалось, старые узлы запутывались еще хитрее. Краткой была иллюзия, и он понимал, что никаких перспектив пока нет.

Собственно, уже то, что он думал о перспективах, доказывало, что их нет. Просыпаться он начинал задолго до наступления настоящего утра. В окне была еще синяя тьма. Городские огни бушевали за непреодолимо высоким забором вокруг дворового сада, но воздух с растворенным в нем светом свободно перетекал через забор, и свет города, отраженный снегом, отражался в небе над садом, поэтому тьма и здесь была вороненой, отдавала, как везде над гигантским поселением, оружейной синевой.

Он лежал на спине, не меняя позы сна, пытаясь обмануть пробуждение, притвориться спящим, хотя на успех этой хитрости не надеялся. Боль приходила раньше, чем он открывал глаза, и с этим уже ничего нельзя было поделать, оставалось только ждать настоящего рассвета, когда ярко-синее за стеклами расплывется в голубовато-сером и можно будет встать, хотя бы формально не удлинив наступающий день. В эти час-полтора ожидания и боли шли насмарку все усилия минувшего срока, время соединялось прочно, становясь еще более неразрывным, чем представлялось накануне вечером, и Руслан понимал, что все усилия бессмысленны. Время словно издевалось над ним: он пытался зацепить и выдернуть хотя бы вот эту, например, никогда раньше не возникавшую картинку юности, которая вдруг оказалась на виду, но вместо того чтобы распутать узел, делал его еще туже, вылезало детство, появлялся отец, а от резкого рывка вообще все слипалось в рыхлый ком, и оставалась только боль в груди и в пояснице, будто там болел сломанный о время ноготь.

Потом, в течение дня, рутинные события – еда и другие физиологические отправления, умывание и чистка зубов, одевание для прогулки по двору и сама прогулка, процедуры освещения и извлечения – делали, как обычно, свое дело. Отвлекшись выполнением механических операций, он замечал только спустя несколько минут, а то и полчаса, что желаемое достигнуто, связь прервалась и миг уже давно не движется, не перетекает в следующий, а, просуществовав сколько ему отведено, проваливается в ничто, исчезает и заменяется другим, и между ними уже нет никакой последовательности, каждый длится бесконечно, но не больше мгновения – словом, получилось!

Но тут же все и рушилось. С двух сторон время цепко хватало дезертира, ставило на место, строй смыкался.

Руслану нравился главный, хотя никаких причин для этого не имелось. Еженедельные беседы становились все более формальными, Руслан замечал, что от раза к разу главный полностью забывает все, что говорилось в прошлый понедельник, но не винил его за это. Наоборот, сухость и безразличие человека, зависимость от которого была абсолютной, казались естественными, и Руслан считал, что именно таким и должен быть настоящий главный, а однажды подумал, что на его месте и сам был бы таким, точнее, хотел бы и старался бы стать, только вряд ли получилось бы.

О своей работе, которой он занимался до отправки в дискретизатор, Руслан теперь думал часто, но, к собственному удивлению, отвлекался от этих мыслей быстро. И однажды сообразил, что удивляться-то нечему, поскольку и размышлять не о чем, все ведь давно уже ясно, понято еще там, только не было времени и решимости сознаться себе. Но жизнь не обманешь, жизнь безошибочно определяет таких, как он, а уж как от них избавляется, не имеет значения. Может отправить сюда, в старый скрипучий дом посреди маленького сада за высоким забором, может покончить сразу и на месте – воздух сгущается, двигаться трудно, разряд, треск, белый огонь…

Он прошел весь путь человека своей профессии. В молодости много говорил о невероятных, невообразимо смелых проектах, всем было понятно, что даже говорить о таком – сильный риск. Однако при первой же возможности проник в скучнейшую контору, где начал старательно и вполне успешно проектировать не просто банальности, но банальности заведомо и даже принципиально убогие. Впрочем, такова была специализация конторы, так что упрекнуть его вроде было и не в чем: ну добывает себе человек пропитание, ведь настоящая-то работа все равно невозможна. Помните, какие у него были проекты? Помните, он рассказывал? Естественно, никто не разрешит… Вот и работает себе человек тихо, не хочет опускаться до имитации, откровенно халтурит.

