Владимир Высоцкий. Воспоминания

Карапетян Давид

Моим дочерям — Мелинэ и Этери

 

Глава первая.

ЕРЕВАН. БАЛЛАДА О ДЕТСТВЕ

Только детские книги читать,

Только детские думы лелеять...

О. Мандельштам

Шел сентябрь 1939 года. Уже началась Вторая мировая война, Варшава еще сопротивлялась. Вокруг разворачивались гигантские исторические события, а я лежал в колыбельке и надрывался, хотя паника моя была мало обоснована — научно-партийная карьера отца стремительно набирала ход. Пост премьер-министра маленькой абрикосовой республики надежно защищал моё безмятежное детство, но мог обречь и на мгновенное сиротство — всё было в руках бога, а им тогда был Иосиф Сталин.

Когда я подрос, то весьма удивился, узнав, что и сам бог, и его ближайшие сподвижники Берия и Микоян были такими же сынами Кавказа, как и я. Вызывало уважение, что столь низенькие люди достигли таких высот. Великую Отечественную я проспал вместе с правительством, а когда союзники швырнули атомные бомбы на японские города, мне сообщили скорбную весть — пора собираться в школу.

Нынешний школьник — жертва цивилизации — никогда не сможет понять, что такое костяные счёты на деревянном фундаменте, портфель (ГОСТ 19-37) и массивный деревянный пенал. Весь этот багаж весил чуть меньше пуда. Ученическая форма была миниатюрной копией милицейской, а по покрою — её продолжением. Отсутствовали только погоны и петлицы. Но настоящим бичом стала чернильница с фиолетовыми чернилами и ручка с металлическим пером. Чернила высыхали мгновенно, и диктант проходил под барабанную дробь ручек. Каждые десять минут носик пера забивался какими-то волосками и бумажным пухом и требовал чистки особой войлочной подушечкой или просто двумя пальцами.

Короче говоря, в поход за знаниями меня собрали основательно, а потом сами же были потрясены моей нелепой фигурой и жалким, после экипировки, видом. Домашние даже всплакнули, словно отправляли меня на фронт. Чернильницу я торжественно нес в сеточке, отдельно от других принадлежностей. Портфель прижимал меня к земле, и, пытаясь сохранить баланс, я высоко задирал левую руку с чернильницей. В такой позе учатся ездить на велосипеде.

Ручка отлично втыкалась в деревянную парту, могла служить хорошим средством самообороны, но писать решительно не желала. Особенно после первых двух действий. Урок чистописания был каллиграфической каторгой. Пять или шесть клякс считались сносным результатом. Отличники были облиты чернилами сами, но тетради сохраняли в неприкосновенности. Со временем вся наша одежда приобрела бледно-фиолетовый оттенок — отечественная промышленность не могла найти противоядия от химической формулы наших чернил. Как они попадали на носки, — а они туда попадали, — понять я не в силах до сих пор.

В школе, со временем, я сделал грандиозное научное открытие — человек произошел от семейства хамелеонов. Быстро меняет взгляды, ловко приспосабливается к обстоятельствам, охотно соглашается с теми, кто сильнее него. Это несколько противоречило общепринятой теории Дарвина, но своей гипотезой я тайно гордился.

Хотя аналогия с хамелеоном казалась мне более убедительной, чем обезьянья, мне требовалось ее проверить. Почему люди говорят одно, делают другое, думают третье. В зоопарке ничего подобного не происходит.

Однажды я выбрал удобный момент и выложил свои подозрения нашей классной даме Ольге Спиридоновне. Цепь моих силлогических рассуждений была настолько прочна, а аргументация распространялась так широко, что затрагивала весь человеческий род. Но добрая славянская душа О.С. быстренько остудила мой пыл первооткрывателя: «Постарайся меньше угнетать свой мозг», — посоветовала она. И все-таки втайне я злорадствовал — О.С. была ученой дамой, а ответить на простой вопрос не сумела. Но и дома мои крамольные прозрения в области антропологии не вызвали ликования — мне посоветовали подтянуть арифметику.

Я стал понимать взрослых. Позднее я осознал, что под житейской мудростью люди имеют в виду лишь знание количества зла. Юность желает знать меру добра, но именно знание зла и считается мерой мудрости. Все мудрецы, с которыми меня сводила жизнь, считались мудрыми только потому, что примирялись со злом. А самые мудрые работали в правительстве отца — они постоянно юлили, угодливо скользили по паркету и льстили даже мне — маленькому негодяю. Тайно читал я их мысли. Они открыто пользовались привилегиями, я же стыдился однокашников и страстно мечтал о крахе отцовской карьеры. Я желал не накапливать знание зла, а как-то с ним бороться. Но его было трудно уличить, ведь и оно само было хамелеоном-оборотнем. Я осознал свой первый конфликт со взрослыми и, не имея еще мудрости и иммунитета, наглухо замкнулся в себе. Я еще не подозревал, что и это — привилегия, доставшаяся мне благодаря отцу, но вынужден был временно подчиниться обстоятельствам.

Утешением мне послужила домашняя библиотека — отец собирал ее не как партийный функционер, а как учёный-физиолог. Не для демонстрации номенклатурному братству, а как хронологию мировой культуры. Среди жизненных невзгод и утрат ей принадлежат весьма чувствительные струны души. Тихий, уединенный кабинет-келья виделся мне не сумрачным монастырем, а волшебной пещерой Али-Бабы.

Сгоряча я схватил Платона и Гегеля, но, под натиском превосходящей мысли, вынужден был отступить. Зато я пиратствовал с капитаном Бладом, мстил врагам Эдмона Дантеса, пытался спасти от гильотины Марию Антуанетту вместе с кавалером Мезон Руж. Здесь же, в библиотеке, всадником без головы наводил я ужас на окрестных колонистов, расстраивал козни кардинала Ришелье против королевских мушкетеров и добровольно расставался с жизнью, как Вертер.

Пятнадцать лет спустя судьба сведёт меня с Владимиром Высоцким, и я глубоко убежден, что отцовская библиотека сыграла в этой встрече не последнюю роль. Она стала незримой тропинкой к нашей духовной близости. Почти одногодки, дети одного поколения, мы жили в одном мире, где иллюзии переплетались с реальностью. Ведь, в конечном счете, все мы вышли из «Трех мушкетеров» Дюма.

