С некоторым почтением ступил я на землю Горного Алтая (По материалам А. Антокольского. (Прим, авт.) ). Скромное книжное знание подсказывало, что тут, где-то совсем неподалеку от центра области, куда только что доставил пассажиров энергично пыхтевший на подъемах автобус, запрятаны любопытнейшие тайники прошлого. Каких-нибудь двести-триста километров от Горно-Алтайска, бывшего старинного села Улалы, по течению Катуни и Ча-рыша, у подножья таких же, одетых в зеленый бархат гор, в карстовых пещерах, а то и просто в долинах, хранятся следы палеолитического человека. Эдак 12-15 тысяч лет назад в этих районах наш предок со свистом и улюлюканьем загонял мамонта и носорога в уготованные для них ямы, обгладывал косточки гигантского оленя и первобытного быка, сражался с пещерным львом, медведем и гиеной. Это совсем рядом, в здешней округе, выводил когда-то негнущимися пальцами облаченный в шкуру охотник свои первые эскизы на шероховатых скальных плоскостях. Камни Алтая хранят их. Хранит материальная летопись Алтая и древние рунические надписи, высеченные на "каменных бабах", на бронзовых зеркалах, в которые взглядывали модницы отдаленного прошлого. Ранние кочевники Алтая блеснули оригинальным искусством скифского типа; они работали олово, золото, бронзу, железо, дерево, бересту, рог, кожу, войлок, конский волос; они знали чеканку, инкрустацию, изображение литьем; знали барельеф, силуэтный рисунок, живопись, круглую скульптуру, изображение на предмете с хитрым смещением пропорций, криволинейный орнамент. Многое из этой роскоши проглотили курганы, в том числе знаменитые Пазырыкские. Сейчас свои богатства они отдали музеям. По этим просторам проходили орды многочисленных завоевателей: монгольская конница рыла копытами землю, натягивался лук из рогов козла, посылая стрелу на 800 метров… Знал я также, что Горный Алтай – зона древнейшего по своим корням язычества, приоритет которого пытались опровергнуть и ламаизм, и христианство, и некоторые другие религиозные доктрины позднейшего изготовления. Здесь, на Алтае, недавнем прошлом располагались целые гнезда шаманских кланов. Известный этнограф профессор А. Анохин в начале нашего века составил своеобразную карту шаманских расселений по бассейну Катуни и ее притоков.

Итак, прошлое, насыщенное всевозможным историческим материалом. Помнит ли о нем век нынешний?

Длинная, пылящая под колесами машины улица с рядами палисадников ведет к центру Горно-Алтайска. Здесь уже каменно-кирпичная часть города, впрочем, тоже уснащенная немалым числом добротных бревенчатых строений: черты Улалы проступают и сегодня. Несколько особой жизнью живет только главная площадь города. Она составляет правильный асфальтированный четырехугольник, обнесенный административными и общественными зданиями. Игрушечный сквер уголком лепится к площади, открывая негустые ряды строго темнеющих лиственниц. Прозаическая простота этого места хороша. Площадь подчеркивает то, что и должна подчеркнуть: ровное донышко огромного чашеподобного овала с нежным, вечно-салатовым лесистым верхним краем. Взгляду тут есть где разметнуться: ближайшие холмы-горы его не затормаживают, он невидимо переваливает их и хочет лететь дальше. Круговая панорама застыла в покое, но покой этот мнимый. Ее плоскости, выпуклости, подъемы, уступы, ущелья, складки – вся эта бугрящаяся масса словно бы незримо колышется, сжимает и раздвигает пространство. Это скопище зеленой плоти, округлыми толчками достигающей неба, тянет к себе, будто срывает тебя с земной точки опоры. Ощущение это оставалось постоянным во время моего коротенького путешествия по Алтаю, хотя и нарастало, обостряясь.

Теперь, вспоминая в подробностях свою поездку и прочнее сознавая то, что раньше только мерещилось, вижу, каким обязательным и непременным было это чувство в горах Алтая. Оно оказалось тем неожиданным подарком, которого не готовятся получить какие-нибудь наезжие гости, отправляясь в признанную страну сказок; они все время ждут сюрпризов, нацеливаются на экзотику, ищут ее проворным взглядом, сразу не находят, но почему-то не остывают: видно, необычное уже овладело ими исподволь, руководит их радостью изнутри, уже как-то по особенному хорошо им, продолжающим рыскать в поисках разных хитрых диковинок.

Во время автобусного перегона Горно-Алтайск-Усть-Кокса не раз приходится одолевать горные перевалы. И вот, добравшись до них, можно наблюдать занятную картинку: стоит, притулившись среди кустов и своих соседок, карликовая березка, но какая-то странная, на себя совсем не похожая. Приглядевшись, замечаешь – вся она увешана, опутана, оплетена множеством разноцветных тряпочек и лоскутиков материи; их не десятки, а сотни – целая сеть наброшена на деревце. Как и почему она появилась здесь?.. Это пеший или конный алтаец, одолевая перевал, находит время подвязать к веткам свой флажок и тут же окропить зелень русской водкой или аналогичным национальным составом – арачкой. Это знак благодарности и признательности, как сердечной приязни и надежды: надо ублаготворить, ублажить гору за то, что она позволит взойти на себя. Ведь высота коварна, надобно ее чувствовать, надобно относиться к ней с почтением и пиететом (помимо прочего, возбраняется шуметь и кричать в горах, дабы не озлобить обитающих тут духов). Между прочим, обычай этот имеет вполне реальную жизненную основу. Ведь, как могли веками наблюдать алтайцы, губительные снежные обвалы и камнепады зарождались порой от громкого крика человека или зверя.

Исходное – многовековой опыт жизни, роматизированный языческой сказкой; исходное – бесхитростное поверье о том, что горы живут, как люди. Хан Алтай долго преследовал богатыря Борбыгана, пытавшегося бежать от него с любимой дочкой Катунью; не успел довести до конца своего дела могучий удалец, окаменел и стоит теперь печальный, одинокий, далеко выдвинувшись вперед, первым попадая в поле обозрения тех, кто едет к Алтаю со стороны Бийска. Мифология пролагает длинные свои сюжеты, строит бытовую шутку или анекдот. Отчего две сестры-горы рядом стоят – на одной кишмя кишит всяческой живности, а другая пуста? От того, отвечают алтайцы, что одна другой все это в карты проиграла… Горе поклонялись как могущественному божеству, впрочем, равно как небу и солнцу, озеру и огню, на Алтае выработалась одна из классических форм язычества. И, разумеется, приведенные сюжеты относятся к самым верхним его пластам, самым внешним чертам. Религиозные верования алтайцев разветвлялись в систему куда более сложную (точнее говорить о нескольких системах).

Существовало, например, весьма стройное учение о душе – душа признавалась двойственной, составленной как бы из двух частей: высшей и низшей. Первая, собственно, и делала человека человеком, но, как ни странно, без нее довольно долгое время можно было обходиться, ибо наличествовала еще "тын" – "жизненность". Эта последняя присутствует и у растения, и у животного, обеспечивает связь первой души с телом у людей. Этимологически "тын" восходит к "тынып" – "дышу", "дыхание". "Тын тибектный" – "душа, как щелчинка". "Твоя душа пусть сделает щелчок", т.е. как бы порвется, щелкнув. Опыт врача и жреца – их функции сливались на Алтае – проступает за этими религиозными иллюзиями. Более фантастичны теории алтайцев о принципах мироустройства. Несколько необходимых слов об этом.

Два начала управляют всем сущим: Ульген (доброе) и Эрлик (злое). Два эти существа, наподобие бога и дьявола, находятся между собой в постоянных коллизиях, они имеют широкий штат потомков, последователей, слуг. Ульген сердечен до бесхарактерности – его можно уважать, но особенно рассыпаться перед ним все же смысла нет. Беспощадный и алчный Эрлик насылает из своей преисподней мор, голод, болезнь, и его удовлетворяет только серьезное внимание к своей персоне, только полноценные жертвы и развернутые, сценически безупречные камлания. Камлание-дело шамана, его мистерия, театральное общение с потусторонними силами, расписанное до мельчайших подробностей, – речевых оборотов и жестов. Действо камлания предполагает особенное экстатическое состояние, когда шаман с помощью бубна (или, точнее, на нем, как на волшебном символическом скакуне) путешествует в запредельной стране духов, извлекая оттуда рекомендации и советы для практических нужд тех, кто его делегировал. Ведь шаманом мог стать далеко не каждый. Тут должны были быть предпосылки-и общественные, и генетические (задатки отца, деда, прадеда). Но и того мало. У настоящего шамана должна была существовать – это устанавливалось при встрече с Эрликом – уникальная, нестандартная, лишняя косточка (ортоксеок). Только такой кам пользовался истинным авторитетом, только он умел толково прорицать, ловить воров, врачевать, Доставлять квалифицированные метеорологические сводки, объявлять виды на урожай и охоту. Ученые подтверждают, что в организме кама, который по-настоящему сознавал себя чудотворцем и волхвом, и на самом деле пряталась какая-то аномалия – либо эпилепсия, либо расстройство психики, либо что-то еще.

Религия-мистифицированная форма отражения действительности. Но мифы религии, выстраиваясь в воображении совершенно определенного народа, включали в себя непременно и национальный элемент. Тут как два сообщающихся, не равных по объему сосуда; без этого религия, противостоящая жизни народа, не получала бы никакой силы, никакой почвы под ногами. Для того чтобы успешно камлать, надо было знать аудиторию, ее психологические наклонности, привычки и потребности. Надо было владеть искусством воздействия на душу соплеменников. Иван Катаев писал: "Религия на Алтае успешнее, чем где бы то ни было, прикидывается искусством". Это было сказано в 30-х годах нашего века, и сказано глубоким знатоком Алтая. Разумеется, как и всякому искусству, шаманству нужна была система изобразительных средств и вдохновение артиста. Из многих уст и по разным поводам слушал я истории о выдающихся камах-они будто бы владели телепатией и гипнозом, верили в то, что творят чудо. Истории эти по характеру своему иногда весьма близки к реальности, иногда совершенно фантастичны.

Шаман в присутствии изумленных зрителей мог терять глаза, а потом безболезненно вставлять их, мог насильственно, через ухо, напоить арачкой человека, и тот пьянел; мог отрастить у себя на плечах кедры в 1,5-2 метра длиной – обычный, так сказать, иллюзион, волшебство гипнотизера-фокусника.

