1

С первых дней Революции, опьяненный силой, вливающейся в его ослабевшие было мышцы, он впадает в какое-то истребительное неистовство. Он подталкивает в спину, понукает, требует, оставляя позади даже самых крайних представителей власти и призывая к уничтожению даже тех ценностей, которые были им важны и дороги.

Белогвардейца найдете — и к стенке, А Рафаэля забыли? Забыли Растрелли вы? Время пулям по стенке музея тенькать. Стодюймовками глоток старье расстреливай!

За пять лет до этого в Политехническом басовитый парень предлагал уничтожить музеи, «эти гробницы культуры». Кто мог отнестись серьезно? Это было безобидное хулиганство, желание обратить на себя внимание. Теперь — казалось бы, те же слова, но насколько страшнее смысл!

Старье охраняем искусства именем. Или зуб революций ступился о короны? Скорее! Дым развейте над Зимним — фабрики макаронной!

Каждый из сторонников Революции хотел в ней видеть нечто свое, наиболее близкое и соответствующее. Маяковский увидел — массовое убийство, разрушение, уничтожение, затаптывание. Все эти сугубо революционные действия воспроизводятся им в первозданном виде, безо всяких оговорок и эвфемизмов. Созидательная сторона также наличествует, но она представлена мимоходом и чисто формально («Тысячи радуг в небе нагаммим…»). Души он в нее не вкладывает. Зато уж теперь, как никогда прежде, защищенный и легализованный объективным, общественным смыслом, он откровенно купается в сладостных волнах насилия и захлебывается ими, выражая бурный восторг:

Пули, погуще! По оробелым! В гущу бегущим грянь, парабеллум! Самое это! С донышка душ! Жаром, жженьем, железом, светом, жарь, жги, режь, рушь!

Самое это! То, для чего он пять лет топился. То затаенное, сокровенное, что выплескивалось с донышка его души по частям в тех поэмах и многих стихах, теперь изливается целиком и впрямую. Теперь он, получает возможность и право и использует их на всю катушку, мобилизуя весь свой талант. Он стреляет, колет, режет и рубит, он размахивает всем, что попадается под руку. Все живое вокруг погибает и корчится в муках. С грохотом рушится «римское право» и «какие-то еще права». Здесь же рядом валяется апостол Петр «с проломленной головой собственного собора». Гардеробы топчут людей, столы протыкают их ножками. В этой жуткой оргии уничтожения, в сплетении изуродованных зданий и тел далеко не всегда можно понять, кто же именно должен гибнуть, а кто — торжествовать победу. Но это и не важно, это и не нужно. Здесь важен процесс, на него направлено все внимание и все лучшие чувства автора. И это именно он, автор, наслаждается и торжествует. Революция требует, революция оправдывает—и он готов, и он счастлив действовать.

Однако Революция в своих декларациях была далеко не столь безоглядна и не столь откровенна, как ее поэт. Попросту говоря, никто его не просил. Незачем было вскрывать механизм, разламывать оболочку действия, прорывать лбом бумагу гуманных декретов и лозунгов. Реакция власти была целиком отрицательной.

«Голову охватила „150 000 000“… Печатаю без фамилии. Хочу, чтоб каждый дописывал и лучшил. Этого не делали, зато фамилию знали все».

Он ошибся, это делали. Не кто иной, как В. И. Ленин дописал и улучшил поэму краткой записочкой Луначарскому, и теперь они всегда публикуются вместе:

«Как не стыдно голосовать за издание 150 000 000 Маяковского в 5000 экз.?

Вздор, глупо, махровая глупость и претенциозность. По-моему, печатать такие вещи лишь 1 из 10 и не более 1500 экз. для библиотек и для чудаков. А Луначарского сечь за футуризм».

Нет, ни Ленин, ни Троцкий, ни Луначарский (которого было за что сечь, кроме футуризма…), ни грозные комиссары ЧК не давили на Маяковского, не принуждали писать такие, к примеру, строки:

Фермами ног отмахивая мили, кранами рук расчищая пути, футуристы прошлое разгромили, пустив по ветру культуришки конфетти.

Бывшие слушатели университетов — Казанского, Цюрихского, Петербургского — хоть и были настроены на разрушение, но такую вопиющую пошлость принять не могли. Троцкий безоговорочно ставил «Облако» выше всего «революционного» Маяковского. Ленин, меньше знавший литературу, высказывался проще и резче: «Условимся, чтобы не больше двух раз в год печатать этих футуристов». Разумеется, и это уже была несвобода, и это уже было давление, но ведь важно, в какую сторону. Литературу, связанную с прежней культурой, тоже, конечно, давили. Но в те первые годы это делалось с большим разбором, не таким огульным, погромным, громовым нахрапом, каким рвался действовать Маяковский. Его же не только не принуждали, но всячески сдерживали и оттаскивали. Революционная власть, сама не страдавшая излишней мягкостью, то и дело ограждала от его нападок кого-нибудь из представителей старой культуры, которого еще намеревалась использовать: то Горького, то Брюсова, то МХАТ, то Оперу… Даже Сталин, можно сказать, его не устроил своей чрезмерной мягкостью к классовым врагам.