Неудивительно, что именно Высоцкий так емко выразил дух нашего отрочества:

Средь военных трофеев и мирных костров Жили книжные дети, не знавшие битв, Изнывая от детских своих катастроф.

Он достоверно описал наши ночные бдения:

Липли волосы нам на вспотевшие лбы, И сосало под ложечкой сладко от фраз, И кружил наши головы запах борьбы, Со страниц пожелтевших стекая на нас.

Мы были из одного детства, поэтому:

Мы на роли предателей, трусов, иуд В детских играх своих назначали врагов. И злодея следам — не давали остыть, И прекраснейших дам — обещали любить. И, друзей успокоив — и ближних любя, Мы на роли героев — вводили себя.

Другой моей отдушиной был кинозал-бильярдная, где я до одури гонял любимые фильмы и бильярдные шары. Впоследствии в разговорах с Высоцким мы не раз вспоминали трофейные ленты, хлынувшие на послевоенные экраны нашего детства: «Восьмой раунд» и «Таинственный знак», «Королевские пираты» и «Газовый свет».

Это был прощальный подарок Сталина своим «братьям и сёстрам», и наше поколение не преминуло им воспользоваться сполна. Великий триумфатор Великой войны, он великодушно приглашал свой народ сделать добровольный нравственный выбор. Это смахивало на грандиозную провокацию. Ведь, казалось бы, трудно стремиться в стукачи или в комсомольские активисты после «Робина Гуда» или «Капитана армии Свободы».

Но мудрый кормчий всё рассчитал точно. Он не без оснований полагал свободу пустой барской затеей и буржуазным предрассудком. Монархист Сталин, видимо, полностью разделял уверенность монархиста Розанова в том, что свобода «нужна лишь хулигану, лоботрясу и сутенёру». Сталин не сомневался, что ни рабочему, ни колхознику, ни «трудовому интеллигенту» до неё нет ровно никакого дела. Да и государство у нас, слава тебе господи, было пока ещё рабоче-крестьянским. Для выдержавшего истребительную войну обескровленного народа сама идея свободы представлялась примерно такой же нелепицей, как исполненная ослиным хвостом абстрактная мазня.

За настоящую — не дармовую западную — Свободу надо платить свободой. Нужна же она единицам и возможна лишь в государстве тоталитарном. Вот почему у нас — явление Высоцкого, там же — казус Пресли.

Спустя годы эта странная сталинская оттепель аукнется в поэзии Высоцкого программным стихотворением «Я не успел» — острой ностальгией по книжкам и фильмам нашего опасного, но прекрасного детства...

...Русская поэзия заворожила меня. Упоительные строфы Лермонтова, Фета и Блока тихо бродили во мне; я напоминал бутылку купированного шампанского, ждущего выстрела пробки, чтобы выхлестнуть эмоции.

Но моя тяга к дооктябрьской поэзии почему-то смущала нашу учительницу литературы. Она усматривала в этом легальный протест и скрытую диверсию. Любовь к русской поэзии приносила мне одни неприятности. Безмятежный дух домашней библиотеки в стенах школы почему-то превращался в крамольный. Учительница была немолода, суха, строга, и вино русской поэзии уже не пьянило её. Весь ее педагогический пыл уходил на пестование юного партхозрезерва, я же как сын партийного босса должен был служить эталоном лояльности.

Я чувствовал, как во мне начал расти маленький хамелеон — незаметно, тихо и подло. Начиналось раздвоение личности: дома я был принцем, в школе — нищим, в кабинете-келье упивался «Железной маской», в школе зубрил «Железный поток». Коварство взрослых не знало границ. Каково было после «Голубой цапли» Лидии Чарской декламировать «Песню о Буревестнике» Максима Горького?

Учительница любила товарища Сталина, великую Осеннюю революцию и поэта Маяковского.

Про товарища Сталина я знал, что он творец и гарант собственной Конституции, а в революцию спустился с соседних грузинских гор. Оттуда же родом был и поэт Маяковский. Почему-то именно он вызывал во мне особую неприязнь: распоясавшийся кутаисский кутила вдруг заделался герольдом новых зорь и рапсодом партийного ареопага, разбрасывая слова как гвозди, лепя углом строчки-шпингалеты по живому телу бумаги.

В общем, когда она принималась скандировать его стихи, я мысленно воображал её то разметчицей Кузнецкстроя в кумачовой косынке, то дипкурьершей на пароходе «Теодор Нетте»...

Потихоньку я начал ненавидеть и вождя, и октябрьские праздники, и советскую литературу, особенно её основной раздел — производственную тематику.

В своем идеологическом раже словесница создала стройную систему поэтического единоначалия: всё замыкалось на генерал-аншефе Пушкине, его замами были Лермонтов— по молодёжной линии и Некрасов — по народной. Остальные были рассованы по главкам и отделам. Необделённые талантом Тютчев и Баратынский вообще выпадали из этого партийно-поэтического ранжира. В переводе на привилегии это означало, что Пушкин был лауреатом Сталинской премии первой степени, Лермонтов — лауреатом премии Ленинского комсомола, а Некрасов — лауреатом Союза писателей РСФСР.

По торжественным дням весь генералитет в лице Пушкина, Лермонтова и Некрасова, одержимый партийным патриотизмом, степенно размещался рядом с вождями. Сомнительные Тютчев и Баратынский находились под негласным надзором в глубоком резерве Верховного главнокомандования: им ещё предстояло завоевать доверие партии и народа. Дерзкие Языков и Бенедиктов за своеволие и подкоп под авторитет начальства были разжалованы в рядовые и сосланы в небытие. Сам культ личности расписывал строевой устав поэзии. (По большому счету, большинство советских поэтов так и остались сержантам и-сверхсрочниками лирического строя.)

Однажды знакомый боевой генерал преподнес отцу роскошный подарок — трёхствольное охотничье ружье из бункера Гитлера и трофейный патефон с набором пластинок Вертинского. Мне не стоило особых усилий уговорить себя, что ружьё — из личной коллекции почившего в бозе фюрера. Как только домашние укладывались спать, я бесшумно проскальзывал в свою келью, запирался на ключ и тихо заводил патефон. Безвольный, щемящий голос грустил о судьбе несчастной девочки, я же, с внутренним трепетом, поглаживал опасные стволы с оливковым отливом и узконосые патроны в плоской металлической коробке. Прошлое бесцеремонно вторгалось в мой уютный мирок...