Однако постепенно, год за годом что-то менялось в нем и вокруг. И однажды оказалось, что он уже может позволить себе кое-что, ну не то, конечно, о чем мечтал в молодости и друзьям рассказывал, но все же… Он придумал и сделал несколько если не скандальных, то заметных проектов. Результаты одного из них, наиболее успешного и известного, мог сам наблюдать ежедневно, куда бы ни глянул – и в столице, и в любом, самом дальнем углу страны, и даже в других странах. А он поначалу, в первые годы осуществления, много ездил в качестве автора этой несложной, в общем-то, но эффектной идеи. Стал знаменит и авторитетен… Но и тут проявился характер: дальше не пошел, реально рисковать не стал – сказалась выработанная смолоду привычка храбриться только на словах, а работать послушно и даже робко. Потому же не отказался от службы. Существование вольного, пусть даже и признанного, пророка пугало отсутствием опор и границ, кроме того, он видел, что в действительности выбравшие вольность постоянно ею расплачиваются за признание и в конце концов, израсходовав запасы, лишаются того и другого.

Таким образом, по истечении некоторой части жизни, небольшой по сравнению со всей предшествовавшей, но более значительной, в которой уместилось, собственно, все, что должно заполнять целую жизнь, он стал чиновником, распоряжающимся судьбами чужих проектов. Относился к людям и их работе с мягким равнодушием, поскольку никогда не забывал о собственной робости и незначительности и считал других такими же. Впрочем, был вполне добросовестен в оценках и – по причине равнодушия же – терпим к дурному в человеческих проявлениях. Все это вместе создало ему репутацию симпатичного, несколько комического старика, красиво дополненную славным прошлым: проект его еще не был забыт, и иногда – к случаю – на него даже ссылались.

Да, странно только одно, думал Руслан, сидя по обыкновению посреди комнаты на стуле, уперши локти в колени и положив лицо в ковшик ладоней, вот что странно: почему за мной пришли так поздно. Другим таким же и до сорока пяти не дали дождаться, а я уж, слава богу…

Вероятно, трусость и спасала, думал он, робость, послушание. В конце концов, все это можно назвать и чувством меры, а это чувство одобряют силы и земные, и небесные.

Тут момент растянулся, стал бесконечным, до него и после него открылась пустота, и он исчез, и возник другой – такой же, но другой, не следующий и не предыдущий, просто другой вечный миг, мгновение само по себе.

Но Руслан не замечал таких маленьких побед. Пришла жена. Как обычно, они сидели рядом на диване в зале свиданий, и жена подробно, повторяясь и отвлекаясь на посторонние детали, рассказывала о детях, внучке и недавно родившемся внуке. Руслан любил детей не меньше, чем жена, внучка когда-то доставляла ему удовольствие своими смешными выходками, и он не имел ничего против рассказов о внуке, которого никогда не видел. Но жена говорила о младшем поколении собственным, особым образом, придавая поступкам и словам детей и внуков совершенно не свойственный им характер, наделяя других людей своей психологией. При этом она устраивала маленький театр, в котором все персонажи, совсем еще молодые люди и просто дети, исполняли одну роль, играли ее – рассеянную немолодую женщину, сентиментальную и холодную. Точно так же она рассказывала и о слугах, которых продолжала содержать, поскольку ей все эти годы аккуратно платили жалованье Руслана, и о собаках, и даже о неодушевленных предметах: о мебели из гостиной, ремонт которой она наконец заказала, о заросшем пруде в имении, который обязательно надо будет спустить на следующий год и почистить…

Его раздражала эта нелепая и неумная манера, но он старательно подавлял недовольство, потому что знал – стоит ему не то что высказать раздражение, но хотя бы дать ему разрастись внутри, как жена все почувствует и в ее глазах он увидит тот желтоватый холод, от которого его всегда охватывает сначала чувство вины, потом бессилие, а потом и бешенство, и тогда… Еще конфликта ему здесь не хватало.