А вот события уже совсем легендарные. Давным-давно кем-то и когда-то задумано было сжечь трех-четырех шаманов, обитавших в какой-то деревне. Всех их связали, кинули в костер, но, по счастью, оказался среди них один выдающийся кам, способный, подобно гоголевскому черту, вылететь, ввиду неожиданной опасности, через трубу. Он, будто, и спас остальных, чудесной своей силой охраняя их от пламени. Бытовое мнение о всемогуществе этих жрецов-чародеев, видимо, порождало обратную реакцию. Это уже достоверный факт, что наивная вера в свое волшебство приводила иногда шаманов к трагическому финалу. В порыве экстаза им требовался подчас настоящий полет, им непременно нужна была высота (шестым чувством она живет, наверное, в каждом алтайце). Далекие от намерения подурачить зрителя, они взбирались на кедр или высокую скалу и разбивались насмерть.

Главные художественные средства шаманов – пение и танец. С бубном в руках, облаченный в специально изготовленное платье, позванивая подвесками, бубенцами и колокольцами, переливаясь всеми цветами радуги, кам входил в круг и одним своим видом вызывал восхищение. Он вел свою музыкально-литературную композицию, используя все средства пластической выразительности. Но ему потребны были средства воздействия еще более сильные… Психологическая кульминация камлания – жертва коня. Нетрудно по рассказам и описаниям восстановить это отвратительное, ужасное зрелище – именно ужасное, потому что принесение жертвы превращалось в долгую и мучительную пытку… Морда коня накрепко перетянута ремнями, и восемь дюжих парней, по двое на каждую ногу, веревками растягивают, разрывают, распластывают бедное животное. В довершение всего жердью ему ломают хребет. Без звука протекало это мучительство, и ни капли крови, ни капли жидкости не должно было пролиться на землю. А если такое все же происходило – значит, жертва была неугодна Эрлику, ритуал повторялся сызнова. Естественно, что мясо даром не пропадало – оно отправлялось в желудки зрителей… По поводу этого давнего зверского обыкновения у меня разгорелся длительный, обстоятельный спор с Борисом Хотьметьевичем Кадиковым. А Борис Хотьметьевич-крупный авторитет в этих вопросах. Впрочем, все по порядку. Сперва надо представить читателю его самого…

С Борисом Хотьметьевичем Кадиковым я познакомился еще в Бий-еке, в краеведческом музее, где он состоит в должности старшего научного сотрудника, и те два дня, пока был в городе, не мог оторваться от oнего. Причина проста: если нужно искать человека, для которого история суть живая жизнь, для которого она-самая яркая современность, а день бегущий столь же несомненно приписан к летописным страницам истории, то это Кадиков. Если надо искать бессребреника и чистейшего энтузиаста своего дела, то это опять Кадиков, служащий в музее за 80 рублей в месяц, владеющий материалом, по крайней мере, на три полновесные диссертации, но не имеющий педантичной расчетливости для их оформления.

Вот он стоит в своем кабинетике, набитом книгами, – испытующе глядят серые глаза, он спокоен, невозмутим, но будто настороженно спружинился. Затем легким движением сбрасывает коричневый берет, как сбрасывают кепку, садится на стул, и отомкнулась короткая смелая улыбка, и вдруг заметны стали звездочки-оспинки на крутом носу. Он расчесывает русые, гладкие, по-горьковски отброшенные назад волосы, и что-то мальчишески независимое выступает в нем, что-то от птенцов республики ШКИД.

Он заговаривает, и речь его нарастает быстрыми, азартными толчками, но остается при этом плавной и совершенно последовательной. Рассказ его немедленно подключает к себе слушателя, заставляет пережить воочию то, что случилось когда-то с автором или просто было им прочитано. Сам Кадиков сразу же входит в действие, тело его незаметно повторяет повествование, усиливает его, взмах правой руки, сжимающейся в кулак, ставит последнюю энергичную точку во фразе. Видно, что ему обязательно требуется собеседник, еще один мыслимый соучастник событий; увлекая, Кадиков еще больше увлекается сам; он человек одержимый.

Цепкая память Бориса Хотьметьевича держит при себе разнообразнейший ворох сведений об Алтае и алтайцах. Но нет в этом ничего, напоминающего копилку знаний. Все, что Кадиков пережил, усвоил и накопил, он прекрасно чувствует, он приобщил к своему эмоциональному миру. Он глубоко вжился в культурно-историческую традицию Алтая и, если угодно, своим собственным опытом, по-новому утверждает и продолжает ее. То, что он рассказывал о замеченном и пережитом, помогало пройтись заранее по глухим уголкам Алтая, просмотреть с помощью какого-то волшебного фонаря ряд выпуклых, рельефных картин; то, что он говорил о сделанном и придуманном, в нем лично помогало открыть крупицу тех нравов и устоев, которыми примечательна жизнь этой своеобразнейшей горной страны.

Вот одно из бытовых и просто забавных, на первый взгляд, приключений Бориса Хотьметьевича, на самом деле перерастающее во вполне законченную новеллу – даже с несколько дидактическим финалом.

Путешествовал Кадиков летом 1961 года вместе со студентами-практикантами в поисках новых наскальных рисунков. Решили остановиться на отдых возле села Мендурсокон. Был в этой компании принят веселый обычай: любили зажигать на всю ночь костер-гигант, костер-великан. Вообще очень любили огонь… И горючим материалом часто служила резина, например покрышки, брошенные нерачительными водителями машин. Попалось им и тут большущее колесо от самоходного комбайна. Хотели было пустить его в дело обычным порядком, но тут осенила чью-то голову мысль: решили, запустив горящее колесо с верхушки горы, устроить себе феноменальный фейерверк. После долгих усилий, пыхтя и порой отчаиваясь, подняли тяжеленную кладь на верхнюю точку, набили покрышку паклей, бумагой, тряпками, залили все это бензином, подожгли, толкнули сооружение вниз…

– Это было по-тря-са-ющее зрелище! – врастяжку, потирая руки от удовольствия, переживает все еще раз Кадиков. – Представьте себе огромный огненный круг, с бешеной скоростью несущийся вниз. Кромешная тьма. Ни огонька. А это солнцеподобное чудовище, прыгая с камня на камень, одолевая рытвины, ни перед чем не останавливаясь, прокладывает себе дорогу. Это был настоящий метеор, за ним рвался факел, шлейф голубого пламени метра на три-четыре. Оно отрывалось от колеса (Кадиков разводит руки сантиметров на семьдесят) вот на столько… Покрышка промчалась чуть не полтора километра, постепенно теряя жесткость, сгорая, раскиселиваясь, оставляя после себя черный траурный след. Упала и еще долго горела, чадила.

Борис Хотьметьевич вспоминает все детали и подробности происшествия с таким вкусом, с таким затаенным восхищением упивается этой картиной летучего сожжения, что нельзя не разделить с ним эстетического наслаждения. Видно, и в самом деле был сильный зрительный эффект. Что по сравнению с ним дилетантские фокусы шаманов? Это опять, верно, знаменитая алтайская высота подсказала озорной компании выкинуть лихую языческую штучку.

– Самое занятное, – продолжает Борис Хотьметьевич, – что история эта чуть не послужила началом новой религиозной легенды. Утром наш шофер Чинчик, уроженец села, ночевавший в доме отца, вернулся какой-то хмурый и недоуменный. Осторожно выспрашивал: не зажигали ли мы чего-нибудь на священной горе? Отец, говорит, поздним вечером выходил во двор, видел, как духи по горе катались, – тут чужаки были, их пугали, прочь гнали… Пошутили мы сперва над парнем, немножко разыграли его, ну а потом всю правду выложили. Нельзя своими руками еще одно суеверие выращивать. Фанатику много ли надо? Подбросьте ему один "удобный" факт, и тут же будет он оформлен в "систему", обрастет тысячью мнений, уляжется в головах как еще одно свидетельство всемогущества потусторонних сил…

Мы устроились с моим собеседником на стульях между застекленными, емкими музейными шкафами, глядящими друг на друга от противоположных стен небольшого зала. На их полках разместились разные чудесные игрушки. Нешироко раскинув слабенькие ножки, внимательно поглядывают на нас мутными свинцовыми глазками безрукие деревянные домовички – ни одна уважающая себя алтайская семья не обходилась без этих добрых хранителей домашнего очага. Сосуд из коровьего вымени прочно утвердился на своих закаменевших сосках – пальчиках; рядом с ним, темнея тисненой кожей, подвешен другой, выделанный из задних ног коровы. Ни одна часть животного не пропадала даром у алтайцев, этих мастеров-скотоводов и великих анатомов. Тут же, чуть поодаль, висит многосложный агрегат – костюм шамана (маниак). Он весь расшит, расчерчен, увешан многозначительными символическими деталями всех родов. Рукава его опоясаны полосками кожи рыси, параллельно с ними ряды вьющейся тесьмы; матово поблескивают раковины каури, добытые из недр далеких океанов. Маниак перепоясан красным поясом с бляхами, украшен двумя толстыми жгутами – змеей (иылан) и ужом (камык).

Златоглавый серый уж, Шестиротая черная змея.

На плечах шаманского кафтана пучки птичьих перьев. И не каких-нибудь синичек, а избранных, строго определенных. На два мои плеча серый беркут спускался, Против меня, клекоча, серый сокол спускался.

Оба они во время камлания несли шамана с его жертвой прямиком к намеченному духу – тосю. А когда свечереет, ту же роль с успехом выполняли, жутко ухая, сова и филин.

Наверху шкафа улеглись рядом три-четыре шаманских бубна. Взобравшись на стул, Борис Хотьметьевич трогает указкой серую кожу одного из них – раздается ворчащий, недовольный звук понапрасну потревоженного существа; совершенно ясно, что бубен не желает вступать в творческий контакт с нами. Только хорошенько прогретый огнем костра или солнечными лучами, он открывает свои истинные музыкальные возможности; в этом скоро мне придется убедиться самому.