Мне нравились и трофейный Вертинский, и трофейная трёхстволка, хотелось только изменить изначальный вектор ружейного выстрела и бежать на помощь Безноженьке.

После недолгих раздумий я совершил свой выбор: в историческом споре материализма и идеализма я принял сторону последнего. Не только потому, что русская литература проникнута нежностью, а советская — нужностью. В идеализме ценилось субъективное, и впереди стояло слово — Идеал. Материализм невероятно раздражал своей бескрылостью и примитивным постоянством. Понятно, например, что угол падения равен углу отражения, но терпеть тот факт, что это равенство является вечным, не было никакой мочи. Это постоянство утомляло, этот детерминизм угнетал. В такой ситуации единственным источником свободы становился Бог.

Человека с мало-мальской искрой воображения подобная угрюмая неизбежность не могла не оскорблять. В идиллии идеализма была сокрыта элегантная альтернатива, а топорный материализм не оставлял ни одного шанса. Поэтому все большие русские поэты — идеалисты, почти все советские — наоборот.

Позднее, уже в Москве, кантовская «вещь в себе» рассеяла мои последние сомнения, а теория относительности лишила материалистов их последней опоры; лакейский детерминизм рухнул вместе с Берлинской стеной: угол падения не всегда равен углу отражения — какой конфуз! Не всегда, не всегда равен...

Однажды, возомнив себя советским Песталоцци, наша учительница решилась на смелый эксперимент. Обведя класс взглядом Горгоны, она высокопарно спросила: «Кто из вас имеет идеалы и готов отдать за них жизнь?» Под её гипнотическим взором почти все мальчики выбросили руки вверх. Они казались маленькими бойцами, попавшими в окружение. Я воздержался в силу незрелости и неготовности к публичному самопожертвованию. Я инстинктивно стыдился коллективно-бессознательных порывов.

— Так я и предполагала.

Учительница выразительно посмотрела в мою сторону. Мой внутренний хамелеон скукожился и искал выхода.

— Повторяю вопрос, кто готов умереть за идеалы?

Волна энтузиазма накрыла весь класс, это был экстаз

добровольного безумия. Перед лицом классной стихии мой хамелеон готовился к позорной сдаче. Громче всех орал длинноносый Арам, по прозвищу Носатый — ябеда, враль и троечник.

— Я хочу умереть за идеалы, я готов... я хочу умереть... за... идеалы...

Умереть хотели все, но Носатый стонал так достоверно, что было ясно — он уже начал прощаться с жизнью.

По правде говоря, я не стремился умирать за идеалы, но шум в классе нарастал, и мой хамелеон заметно нервничал. Носатый превратился в сплошной стон, теперь он то сопел, то хныкал. Его тоскливый скулёж не мог заглушить даже коллективный шум.

Медуза-Горгона сполна насладилась зрелищем патриотического самоистязания и подвела итог психозу.

— Такими должны быть все советские школьники, — важно произнесла она и демонстративно вывела Носатому жирную пятерку. Ленин ведь тоже считал, что талант следует поощрять. Теперь этот холуй корчился от удовольствия. Борцы за идеалы немного поутихли, явно расстроенные эмоциональным триумфом Носатого.

Но эксперимент продолжался, словесница входила во вкус:

— Почему мы считаем Пушкина величайшим поэтом?

— Потому что он готов был умереть за идеалы, — заученно протявкал Носатый, кажется, не в силах остановиться.

— Или почему нас восхищает революционная поэзия Маяковского? — допытывалась наша мучительница.

— Потому что он всегда был готов умереть за идеалы, — надрывался с задних рядов выбившийся из сил Носатый. В его подсказке уже чувствовалась наглая уверенность эксперта.

— На этот вопрос, — она сделала эффектную паузу, — пусть нам ответит Зенон.

Тощий, долговязый Зенон встал, хлопнув крышкой, и уставился в потолок. Все мы невольно задрали головы вверх.

Зенон был сыном чистильщика обуви и просиживал много времени с отцом, когда тот был завален работой. Обычно это случалось в дни праздников или похорон, когда люди желают выглядеть значительными. Тогда они с отцом чистили-блистили обувь в четыре руки, и их чувству ритма мог позавидовать пианист-виртуоз.

Зенон мог по шнуркам определить марку обуви и завод-изготовитель, он знал тысячу мелочей о владельцах башмаков — это был настоящий обувной детектив.

Нищий Зенон хорошо знал жизнь и плохо разбирался в литературе. Его семье некогда было бороться за идеалы, она боролась за выживание.

Я досадовал, что вопрос о Маяковском адресован не мне, и не знал, как помочь Зенону.

Между тем пауза затягивалась, а Зенон продолжал смотреть вверх, словно ожидая подсказки Всевышнего. В жизни он привык смотреть вниз, литература вынудила его смотреть вверх. Кто-то из древних, кажется Аристотель, заметил, что когда человек смотрит вверх, он думает о будущем, когда вниз — размышляет о прошлом. Зенон явно думал о будущем.

— Какая мощь гипербол, какой революционный пафос исторического материализма! — пела Медуза, подбадривая маленького пролетария.

Зенон застыл в скорбной позе и не издавал ни звука. На секунду затих даже готовый умереть за идеалы Носатый: он в изнеможении лежал на парте.

— Ну-с, — зловеще прошипела Горгона, — что ж ты молчишь, олух царя небесного?

Зенон изменил положение головы, теперь он явно думал о прошлом; класс последовал его примеру и тоже упёрся в пол. А спустя мгновение он уже обескураженно взирал на чистую классную доску. К сожалению, этот чёртов Аристотель не сообщает, что означает человеческий взгляд, устремленный прямо, и потому какие апории бродили в черепе Зенона, не знал никто.

— Не восхищает, — вдруг произнес он, и его физиономия скривилась, как от приступа зубной боли.

— Что не восхищает? — оторопела Медуза.

Ответ Зенона дошел до меня раньше всех, и он показался мне Прометеем, прикованным к монументу Сталина. Теперь я сожалел, что не раскусил его раньше; он был единственным, кто выпадал из семейства хамелеонов.