Он слушал жену и думал о том, что все, совершенно все в его жизни было. Только недолго и не помногу. А то, что есть теперь, будет всегда – и другого не будет ничего.

Очевидно, что жена раньше него поняла, что другого в его жизни уже не будет, и потому говорила с ним о его ситуации, всячески проявляя интерес, но спокойно. И в голову ей не приходило, что, может, подобает сейчас закричать, броситься на пол, забиться…

С утра, до завтрака, вызывали на освещение. Многие не любили этой обязательной процедуры и даже боялись, а чтобы избежать ее, говорили главному, что уже достигли дискретизации, но их ложь тут же разоблачалась, во время ближайшего извлечения. Руслан же ко всему быстро привык и уже на пятый год спокойно оставался в пустой светильне, почти неподвижно стоял в пространстве, постепенно заполнявшемся все более ярким светом, стоял, чуть переминаясь, но никогда не пытаясь снять защитные очки и открыть в белом холодном огне глаза (некоторые надеялись таким образом покончить с процессом, ослепнув), и не обманывался сам, и не пробовал обмануть главного, понимая, что застывший в светильне момент еще ни о чем не говорит, это только тренировка, а потом все будет как раньше.

И точно: через сутки приходило время извлечения, и ничего, как всегда, не получалось. Он лежал на спине в тесноватой темной капсуле, шею сзади подпирал полированный стальной валик, а прямо перед глазами светился и мерцал небольшой экран, по которому проносились почти неуловимые тени: какое-то знакомое лицо, толпа, пейзаж, опять лицо, которое он не успел распознать… Назначенное мгновение жизни, даже прошлой, не говоря уж о будущей, никак не желало всплывать, повисать в пустоте, делаться бесконечным, поглощать все существование.

Поэтому Руслан уже почти не верил рассказам соседей о каком-то счастливце, который достиг полного разрыва всего за одиннадцать лет, сумел во время очередного извлечения вытащить, вырвать миг своей будущей смерти, увидеть его и застыть в нем, после чего, конечно, немедленно вышел на волю с прекрасной перспективой…

Руслан же к процедурам относился добросовестно, без внутреннего сопротивления, главный иногда даже хвалил его за сотрудничество с персоналом и помощь в процессе, но результатов не было.

Вообще-то, их не было и у соседей – ни у кого.

Живших в других комнатах людей, с которыми он иногда встречался в коридоре, с некоторыми здоровался, некоторых, в основном тех, с кем курил в санитарной зоне, даже знал по именам – он делил на две основные категории. Люди менялись: одни умирали, прожив свой век и последние годы уже только болея и лечась неизвестно ради чего, ведь больше ни на что ни времени, ни сил не оставалось; иные, немногие, выходили, проведя полный срок дискретизации и научившись ей. Приходили новые: в общем, точно такие же. И по-прежнему укладывались в две категории.

В первой Руслан числил заслуженных.

В слове был двойной смысл. В обычной речи оно означало, что эти люди многое получили, заслужили своей прежней жизнью: давным-давно все они обосновались в городских домах и имениях с прислугой; передвигались только в собственных или выделенных властями аэрах; жалованья получали много, а на что его тратить, не знали, потому что ни в чем не нуждались. Правда, почти все это еще в прежней жизни же они и потеряли, а если сохранили, то уж во всяком случае заслуженными в обществе уже не считались, а безнадежно пребывали в презренном положении старых заслуженных. Попав же в дискретизатор, стали просто старыми. А второй смысл, который Руслан вкладывал в название этой категории, был связан с наказанием, возмездием. Заслуженных в этом смысле правильнее, конечно, было бы называть заслужившие, но это казалось ему слишком прямолинейным. Во всяком случае, мучительные освещения и извлечения, беседы и одинокие пробуждения во мгле пустых комнат были ими действительно заслужены, считал Руслан, и нисколько им не сочувствовал, точно зная, что никогда они не научатся отделять моменты и фиксировать мгновения, так и доживут здесь, и умрут без понимания.