На ложу в окно театральных касс тыкая ногтем лаковым, он дает социальный заказ на «Дни Турбиных» — Булгаковым.

Эти едкие строки о «новом буржуе» генеральный палач Советского Союза мог бы вполне отнести на свой счет. Известно, как нравились ему «Дни Турбиных», он самолично дозволил их постановку во МХАТе и то ли двенадцать, то ли пятнадцать раз смотрел спектакль из своей ложи, «тыкая ногтем лаковым». И когда, уже после смерти Маяковского, он снизошел до спасения жизни Булгакову, оградив его от смертельной травли, он тем ограждал его и от Маяковского, не пропускавшего ни одного театрального диспута без угроз и проклятий в адрес Булгакова.

2

Его неистовство вызывало порой удивление даже у друзей и единомышленников. Что же касается аудитории, то не раз ему приходилось пресекать намеки из зала прямым и грозным вопросом:

— Вы хотите сказать, что я продался советской власти?!

Этого, по крайней мере, вслух никто сказать не хотел.

Но, добавим, это бы и не было правдой. Продался ли он советской власти? Он действительно получал большие гонорары и в некотором роде был советским барином: отдыхал в лучших домах отдыха, беспрепятственно ездил по заграницам, снимал дачи, имел домработниц и даже собственный автомобиль, едва ли не единственный в целой стране. И, конечно, это не могло не усиливать его чувства комфортности и соответствия. Но какая это была ничтожная плата в сравнении с тем, что он сделал сам! Никакие блага, никакие почести, ни те немногие, что воздавались ему тогда, ни даже те, что воздаются сегодня, не могут сравниться с его страшным подвигом, не могут служить за него платой.

Он дал этой власти дар речи.

Не старая улица, а новая власть так бы и корчилась безъязыкая, не будь у нее Маяковского. С ним, еще долго об этом не зная, она получила в свое владение именно то, чего ей не хватало: величайшего мастера словесной поверхности, гения словесной формулы.

«Точка пули», «хрестоматийный глянец», «наступал на горло», «о времени и о себе»… Это ведь в языке останется, хотим мы того или нет. Но и язык партячеек и комсобраний, и ужас декретов, и бессмыслица лозунгов — с такой готовностью были им восприняты и с таким талантом преобразованы, что стали почти афоризмом, почти искусством. На все случаи советской жизни он создал пословицу-пустословицу, поразительно соответствующую этой жизни — не как поэтическая характеристика, но как обобщенная словесная формула, составленная из той же материи. Отныне любой председатель, любой секретарь сможет оживить свою речь цитатой: «Как сказал поэт…» И, казалось бы, дальше все та же жвачка, та же бессмыслица — но так искусно организованная, что как бы и смысл, и чувство, и строй души…

Нет, ни за плату, ни по принуждению такого совершить нельзя. Это так случилось, что выгода в основном совпадала, — как иначе, если служишь власти и силе? — но сама служба не была выбором, а единственно возможным способом жизни.

Он чувствовал двусмысленность своего положения, тому свидетельством множество оправдательных слов: «Не по службе, а по душе», «Вот этой строкой, никогда не бывшею в найме»… Он выстраивает сложные сооружения, чтобы объяснить себе и читателю кажущуюся принужденность своего пути.

И мне агитпроп в зубах навяз, и мне бы строчить романсы на вас — доходней оно и прелестней. Но я себя смирял, становясь на горло собственной песне.

В этих крылатых итоговых строчках — двойная неправда. Агитпроп, конечно же, был доходней. Александр Блок, всю жизнь «строчивший романсы», записал у себя в дневнике незадолго до смерти: «Научиться читать „Двенадцать“. Стать поэтом-куплетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда». То есть, иными словами — стать Маяковским…

Но и «себя смирял» — тоже неправда. Это запоздалая рассудочная формула, обобщенный ответ на упреки читателей и собственную ностальгию по юности. Ведь если наступал на горло собственной песне, то, значит, пел не свою, чужую! Этого Маяковский сказать не хотел, он так не считал, и этого не было. Велик соблазн ухватиться за эту нить, но она заведет нас в тупик, не стоит. Слишком много личной заинтересованности, да попросту слишком много таланта — для того, чтобы эти песни были навязаны кем угодно, пусть даже самим собой. И не верность идее в нем поражает, а именно соответствие ей. Было много талантливых людей, воспринявших идею как благо, но все они против собственного желания изменяли ей в своем творчестве. Таковы уж свойства живой души, она не может ужиться с мертвой догмой, и чем более человек талантлив, тем больше проявляется противоречие. Бабель, Заболоцкий, Багрицкий, Платонов, Зощенко… Можно продолжить. Пастернак тоже бы хотел, как Маяковский, и время от времени пробовал. Выходило ходульно и неестественно, он выдавал себя в каждой строфе. Слишком много в нем было живой, отдельной души, слишком много было Пастернака.