— Маяковский не восхищает, — в отчаянии пробубнил Зенон и безвольно свесил голову. Голос словесницы покрылся льдом и металлом, она прибегла к сарказму — своему излюбленному литературному приёму:

— Всех талантливейший поэт нашей советской эпохи восхищает, а нашего великого Зенона — нет.

— Нас заставляют читать, — бессвязно бормотал маленький Прометей, — потом заставляют восхищаться, потом заставляют умирать.

В нем вдруг проснулось тупое армянское упрямство и азарт чистильщика.

— И всё-таки, — голос Горгоны сорвался на фальцет, — почему поэзия Маяковского всех нас восхищает, а тебя — нет?

— Не знаю, — честно признался Зенон. И обвел впавший в поголовное поэтическое лицемерие класс потерянным взглядом.

Весь класс, только что готовый умереть за идеалы, был шокирован дерзким выпадом маленького бунтаря. Угрожающая тишина нависла над школярами, но мудрая мучительница проявила себя в этой ситуации опытным дипломатом.

— Весь класс вос-хи-ща-ет-ся, только наш Зенон не в сос-то-я-ни-и, — она прошлась легким ветерком по притихшему классу: — Ну-с, так какие будут мнения?

Первым опомнился Носатый.

— Я готов умереть за идеалы, — по инерции, но с юным воодушевлением заверещал он, как опытный клакер, снова заводя аудиторию.

— И мы... готовы восхищаться и умереть, — завелись в едином порыве маленькие ценители большой поэзии. В них, казалось, вселился чахоточный пафос Белинского и Добролюбова.

— Я восхищаюсь, я готов умереть за восхищение, — истошно надсаживался Носатый, ловко совместив оба чувства.

Класс бушевал. Это свирепое совместное восхищение окончательно согнуло героическую спину Зенона. Он нелепо озирался и выглядел очень сиротливо. Как только гул затихал, Носатый снова трубил сбор — начинал корчиться, восхищаться, умирать и провоцировал новую волну коллективного энтузиазма.

Я твердо знал, что не восхищаюсь, но мощная энергетика аудитории заставляла меня сомневаться. Хамелеон настаивал на соглашательстве и грозил карами.

Вдруг я заметил, что кричу вместе со всеми.

— Я восхищаюсь, я восхищаюсь, — судорожно прохрипел мой голос. Это было так неожиданно и нелепо, что класс в замешательстве затих. Словесница насторожилась.

— Я восхищаюсь, я восхищаюсь Зеноном, ненавижу Маяковского и этих ослов, — проорал я и выскочил из класса. Прозвенел звонок. Зенон приволок после уроков мой ранец и уставился на меня как на икону.

— Вызовут родителей, — тоскливо произнес он...

Прошло тридцать лет. Как-то в Москве, возле гостиницы «Националь», я случайно столкнулся с Зеноном. Мы зашли в кафе, заказали коньяку и весь вечер вспоминали наши шальные школьные годы. Как в детстве, он продолжал работать на износ, но уже не чистильщиком-подмастерьем, а преуспевающим архитектором-дизайнером. Он оказался яростным поклонником Высоцкого и, приезжая в Москву, часто бывал на Ваганьковском. Самая дорогая реликвия в его ереванской квартире — мемуары Марины Влади «Владимир, или Прерванный полёт», где в одной из глав дана фантастическая версия нашей нашумевшей поездки в Армению. Зенон знает об этом, но для него эта главка — неисповедимый окольный путь возврата в наше детство.

...Школьные будни перемежались с праздниками. Вскоре мы расстались «вечным расставанием» с нашей словесницей и перешли в следующий класс. В октябре 1952-го отец был неожиданно снят с высокого поста и моментально лишён всех полагавшихся номенклатурных привилегий. Более всего меня поразила оперативность, с коей власть уволокла мой горячо любимый бильярд, — за ним пришли чуть ли не на следующий день после появления указа Верховного Совета. Меня это сильно озадачило: коммунисты экспроприируют у самих себя. А уже после кончины вождя в «Известиях» появился фельетон, в котором отцу инкриминировали организацию частных кинопросмотров. Это был апогей лицемерия. Отца обвиняли в привилегиях, навязанных ему самим царствующим режимом. Самое интересное, что обвиняемого я в домашнем кинозале не видел ни разу — сталинский режим работы напрочь исключал такую возможность.

Но — дело сделано, и семья наша была ославлена на всю страну. «Факты подтвердились» (как тогда выражались газеты), и спустя некоторое время кинозал бы переоборудован в районную детскую библиотеку.

Когда в 1970-м мы с Высоцким заезжали к отцу, она всё ещё исправно функционировала, являя собой наглядный пример борьбы с привилегиями...

Наша семья на своей шкуре испытала изменчивость фортуны в форме канонической планомерной травли по-советски. Почти все разбежались, и только бывшие водители отца остались нам верны и ещё не раз выручали нас впоследствии. Я стал часто пропускать занятия: не хотелось слышать злорадные реплики разом осмелевших учителей и одноклассников.

Но это были только цветочки. Наступил март 1953 года, и пришла Беда. Юные пионеры и маленькие грешники, мы были всегда готовы и к поощрению, и к каре. Но это было выше нашего понимания. Масштаб возмездия был несоизмерим с тяжестью вины, и только траурные коллективные слезы слегка заглушали неизбывную боль грянувшего сиротства.

Олицетворением всенародного горя был, конечно же, Носатый. Его скорбь была так неподдельна, а утробный вой столь натурален, что мы всерьёз опасались за его жизнь...

Семнадцать лет спустя, выходя с Высоцким из отцовского дома в Ереване, мы столкнулись с ним нос к носу. К этой поре он заделался комсомольским боссом и вокалистом-любителем по совместительству. Сопровождавшая нас знакомая поэтесса, обуреваемая лучшими чувствами, вцепилась в него, как в спасательный круг, прося притушить скандал, возникший после первого Володиного концерта. Володя, решив, что это — «наш человек», принялся обстоятельно объяснять ему суть конфликта с партийным руководством Армении. Но двойное амплуа преуспевающего активиста и вокалиста помешало «борцу за идеалы» оценить благосклонность фортуны. Вальяжно и снисходительно внимая Высоцкому, он милостиво пообещал чем-нибудь помочь. Вспомнив, как истово он колотился грудной клеткой о парту в дни мартовского траура, я резко прервал беседу и быстро увёл Володю...