А вот другой категории Руслан сочувствовал очень. Это были бессловесные, вообще-то их деликатно называли полезными, но Руслан, как и все, в неофициальной обстановке и про себя называл их именно бессловесными – так было точнее. Они никогда ничего не имели: селили их в небольших квартирах, а сами они своими руками зачем-то строили себе еще жилища вне города, избы; прислуга им не полагалась, да большая их часть и была прислугой; пользовались они коллективными, шумными и тесными аэрами либо маленькими аэретами, тряскими и ненадежными; денег им всегда не хватало, так что и ели-то они не каждый раз, когда хотелось. Такова была их прежняя жизнь, так же они существовали и до самого попадания в дискретизатор. И здесь для них ничего не менялось, они так и оставались бессловесными, ничего не понимали, ни на что не жаловались, старались – да старания-то их были бесцельными.

Потому что, во-первых, бессловесные абсолютно не понимали, чего они должны достичь стараниями, и, во-вторых, уже давно требуемого достигли, только не знали об этом и потому не могли отчитаться.

С самого рождения и дальше, по сей день, они так и жили: момент повисал в пустоте, ни к чему не привязанный ни до, ни после, и он же, этот момент, поглощал все их существование, включал его в себя целиком. Потом он рушился, исчезал в бездне прошедшего, и новое мгновение застывало, и бессловесный застывал внутри него, как мошка в янтаре, но в последний миг этого мгновения успевал из него освободиться, мгновение исчезало в прорве, а бессловесный уже впаивался в следующее… Они все от самого рождения жили в разорванном времени, они отделяли момент от другого, не думая и не прилагая никаких усилий! А их терзали, держали в старом скрипучем доме посреди маленького сада за высоким забором, и они старались стать такими, какими родились, и ничего не выходило, они умирали взаперти, а один из сотни выходил на волю через десять, или пятнадцать, или тридцать лет, выходил по какой-нибудь случайности – да так ничего и не понимал.

За это Руслан их и жалел.

А себя относил к первой, конечно, категории, не без оговорок (ну, например, он жил как заслуженный совсем недолго), но к первой.

Соответственно, считал и себя заслужившим. Однажды, когда Руслан сидел на стуле, положив голову в ладони, его вызвали к главному в необычное время.

– Ну, как выделяем, – спросил главный, сизо-седой мужчина с темным, вероятно, из-за больной печени лицом в глубоких складках, глядя поверх очков на первую страницу тоненькой пачки дела Руслана, – как получается выделять момент? Мгновение-то уже стоит или еще плывет, расползается? А?

Руслан молча пожал плечами, потому что не знал, что ответить. Иногда моменты разделялись, мгновения останавливались и поглощали вечность, а иногда все, как и в самом начале, сминалось в ком, спутывалось, вытягивалось одно за другим в непредсказуемой последовательности… Единственное, что он мог бы сказать с уверенностью, время шло, жизнь исчезала, и только одно отличало ее от жизни до начала процесса: она ничем не была заполнена, кроме самого ощущения исчезающей жизни. Но вряд ли от него ждали подобного ответа.

Главный кашлянул и улыбнулся Руслану с таким выражением, будто сейчас произнесет вслух то, что давно известно им двоим, но никогда не произносилось.

– Вы стараетесь, – сказал он, и улыбка пропала, – и процесс ваш идет неплохо. Возможно, вам самому и незаметно, но вы уже почти научились, – он немного приподнял первую страницу и заглянул под нее, – последнее извлечение было неплохое… Так что еще немного, и мы сможем вас выпустить с результатом. Будете жить счастливым человеком, если, конечно, продолжите стараться…

И тут Руслан, совершенно неожиданно для себя, перебил собеседника.