Среди многих экзотических редкостей, скопленных за многие годы сотрудниками музея, глаз не сразу отличает небольшую темную деревянную окружность с двенадцатью секторами, в которые врисованы изображения каких-то фигурок и знаков. А между тем это одна из редчайших реликвий, которую вообще можно встретить в музеях. Это алтайский календарь 12-годичного животного цикла, приобретенный Ка-диковым у старика Джараха Кюкюдова из колхоза имени Карла Маркса Ангудайского аймака. С трудом, боясь ошибиться, различаем мы идущие по часовой стрелке силуэты мыши, коровы, тигра, зайца, дракона, змеи, лошади, барана, девочки со звездой, курицы, собаки, свиньи. Это календарь-универсал. Он служил и для точного определения срока события, скажем, года рождения, и для волхования. Первая цель достигалась следующим образом: если вы знаете, что родились в принципе в "год лошади" и решили, например, в 1927 году (это "год зайца") определить свой возраст (ведь не всегда его упомнишь!), то надо от года лошади отсчитать по часовой стрелке два полных круга (вы примерно знаете, что вам за тридцать?), и насчитывается в итоге 25. Затем, кружась от года зайца, следует пропустить восемь последующих и остановиться на неполном девятом, получается 258 = 33 и еще неоконченный 34-й. Выходит, в 1927-м вам было что-то около 34 лет. Еще увлекательнее определить животное своего года рождения (если вы о том не осведомлены). Надо проделать обратную операцию: следует двигаться против часовой стрелки (зная, что 1927 год – год зайца), минуя два полных круга и остаток, который непременно завершится годом лошади. А это счастливый год!.. Вам, читатель, повезло, вы просто в сорочке родились!.. Таких же счастливых еще пять: годы мыши, зайца, тигра, барана и дракона. Остальные шесть – трудные, нехорошие. Отметьте вдобавок – к животному своего года рождения следует относиться внимательно и чутко. Если вы родились в год тигра или дракона, не нужно охотиться на их – это может повредить вам. Кроме того, будьте особенно осторожны, когда вам 13,25 и 37 лет (годы полного счисления круга); тут какая-нибудь каверза может подстерегать вас; ну а уж после 38 лет живите спокойно до самой смерти…

– Можно ли вычислить по календарю, какой нынче год? – я спросил у Кадикова, собирая в памяти скудную информацию относительно 1970-го (кажется, "год собаки" по японскому календарю?).

Мы прикинули по алтайскому: и верно – "год собаки"… Непонятное совпадение?.. Но специалисты знают, что алтайский календарь – отпрыск более могущественной системы тюркско-монгольского летосчисления. Стоит взглянуть на соответствующую таблицу, как с несомненностью убеждаешься: 1970 год – "год собаки". Тут, правда, указаны и дополнительные признаки: год "мужского рода", "железный", "белый". Это потому, что перед нами система 60-летнего счисления, включающая в себя как часть 12-летний цикл. Такой календарь, рассчитанный на 60 лет, и поныне не забыт, хотя исторические корни его тянутся далеко за пределы второго тысячелетия до нашей эры. Что же касается идеи обожествления животных, то ее временные пределы установить вообще немыслимо. И невзрачная деревяшка из бийского музея несет на себе ее отблеск. Память резчика Джараха Кюкюлова не удержала и простейших сведений о применении календаря. Но руки его, безошибочно копируя воспроизведенное отцом, дедом, прадедом, помнили вернее и надежнее его, вспоминали мифические долины окаменевшего прошлого – орудуя ножом, вырезая фигурки мыши, тигра, коровы, лошади. Вечная человеческая традиция единства с животным миром… Вот тут, наверное, и набрели мы с Кадиковым на предмет нашего спора (о нем пора вспомнить), такого примерно:

– Значит, благоговейное отношение к животному, можно сказать,в крови у алтайца?

– Конечно. Особенно к лошади. По поверью, конь имеет душу такую же, как человек.

– И эту душу варварским способом во время жертвоприношения"запускали на небо"? Это ли не садизм?

– Что же вы хотите. Жестокость неотделима от обряда жертвоприношения. И алтайцы-язычники не составляют особого исключения.Авраам по первому знаку Бога готов был принести в жертву сына.

– Не собираюсь обелять Авраама, а с ним и весь Ветхий завет. Ноприсмотримся: никакого специального мучительства в таком акте несодержалось. Здесь фанатизм, вера, доведенная до исступления, до механического повиновения воле всевышнего. А во втором случае?..

– Позвольте… – Кадиков вспыхивает, одушевляясь. – Коня ставили высоко не одни алтайцы. А славяне? Они боготворили его каквысшего духа. Отсюда и "конек" крыши… ВIX-X веках в Старой Ладоге под каждый угол сруба избы закладывали лошадиный череп, на счастье дому. И череп этот хранит следы насильственной смерти. Сталобыть, обожествляли, но – приканчивали… – Монолог Кадикова исполнен стройной аргументации, логики.

После долгой дискуссии мы все же вырабатываем общую точку зрения на акт жертвоприношения. Соглашаемся в том, что жестокость тут не самоцель, что она – необходимый элемент "оккультных наук". Почему необходимый?..

И, точнее, – не "оккультных наук", а в широком историческом смысле религиозных обрядов. Мученичество и мучение сопровождали религию, когда она забирала силу официальной власти. У ацтеков умерщвление "достигалось" путем вырезания сердца жертвы, в Индии, еще в XIX веке, вдовы "отпускались на тот свет" через костер, инквизиция сотворила искусство истязания… К этой истории жертвоприношение алтайцев только примыкает…

Шаману – мастеру ведения мистерии – недоставало "обычных" средств художественной выразительности для того, чтобы захватить сознание зрителя полностью. Ему нужен был взрыв, потрясающие психику моменты. Одним из них и была жертва. Кто, как не алтайцы, столь часто слышали предсмертный крик коня – страшнее этого плача о жизни, говорят, нет ничего на свете. И еще: "год лошади" – один из самых счастливых. Лошадь – самый верный друг. И вот этого друга обрекают на муку мученическую, безмолвную и тем более страшную-формализуют ее до условности ритуала. Это действует сильно.

Тот, кто получает право на ритуальное умерщвление души – медленный переход ее в загробный мир, – тот творит иллюзию своего всемогущества; тот, без сомнения, великий человек. Его искусство совершенно, потому что образовано как бы из "материала самой жизни"; материал перекраивается. Через пытку мертвое отделяется в нем от живого – все ради театрального эффекта, который, собственно, перестает быть чисто театральным. Конкуренцию тут может составить, пожалуй, один только бубен…

– Все это архаика, – говорит Кадиков. – Жертвоприношенийсейчас нет. Ведь нет и шаманов. Во всяком случае, "официально действующих".

Мы давно уже оставили позади бурое кирпичное здание музея. Шагаем по неровностям залитой слабым электрическим светом мостовой. Трудно расстаться с таким собеседником… А он продолжает свою мысль.

– Как явление историческое, шаманство уникально, элементы егоеще в эпоху палеолита возникли… Но разве может шаман соревноваться нынче с медициной, с просвещением века? В недавнем прошлом наши камы целыми партиями отрекались от своей профессии, скопом сдавали бубны. А сделать новый бубен… Кстати, будете в Горно-Алтайске, непременно загляните в тамошний музей. Роскошная коллекция бубнов. Штук тридцать, не менее…

Мы, наконец, прощаемся. Поздно. Третий час ночи по барнаульскому времени.

"Расписка. Дана областному краеведческому музею г. Горно-Алтайска в лице тов. Л. Е. Чептной в том, что 31 мая 1970 года мною, АнтополъскимЛ. Б., взят шаманский бубен (инвентарный номер 1127) и орба к нему (инвентарный номер 1166) на один день для иллюстративного камлания. В чем и удостоверяю".

Забавная эта расписка как-то сохранилась среди бумаг, и я решил ее процитировать… Лидия Евгеньевна Чепкина, полная, цветущая женщина, хозяйка музея, в тот день откликнулась на эту странную просьбу без малейшей бюрократической волокиты. Впрочем, и не такую уж странную. В музей едут со всего Союза, из-за рубежа. Здесь был, например, венгерский ученый Вильмош Диосегий, специалист по шаманству. Ему и бубен, и маниак выделили для "иллюстративного камлания", подобрали стараниями работников научно-исследовательского института подобающего экс-шамана; тут, в уютном зеленом дворике, за оградой и развернулась эта несколько бутафорская мистерия. А в день моего отъезда из Горно-Алтайска в размеренно-спокойную его научную сферу ворвались, подобно пушечным ядрам, два сотрудника Ленинградского Музея истории религии и атеизма (сожалею, что не сумел за короткий срок с ними хорошенько познакомиться) – им тоже требовался "живой", "настоящий" шаман, разумеется, экипированный должным образом и подготовленный для киносъемки. Так или иначе, просьба моя особенного удивления у Лидии Евгеньевны не вызвала, вместе с ней мы с осторожностью извлекли из застуженной, полной кислых запахов каморки инвентарные номера – 1127и1166и торжественно поместили на скамеечку, на самый солнцепек. Два часа караулил я их тут, а затем торжественно понес в гостиничный номер.

Не очень досадую, что идея "иллюстративного камлания" в конце концов рухнула. В такого рода спешных экспериментах всегда проступает искусственность и ложное впечатление подменяет историческую реальность. К тому же позднее, от Сазона Саймовича Суразакова, преподавателя пединститута и одного из инициаторов запланированной мистерии, я узнал, что назначенный к камланию Лита Манышев был в действительности всего лишь носителем бубна у знаменитого Туянина Сапыра. Оруженосец, конечно, может стать и рыцарем, однако ж тонкая здесь разница в том, что имей Манышев "ортоксеок" – и он удостоен был бы высшего звания без всяких переходных чинов.

Благодаря любезности старшего научного сотрудника Института истории, литературы и языка Николая Александровича Сатласва я получил представление о звуковой стороне камлания, его оркестровке. В фонотеке института хранятся знаменитые записи шаманских выступлений 20-х годов, сделанные профессором Анохиным еще на фонографе. Конечно, звук слабенький да еще перебиваемый шумами, но Николай Александрович включил "Днепр" на полную мощность, и в пустых комнатах отчетливо зазвучал тоскующий, зовущий голос настоящего шамана. Заунывный, собирающийся все время к одной точке, к одному, будто затвердевающему узлу, он плел свою долгую музыкальную нить; режущей, свербящей ухо нотой он ввергал в угнетенное и тоскливое ожидание, копил энергию на короткий всплеск, прыжок на другую орбиту, а подмявшись к ней, вновь надолго утверждал ее постоянство – постоянство нового равномерного неускоренного шага, нового отрезка путешествия по зияющим провалам преисподней. Не к Эрлику ли он взывал-старику с атлетическим сложением, чьи глаза и брови черны, как сажа, усы подобны клыкам и завернуты за уши, челюсти сходны лишь с кожемялкой, рога напоминают корни дерева, и чья борода, раздваиваясь, падает до колен? Не к нему ли обращался он в своей молящей, надрывной, безотрадной песне-заклинании, путешествуя в подземном мире? Не об этом ли говорил он, растравляя свою шаманью тоску мрачными образами и немыслимыми видениями?