...Я рос хилым, болезненным, и сердобольные родители частенько вывозили меня в самый разгар учёбы в райские кущи совминовского санатория в Сочи. Там я мог лицезреть самых высоких правительственных бонз и общаться живьём с их отпрысками. Для Жени Молотовой, Юры Кагановича, Серго Микояна мы были, по-видимому, чем-то вроде детей туземных вождей, но чувств своих вслух они не выражали.

Зимой жизнь в санатории замирала, я часами торчал во врачебных кабинетах, проходя под ласково-фальшивыми взглядами медперсонала весь ассортимент скучнейших процедур. И пока я подвергался очередному сеансу УВЧ, мои однокашники делили и умножали дроби, колдовали над процентами и прочей дребеденью.

(Эти затянувшиеся учебные паузы дорого мне стоили. Я и сегодня не в силах постичь, в силу какой арифметической прихоти две чахлые дроби, совокупясь в процессе сложения-вычитания, создают единое неделимое целое.)

То был санаторий-дендрарий, рукотворный сталинский рай. Пряный аромат эвкалиптов, мимоз, олеандров и прочей экзотики кружил голову.

Впервые столкнувшись наяву с цветущей магнолией, я обомлел от нахлынувшей нежности. В самом звучании ее имени, в узоре её цветка таилось нечто тревожно-гадательное. Они сулили и первую влюбленность, и первую измену... Вспыхнувший в сердце трофейный мотив «Танго Магнолия» отрывал меня от этого грешного рая и уносил к таинственному Сингапуру.

Однажды мы с отцом совершали опостылевший вечерний моцион по аккуратно размеченному маршруту. Нам навстречу медленно шёл лысый, невзрачный отпускник с двумя державшимися чуть поодаль молодцами в штатском. Отец с отпускником церемонно раскланялись. «Это Никита Сергеевич!» — прошептал отец, пронзенный величием момента.

Был зимний вечер 1950 года.

Мог ли я подумать тогда, что спустя двадцать лет Высоцкий своей царской прихотью повезёт меня на хрущевскую дачу, где, осмелев от водки, я смогу задавать поверженному хозяину вопросы, мучившие меня долгие годы!

Еще через год он сотворит второе чудо, увезя меня в зимний Сочи, в тот самый райский санаторий моего детства. Жили мы, правда, не в коттедже, как во времена оные, а в громадном номере люкс общего корпуса. Но «отдыхали» мы там недолго — по «единодушной просьбе отдыхающих» нас выставили оттуда уже на третьи сутки с щадящим диагнозом: «нарушение санаторного режима». Весь наш курс лечения свёлся к одной-единственной процедуре — взвешиванию.

...Казалось, что школьные годы будут длиться вечно, а пролетели мгновенно. Всё повторилось снова. Опять меня собирали в путь сильно постаревшие родные, — они плохо понимали, что влечёт меня в холодную и коварную столицу.

Весной 1959 года я стоял на перроне железнодорожного вокзала. Со всех сторон сыпались полезные советы и наставления. Преодолев мысленно рельсовое расстояние, я уже был в Москве. Чего же искал я «в краю далеком»? Конечно, свободы!

Как же она выглядела в моей трактовке весной далёкого 1959 года? Представьте себе перрон провинциального вокзала, смотрителя с фонарем и долговязую фигуру в пальто, перелицованном из мидовской министерской шинели отца. Добавьте сюда еретическую гриву волос а ля Мцыри и дикий взгляд стреноженного мустанга — и портрет Свободы готов.

В моей периферийной душе колобродила невообразимая мешанина из книжных героев всех времён и народов — гладиаторов и молодогвардейцев, карбонариев и народовольцев, мушкетёров и тимуровцев, куртизанок и партизанок. Каким-то образом в ней мирно уживались кавалер де Грие и Павка Корчагин, Анна Каренина и Ванина Ванини, Раскольников и Жавер, Манон Леско и Любовь Яровая, «Дети капитана Гранта» и «Дети подземелья».

Всё это бурлило, трубило, требовало: «В Москву, в Москву!»

Даже хамелеон не возражал.

Прозу жизни я собирался подчинить эстетике жизни, а карьеру — заменить чередой чудес. Я жаждал не успеха, а героики, не тихой гавани, а Повторения, но с новым эпилогом. Хотелось переиграть Историю, поправить непоправимое, восстановить в правах всё старомодное, осмеянное, отжившее свой век. Надо было сбить спесь с детерминизма, остановить его плебейский напор. Угол падения не всегда равен углу отражения, не всегда, не всегда...

Я отвергал космический корабль Циолковского во имя голубого цветка Новалиса, капитализм во имя феодализма, орден КПСС во имя ордена Тамплиеров. Хотелось вновь влюбиться в миледи и воскресить её душу, быть обманутым и простить Полиньку Сакс, отвести руку Дантеса от Поэта и увести Гончарову от обоих. Я отвергал апломб научных истин, отдающих параграфами процессуального

кодекса — «поступательный ход истории», «смена общественных формаций», «естественные связи явлений». Холодком эшафота, близостью панихиды веяло от этого прокурорского лексикона. Душа отказывалась принимать этот убогий «расчет лабораторий» и рвалась — в Столицу, к Опасностям, к капитану де Тревилю!

К платформе подали состав, началось столпотворение. Меня погрузили в купе, навьючили тюками и корзинками, надавали адресов. Когда все вышли, хамелеон посмотрел в окно и изобразил скорбную мину, которую считал уместной в этот момент.

Паровоз разразился долгим, прощальным гудком и, грузно набирая ход, устремился в неизвестность...

 

Глава вторая.

МОСКВА. МЕТРОСТРОЕВСКАЯ, 38

...Моя чужая

 Молодость! Мой сапожок непарный!

М. Цветаева

Мой въезд в столицу оказался до обидного будничным. Не было ни цветов, ни литавров. Но я не унывал. В грядущей битве за Москву я более всего уповал на свою домашнюю заготовку — принципиальную ставку на чудо.