– Господин полковник, – сказал Руслан и услышал свой голос, и миг повис в космосе, расширился и поглотил все, и застыл, но говоривший не заметил этого, – господин полковник, прошу меня простить… Однако я хотел бы понять… Цель процесса? Я выделю момент, мгновение застынет и продлится в обе стороны времени, это я понимаю. Но цель? Действительно это будет миг счастья и я останусь в нем, или…

– Ну вы многого от меня хотите, – не дожидаясь «или», добродушно засмеялся главный, – я же просто специалист, а не Господь, как говорится, Бог… Многое будет зависеть от вас, многое от обстоятельств… Но выбора ведь у нас с вами все равно нет. Процесс начат, он будет доведен до конца, а там уж… Кто как. Данные у вас хорошие.

Единственное, что еще отвлекало Руслана от дела, мучило и составляло постоянную заботу, – это свидания с другом.

Конечно, никто никого не судил за наличие друга, давно все это прошло. Друзья были почти у всех мужчин, женатых и одиноких, молодых и старых, кое-кто предпочитал случайные встречи, многие – особенно в том сословии, к которому до начала процесса принадлежал Руслан, – часто друзей меняли, не отказывая себе и в случайных знакомых, а то и обращаясь к профессионалам… Но так или иначе почти все имели дружеские связи.

Однако прямо обнаруживать их большая часть семейных мужчин не решалась. Принято было прикрывать дружбу какими-нибудь деловыми интересами или просто скрывать. Жены могли догадываться, но не знать. В семье полагалось иметь детей и любить их, причем усыновление общество воспринимало как акт минимального соблюдения приличий – истинно благопристойным считалось только бескомпромиссно мужественное зачатие кровного ребенка с женой и без какой-либо технической помощи, промежуточных устройств и тому подобного. Общественный договор предусматривал соблюдение условностей. Именно потому, что долгие дружеские связи чаще всего приводили к явному отчуждению в семье, а начавшиеся в молодости – еще и к отсутствию родных детей, существование постоянного друга публичная мораль осуждала куда строже, чем случайные приятельства или обращения к услугам дружков.

Ситуация Руслана была именно самая неприемлемая. Сын, правда, кровный. Но вскоре после его рождения жена узнала о существовании друга, наступила эпоха внутренних семейных войн и разрушений, потом появился второй друг, все повторилось ожесточенней и непримиримей, потому что жена искренне верила, что именно она, пусть единственная из всех женщин, может победить природу… В третий раз отношения дошли до края – и вернулись к напряженному миру. Именно тогда стал появляться в ее глазах по любому поводу и без всякого тот желтоватый холод, который так изводил Руслана. Особенно его бесило, что причина была не в обычной ревности к другу, свойственной всем женщинам, – нет, жена в отличие от большинства не признавала самого института дружбы. То есть других не судила и принимала их мужские отношения спокойно и даже иногда сочувственно, но Руслан не имел права.

Она все объясняла своим самолюбием, Руслан – ее самомнением.

Но теперь отношения с людьми вообще и с женой в том числе остались снаружи, за забором, и с каждым годом забывались крепче и крепче, растворялись в пустоте вокруг отдельных застывающих мгновений.

Жена в последние месяцы почти не приходила, правда, вызывала регулярно. Руслан исправно отвечал на вызовы, возникало столь же знакомое, как собственное, лицо, разговор бывал короткий, необязательный, но вполне приличный: умерла собака – и они вместе грустили несколько секунд; за кем-то из прислуги пришли, жаль человека, и надо подыскивать другого – они одинаково ненадолго расстраивались; младший внук уехал учиться в Азию – и они оба нежно улыбались, как быстро он вырос, помнишь, был вот такой… Впрочем, Руслан не помнил, потому что никогда внука не видел, он и родился-то, когда уж лет пять или семь прошло с начала процесса, но это не имело значения.

А приходить жена перестала. И теперь уже ничего не мешало посещениям друга, их не надо было сообразовывать с визитами жены, рассчитывать, чтобы его разрешение не совпало с установленным для нее днем.