Черное игрище, трепетное. Квадратное чугунное гумно; Священная четырехгранная наковальня; Черные шипы, непрестанно Смыкающиеся и размыкающиеся: Звучащий черный молот, Гремящий черный мех – Творение отца моего – Эрлика! Место, обессиливающее больших шаманов, А у дурных шаманов голову берущее. Когда он в благоприятное время дает милость, Тогда мы проходим это открытое место, Место, где в неблагоприятное время Человеческая голова берется.

Однако и ощущение от песни шамана-при всей необычности ее и даже своеобразии – решительно отступает на задний план перед впечатлением от Песни Бубна. Да, это последнее, собственно, осталось самым ярким и глубоким, хотя музыкальная культура Алтая отнюдь не бедна. Мне приходилось слышать, как звучит комыс. Этот сращенный из нескольких гнутых пластинок инструмент в момент исполнения вставляется в рот, который служит ему меняющим объемы резонато-g ром. Звук комыса острый, зуммерный – в нем проступает электромузыкальное начало, правда, лишенное особого тембрового богатства и широты. Слышал я, как звучат топшуры, их пиччикато не оставляет равнодушным; слышал современные алтайские песни – по радио, в грамзаписи и просто в автобусе. Слышал уникальное по вибрационной технике исполнение кайчи-оно по силе воздействия почти приближается к музыке бубна. И все-таки первенство за ним… Узнав и прочувствовав Песню Бубна, трудно отделаться от мысли, что во время старинных камланий не пляска и не речитатив шамана, не жертва и не какие-то другие средства подчинения психологии группы одному играли здесь главную роль. Основу-так думается-закладывал бубен. В нем искусство даровало религии самое могущественное свое средство…

Вот лежит он, не умещаясь на узеньком ухабистом гостиничном диванчике, и ничего особенного нет в его облике. Просто довольно большой плоский барабан, с одной стороны открытый. Портрет его индивидуальности может быть сведен к нескольким фразам. Кстати, "индивидуальность" тут не произвольное слово. Для камов не было "бубна вообще" – был поименованный оленем, беркутом, конем крас-норечивейший помощник. Так вот, лицевая сторона "моего" бубна – это натянутая на деревянный каркас кожа марала, темно-серая, с едва ощутимыми рытвинками; с изнанки она бледно-желтая, в коричневых разводах и пятнах. Тыльная сторона бубна уже содержательна, симво-лична. Этот инструмент принадлежал, по-видимому, небогатому хозяину: 25-30 полосок материи, спадающих вниз, линялые, вытертые, явно "бедные". Несомненно, бубен долго и честно служил своему каму – ручка отполирована до гладкости, до теплого естественного цвета лиственницы. Ручка – она же "тело" идола, духа. Того, что поглядывает сейчас на меня из своей музыкальной пещеры, не назовешь торжественно кормосом, это скорее идоленок. Это не дух карающий и грозный, а простодушный и наивный. Плоское овальное личико его с латунными глазками-бляшками, латунью же обшитым лбом до макушки, ровным носиком и маленьким ртом, полумесяцем рожками вниз, – лицо это смотрит на мир с детской простотой и даже испугом. Тщедушное тельце с обрубленными выше локтей ручками и коротенькими ножками, наподобие двурогих деревянных, укороченных на три четверти вил, свидетельствует об аскетическом воздержании и смиренномудрии. Как скрипка немыслима без смычка, так и бубен без орбы, проще говоря – колотушки. Она сделана из снятой с лисьей лапки кожи, натянутой на утяжеленную чем-то металлическим деревянную колодку сантиметров двадцать пять длиной, рыжеватая шерсть местами вытерта от усердной работы, вид у колотушки облезлый и несолидный.

Но колотушку я в руку сначала не беру. Просто потрагиваю натянутую кожу бубна двумя пальцами. Полный солнечных лучей, бубен теперь не остается равнодушным даже к этому легкому пощелкиванию: он довольно погуживает в ответ на слабую дробь. Серьезно ли он реагирует? Нет, по-видимому, все же из чистой вежливости, не проявляя и малой толики своей настоящей силы. Нетрудно предположить, что повествовательные, непафосные эпизоды камланий сопровождались таким вот тихим дрожанием. Но и они не были пустыми паузами; нервное возбуждение присуще каждой модуляции бубна.

А вот орба, ластясь, прильнула к серой упругой щеке. Не удары, а поглаживания – бубен отвечает на них глуховатым нутряным баском, сразу растекающимся вверх и вширь. Меняешь секторы удара, не усиливая его, – и голос меняет регистры, тональность и как будто обретает движение. Небольшое смещение ударной плоскости направляет голос бубна немедля лететь в другую сторону – возникает стереофонический эффект. Рокочущее эхо заполняет углы комнаты, перемещаясь упругой спиралью, следует за круговращением руки…

Теперь пора кульминации. Орба уже не гладит стертую кожу, гуляет по ней все быстрее и быстрее, повелевая глаголить. И мощное таам-таам-таам несется в ответ. Звуки, полные грозовой раскатной ярости, – хлынувший, мигом рьиащий, развернувшийся водопад, величественный и непреложный в своем устремлении. Он адресуется прямо к телу, к плоти. Чувствуешь, что кровь циркулирует иначе и сердце бьется живее, поддаваясь этому все пронизывающему тембру. Гипнотически насыщает бубен тело своим дрожанием, непререкаемо подчиняет себе волю; это купол, сфера, в которую ты втянут; эти звуки заключают в себе абсолютную власть… Безудержный, неистовый, свирепый глас; это уже не музыка, не шум, не гром, а магия.

Музыкальный инструмент? "Помощник" шамана во время мистерии и в то же время командующий всем этим парадом? Произведение человеческого таланта? Да, все это так. Бубен создан руками мастера, и ему уготована участь необыкновенная. Внимая его рокоту, видишь иные картины, иные пространства. Чувствуешь: такие звуки могли сдавить воедино необъятную людскую массу, сдернуть ее с места.

И это в руках невежды так показал себя бубен. Какие же глубины, какие же богатства звучания открылись бы в нем, вступи он в творческий контакт с мастером?.. Нечто загадочное, дразнящее воображение есть во всем этом-ив том, как необыкновенно раздвинулась возможность музыкального инструмента, и в какой-то особой "философии звука", наконец, в материальной природе этой вещи, готовой слиться с человеческой психикой. Да: нечто загадочное и… общечеловеческое. Африканский тамтам, снискавший славы не в пример больше, с помощью своего мастера умеет говорить. Т.е. выражение "говорящие барабаны" употребляется вовсе не в переносном смысле, не в образном значении и не в параллель с "языком" азбуки Морзе. Нет, они произносят именно слова, фразы и целые монологи, отсылая их миль на двадцать куда-нибудь вниз по течению Конго. Эти барабаны, из колоды долбленные и кожей слоновьего уха обтянутые, малые и великие, совсем разные, берут на себя, таким образом, функции человеческой речи. И не только: они мастерски подражают рыку леопарда и вою шакала, они ведут на поле боя и, объединенные в массовый ансамбль, разогревают трудовой энтузиазм масс, они делают праздник праздником. И, конечно, участвуют в религиозных мистериях. Недаром африканский бог одним из первых сотворил Барабанщика. Недаром Барабану потребна для воодушевления кровь жертвы, к нашему ужасу и отвращению, нередко человеческая… Вообще, если чуть продолжить напрашивающееся тут сравнение, то ясно увидим, что эстетические религиозные корни бубна и тамтама сплетаются. Удивительно сродственную почву образовали эти два язычества. Да только ли эти два? В африканских – южно-африканских прежде всего – теософиях находятся в изобилии и обожествление неба, земли, горы, скалы, дерева, каменных и деревянных идолов, ро-доплеменные культы предков и очага, вера в колдовство и гадание, магию защитительную и вредоносную, полидемонизм. По представлению народа азанде (Конго), человек обладает двумя душами: телесной и духовной. А народ акан (Гана), не скупясь, наделяет его даже тремя, среди коих имеется и "окра" – "душа-дыхание", "душа – жизненное начало". Наконец, тотемизм… Этим словом, взятым напрокат у северо-аме-риканского индейского племени оджибяе, окрещены языческие понятия о таинственном родстве души человека и животного, человека и растения. Тотемные предки (мифические полулюди-полулеопарды, например) давным-давно когда-то положили начало роду и почитаются с особым благоговением…

Воодушевляясь подробностями, рассказывал мне о корнях алтайского тотемизма Сазон Саймович Суразаков. Этот темноглазый, с весело поблескивающими стеклами стареньких очков, непоседливо-живой, хоть и немолодой уже человек, передал мне историю медведя, который в человеческом естестве был силен, но простоват, и притом ел так много, что родственники были недовольны, когда, в обиде, ушел он из дому за дровами, а возвращаться раздумал – превратился в зверя. Веревка его и до сих пор висит на дереве (хмель), а на передних лапах будто и по сю пору сохранились признаки шерстяных перевязок, которые он носил в человеческом облике от ревматизма. И сурок, и бурундук, и глухарь, и кукушка, и коростель были когда-то людьми…

Сазон Саймович – глубокий знаток алтайского фольклора. И потому сюжеты в его устах сменяются один за другим. Он передает народное поверье про волка, явившегося из пещеры спасти маленького, беспомощного ребенка; волк-то был, разумеется, не простой – он к линии этого же рода принадлежал и побеспокоился о жизни продолжателя рода. Душа человека вживается в растения… Сазон Саймович напоминает о мифологических временах истории, когда Ульген только-только задумал сотворить человека и слепил из глины несколько пробных образцов. За душами к ним был выслан ворон, отправившийся прямиком к управителю райской страны Кудаю. Получив искомое, ворон полетел назад. Но на обратном пути его поджидали искушения в виде трупов верблюда, лошади и коровы. Мужественно преодолев первые два соблазна, ворон не устоял перед голубыми, манящими к себе очами коровы. "Ах, – каркнул он, глянув вниз, – какие глаза!.." И души полетели из раскрывшегося клюва на хвойные леса, росшие неподалеку. Вот отчего кедры, ели, пихты и можжевельник зеленеют летом и зимой, ведь они по-настоящему живые.