В Маяковском же — Маяковского не было, вот и вся страшная тайна. Пустота, сгущенная до размеров души, до плотности личности — вот Маяковский.

Милостивые государи! Заштопайте мне душу — пустота сочиться не могла бы.

За двенадцать лет советской власти Маяковский написал вдесятеро больше, чем за пять предреволюционных лет. Он был не просто советским поэтом, он в любой данный момент был поэтической формулой советского быта, внешних и внутренних установок, текущей тактики и политики. И однако же то главное дело, которое он ставил себе в заслугу, не было выполнено, не было даже начато. Время свое он не отразил и не выразил.

В 40—50-е годы мы страстно читали его стихи, знали наизусть половину поэм, но что мы знали о времени? Это теперь мы можем дополнить его строки тем фоном, тем подлинным вкусом и запахом времени, который нам сообщили другие.

Время выражается только через личность, только через субъективное восприятие. Объективного времени нет. Маяковский же… Странно произнести. Между тем это очевидная истина. Маяковский личностью не был. Он не был личностью воспринимающей, он был личностью оформляющей, демонстрирующей, выдающей вовне, на-гора:

Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим счастье.

Вообще наше представление о нем как о личности складывается из чисто внешних черт: рост, лоб, глаза, челюсть, взмах руки и громовой голос. Он не был, но он выглядел личностью, и гораздо более яркой, чем личность. Обратим внимание на простую вещь: читая стихи, мы ведь постоянно это все представляем, да он и напоминает нам время от времени. А читая любого другого поэта, до или после? Нет, конечно же, нет. Там мы можем лишь отдельно припомнить внешность автора, но, читая, слышим скорее себя, и это тем верней, чем субъективней стихи. Суть поэзии — личностное восприятие, слововыражение от него неотрывно, но оно несет подчиненную функцию. Очевидно, что поэзии нет без слова, но качество слова, его адекватность и даже само его вещество существует лишь в отношении к восприятию — первичному, личностному, субъективному…

Маяковский — весь — вне этих категорий. Сам он это о себе хорошо знал и вполне сознательно декларировал:

Поэзия — это сиди и над розой ной… Для меня невыносима мысль, что роза выдумана не мной. Я 28 лет отращиваю мозг не для обнюхивания, а для изобретения роз.

Он не был поэтом воспринимающим, он был поэтом изобретающим. То, что он сделал, — беспрецедентно, но все это — только в активной области, в сфере придумывания и обработки. Все его розы — изобретенные. Он ничего не понял в реальном мире, ничего не ощутил впервые.

Есть большой соблазн сказать (и говорят), что он расширил границы поэзии. Это, конечно, не так. Поэзия осталась там, где была, но он расширил сферу действий поэта, включив в нее собственно границы поэзии и еще многое за их пределами. Этому постоянному соотношению: граница — и то, что вне ее, — мы и обязаны потоку пустых версификаций, которыми на 4/5 заполнены тома его произведений. Он и в этом, как и во многом другом, уникален, и если уникальность есть мера гениальности, то прибавим сюда и это обстоятельство.

Он уникален и неподражаем, и печать его неповторимой личности — той самой спрессованной пустоты — несут даже графоманские строки. Но и самые лучшие, самые личные — не несут ничего иного. Вот, казалось бы, крик, идущий из сердца:

Я — где боль, — везде!

Нет сомнений, это сказал Маяковский, никто не мог бы, кроме него. Но эта строчка ровным счетом ничего не значит. Ни контекст поэмы, ни общий контекст Маяковского не дают оснований предполагать, что он чувствует какую-то боль кроме собственной. И даже независимо от контекста любая форма такого утверждения: я сострадающий, я сердобольный — работает против его содержания и не может быть воспринята всерьез. Это формула, выведенная не из собственных ощущений, а из общего, усредненного восприятия. Он подтвердил это лет через десять, подставив в нее другие координаты:

где пошлость, — везде!

Здесь в точности та же самая фигура используется уже в противоположном смысле, не в страдательном, а в винительном, точнее — в карательном. Что ж, можно и так. Но теперь она звучит уж совсем двусмысленно, и трудно удержаться от пародийного вывода: был везде, где боль, стал везде, где пошлость… Не стоит придавать ему серьезное значение. Маяковский и в прошлом послужил пошлости, но и в будущем достаточно мучился собственной болью.