Проблема состояла в ином. Грянувшее средь бела дня совершеннолетие неумолимо потребовало от меня внятного ответа на сакраментальный вопрос: кем быть? Я мучительно долго соображал, по какой именно стезе направить свои возмужалые стопы: поприще, на котором я смог бы с наибольшей пользой послужить любезному отечеству, рисовалось мне в сплошном мареве. Дело в том, что никакого божьего дара я в себе, увы, не ощущал, а общественная и научная карьера меня нисколько не прельщали. Куда больше импонировал мне статус частного лица — ведь жить предстояло в стране, где тяга к свободе испокон века считалась чем-то предрассудительным, а чтобы выбрать свободу, вовсе не обязательно ловить сквозь вой глушителей «Голос Америки». Достаточно раскрыть «Дон Кихота» или «Дон Карлоса». Все мы, в конечном счете, обречены на вечную альтернативу — господин Бонасье или маркиз Поза.

Так что решение поступить в Институт иностранных языков было вызвано не страстью к лингвистике, а попыткой хоть чуточку раздвинуть железный занавес, самостоятельно расширить индекс разрешенных книг, игнорируя унылые предписания осточертевших опекунов. Учеба в элитном вузе виделась мне скрытым вызовом системе, а итальянский язык, которым я намеревался овладеть, — символом личной свободы.

Увы, вопреки собственному желанию, в силу ряда причин, я нежданно-негаданно очутился на педагогическом факультете отделения немецкого языка. Долгих два года пришлось мне дивиться не изысканности сонетов Петрарки, а удручающей упорядоченности немецкой грамматики.

Начало моих занятий совпало по времени с разгаром антисталинской хрущевской эйфории. Казалось, ректорат института более всего был озабочен вдалбливанием в наши юные головы нудных параграфов Морального Кодекса строителя коммунизма и ленинских норм партийной жизни. Особое рвение проявлял партактив немецкого факультета.

Это был какой-то антифашистский застенок. Судя по всему, его воспитатели набирались из двух неравных прослоек: антифашистов-либералов и антифашистов-коммунистов. Стараниями последних время в стенах института потекло вспять, создавая иллюзию, что война с гитлеровской Германией в самом разгаре. Не было никакой возможности остановить эту бесконечную «Пляску смерти», вырваться из заколдованного круга фронтовой триады: Освенцим — Гестапо — Вермахт. Сам немецкий мы учили отнюдь не по Гофману и Гауптману, а по переводному Фадееву. Благодаря его «Молодой гвардии» так и застрял в тайниках памяти ни разу не пригодившийся субстантив «Roteriibensuppe». Вот так неаппетитно звучал по-немецки наваристый украинский борщ, который с аппетитом уминал Сережка Тюленин после очередного подвига.

То был апогей военного психоза. Мы хотели послевоенного неба, нас же не выпускали из осклизлых окопов Великой войны. Конфликт моей вольнолюбивой натуры с этим милитаристским угаром был неизбежен, а исход его — предрешен. Только вовремя подоспевшее историческое событие несколько отсрочило мое расставание с военизированной альма-матер.

Грянула бездарно спланированная американская агрессия в Заливе свиней, и я с ходу накатал два высокопарных заявления о решимости с оружием в руках отстоять завоевания кубинской революции. Одно я оставил в родном ректорате, другое же отнес в находившееся по соседству кубинское посольство, где и вручил его лично самому послу. У институтского начальства мой героический почин вызвал сильное замешательство. Судя по всему, оно учуяло в нем не сознательный выбор, а жест отчаяния. Посол же долго жал мою мужественную руку и заверил, что высоко ценит мою похвальную готовность стать пушечным мясом в столь юном возрасте. Ему, конечно, было невдомек, что мой жертвенный порыв означал вовсе не симпатию к режиму Кастро, а врожденную страсть к острым ощущениям, усугубленную шаткостью моего положения в институте.

Впрочем, на самом деле все обстояло гораздо сложнее. В этом недружном хороводе отчетливых чувств и невнятных инстинктов вразнобой кружились тщеславие и тоска по окопному братству, жажда новизны и неприязнь к англосаксам. Разве не на их совести философия прагматизма и Дрезден, проповедь утилитаризма и Хиросима?

Через несколько дней американская авантюра в Плайя Хирон с треском провалилась. Не менее бесславно завершилось мое двухлетнее пребывание на Метростроевской. Ожидаемая развязка наступила ранней осенью 1961 года. Формальным предлогом моего изгнания послужил несданный вовремя зачет, — конечно же, по военному делу.

Необременительный груз моих сведений в области немецкого языка свелся к весьма поверхностному знакомству с азами разговорной лексики, зато благодаря нашей либеральствующей фонетичке-армянке я добровольно вызубрил «Морской штиль» и «Лесного короля» Гете, чем невероятно горжусь и по сей день.

Спустя год с помощью старых отцовских связей мне удалось чудесным образом перевестись на престижный переводческий факультет того же вуза. Ярости институтских коммуно-фашистов не было предела, но их многочисленные акции протеста ни к чему не привели.

Вдохновленный примером Владимира Ульянова, я сдал экстерном экзамен и был зачислен сразу на второй курс отделения итальянского языка, слегка мне знакомого благодаря нескольким частным урокам, взятым еще в Ереване.

Разница между двумя факультетами была примерно такая же, как между германским нацизмом и итальянским фашизмом. Какое же это было блаженство — после воинственной Анны Зегерс окунуться в «Приключения Пиноккио» Карло Коллоди, а от патетических од Шиллера перейти к терцинам Алигьери. К ранее вызубренным опусам Гете и гейневской «Лорелее» я, не мешкая, присовокупил первую песнь «Ада» и без зазрения совести кстати и некстати щеголял заемной интеллектуальной собственностью как своей личной. Я впитывал вольготность итальянской речи, как бывший узник Маутхаузена вдыхает долгожданный воздух свободы.

Летом 1965 года произошло событие, предопределившее, в конечном счете, самую счастливую «случайность» моей жизни — встречу с Владимиром Высоцким. В один из жарких июльских дней я связал себя узами законного брака с лицом французской национальности Мишель Кан, работавшей переводчицей в издательстве «Прогресс». Больше всего это заведение прославилось как подлинная кузница иностранных невест. Именно там откопают себе впоследствии очередных жен Андрон Кончаловский и Евгений Евтушенко.