– Мифологические образы, – продолжал свою короткую лекциюСазон Саймович, – как всегда это бывает, непременным элементомвходят в народное искусство. Алтайский эпос древнейший, архаичный,в нем реально-историческое перемешано с легендарным. Идеи рода,родового бога проходят в нашем фольклоре очень ярко. Ульген (о котором вы уже начитаны) по происхождению один из родовых богов. Егосыновья-другие родовые божества. Эрлик входит в эпос в результатепозднейших влияний, в частности уйгурских. В сказаниях вместо Уль-гена выведен образ верховного существа Курбустана-тут водоразделмежду ними и мифологией, зато злому Эрлику повезло больше: он вездеприсутствует… Очень активны в нашем эпосе женщины. Дух горы появляется в виде нагой женщины; она берет на себя ответственную задачувоспитать героя, продолжателя родовой линии… В эпосе, между прочим, нет шаманов, одни шаманки.

– А где теперь все эти шаманы и шаманки?

– Ушли, как и положено им, "в тот мир". Правда, не всегда бесследно…

– Перед вами живое этому доказательство… Я сын шамана.

– Сазон Саймович! Расскажите!..

– Рассказать об отце? – переспрашивает Сазон Саймович, немного съеживаясь и взглядом следуя в то далекое прошлое. – Надо бы еговидеть… Так вот трудно говорить о нем… Тем более жизнь не оченьсладкая у него была… Женился в девять лет, невеста была 18-летняя…

– В девять?

– Ну, это обычный "экономический брак", девушка бралась в дом для укрепления хозяйства… Отец сильно болел. После этого и обострилась в нем страсть к камланию. При мне, правда, не шаманил он: берег от этого, наверное. В 1927 году он отрекся от звания шамана, сдал бубен. Я не отношу отца к "выдающимся камам", тут особенно острой драматической коллизии, пожалуй, и не было, и все-таки… Я видел, как отцу иногда хотелось покамлать. Уйдет из дома потихоньку куда-нибудь в кусты и себе в наслаждение занимается "чистым искусством". – Сазон Саймович остренько поглядывает на меня и с блуждающей, несколько лукавой улыбкой продолжает:

– Знаете ли, если кам настоящий, то обуревает его иногда такое желание пошаманить, что удержу нет… Бесы его распирают, наверное, покоя не дают. – Красноречивый жест руки, поглаживающей грудь, яснее многих слов рассказывает о неутомимой настойчивости этого желания…

Разговор как-то само собой переходит к предмету более затейливому: он касается странностей поведения шаманов, их причуд, обычаев, разного рода хитростей их "профессии" и занятных парадоксов их "генетических линий". Оказывается, в наши дни эти колдуны и волхвы научились удовлетворять свой тайный порок, заменяя бубен другими инструментами, естественно, никак с ним не равняющимися. Шаманят, ударяя по ладони шуршащим и потрескивающим в ритм пучком сухой травы или березовыми прутьями. Орудуют даже топором, вращая его на разные лады, как это делает, например, шорка Тайбыгакова Тана.

– В таких случаях, – весело уверяет Сазон Саймович, – лед из-под топора сыплется.

В известном смысле это возвращение к беднейшим, архаическим формам: бубну исторически предшествовал однострунный лучок-скрипка, да и пучком березовых прутьев пользовались. Но бубен!.. Бубен для язычества то же самое, что орган для христианства… Между прочим, особую роль бубна подтверждает строго намеченная в прошлом зависимость от него шамана: ежели шаман трижды в момент камлания ломал бубен, то он незамедлительно дисквалифицировался, причем жесточайшим способом – он должен был умереть. Если он не делал этого сам, ему помогали. Вообще камы были отнюдь не бесконтрольны. Нельзя видеть в них элиту, свирепая власть которой безгранична. Во-первых, их было довольно много-каждый род и едва ли не каждая большая семья имела своих волхвов. Когда их скапливалось в ней больше, чем по одному, они начинали интриговать друг против друга, азартно колдовать, символически (да только ли?) "поедать" соперника, "убивать" его. Ну, а во-вторых, это множество подчинялось экономическим и моральным установлениям. Сколько бывало случаев, когда свою увлекшуюся многодневным камланием женушку-шаманку рассерженный муж без всякого почтения уводил за руку, прерывая священное действо: домашние-то дела не ждут… А шамана несправедливого, загубившего много человеческих душ, ожидала, по поверью, мучительная смерть-с кровавой рвотой, с извержением ногтей бывших его жертв… Нет, не было на Алтае сколько-нибудь идеализированного отношения народа к шаманству. Приходит на память картина алтайского художника Гуркина "Камлание" (Лидия Евгеньевна Чепкина извлекла ее из одного таинственного уголка своего разветвленного хозяйства). Светлая лунная ночь. На опушке возле костра в непринужденных позах разместилась группа мужчин-алтайцев. Перед ними в каком-то осторожном вдохновении застыл, подняв бубен, шаман. Но лица присутствующих не хранят на себе отпечатка благоговейного восторга. Совсем напротив. Кто-то отрешенно уставился в огонь, мечтая о далеком, своем, кто-то с равнодушной ленцой просто присутствует здесь, а кто-то и с явной насмешечкой вперился в кудесничающего лицедея. Словом, представление, почти развлечение…

– Так вы говорите, Сазон Саймович, что потомки камов нередкоталантливы?

– Конечно, конечно! – он проворно вытягивает руки вперед ладонями, как бы накатывая на меня факты. – Далеко ходить не будем. Вот наш Сатлаев Николай Александрович. Талантливый, многообещающий Ученый. А родной его дядя-шаман. И незаурядный, сильнее отца. Внук Туянина Сапыра-знаменитость своего рода. – Уголки губ моего собеседника тронула улыбка патриотической гордости. – Мастер спорта по боксу, чемпион Москвы в наилегчайшем весе, внук-то. – Факты сцепляются в цепочку. – Ну, о Павле Кучияке вы, наверное, знаете?

Да, эта история из самых известных. Ее даже Иван Катаев вкратце очертил. Павел Кучияк – основоположник советской алтайской литературы, на удивление многогранная личность, был третьим сыном шамана. Первые два умерли. Их "украли" злые духи. Надо было любыми средствами спасать Павла. Для этого дано было ему особое имя: Ить-Кулак – Собачье Ухо, в соответствии с чем ему вдели в мочки ушей пучки собачьей шерсти. Духи были проведены за нос. Жизнью Собаки они не заинтересовались.

– Посодействовал шаман литературе.

– У нас самые неожиданные штучки бывают. – Сазон Саймович с тихим удовольствием клонит голову набок. – Совмещаются в одном лице таланты разнообразные…

– Как так?

– Вы слышали о наших кайчи, сказителях? Они под топшур поютстаринные героические алтайские сказания. В Горно-Алтайске недавносъезд кайчи состоялся. И первым был Алексей Григорьевич Калкин. Онисполнял отрывки из "Маадай-Кары", древнего эпоса о борьбе с набегами (несколько дней спустя Сазон Саймович махнет на "ИЛ-18" вМоскву в издательство "Восточной литературы", чтобы принять непосредственное участие в выпуске этой книги на 9 тысяч строк).

– Он талантлив?

– Замечательное горловое пение. Он кайчи, он и кудесник…

– Где он живет?

– Село Ябоган Усть-Канского района. Только не надейтесь камлать он не станет. Но познакомиться с ним интересно.

Нечаянные дорожные встречи… Сколько они приносят порой неожиданных, но незабываемых радостных минут. Едешь – впереди пусто, только туманная, обещающая и чем-то уже лакомая неясность. Чем же? Ни за что не угадать. А встреча уже накатывает на тебя откуда-то издалека, к твоему приходу готовится, наливается смыслом, предназначенным тебе. Попробуй отстранись равнодушно, упусти момент (у тебя есть цель, ты человек деловой и не намерен растрачивать время по пустякам) – и прокатишь, пожалуй, мимо главного своего интереса, мимо желанного открытия… Я на всех парах мчал к Алексею Калкину, и если бы не случайная заминка автобуса и не остановка в деревушке Дьекти-ек, то не видать бы мне Зои Игнатьевны Самаевой. И если бы не эта и еще такие же неплановые встречи, то многое в облике Алексея Калкина осталось бы непроясненным…

Зоя Игнатьевна Самаева работает библиотекарем в бревенчатом одноэтажном клубе Дьектиека, к ней заходят получить книгу и аккордеон, взять шахматы или домино. Ощущение здоровья и веселости остается, как только взглянешь на Зою Игнатьевну, коренастую, крепенькую, с темно-бронзовой кожей упругих щек, совсем молодую на вид женщину. А ведь у нее уже четверо. Младшего – Геннадия – я видел; этот мальчик с глазами цвета антрацита любит прогуливать по центральному проспекту села великоватый ему матросский бушлат с золотыми пуговицами. Со вздохом, но не без тайной материнской гордости Зоя Игнатьевна сообщает о хобби Гены: он страстный собиратель значков, хотя в девятом классе пора бы эту забаву оставить. Подвигаясь меленьким шагом вдоль стеллажей, Зоя Игнатьевна по-светски учтиво ведет беседу, рассказывает о семье, о себе. Гена ее волнует больше других, те трое уже встали на твердую дорогу; сама окончила восемь классов, работала учительницей, теперь вот осваивает библиотечное дело; муж служит председателем рабочкома в Шебалинском совхозе. Они-то не местные, корни их в Усть-Кане. Была ли в Ябогане? Конечно, и Калкина знает прекрасно. Какого о нем мнения? Тут Зоя Игнатьевна чуть приостанавливается, но говорит затем с такой же охотой и уверенностью. Сказитель он хороший – его вся область знает, он в почете. Что же касается другого… Многие к нему лечиться ходили, толковали, будто помогает. А она не верила и сейчас не верит. Смеялась над ним: дурачит людей. Подружке говорила: больницы есть, врачи, не ходи к нему – только водку выпьет да обманет. Эта не пошла, а другая знакомая сына к нему повела. И уверяет, что, дескать, вылечил. Самовнушение это!