Эта боль называлась, быть может, не очень красиво: боль детской обиды, уязвленного тщеславия, — но она болела достаточно сильно, мы это знаем. Здесь прокол в его душевной пустоте, именно здесь она и сочится. Маленький уголок души, где гнездятся боль и обида, — вот и все живое в большом Маяковском, остальное— только пустое пространство, заполненное внешней энергией. Но и это тоже не мало. Это то, что с ним примиряет, что делает возможным разговор с ним и о нем. Душевная боль всегда человечна, жалоба — всегда духовна. Жалоба на душевную боль, в конечном счете, всегда — молитва, потому что кто же может помочь, как не Бог?

Тело твое просто прошу, как просят христиане — «хлеб наш насущный даждь нам днесь».

Здесь цитирование прямого адреса — лишь смущенное прикрытие прямого адреса.

3

Вот что исчезло из стихов Маяковского после революции — жалоба. И с нею — всякая возможность духовности. Только два-три раза возникают какие-то всплески, но они тонут в море коллективной пошлости, заполняющей теперь все свободное пространство его души, всю ее воспринимающую пустоту. Обобщенный, мертворожденный словарь позволяет лишь угадывать нечто живое и личное. Он и прежде питался общественным восприятием, но тогда оно не было столь однозначным, в нем было много степеней свободы, и какое-то из направлений движения могло совпасть с подлинным личным мотивом.

Теперь направление оказалось одно, и личный мотив с ним всегда совпадал, так что жаловаться больше было не на что. Не на что — но и нечем.

Многие из тех, кто любил Маяковского, кому нравилась «удача его движений», сочли эту перемену изменой. На самом деле измены не было, во всяком случае, с его стороны. Изменило или просто — изменилось, как угодно, то общественное наполнение, через которое он всегда воспринимал действительность. Всю, в том числе и себя самого.

В нас стойко сидит представление о том, что дореволюционный, романтический Маяковский одиноко и мужественно противостоял силе, а послереволюционный — силе служил. На самом деле этого не было. Он никогда не противостоял силе, а всегда противостоял слабости. Силу же — использовал. Сила застоявшихся мышц общества была использована им с огромным чутьем и талантом в его стратегии и тактике успеха. Все шло в дело: и оранжевая (желтая) кофта, и рост, и голос, и бездарность друзей, и полная готовность интеллигенции, к тому времени, говоря словами незабвенного Венички, достигшей таких духовных высот, что ей можно было с метра плевать в рожу, и она бы не шелохнулась.

Радостно плюну, плюну в лицо вам…

Эти стихи он читал, тыча пальцем в конкретных людей в зале и даже плюя с эстрады в первые ряды, и все это—при полном доброжелательстве публики. Гак что «Голгофы аудиторий» следует признать поэтической гиперболой, выражением скорее его отношения к залу, чем зала к нему.

В 13-м году, начинающий поэт, он объездил с друзьями пол-России и нарвался лишь на несколько вполне благополучных скандалов. Он пишет об этом времени: «Издатели не брали нас. Капиталистический нос чуял в нас динамитчиков. У меня не покупали ни одной строчки».

Можно подумать, у него их были тысячи. Между тем за весь тринадцатый год он написал едва ли два десятка стихов, и почти все они были изданы.

Но сила в то время была слишком аморфна, разлита в атмосфере времени, чтоб он сам мог ощущать ее направленное давление. Не то стало после Октября.

Этот вихрь, от мысли до курка, и постройку, и пожара дым прибирала партия к рукам, направляла, строила в ряды.

Теперь он мог использовать внешнюю силу, лишь ей служа.

Именно по отношению к этой службе постоянно возникает вопрос о его искренности, возникает опять и опять, после всех ответов. Удивленный и расстроенный Пастернак написал ему на подаренной книге:

Я знаю, ваш путь неподделен. Но как вас могло занести Под своды таких богаделен На искреннем вашем пути?

Здесь вопросительная, недоумевающая интонация явно пронизывает всю строфу целиком и относится не только ко второй, но и к первой и к последней строчке. Искренен ли, неподделен ли путь?

Странный все же вопрос.

Отчего он так актуален всегда, когда речь заходит о Маяковском? Не является ли сама его постановка свидетельством того, что данное явление расположено вне поэтической сферы? Что есть поэзия в конечном счете, как не точно выраженная искренность? Спросите, искренен ли Баратынский? Или Лермонтов — действительно чувствовал и думал то, что писал, или чувствовал одно, а писал другое, руководствуясь, к примеру, деловыми соображениями?

Не будем торопиться с ответом и выводом Продолжим немного нашу анкету, продвинем во времени, приблизим к Маяковскому.

4

Иль я не знаю, что, в потемки тычась, Вовек не вышла б к свету темнота, И я — урод, и счастье сотен тысяч Не ближе мне пустого счастья ста?