Руслан входил в зал свиданий минут за пятнадцать до срока – он не утратил привычки спешить. Ровно в семь впускали посетителей, зал заполнялся пестрой толпой, в которой терялся серо-голубой трикотаж форменных дискретизаторных комбинезонов. Руслан занимал удобное для наблюдения и незаметное место в углу, за большой скульптурой, отсюда он сразу замечал появление обычно опаздывавшего минут на десять-пятнадцать друга.

Это был крупный, атлетического некогда сложения, но уже потяжелевший мужчина с правильным невыразительным лицом, всегда сохранявшим выражение ровной доброжелательности. Руслан всякий раз вспоминал, как к нему когда-то пришел молодой проектант, принес на утверждение совершенно неинтересную, но приемлемую по стандартным меркам работу и сразу вызвал острую симпатию именно этим сочетанием: огромная мощная фигура богатыря и выражение доброжелательности, даже женственной мягкости на лице с чертами полководца. Давно уже оплыли богатырские плечи, и из проектантов друг ушел в обычную торговлю – по совету Руслана же, а счастье, испытываемое при каждом взгляде на этого мужчину, осталось, и потребность этого счастья вошла в условия существования: вот чувство голода подступило, вот спать захотелось, вот пора бы встать со стула, потому что ноги затекли и от упертых локтей уже наверняка на коленях багровые пятна… а вот мучительно захотелось увидеть мягкое, неприметное лицо, римский профиль, тяжелые плечи…

По существовавшему между ними уговору друг не стал сразу пробираться через толпу к Руслану, они делали все возможное, чтобы не демонстрировать отношения. Вошедший потолкался среди других людей с улицы, кому-то улыбнулся – примелькались за годы, перекинулся несколькими словами с симпатичным молодым охранником, тоненьким юношей с восточным лицом… Наконец подошел, стал перед Русланом, сверху вниз заглянул в глаза.

– Здравствуй, рассказывай, – произнес Руслан приветствие, давно уже ставшее ритуалом их свиданий.

– Здравствуй, рассказывай ты, – ответил друг тоже формулой. – Как получается? Что последнее извлечение, есть результаты?

Оба понимали, что и вопросы эти стали ритуальными, ничего не менялось, во всяком случае извлечения, что бы они ни показывали, никак не приближали результат. И Руслан ничего не ответил, переведя разговор на обсуждение того, как началось свидание, – он всегда корил друга задержками, хотя понимал, что толку от этого никакого нет и не будет, а будут всегда десятиминутные, по крайней мере, опоздания друга, и всегда будет как минимум четвертьчасовой запас, с которым выходит в зал Руслан.

Толпа вокруг быстро редела, последними на этот раз остались они и пара, занявшая противоположный угол, где посреди каменной вазы топорщился гигантский рододендрон и негромко шумел искусственный ручей, – двое изящных, одинаково небольшого роста мужчин, посетитель в роскошных мехах и местный обитатель, повязавший шелковую косынку под ворот казенной фуфайки.

Тут и наступило время.

Охранник сначала подошел к паре за рододендроном, пробыл там полминуты – ни слова не донеслось – и направился к Руслану. Он шел именно к Руслану, будто не замечая второго мужчину, обернувшегося несколько неуклюже, как все крупные люди в верхней одежде. Спеша, как всегда, и дергая карман, Руслан достал деньги и молча всунул их в узкую и по-юношески влажную руку охранника. И это тоже заняло несколько секунд.

Потом парень в лиловой форме направился к входной двери, запер ее – посещения окончились – изнутри, пересек зал и вышел во внутренние двери, захлопнув и их за собой.

Негромко проскрежетал ключ, и клацнул замок внутренних дверей.