Одна из встреч состоялась почти на самом пороге юрты Калкина… Ябоган – село преогромное, но заезжего дома тут нет, путешественники Как-то сами собой растрясаются по квартирам. И вот, рыская уже а сумерках, попал я по воле случая в одно из самых радушных семейств села, ничего об этом не подозревая. Станислав Андреевич Гринкевич, молодо встряхнув блондинистой прядью волос и оглядывая незваного пришельца, предложил квартироваться тут же; мнение это тотчас было подхвачено его супругой Еленой Андреевной и поддержано уместной шуточкой младшей их, Ирины; дохнуло гостеприимством, ненавязчивым дружелюбием… Они старожилы здесь, в Ябогане, и хотя Станислав Андреевич из Прибалтики, а Елена Андреевна из Финляндии, дружная пара не думает сниматься с места. Гринкевич работу совхозного ночного сторожа совмещает со школьным делом – заложенный еще в гимназии интерес к музыке прививает ребятне; он зампредрабочкома; Елена Андреевна, облачившись в строгое черное платье, каждое утро идет заведовать книжной торговлей; тоненькая Ирина заканчивает десятый класс. Калкина знают они много лет, Станислав Андреевич с ним в приятелях, в сотоварищах по обществу слепых. Алексей Григорьевич Калкин – инвалид второй группы, он сильно близорук, хотя очков не носит. Станислав Андреевич дает высокую оценку исполнительскому дарованию Калкина, владеющего секретом синхронно-двуголосного пения. Мастер. Среди алтайцев пользуется непререкаемым авторитетом.

…Завтрашнее свидание щекочет воображение. Каков он, этот сорокалетний Алексей Калкин, профессиональный кайчи, родной внук шамана?

…На следующее утро мы со Станиславом Андреевичем поспешили на край села, к резиденции Алексея Калкина. Вот уж обозначаются за стандартным штакетником дом и соседствующая с ним юрта, виден темный провал ее входа.

Алексей Григорьевич торопливо рассаживает нас, сам садится на застеленную овчиной мехом вверх железную кровать, укорачивая разом немалый свой рост. Жадно всматриваюсь в его лицо, отыскивая приметы особенного, но их вроде бы и нет… Вместительный череп украшен крохотной кисточкой чуба, широкий бугристый лоб, треугольная кнопочка носа; поворачиваясь, Калкин открывает во весь рельеф емкую раковину оттопыренного уха, стриженный почти до макушки крепкий затылок. В глазах неуверенность, вопрошающее неспокойствие. Но вот первые минуты волнения минули, и хозяин дома спокойно складывает на коленях бледноватые жилистые руки, могучий ящик грудной клетки легонько поднимается для дыхания… Готовя трапезу, энергично орудует у очага ("тулга" зовут его по-алтайски) двоюродная сестра Алексея Григорьевича, молодая женщина с красивым разлетом черных бровей; примостились на скамейках мужчина с символической бородкой и женщина в потертой плюшевой жакетке. Эти двое наверняка по делу к Калкину.

Теперь можно осмотреться, оглянуться. Шестигранная просторная юрта связана из сильных, вкусно прокопченных бревен. Стены увешаны хозяйственной утварью – вперемешку архаической и современной. Тут куух (пузырь для масла) и мясорубка, арчмак (кожаная вместительная сумка из толстой кожи для езды на лошади) и рюкзак новейшего образца, сохы (большущая ступка на плотно утоптанном земляном полу) и обыкновенное сито на полке. От стены к стене тянутся две параллельные жерди, т.е. приспособление для просушки сырчика. В юрте не гарно, едва тянет вкусным запахом догорающего лиственничного полена – исправно работает овальное дымовое отверстие. Через него сверху, заставляя танцевать пылинки, врывается сноп солнечного света, прорезает полумрак помещения, эффектно зажигает нежным кадмием букет полевых "огоньков". Цветы в банке с водой стоят на низеньком круглом столе. Вокруг стола – все мы…

На очаге аппетитно побулькивает чай (он соленый, с жиром – почти суп), шкворчит двадцатиглазая яичница с салом в огромной сковороде, и уже произнесены первые тосты за знакомство. Алексей Григорьевич оживляется, но говорит немного, да и то все по-алтайски, русским он владеет с трудом… Решаюсь, наконец, попросить его о главном – исполнить что-нибудь. Он соглашается охотно, берет в руки топшур. Вообще-то у него их два. Один с дарственной надписью, лакированный, украшенный драконами, оленями и охотниками, с двумя капроновыми нитями вместо традиционного конского волоса. Однако он чуть дерезо-нирует, он резок по тону. Второй выдолблен почти весь из цельного дерева, только верхняя дека пришита деревянными колышками. Он не крашен, даже с шероховатой поверхностью, но тембр его благозвучнее, чище. Тем не менее увертюру свою Калкин начинает с первым… Равномерное потренысивание по струнам – размеренная, монотонная, тягучая мелодия полилась. Звуки скрипки пиччикато обнажаются резче, оголяются, а затем начинают плавно обволакиваться густым приглушенным воем большого шмеля – вступает кайчи. Губы его сейчас стянуты в треугольник, плотно сжаты, всегда выставленный булочкой подбородок поджался, подплющился, лицо краснеет от натуги, на лбу вздувается наискось проходящая жила. Это незаметно был сделан полный вдох широкой грудью, а теперь минуту – не меньше – воздух, выжимаясь, как мехами, поет шмелем. Постепенно усиливаются хрипы, сминающие мелодическую линию, уплотняются до рычания какого-то опасного зверя, скорее всего, это медведь, настроенный недружелюбно. Наконец, с треском разрывается полоска рта, под аккомпанемент хрипотцы вырываются первые слоги – ба-а-л, ра-аам, нэ-эх, ты-ын…

Назавтра я узнаю, что исполнял Калкин отрывки из старинных героических сказаний. Однако и легкость, с какой об этом сообщила жена Калкина Евдокия Яковлевна, и, главное, само непосредственное впечатление от исполнения свидетельствуют в пользу того, что не тема произведения тут важна, не "содержание" его, а только звуковое состояние певца. Вглядеться – Калкин весь ушел от себя, его как человека, умеющего говорить и действовать, сейчас вовсе нет. Чувствуется, как все нутро кайчи дрожит, вибрирует, стонет от напряжения; это уж не он сам, а большой, во плоти человеческой инструмент разговорился, разошелся, выводит наружу все богатство своих тембровых запасов. Вот выскочил второй голосок – писклявый, слабенький, вот нырнул и исчез, и опять открытое, сильное дрожание мембраны… Не тонкостями музыкальной культуры притягивает к себе это ритмическое гудение – пение-заклинание, а первородностью лесного вздоха и крика, перво-родностью "звериной" основы вокала. Легко вообразить себе Алексея Калкина на столичной эстраде (где, кстати, он и выступал), залитой светом софитов и люстр, но нет сомнения, что сила и обаяние его в такой обстановке почти начисто исчезнут, равно как и в самой совершенной магнитофонной записи. А тут, прервавшись на минуту, крепкими сахарными зубами скусив жестяную пробку с белоголовой, разлив себе и гостям, заново воодушевленный, удобнее расположившись на своем меховом ложе, он берет в руки топшур; снова и снопа под сводами юрты разносится пение, в котором не "смысл" говорит и значит, а только один этот голос – первоприродное, переданное звучащим аппаратом человеческого тела.

Много раз повторяется так; перерывы между исполнениями постепенно учащаются, удлиняются, но сколь бы кратким ни оказывалось пение, образ его оставался постоянным и устойчивым. Заметно было, между прочим, что к благозвучному своему скромненькому на вид топшуру Калкин менее благосклонен и обращается реже, чем к злому на тембр лакированному красавчику. Пожалуй, именно взрывчатые пульсы гармоничности последнего безотчетно привлекали его к себе. Видно, надобно кайчи полнее чувствовать раздражающую самостоятельность инструмента, чтобы следовать за ним, уходить от певчества подальше. Парадокс: мастера заставляют бубен вкупе с его братом тамтамом придвигаться теснее к человеческой психике и даже речи, а свой голос кайчи отправляет в сферу материальных вибраций.

– А нельзя ли немножко покамлать, Алексей Григорьевич? – спрашиваю невзначай в одну из пауз. – Вы же мастер…

Легкое движение пробегает после этого невинного пожелания по кругу гостей. Жена Калкина смотрит на меня с твердым, по-мужски волевым выражением крупного лица: "Он этим не занимается… Алексей Григорьевич – кайчи…" Сестра Калкина, Ольга Ивановна, подсаживается к брату и, недовольно нахмурившись, крепко берет его рукой за плечо. Калкин, стирая следы довольной улыбки, бормочет вслед: "Не понимаем этого. Не знаем…"

Итак, принципиальный отказ. Опасение. Боязнь. Недоверие. Но потихоньку все же тает мнительная настороженность, да и появляется все больше желание щегольнуть умением. Но в этом сознательном усилии проступает уже нечто афишное, рекламное. Вот в одном из антрактов Калкин решительно встает во весь рост. Отвага плещется в его глазах. Он протягивает вперед руку – это уже не какой-нибудь там кайчи, а пророк, уста отверзающий. Что-то скажет он сейчас, обращаясь ко мне. Вот что говорит он, а чело блещет, а глаза задумчиво-снисходительны:

– Твоего приезда я ждал четыре года. Знал день и час его (то-то стакой аккуратностью готовился к торжественной минуте). Знаю цельтвою. Ты приехал меня проверить!

– Нет, дорогой Алексей Григорьевич, ошибаешься. Вовсе не затем…

Удивительна все-таки инерция этого растревоженного привычкой рассудка. Опыт подсказывает – смекай эдак, и "вещее" слово уже летит с уст. В результате полнейшая "не-контактабельность"… Впрочем, часа этак через два Калкин начинает понимать, что несколько дал маху. И, видно, решает исправить осечку. Он потихоньку заводит разговор о таинственном "шестом" чувстве и намерен, кажется, это чувство проиллюстрировать. Он предрекает, правда, уже сидя и не жестикулируя, появление во время дальнейшей нашей встречи двух дополнительных бутылок горячительного (их принесут не руки московского гостя). Увы, совершенно очевиден этот прием построения "ситуации пророчества". Калкин рассчитывает на догадливый энтузиазм своей паствы, круг которой заметно расширился; однако бальзаму не суждено пролиться на душу Алексея Григорьевича – в указанный срок появился лишь один из сосудов.

На следующий день, перед окончательным нашим прощанием, Калкин сам возвращается к "теме камлания". Привези бубен, говорит, покамлаю. Приведу большого медведя. Гипноз будет… Все, что надо, будет…

Калкин широко разводит руки, показывая, какие должны оказаться у медведя плечи, и улыбается странной засасывающей улыбочкой. Видно, толкается в нем, жжет его сейчас в груди неутомимый тот бесенок, о котором говорил в свое время Сазон Саймович. Однако предложение малоосуществимое при всей соблазнительности увидеть медведя-косая сажень в плечах.