Искренний ли поэт Борис Пастернак? Действительно ли он верил в эту арифметику, и верно ли, что плакатные «сотни тысяч» с их опереточным «счастьем» были ближе ему, чем друзья и родные, чем сто знакомых и незнакомых, но конкретных живых людей, которые, очевидно, приносились в жертву, раз возникла такая альтернатива: что ближе, а что не ближе?

Так можно спросить не об одном Пастернаке, да о нем-то, быть может, в последнюю очередь, но это и важно и страшно, что даже о нем…

И разве я не мерюсь пятилеткой, Не падаю, не подымаюсь с ней?

Что за странность, чем это таким он мерится? И с каких это пор поэт в России стал мериться чем-то кроме стихов?

С каких… Да с тех самых пор. С тех пор, как все критерии сдвинулись с места и серая муть проникла в самые стойкие, самые заполненные души.

И, читая эти стихи Пастернака, мы не только не торопимся его уличить, мы просто надеемся, нам хочется думать, что он неискренен. Нам хочется думать, что он притворяется, со скоморошьей буквальностью повторяя привычные штампы, только для того, чтобы тут же воскликнуть:

Но как мне быть с моей грудною клеткой И с тем, что всякой косности косней?

Это тоже еще немного риторика, но уже переход к самому главному, к тому, для чего и писались стихи:

Напрасно в дни великого совета, Где высшей страсти отданы места, Оставлена вакансия поэта: Она опасна, если не пуста.

И даже в этой прекрасной строфе, полной сдержанной силы и скромного достоинства, мы оказываемся перед неминуемым выбором: или две первые строчки, или две последние. А выбрав последние, должны принять, что «великий совет» и «высшая страсть» — это тоже скоморошья дразнилка, фига в кармане…

Вопрос об искренности того или иного художника, безусловно, актуален и в наше время, а тем более в то, легендарное. Однако оценка ответа не всегда однозначна.

Зощенко написал о Беломорканале и, говорят, сделал это совершенно искренне. «И вот, я делаю вывод: Роттенберг благодаря правильному воспитанию изменил свою психику и перевоспитал свое сознание и при этом, конечно, учел изменения в нашей жизни. И в этом я так же уверен, как в самом себе. Иначе я — мечтатель, наивный человек и простофиля».

Интересно, согласились бы зэки Беломорстроя с такой мягкой самооценкой автора? Хорошо хоть он допускает, пусть в негативной форме, саму возможность какого-то «иначе». Значит, была червоточина в его чистой искренности. Талантливый человек всегда ненадежен, вакансия поэта всегда опасна…

Да, конечно, поэзия и искренность — это в некотором роде синонимы. Но поэзия не может быть и бесчеловечной. И что тогда лучше — бесчеловечная искренность или человеческое притворство?

И это еще не последний выбор, здесь есть варианты.

Проще всего сказать о Маяковском, что он был неискренен. Это можно доказать многочисленными примерами, однако это вряд ли исчерпает вопрос. Декларативная поэзия, если признать ее существование, не может быть искренней в каждый момент, так как руководствуется не сиюминутным чувством, а некоторым исходным убеждением, не концепцией, окрашивающей восприятие, а заранее выбранной установкой, предопределяющей все, вплоть до средств выражения.

Вспомним, однако, Аполлона Григорьева: «Художество как выражение правды жизни не имеет права ни на минуту быть неправдою: в правде — его искренность, в правде — его нравственность, в правде — его объективность» (курсив А. Григорьева).

Я снимаю вопрос об искренности Маяковского не только потому, что он неразрешим до конца, но и потому, что его решение — неплодотворно. Я снимаю этот проклятый вопрос и ставлю вместо него другой: о правде. А на него мы, по сути, уже ответили

5

Леонид Равич, ученик и поклонник, рассказывает: «Маяковский остановился, залюбовался детьми. Он стоял и смотрел на них, а я, как будто меня кто-то дернул за язык, тихо проговорил:

— Я люблю смотреть, как умирают дети…

Мы пошли дальше.

Он молчал, потом вдруг сказал:

— Надо знать, почему написано, когда написано, для кого написано. Неужели вы думаете, что это правда?»

Неужели вы думаете, что это правда? Так он мог бы сказать о любой своей строчке, о каждом стихе.

Трудность восприятия его стихов есть трудность нахождения соответствия, фиксации подлинных чувств и оценок. Задача эта неразрешима в принципе, потому что на том конце стиха — не вожделенная суть и правда, а произвольно выбранная оболочка, то есть снова знак, а не смысл.

Это был неутомимый дезинформатор. Не только истина в высшем смысле, но простая обыденная правда факта не имела для него никакого значения. И не то чтобы он всегда специально обманывал, но просто знать не знал такого критерия. Декларативность и полемический строй стиха чрезвычайно подчеркивают это обстоятельство. Почти ни одно его утверждение не выдерживает сопоставления с реальностью — ни с реальностью чувства, ни с реальностью быта, ни с реальностью, им же самим утвержденной в соседних стихах или даже в соседних строчках.