Ровно через полчаса эти звуки раздадутся снова. Но за минуту до того посетители сами откроют изнутри входные двери и, не оглядываясь, поддерживая друг друга, чтобы не оступиться, растворятся в темном саду, минуют ворота, приоткрытые напарником внутреннего стража… А Руслан и человечек в шелковой косынке на бледной шее проскользнут во внутренний коридор и, не обменявшись ни единым словом, разойдутся по своим комнатам, зная, что в следующий раз будет очередь других пар, а им теперь ждать три месяца…

Но до этого еще оставалось полчаса, пока же во внутреннем коридоре едва слышно щелкнул выключатель, и свет в зале погас, осталась только синяя мгла, лившаяся сквозь два больших окна.

Руслан встал на колени, прижался грудью к любимым ногам и почувствовал тяжелую большую ладонь, легшую на его волосы, почувствовал, как крупные пальцы начинают ворошить пряди и вот уже сгребают их, тащат, натягивают, закидывают голову… Его рот открылся, и сердце стало биться так громко и сильно, что он почти ничего не слышал, кроме этих ударов, а тело его начало раскачиваться, толкаемое изнутри.

«Я люблю тебя, мальчик мой милый», – раздался шепот сверху. «И я тебя люблю», – угадав слова, прошептал Руслан беззвучно.

Говорить он уже не мог. Господи, за что же? За что безнадежно больному рассвет его последнего дня? За что суета пустых мыслей, дрожь непонимания, страх ошибки? За что обольщение и надежда бежать из одиночества, если бегство невозможно, а сломавший стену гибнет под обломками ее? За что ненасытное стремление к любви, за что тупое неприятие смерти?

Прости нас, Господи, и отпусти из жизненных мук, дай хоть миг побыть не людьми в слабостях и страданиях, а этим вот камешком, скрипнувшим под ногою, талой лужей, серым светом раннего сырого утра. Не зачти нам сделанное, а учти задуманное, Господи. И освободи из людей, потому что нет у нас сил быть людьми и нести все, что велел Ты нести нашему роду, – не нагружай же нас непосильно, а подставь Свое вечное плечо и помоги. Не испытывай слабых, известен Тебе итог, и ни к чему испытания, дай же счастье вперед, не заработанное нами.

Может быть, мы станем людьми, но срок, дай же нам срок, о Господи Милосердный! Камешек разотрется в песок, талая вода унесет прах, запляшут в луче хмурого света пылинки, и когда-нибудь мы снова попробуем стать носильщиками человеческого бремени, Отец. Возможно, тогда подъемной будет для нас Твоя ноша, и мы, почти не сгибаясь под нею, с чистым и ровным дыханием двинемся к цели, подпирая возложенное на нас все вместе, и каждый – свое.

До тех же пор оставь нас камнями, и песком, и водою, и светом, миг которых неподвижен, мгновение застыло, и момент отделен пустотою от того, что было до и будет после.

Научи, как разорвать время Твое, и отпусти в безвременье мгновенное и вечное.

Прости и помилуй, Господи, спаси и сохрани. Ворота позади него закрылись, стальная створка поехала влево и вошла краем в стену – будто и не отодвигалась.

Улица ничем не поразила Руслана. Людей на тротуарах, как всегда, было немного, и теперь почти во всех он сразу признал своих товарищей.

Некоторые шли, и шаг их был неутомим и размерен.

Словно вышли из дому они до рождения, а идти предстоит до скончания им, и процесс бесконечного прямохождения от стояния прямо едва отличим.

Среди идущих он обратил внимание на женщину, лицом напоминавшую маленькую китайскую собачку или персидскую кошку: она не то шла, не то приплясывала на месте, движения ее были точны и словно независимы от нее.

Другие, наоборот, стояли, без интереса разглядывая заброшенные первые этажи домов и давно не чищенный тротуар.

Будто встали они часовыми когда-то, а подлец разводящий из сказки сбежал – принят пост неизвестный забытым солдатом, пост забытый солдат неизвестный не сдал.

Из стоящих выделялся мужчина с выражением сосредоточенного страха на худом, с проваленными щеками лице, взгляд его был сфокусирован настолько коротко, что, казалось, он видит только собственные веки с изнанки.