В те времена несанкционированный КГБ брак с иностранкой, даже разделяющей коммунистическую доктрину, приравнивался чуть ли не к потенциальной измене Родине. Лояльный же обыватель усматривал в нем крайне аморальную выходку с антисоветским душком: у него просто в голове не укладывалось, как нормальный советский человек может так низко пасть.

Первой жертвой подобного образа мыслей пал мой бедный папа. Эта сверхновость буквально лишила его дара речи. Он переживал так отчаянно, словно я признался ему в сотрудничестве с французской разведкой. Меня же его реакция сильно озадачила: ведь коммунисты всегда кичились своим интернационализмом.

Еще больше удивила меня регистраторша Дворца бракосочетаний на улице Грибоедова, неприметная женщина лет пятидесяти. С явным неудовольствием отметив в своем кондуите день регистрации брака, она взглянула на меня с таким состраданием, словно внесла меня в черные списки лиц, угоняемых в неметчину. Не в силах сдержать слез, сердобольная чиновница как бы про себя посетовала: «Ведь наш же парень, что же ты такое творишь?» Эти слезы я уже видел несколько лет назад, когда меня «за плохое поведение» изгоняли из инязовского общежития в Петроверигском переулке. Комендантша, пожилая женщина с лицом тюремной надзирательницы, тоже прослезилась, когда принимала у меня ключи от моей бывшей комнаты. Совпадали не только смысл, но даже интонация сказанного: «Мол, что же это ты, парень, натворил, как жить-то дальше будешь?» А ведь нам она всегда казалась злобной фурией...

Загадочные слезы этих простых русских женщин — одно из самых незабываемых впечатлений в моей богатой сюрпризами биографии. Их не объяснить и целому воинству заокеанских советологов. Наблюдая сегодня за нахрапистой эскалацией западного образа жизни, я с грустью думаю: какими же черствыми звездочетами надо быть, чтобы с таким ослиным упорством толкать сконфуженную Россию в стерильное стойло европейского эгоцентризма и утилитаризма?

...Итак, несмотря на дружное неодобрение, брак наш был зарегистрирован официально. Да я и не мог поступить иначе. Франция приютила стольких русских и армянских эмигрантов, что я был просто обязан хоть как-то отблагодарить эту страну.

Работая в Москве по рекомендации Французской Компартии, Мишель пользовалась неограниченным доверием своего нового начальства и ограниченными привилегиями, полагавшимися ей по контракту. Ей предоставили служебную двухкомнатную квартиру на Ленинском проспекте, в доме за универмагом «Москва». На этой небольшой, но удобной жилплощади и стартовала наша недолгая семейная жизнь. Спустя некоторое время мадам Кан-Карапетян поделилась со мной своим оптимистическим диагнозом, касающимся непосредственно моей личности. Звучал он так: «За маской циника скрывается величайший идеалист». При этом лицо домашнего диагностика излучало нечто, смутно напоминающее восторг.

Увы, радость ее оказалась преждевременной. Вместе с опытом пришло понимание простой истины — быть идеалистом вовсе не значит быть хорошим мужем. Единственное, что интересует идеалиста в жизни, — это идеал и его знаменосец в лице самого себя. В самом идеализме изначально заложено зернышко деспотизма. Нечистая жажда чистоты идеала неизбежно приводит к нетерпимости — такова скорбная диалектика идеализма. Все дело только в мере жестокости. Если идеалисты высокого полета в погоне за идеалом (собственным или заемным) способны пролить озера крови, то идеалисты помельче предпочитают куражиться в кругу собственной семьи. Но по жестокости их тирания затмевает тиранию идеалистов-вождей: куда денешься от круглосуточного контроля домашнего крепостника?

Впрочем, Мишель вовсе не соответствовала стереотипу современной западной женщины. Неуемная энергия активистки в общественной жизни странным образом сочеталась в ней с атавизмом добровольного рабства в личной. Не случайно ее любимым литературным героем, которого она постоянно сравнивала со мной, являлся некто Рено Сарти — вампирический «идеалист» из романа мадам Рошфор «Отдых воина». Чем-то он отдаленно напоминал мне благодушных купцов-самодуров Островского, третирующих своих супружниц в манере незабвенного Кита Китыча: «Хочу — с кашей ем, хочу — со щами хлебаю».

Неспроста Мишель так часто сравнивала себя с Женевьев — героиней мадам Рошфор и жертвой мсье Сарти. Правда, на фоне реалий нашей совместной жизни жестокий роман Женевьев и Рено выглядел изящной пасторалью эпохи Рококо. Но незлобивость и неиссякаемый оптимизм Мишель помогали ей мажорно переносить все перипетии ее постфранцузской жизни. Своей горькой участи она покорилась прямо-таки с героическим энтузиазмом. Во Франции ей почему-то мерещилось, что и новая, советская Россия кишмя кишит Раскольниковыми и князьями Мышкиными, — после удручающей стерильности западной жизни страстно хотелось достоевщины. Что с того, что ей чуточку не повезло и вместо Родиона Романыча она сгоряча напоролась на его антипода Свидригайлова. Уж лучше это «исчадие ада», чем «ретортный» европеец с подстриженными чувствами и отутюженными мыслями.

Навсегда покидая в 1971-м Россию, Мишель произнесла фразу, достойную Достоевского, если не самого маркиза де Сада: «Конечно, это был сущий ад, зато было нескучно».

Странности ее нестандартной натуры обнаружились еще «на заре туманной юности». Уже в возрасте Жанны д’Арк она стала коммунисткой по зову сердца — в те самые октябрьские дни, когда советские танки вовсю утюжили мостовые Будапешта, а вчерашние сталинисты дружными косяками дезертировали из европейских компартий. Этот спонтанный идеализм «девственницы из Нанси» выглядел столь алогично, что газета «Юманите» поспешила оповестить о нем все прогрессивное человечество.

Такой ярко выраженный персоналист, как Владимир Высоцкий, не мог не оценить эту женщину по достоинству. Все 13 лет их знакомства Мишель оставалась одним из самых близких и преданных ему людей. Мало кому еще он доверял так безоговорочно. Именно Мишель он попросил сделать песенные переводы для обложек своих французских и канадской пластинок. Володю вообще трудно было чем-либо удивить, но однажды, года за три-четыре до смерти, он вновь заговорил о Мишель, не скрывая своего изумления:

— Конечно, Мишель уникальная женщина. Ты представляешь, она до сих пор краснеет, когда чем-то бывает возмущена.