Любил ли он смотреть, как умирают дети? Он не мог смотреть, как умирают мухи на липкой бумаге, ему делалось дурно.

«Вам, берущим с опаской и перочинные ножи…» Кто поверит, что эти издевательские строки написал человек, смертельно страшившийся вида крови и действительно бравший с опаской перочинный нож и даже иголку? А все кровавые водопады с «сочными кусками человечьего мяса», как же они? Да точно так же. Грязь, пот, слюна, жевотина в изобилии текут по ступенькам его строк, и это все прекрасно уживается с его знаменитым гуттаперчевым тазиком, питьем кофе через соломинку и мытьем рук после каждого рукопожатия. То само по себе, а это — само. То — реальность изделия и воздействия, это — реальность жизни и быта. Разные вещи. Надо знать, почему написано, когда написано, для кого написано.

Он живет в удивительной семье из трех, на двусмысленном праве, на странном договоре — и пишет стихи о неких подонках, «присосавшихся бесплатным приложеньем к каждой двуспальной кровати».

«Будьте прокляты! — искренне кричит он всем сытым в 22-м голодном году. — Пусть будет так, чтоб каждый проглоченный глоток желудок жег! Чтоб ножницами оборачивался бифштекс сочный, вспарывая стенки кишок!» Такая изобретательность. А на даче в Пушкине устраивает воскресные приемы, многолюдные, человек на двадцать, и просит домработницу наготовить «всего побольше».

О своем личном импресарио — ведь был же у него и такой! — энергичном, хватком, напористом, шумном—он говорит: «Мне рассказывал тихий еврей…»

Он изобличает обывательское отношение к власти: «Мы обыватели, нас обувайте вы, и мы уже за вашу власть» — и буквально на следующей странице рассказывает о пресловутом литейщике, который убеждается, что власть «очень правильная», помывшись в собственной ванне. Примеров не счесть. Отношение к правде факта и правде слова — вот, быть может, главный пункт его соответствия той общественной системе, которой он столь верно служил. Здесь эпоха великого словоблудия встретилась со своим великим поэтом и уже не расстанется с ним никогда. Большая общественная неправда отражается, дробится и преломляется в неправде и двусмысленности его личности.

Он прекрасно знал в себе эту двусмысленность и достаточно рано научился ее использовать.

В статье «О разных Маяковских» (каково название!) он предваряет публикацию «Облака в штанах» заявлением, что это другой Маяковский, не тот, что известен публике, а если она подумает, что такое-то место в поэме означает то-то и то-то, так нет, оно означает вот что… Примечательно, что возможность истолкования и даже сильнее — его необходимость была задана самим Маяковским, и ведь это при том, что в поэтическом смысле стих его, как правило, прост и логичен и, за редким исключением, образной расшифровки не требует.

Этот камушек покатил литературоведческую лавину. Формирование авторской личности Маяковского происходило в значительной мере за пределами его стихов, путем присвоения им весовых множителей, путем придания усиленного, конкретного смысла одним из его конструкций и приглушения, абстрагирования других. Например, «душу на блюде несу» — конкретная жертвенность, а «понедельники и вторники окрасим кровью в праздники» — абстрактный романтический бунт. Таким образом, расплывчатость облика работает не во вред, а на пользу. Если все, что он говорит, — это как бы не всерьез, не вполне так и может означать иное или попросту ничего не означать, — то выходит не так уж и страшно. Если кровожадность — это только поза, если орет, но никогда не вцепится или даже не думает того, что орет, — так и пусть себе, чего волноваться…

Это было второе важнейшее право (после права на жалобу), которое отняла у него Революция.

Когда реальные окровавленные туши повисли на реальных фонарных столбах, когда «серенький перепел» Северянин вынужден был навсегда покинуть Россию, опасаясь, чтоб в его настоящем черепе не кроился вполне материальный кастет, — угрозы и подстрекательские призывы Маяковского потеряли право на отвлеченность и символизм. Не столько изменился сам Маяковский, сколько изменилась цена его слова.

А потом топырили глаза-тарелины в длинную фамилий и званий тропу. Ветер сдирает списки расстрелянных, рвет, закручивает и пускает в трубу.