Иногда те и другие испуганно смотрели вверх и как бы делали движения, чтобы спрятаться под какой-нибудь козырек или рваную маркизу над почти непрозрачной от пыли витриной: это в небе, в плотном потоке несущихся над улицей аэр появлялась одна, с самым грязным дном, возможно, садившаяся где-то за городом, в имении или на деревенской дороге. Шла она, как правило, ниже всех, и комья грязного снега валились с ее днища на тротуар, разбиваясь в крупные, летящие во все стороны ошметки. Но пешие люди только обозначали попытку спрятаться, снежная грязь падала рядом с ними, а они стояли на своих местах или шли своим неизменным путем.

Он обернулся, чтобы в первый и последний раз взглянуть на высокий забор вокруг маленького сада. На уровне его глаз оказалась небольшая вмазанная в бетон забора табличка «Дискретизатор временного содержания № 234». О клинышке-ударении над первым «о» не позаботились.

Вдоль забора снег лежал сравнительно чистый.

Две мощных строительных аэры протащили в небе косо летящий – ноги отставали – новый памятник и начали снижаться, примериваясь к постаменту, до которого Руслану было несколько шагов: камень метров в семь высотою лежал у ближайшего перекрестка, на маленькой расчищенной площади. Руслан подошел, задрал голову, с трудом прочитал надпись, хорошо видную, вероятно, из окон низко летящих аэр. «Францу Кафке, великому еврейскому писателю от австро-венгерского правительства» – было высечено серыми матовыми буквами на сверкающем сизом граните. Руслан постоял, наблюдая, как снижаются еще три аэры помельче, оснащенные манипуляторами, и включаются в установку статуи на постамент. Груз шел косо, но аэрёры ловко подправляли движение бронзовых ног.

Можно бы сообщить об освобождении, подумал Руслан, но вызывать некого.

На всякий случай он набрал номер друга, зная, впрочем, что это не имеет смысла: уже несколько лет только рябь и полосы появлялись на экране. Во время последнего свидания друг сказал, что, возможно, уедет в Азию, здесь совсем испортилась погода, он устал от зимы и все чаще болеет. И Руслан вдруг увидел обыкновенного пожилого торговца, обрюзгшего и рыхлого, в нелепом суконном пальто – юный широкоплечий проектант с лицом древнего героя теперь мог явиться только в каком-нибудь удачно нащупанном мгновении ушедшего времени.

А дома и в имении включались автопроекторы, сияло улыбающееся, подцвеченное по новой технологии нежно-розовым лицо жены, она мягко улыбалась и предлагала вызвать ее позже или оставить свою проекцию.

За полчаса Руслан добрел до места. Порывшись в карманах старой, пересохшей в хранилище шубы, нашел свой ключ и открыл замок, толкнул тяжелую дверь, прошел через гостиную с красиво обновленной мебелью, через зеленый кабинет… Дом был пуст. Наверное, слуг жена отпустила еще днем, уезжая в имение, дети, внуки и правнуки накануне праздников по обыкновению улетели в Азию.

Руслан включил новости по первой сети и застал самое начало. Ничего особенного, в общем, за это время не произошло, потому что лицо, возникшее на экране, было все то же, хорошо знакомое: тонкие черты, очень внимательный и прямой взгляд…

И Руслан отвлекся и не увидел, что камера отъехала, знакомое лицо осталось на портрете, а под портретом показался совсем другой человек, он сидел за широким и пустым столом, и глаза его смотрели, словно из прорезей маски, покрытой тысячами мелких морщин, в пустоту.

Глядя без интереса на флаги и боевые аэры, мельтешащие по экрану, Руслан перекусил, переключил на спектакль по второй, начал дремать…

Ранние сумерки короткого дня быстро сменились синей мглой зимней ночи, снег отразился в лакированном небе, и вдали, за высоким забором, неподвижный поднялся маленький сад.

Он почувствовал, как по комнате потянуло холодом и, еще не до конца проснувшись, понял, что все хорошо получилось.

Ссылки

[1] AIDS – СПИД (англ.) – Примеч. ред.

Содержание