Алексей Григорьевич вежливо провожает меня, взяв за руку. Благодарю его за прием, за превосходные музыкальные импровизации. Они крепко залегли в памяти. Это непритворное, настоящее. Исполнение Калкина без натяжки можно поставить почти вровень с Песней Бубна.

Последний этап командировки – автобусом через Усть-Кан до села Кырлык. Эта точка Юго-Западного Алтая – место, знаменитое своим прошлым. Ничем не выделяясь сегодня среди окрестных деревень, Кырлык на карте религиозных течений Алтая, существуй она, был бы отмечен особым знаком.

Языческая традиция Горного Алтая за время своего существования постоянно находила ожесточенных конкурентов и деятельных оппозиционеров. С начала прошлого века на Алтай просачивается христианство – в образе русского православия. В 1830 году в Улале архимандрит Макарий организует духовную миссию: сфера ее влияния постепенно расширяется: к шестидесятым годам на реке Майме и возле Телецкого озера открываются два монастыря. Темные язычники должны были оказаться под твердой рукой православного бога, для этого были привлечены лучшие силы духовенства, прибегавшего чаще к помощи пряника, а не кнута. Не говоря уже о Макарий, человеке европейски образованном, авторе первого перевода Библии с древнееврейского на русский, среди плеяды его продолжателей были люди незаурядные, совмещавшие основное свое занятие скрещения язычников с исследовательской работой, с просветительской культурной деятельностью.

Таков был, несомненно, протоиерей Василий Вербицкий. За тридцать семь лет пребывания на Алтае он написал серию этнографических статей, создал "Краткую грамматику алтайского языка", "Словарь алтайского и аладагского наречий тюркского языка", ввел в практику основы научного пчеловодства. Семена подобной просветительской работы не могли оказаться вовсе бесплодными, но религиозно-идеологическое наследие миссионерства оставило ли по себе память в сердце алтайца? Уже в первой трети нашего века один из путешественников писал о "бесполезной формальности" крещения пяти-шестилетних детей, венчаний "давно обвенчанных перед лицом неба". "Мы знали, что не успеют наши лошади скрыться за поворотом горы, покинутые дети природы услышат призывный звук бубна и уйдут приносить жертвы к священному дереву. Украсят его цветными лоскутьями. Будет кривляться "кам" (жрец) вокруг обезумевшей от страха лошади перед кровавым актом жертвоприношения. Будет брызгать священной водой на этих тихих и задумчивых детей природы, поселяя в них страх перед многочисленными, неведомыми лесными богами".

Впрочем, занятные иногда отпочкования выгоняло это семя миссионерства. Как раз в Кырлыке мне довелось познакомиться с Марией Андреевной Аргоковой, женщиной, которая прошла путь от батрачки у своей собственной сестры до непримиримой комсомолки-атеистки 30-х годов, до партийного работника и учительницы средней школы. Мать ее, Мария Арсонофьевна, – крещеная. Бедное семейство выходцев из Тувы еле сводило концы с концами; с отчаяния брат продал Марию в рабство за коня; она бежала от хозяина, но была возвращена, к ноге ей был прикручен деревянный чурбан. Однажды, подволакивая ногу, пошла она за водой к озеру. И тут увидела лодочку, скользящую по воде, а в лодке человека, сверкавшего на солнце чем-то золотым. Это был крест отца Арсонофия, который заметил 12-летнюю девочку, освободил ее от чурбана, убеждением ли, принуждением ли направил в монастырский приют. В приюте Марию энергично приобщали к вере, тщательное предварительное дознание игуменьи определило выбор крещеного, с половиной русской крови жениха для призретой… По словам Марии Андреевны, мать была человеком серьезно верующим, но никак не фанатичным, она не препятствовала дочери вступить в комсомол, избрать свой путь в жизни. Резко разошлись по убеждениям Мария старшая и младшая…

Нет, православие к началу XX века не ограничивалось кавалерийскими наездами на паству, легкой конкуренцией с язычеством. Выращивание нового типа семьи, вроде семьи Марии Арсонофьевны, создало форпост борьбы, и не только против шаманства… Между прочим, село Кырлык и оказалось одним из "горячих мест" этой схватки. Село Кырлык знаменито тем, что здесь в мае-июне 1904 года образовалась, на манер Моисеевой… новая религия. А было это так. В упомянутые сроки явился к кырлыкскому пастуху Чете Чалпану всадник, объявил себя главой ойротов, сообщил, что он был, есть и будет во веки веков, и пожелал передать алтайцам через безгрешную приемную дочь Четы свои заповеди. Некоторые из них бесхитростны и просты, вроде пожелания не курить табаку, говорить при встрече друг Другу "якши", не рубить сырой лес, убивать "всех кошек" и никогда не пускать их в свои юрты и т.д. и т. п. Другие поважнее: "Бубны шаманов сожгите, потому что они не от бога, а от шайтана. С христианами из одной посуды не ешьте" – и ряд подобных же тезисов. Через несколько дней в долине Теренг (Гере, Терен), что близ Кырлыка, собралось тысячи четыре алтайцев, чтобы молиться Белому Бурхану и уяснить точнее его рескрипты. Три дня получали их через дочь Чалпана, а потом к народу прибыл младший из Бурханов (их было трое) в сопровождении красивой девицы. Он еще раз растолковал главный принцип веры, призвал избрать князя, объявил, что вводятся новые деньги. Девица, поясняя слово делом, трижды хлопнула плеткой о камень, и вычерпнула из-под него пригоршню новеньких монет с изображением дракона. Когда же несколько крещеных алтайцев, бывших в этой же самой толпе, заявили, что русский актер сыграл бы лучше, то их вязали и пороли плетьми до тех пор, пока они не признали власть всемогущего Бурхана. Вот так и возник на Алтае бурханизм.

Весть о таком чуде-чудном долетела до Петербурга. Николай II, не обольщаясь сказочной стороной дела, повелел брожение прекратить, Плеве довел его мысль до губернаторов, и 21 июня "ратники", из местных крестьян, воодушевленные словом епископа Макария, с успехом разогнали сборище. Чета Чалпан был препровожден в бийскую тюрьму, его судили через два года по статье 938-й Уложения о наказаниях (какие меры применять к колдунам), но усилиями петербургских адвокатов оправдали (в том громком процессе участвовал экспертом-этнографом известный народник Д. А. Клеменц).

oИсторики до сих пор не пришли к соглашению в оценке этого эксцентрического события. То ли это движение реакционно-националистическое, то ли народно-освободительное в мистифицированной форме, то ли еще что-то третье. В любом случае, однако, ясно, что сверхъестественного в нем куда меньше, чем политического. Впрочем, вот мнение А. С. Панкратова, высказанное через пять лет после окончания суда, когда все еще было свежо на памяти современников: "Новая религия на Алтае все-таки основалась. Бурханизм представляет собою осколки буддизма и монгольского ламаизма, но по своему содержанию это новое верование представляет собой особый вид религии, не встречавшийся еще в жизни народов. Шаманизм под ее влиянием исчезает. Алтайцы прежде приносили жертвы Ерлику-Номусуцесову, которого они считали своим владыкой. Теперь бурханисты стали во враждебное отношение к злым духам".

…Итак, религия "все-таки основалась". Что же такое она сегодня? Какие следы после себя оставила? В чем выразилось ее влияние? Этими вопросами я задался уже в Барнауле, пытаясь вытянуть ниточку прошлого. Но там, в крайцентре, сделать мне это не удалось. Впервые я задел эту тему в кабинете заведующего отделом пропаганды "Алтайской правды" Михаила Ивановича Орлова. Чуть подернулись брови у Михаила Ивановича при слове "бурханизм", но далее того не пошло: через минуту тактичный хозяин кабинета, отбросив дипломатию, признался, что слово это для него новое и совсем неизвестное. Из рассуждений Орлова можно было понять, какие сложные проблемы атеистической пропаганды волнуют газету, и насколько отдаленное к ним отношение имеет мифический бурханизм. Примерно те же самые мотивы прозвучали в речи Зинаиды Сергеевны Иониной, заведующей кафед-,"ой истории Барнаульского пединститута. Вот Алексей Павлович Уманский выглядел более осведомленным; правда, чувствовалось, что знание его несколько книжного толка (собственные научные интересы далеко!) – подтверждая одну из своих мыслей, Алексей Павлович потянулся к энциклопедии.

Лишь в Бийске мне повезло. В Бийске нашелся единственный, наверное, серьезный толкователь бурханизма. И, конечно, этим единственным был Борис Хотьметьевич Кадиков. Он-то не по книгам одним бурханизм представляет, он его в живом виде щупал. В обычной своей огненной манере, едва выскользнуло сакраментальное словечко, хватает он тему не с краю, а за самую сердцевину, не прибегая к пособиям и справочникам. Он тут же новеллу подпускает, сюжет из собственной практики. Застал в живых Борис Хотьметьевич одного из телохранителей Четы Чалпана, 80-летнего Архтаева Уйбала. При первой встрече, в 1959-м, это был еще крепкий старик, с мощными выпирающими ключицами, с огромной грудной клеткой. Сидел он в юрте на шкуре горного козла, как будто живое изваяние, как Будда (Борис Хотьметьевич в жестах изображает это сидение). Крепким орешком оказался он даже и для такого опытного беседчика, как Кадиков, ничего не хотел говорить, однако понемногу проникся доверием к тонкому знатоку алтайских обычаев. В свое время был он ярым бурханистом, верил в то, что делал. Хвалил Чету Чалпана, выступал, дескать, тот за простой народ, за справедливость. Рассказывал Уйбала, как, накрепко сцепив руки, окружив Чету кольцом, не допустили к нему телохранители ратников, волоса его не дали тронуть… После падения бурханизма ударился Арх-таев в наживу, повел за собой всю свою большую семью, в которой его слово было законом. Жили они особняком, поодаль от села, одной семьей, изолированно, и после революции так тянулось долгое время. Вроде "отруба" это было, с претензией даже на самостоятельное ведение хозяйства. Но в последние годы ослабел глава дома. К моменту второй встречи с Кадиковым (1961 г.) его авторитет уже рухнул.