Казалось бы, чем эта наглядная сценка страшней все тех же лабазников? Отчего мы в таком ужасе от нее шарахаемся и долго потом ощущаем в сердце мертвящий холод? Ведь тот же автор, та же тема, излюбленная, привычная линия… А разница в том, что теперь за страшным словом стоит подлинное страшное действие и более того — уже совершенное! И нет теперь никакой возможности, ну ни малейшей, перечислить куда-то безумный смысл этих слов, возвести их в гиперболу, в образ, в прием, черт знает куда, но только подальше от того единственного, что они означают…

И все же мы так сразу не можем смириться, слишком в нас силен интеллигент и обыватель. Мы начинаем метаться и искать окольных путей. Не может быть, говорим мы себе, немыслимо! Чтобы русский поэт… неважно какой, нарушитель там, разрушитель… но есть же границы! Чтоб вот так публично радоваться массовым казням? И не сочувствия искать для расстрелянных, а звонкой веселой рифмы? Каких-то тарелин, будь они трижды неладны… Нет, это слишком, так не бывает…

И от одной характерной черты Маяковского, от его комплексующего сладострастия, мы кидаемся к другой — к спасительной неоднозначности. Мы говорим себе: это он так, несерьезно. Это он врет, как всегда, а сам в глубине души сочувствует жертвам, как же иначе… Но для всех этих постыдных интеллигентских мыслишек у нас имеется только одно мгновение, отделяющее нас от следующей строфы. Маяковский помнит о своей многоликости и, чтоб не было пересудов «о разных Маяковских», в ключевых, политически важных случаях спешит поставить точку над i:

Лапа класса лежит на хищнике — Лубянская Лапа Чека.

Здесь уже четко названы исполнители и выражено отношение. Но вот, опять-таки не без двусмысленности: трудно отнестись с безоговорочной симпатией к этой дважды повторенной страшной лапе. И тогда, быть может снова что-то почувствовав он выражается с окончательной определенностью:

— Замрите, враги! Отойдите, лишненькие!

А это — как будто специально нам адресовано.

Обыватели! Смирно! У очага!

Никакого сомнения — нам!

6

Странная губительная эманация исходит от этого человека. Губительная прежде всего — для правды. Нет таких воспоминаний о нем, нет такого рассказа о встрече с ним, где бы это не чувствовавалось. У любых, самых различных авторов мы обнаоуживаем одинаковое лавирование, ускользание от прямого выбора, потоки поспешных истолкований с явным давлением на читателя. Асеев, Зелинский, Перцов, Катанян… Бог с ними со всеми. Но другие, достойнейшие имена покорно становятся в этот ряд, как только приближаются к нашей теме.

Здесь, пожалуй, примечательнее всех — Корней Чуковский.

Он был старше Маяковского на десяток лет и ко времени первого их знакомства в 14-м году считая вполне авторитетным критиком. И вот как в 1940-м он рассказывает об этой встрече.

«Он вышел ко мне, нахмуренный, с кием в руке и неприязненно спросил: — Что вам надо?

Я вынул из кармана его книжку и стал с горячностью высказывать ему свое одобрение. Он слушал меня не долее минуты и наконец, к моему изумлению, сказал:

— Я занят… извините… меня ждут… А если вам так хочется похвалить эту книгу, подите, пожалуйста, в тот угол… к тому крайнему столику… видите, там сидит старичок… в белом галстуке… подите и скажите ему все…»

Обратите внимание на многоточия, которыми так щедро разбавляет Чуковский грубый ответ Маяковского. Он поясняет: «Это было сказано учтиво, но твердо». Видимо, многоточия как раз и должны выражать учтивость.

«„При чем же здесь какой-то старичок?“ — растерянно удивляется Чуковский.

— Я ухаживаю за его дочерью. Она уже знает, что я — великий поэт… А отец сомневается. Вот и скажите ему.

Я хотел было обидеться, но засмеялся и пошел к старичку.»

Засмеялся и пошел. Отчего же не обиделся? А потому что он, интеллигент, в данный момент разговаривал с хамом, а интеллигенту полагалось умиляться хамству, а вовсе не обижаться.

С таким же умилением рассказывает Чуковский о злости, нетерпимости, высокомерии, каждый раз находя такие слова или, по крайней мере, пытаясь найти, чтобы это выглядело как достоинство. И, конечно же, неоднократно проговаривается.

Впрочем, некоторые из его проговоров только сейчас выглядят таковыми, а в момент написания были тем, что требовалось.

Чуковский рассказывает, например, как однажды привел Маяковского к издателю. Его сестры не понравились Маяковскому, они были «зобастые, усатые, пучеглазые». Да и сам хозяин оказался «белесым и рыхлым». Никаких других отрицательных черт, кроме указанных внешних данных, Чуковский не приводит, но и этих достаточно.

«Маяковский стоял у стола и декламировал едким фальцетом». (Разумеется, фальцет в приложении к Маяковскому выступает как чисто положительная характеристика.) Что декламировал? Ну конечно:

А если сегодня мне, грубому гунну…

«Самая его поза не оставляла сомнений, что стоглавою вошью называет он именно этих людей и что все его плевки адресованы им».