Тайн Кара Таянович – тоже 80-летний алтаец, тоже в прошлом бурханист, – с ним мне удалось встретиться в Кырлыке, видеть его и говорить с ним. Это совсем другой представитель бурханизма, а точнее сказать, так и пленник его, привязанный к событиям 1904 года чистым сцеплением обстоятельств. Он, конечно, и на молении был, и в брожении участвовал, но как бессознательная его частица. Этот рослый старик с традиционной алтайской бородкой клинышком говорит о событиях своей далекой юности в выражениях безличных. "Была большая толпа", "нас погнали к горе", "шаманов пороли" (и сам, может, порол, если б приказали?), "тех, кто отказывался молиться, сажали в тюрьму". Что-то жалкое, неуверенное проглядывает у этого одинокого человека-он с натугой переваривает вопросы, медленно думает и как-то не может собраться, дотянуться до мысли. Он всем обликом сросся со своей неуютной юртой, и отдаленно не напоминающей царственное пристанище Калкина, – жерди, собранные пучком, на манер высокого шалаша, сращены между собой корой лиственницы, т.е. стенами и крышей, вверху открывающей большую рваную дыру. Грустная старость… И то, что Кара Таянович в свой рассказ о прошлом никак не может внести оценки, вряд ли надо объяснять его особой дипломатией. Безразличное отношение к тем былым событиям подтверждают две детали его быта. Во-первых, он курит трубку – вразрез с заветами бурханизма, а во-вторых… разместившись на мягком и довольно высоком ложе, сидит кошка – беспощадно черная кошка сверлит пришельца недобрым, диковатым взглядом. Как видно, Кара Таянович – человек без ложных предрассудков. Для него это друг, с которым он спит на одной постели, которому заботливо готовит болтушку в особой мисочке. Нет, хранителем старой религиозной традиции Тайна никак не назовешь. И ведь не ко всему он безразличен. Оказывается, был он когда-то топшуристом – и при воспоминании о славном инструменте разглаживаются густо-коричневые вечного загара складки на лице старика. Был лихим наездником, метким стрелком, было и еще что-то в жизни небезопасное и сложное, выстраданное и счастливое, только к бурханизму все это касательства не имело… Но расспрашивать Теина дальше уже как-то неловко, не лучше ли поговорить о проблемах его быта с директором кырлыкс-кого совхоза?..

Так вот: это самое село Кырлык, в прошлом стянувшее к себе столь необычно большое количество религиозного чуда, нынешним своим обликом ничем об этом не напоминает. Как раз напротив – любитель экзотических алтайских редкостей мигом разочаруется. Юрты с их острыми жердяными шпилями можно по пальцам пересчитать; за эти летне-дачные помещения держатся, по словам руководителей совхоза, одни лишь старики (та же старость будто приковала и Тайна к его жилищу); все основное жилое пространство деревни отдано по линейке расчерченным порядкам стандартных одноэтажных домиков; эти проспекты разрастаются на глазах: я видел, как прибывший сюда областной архитектор въедливо добивался безупречной симметрии палисадников. Кырлыку назначено в ближайшие годы стать селом образцового быта. Кырлык – совхоз коневодческий, с перспективой на резкое увеличение табунного поголовья, но сейчас пока овечьи отары господствуют безраздельно. Начало июня – пора стрижки овец; в Кырлыке развернулась эта горячая кампания, забирающая все силы и все рабочие руки, и первые жертвы только-только вышли из-под машинки, возмущенным блеянием протестуя против своего неприлично голого вида. Легко понять, как далеки оказались проблемы бурханизма от интересов директора совхоза Николая Шиндеевича Тижина, голова которого занята словами "план", "отчетность", "сроки", "количество" и "качество продукции". Единственно молодостью Николая Шиндеевича (а в Кырлыке все руководящие кадры молоды) да наклонностью к юмору можно объяснить его благородное внимание к упомянутым проблемам. Умное и как-то по-юношески свежее лицо его изобразило с некоторым, правда, усилием дружелюбную готовность переключиться на историю. Почему бы и нет? Он человек любознательный – и о марсианских каналах можно потолковать, если что-то новенькое скажут. И уж переключившись, Тижин внимательно слушал короткую лекцию учителя истории Аябаса Николаевича Кундучина (тоже молодого, круглолицего, в соломенной шляпе), слушал о событиях далекого 1904 года, и веселые щелочки его глаз победоносно поблескивали: случилось же эдакое у нас, в Кырлыке…

При всем усердии и желании я не сумел обнаружить в современном Кырлыке никаких следов живого бурханизма, той традиции, которая жила бы в людях, как-то руководила бы их действиями или на худой конец словами. Аябас Николаевич согласен: нравы сегодняшнего дня ни в малейшей мере не сопричастны стой религиозной заявкой. Быстро возникло это, быстро и ушло. Аябас Николаевич предлагает расширить, так сказать, научно-исторический аспект поиска – в деревне можно наскрести двух-трех старушек, помнящих начало века. Но это мало что добавит к реальной современной картине. Куда привлекательнее взглянуть на само место знаменитого события. Как оно выглядит? Что сохранилось там от прошлого?.. Николай Шиндеевич с кроткой добросовестностью подбирает мне транспорт – мотоцикл и превосходнейшего водителя – ветврача Михаила Григорьевича Басаргина. Мы садимся, могучий "иж" рявкает шальным голосом – и вихрь отбрасывает назад смоляную копну волос моего чичероне.

Двадцать пять километров круговой дороги, повторяющей своей петлей овал кольцующих долину гор. Вот они: слева хребет Ламах, справа гряда Ян-Озек, прямо, т.е. с юга, горбятся контуры Ян-Озекс-кого перевала. Мотоцикл летит по широкой, плотно убитой, некруто забирающей вверх дороге; мимо остатки безымянных, развороченных курганчиков, беспорядочные сбросы камней и щебня, пятна солончаковой почвы с травинками хилой полевицы, а вот зеленая щетинка всходов овса, без всякого уважения к традиции разметнувшегося по всей площади долины. Только что пролился короткий бешеный грозовой алтайский ливень, промыв и без того чистейший горный воздух. Слева сдвигается на ходу живая панорама пригорья – то выступает пемзообразной кофейной выпуклостью, то вжимается ущельем, старческой морщиной, то выставляет глухую гущу хвойных, то оборачивается шелковистым зеленым бугром и скатом. Глаз бежит дальше и выше, по площадке, уступам, тропинкам, к самой последней грани этого одушевленного рельефа. Неглупо, однако ж, была выдумана декорация для бурханистского театрального действия, не зря взят напрокат этот роскошный амфитеатр природы; как превосходно смотрится отсюда, снизу, белый всадник в белом одеянии, выплывающий, подобно облаку, на своем белом коне. Расчет эстетический… Мы с Михаилом Григорьевичем почти не делимся впечатлениями – тут надо помалкивать, не разжигать ощущений ненужным словом. Да к тому же Басаргин явно озабочен. О бурханизме он осведомлен, вероятно, настолько, насколько и Тижин, а тут непременно надо что-то добыть, свидетельство некое представить – нехорошо ведь не выполнить свой долг хозяина… Но вот вынырнула из-за очередного холма крыша длинного строения, это чабанский стан. Михаил Григорьевич притормаживает –; тут надо произвести разведку. Мигом окружает нас шумная толпа ребятишек и взрослых, остервенело атакуют собаки. После пятиминутного совещания он возвращается, садится за руль и, рывком выжав газ, сообщает коротко: "Ничего не знают".

Мы летим дальше, правда, уже не так весело, и когда километра через четыре картина встречи с овцеводами почти буквально повторяется, я не льщу себя особенными надеждами. Но Михаил Григорьевич подходит к мотоциклу на этот раз спокойный и явно приободренный. За ним подпрыгивающей походкой следует пожилой чабан. Лицо его умильно расплывается, когда Басаргин говорит о нем как о знатоке места, получившем от отца некоторые знания о бурханистах. "А здесь, повыше, остатки их тюрьмы. Он проведет к ней", – кивает Михаил Григорьевич в сторону нашего поводыря.

Это уже след? Скорее туда!..

Через пятнадцать минут, преодолев крутизну трех-четырех подъемов, взбираемся на площадку, заросшую сочной травой и кустарником. Но где же… она? И что-то приземистое, четырехугольное выступает со стороны, куда потянулся указующий перст нашего проводника. Но какой же невзрачный, жалкий у "этого" вид… Да и впрямь ли можно в подобное сооружение упрятать человека? Четыре стены ростом метра в полтора образуют крошечную камеру; стены сложены из плоских серых камней; никакой крыши, никакого входного отверстия. Как тут разместиться заключенному? Стоять?.. Она была в два раза выше, поясняет чабан. Пошатываясь, подходит к ней ближе, нашаривает в кармане штанов початую бутылку водки, медленным торжественным движением руки откупоривает ее и кропит камни… Великолепный жест языческого уважения к бурханизму! Перевернулся бы, узнав об этом, в своей могиле Чета Чалпан. Пророк новой веры, фанатик, несложный ум которого, по словам защитника А. Д. Вознесенского, "искал идею высшей справедливости, отказываясь от примитивной веры своих предков". Не привилась вера, еще раз-и как наглядно! – скомпрометирована она этим по-язычески оскорбительным обрядом. А справедливость?.. Что-то неважно гармонирует она с этим склепом. Пусть вид у него сейчас смешной, нелепый и совсем безобидный, пусть размеры насилия во имя веры были невелики, но все ж таки это было – угроза, диктат, принуждение. От размеров тюрьмы суть не меняется.

Ближе подхожу к нехитрому сооружению. Стены щелисты, хлопотливо бегают по ним муравьи, мышки оставили свои черные катушки на память. Солнце бросило луч по серой шероховатой поверхности, и выступила из основы спокойная, приглушенная, нейтральная зелень. Э, да тут красота!.. Тело камня, если присмотреться внимательнее, заросло, разукрашено, расцвечено лишайничками. Самых разных полно – их тут целые семейства. Вот вырезные плотные салатовые микролисточки. Рядом относительно крупные – настоящие упитанные грибки – ударяют в кадмий. А тут уж налился настоящий букет из сочетания розоватых, грязно-зеленых и совсем бледно-салатовых тонов. Все это уцепилось в мертвое тело, держится крепко, все это цветет, переливается, создает вечный орнамент природы… Наросший этот орнамент запомнился ярче, привязал к себе память сильнее, чем священные руины. Они – только груда камня, давшего почву жизни и красоте. Идея, собравшая, сдвинувшая их вместе, изгладилась начисто, а живое живет…