Странно, плевки в лицо не пришлись по душе «этим людям». Видимо, они не были настоящими интеллигентами. Нет, они не плевались и не кричали в ответ, все же понимали, что стихи есть стихи, но некоторые, если верить Чуковскому, тихо вышли из комнаты. Корней Иванович, вспоминая об этом, ругает их, конечно, но как-то дилетантски: «засеменил», «одна из пучеглазых»… До Маяковского ему далеко.

«Случай этот произошел так давно, — признается Чуковский, — что многие его детали я забыл. Но хорошо помню главное свое впечатление: Маяковский стоял среди этих людей, как боец, у которого за поясом разрывная граната. Я тогда почувствовал, что никакие перемирия, ради каких бы то ни было целей, между ним и этими людьми невозможны, что в их жизни нет ни единой пылинки, которой он не отверг бы, и что ненависть к ним и к их трухлявому миру — для него не стиховая декларация, а единственное содержание всей его жизни…»

Ненависть — единственное содержание жизни… Нет, Чуковский здесь не продает Маяковского, он ему по-прежнему льстит. Просто надо учесть, что это писалось в такие годы, когда из всех человеческих (нечеловеческих) качеств ненависть имела наивысшую цену.

Смешно и неприятно и страшно наблюдать, как серьезный критик, культурный человек неуклюже подделывается под эту эстетику. Он делает вид, что любит ненависть. Он пытается убедить себя и читателя, что действительно считает сиюминутный эффект, бытовое, деловое действие стихов — высшим поэтическим достижением. Он покорно все далее идет за Маяковским и вместе с ним утверждает (а может, притворяется?), что бывают такие стихи — обращенные к врагам. Не формально обращенные, а по сути — стихи, предполагающие враждебную аудиторию, несочувствующего читателя, ненавидящего слушателя…

Притворяется — или так и думает? Искренен ли? — все тот же вопрос. И опять обернем его иначе: правдив ли?

Я позволю себе привести последний большой отрывок.

Разговор идет об Уолте Уитмене. «Неплохой писатель», — снисходительно замечает Маяковский и начинает выговаривать Чуковскому за низкое качество его переводов. Чуковский, естественно, оправдывается, а затем читает новые переводы, сделанные, по его мнению, именно так, как требует Маяковский. Но тот опять недоволен.

«— Стихи занятные, — сказал он без большого восторга. — Прочтите их Давиду Бурлюку. (Не правда ли, несколько однообразная реакция: то старичку, то Бурлюку.) Но все же в вашем переводе есть патока. Вот вы, например, говорите в этом стихотворении: „плоть“. Тут нужна не „плоть“, тут нужно „мясо“. — Я не прижмусь моим мясом к земле, чтобы ее мясо обновило меня. — Уверен, что в подлиннике сказано „мясо“.

Это очень удивило меня. В подлиннике действительно было сказано „мясо“. Не зная английского подлинника, Маяковский угадывал его так безошибочно и говорил о нем с такой твердой уверенностью, словно сам был автором этих стихов.

Таким образом, начинающий автор, талант которого я, в качестве „маститого критика“, час тому назад пытался поощрить, не только не принял моих поощрений, но сделался моим критиком сам. В голосе его была авторитетность судьи, и я почувствовал себя подсудимым».

Что нам в этом отрывке? Да много разного. Ну, во-первых, булыжное высокомерие Маяковского даже по отношению к Уолту Уитмену, которому он был очень многим обязан.

Во-вторых, детская легкость приманки — на что ему еще было клюнуть, как не на мясо, излюбленную стихотворную пищу? И авторитетность судьи — не того, кто выносит суждения, а того, кто судит, того, кто засуживает… И, конечно же, радостное самоуничижение Чуковского и готовность быть подсудимым — вполне соответствуя времени.

Но все это, в тех или иных вариантах, нам было известно и раньше. Главное не это. А главное то, что Корней Иванович, большой писатель, серьезный человек, сообщает нам, что в подлиннике было «мясо», а не «плоть», прекрасно зная (уж тут — никаких сомнений!), что в английском языке не существует двух разных слов для обозначения этих понятий! Есть одно слово: flesh — мясо, оно же плоть.

И читателю не надо знать английского подлинника и не надо угадывать его «так безошибочно», чтоб увидеть, что ему попросту дурят голову.

Но зачем же так наивно, так по-детски обманывать читателя?

Я думаю, Чуковский просто не мог иначе. Взявшись писать о Маяковском, он автоматически включался в ту всеобщую систему вранья, которая вокруг Маяковского существовала и непрерывно подпитывалась эманацией его личности. Можно даже сказать, что здесь не было обмана, а правдивое существование в системе лжи. Потому что и читатель, взявшись читать о Маяковском, не ждал от автора никакой правды, а ждал очередной занятной легенды и заранее обещал не замечать противоречий:

Ах, обмануть меня не трудно! Я сам обманываться рад!