В июле 1965-го в Москве открывался очередной кинофестиваль, и я, успевший уже окончить четвертый курс, мечтал на нем поработать. Дабы не получить от ворот поворот, я благоразумно умолчал о своем недавнем визите на улицу Грибоедова. Доверчивые товарищи из Оргкомитета фестиваля благосклонно отнеслись к моему энтузиазму, предложив поработать личным переводчиком кинорежиссера Валерио Дзурлини. О нем было известно, что его лента «Девушка с чемоданом» разделила в свое время Золотого венецианского льва с «Ивановым детством» Тарковского.

В Москву он привез антифашистский фильм «Солдатские девки» (в советском прокате — «Они шли за солдатами»), заранее обреченный на золотую медаль за идеологическую выдержанность.

Кроме солдатских девок Дзурлини привез в нашу столицу молодую жену — изумительной красоты французскую актрису Жаклин Сассар. Он ее буквально боготворил и мечтал снять фильм-хронику: «Один день из жизни моей жены» — от утреннего туалета до отхода ко сну.

От Дзурлини, человека неприлично левых взглядов, я с нескрываемым удивлением узнал, что живу в «огромной, прекрасной стране» и что «Усатый» (прозвище Сталина у западных интеллектуалов) — всего лишь досадное недоразумение в истории моей «замечательной Родины».

В этом не было ничего необычного: хрущевская эйфория еще не выдохлась, и вся западная творческая элита (итальянская в особенности) — искренне или по расчету — считала советскую версию социализма неким понтонным мостом в обетованную землю. В западной интеллигенции меня более всего восхищало умилительное сочетание антифашизма и советофильства. На фоне ослепительного конфуза великих — от Эйнштейна и Нильса Бора до Арагона и Матисса — смешно было требовать проницательности от голосующих за коммунистов рядовых рабочих «Рено» или «Фиата»...

В середине 60-х мода на коммунизм воистину приняла формы массового психоза. Особенно во Франции и Италии. У этих латинских сестричек симптомы умственной деградации вызывали особую тревогу. Так, в солиднейшей энциклопедии «Лярус» в списке русских философов XX века не нашлось места ни Бердяеву, ни Шестову, ни Франку, зато фигурировали Плеханов, Ленин и Сталин. Не упоминался, конечно, и «реакционер» Розанов. Ну куда его «Темному лику» до «Вопросов ленинизма» Сталина?! Не верилось, что этот роскошный фолиант издан в Париже, он вполне мог быть тиснут в московской типографии ЦК КПСС. Но нет, авторы этой сводки были маститые авторитеты из числа красной профессуры, окопавшейся в лучших университетах Франции. Воображаю, чему учили бедных студентов эти обскуранты!

И все-таки мне был по душе бескорыстный идеализм Дзурлини. Никогда не испытывая ни малейших симпатий к эгализирующим западным демократиям с их засильем масскультуры, я полностью разделял его возмущение растущей коммерциализацией и американизацией искусства. Величайшим позором западного кинематографа он считал «дивизм» — искусственную фабрикацию звезд финансовыми магнатами, чаще всего из числа собственных содержанок. Трогало и его рыцарское отношение к женщине. В явном противоречии со Священным Писанием и доктором Фрейдом Дзурлини считал источником мирового зла мужчину: «Мы, мужчины, — канальи. Сами всеми правдами и неправдами добиваемся женщин, гнусно их развращаем, а потом их же лицемерно обвиняем во всех смертных грехах».

Его молодая жена, давно уже не снимавшаяся Жаклин Сассар, действительно была «чистейшей прелести чистейший образец». Ее аристократическая красота, скромность, абсолютная естественность обезоруживали вас с ходу. На наших экранах она мелькнула только однажды, в конце пятидесятых, вместе с Клаудией Кардинале в фильме «Судья», но запомнилась надолго. Я восхищался ею еще в годы моей провинциальной юности. Там, в Ереване, она котировалась почти так же высоко, как бесспорные в то время эталоны женской красоты Сильвана Пампанини, Марина Влади, Марианна Шенауэр. Хлынувшие позже на экраны простоватая Мерилин Монро и чувственная Брижит Бардо никогда не имели и доли такого успеха, как эти, увы, краткосрочные королевы экрана. Подоплеку мировой славы этих двух признанных секс-символов эпохи следовало искать не в киноискусстве, а в кинобизнесе: том самом «дивизме», о котором говорил Дзурлини, — целенаправленной раскрутке живого кинотовара для массового потребления.

Ажиотаж вокруг московского кинофестиваля подогревался еще и присутствием суперзвезды того времени — Софи Лорен. Но на торжественном приеме, устроенном в Кремле в честь закрытия фестиваля, произошел непредвиденный конфуз: полузабытая, игнорируемая прессой Жаклин Сассар произвела форменный фурор. Ее королевский стан, схваченный строгим, с неглубоким вырезом, красным платьем, высокая гладкая прическа, открытая улыбка причиняли боль, пробуждали томительные мечты о рыцарских турнирах. Даже наши высокопоставленные чинуши были ошарашены. Напрочь лишенная честолюбия Жаклин без всяких усилий со своей стороны затмила сверхубедительную итальянку.

Гости фестиваля питались в ресторане седьмого этажа гостиницы «Москва», где они остановились. Единственным исключением была Софи Лорен и ее богатенький мальчик-с-пальчик Карло Понти: завтрак им приносили непосредственно в номер. Ходили упорные слухи, что эту привилегию предоставила им сама Фурцева. Софи Лорен вообще больше напоминала американскую звезду, чем вчерашнюю девушку из народа Софию Шиколоне. Даже интервью она предпочитала давать на английском. А ведь среди приглашенных, кроме Антониони, были такие персоны, как звезда неореализма Лючия Бозе с мужем, красавцем-тореадором Луисом Домингином, или популярнейшая Марина Влади.

Зато Жаклин узнавали простые зрители, толпившиеся у входа в гостиницу «Москва». Кто-то даже обзавелся фотокарточками-открытками из фильма «Судья», на которых ее просили расписываться. Она была растрогана, но искренне недоумевала: «Откуда они меня знают?»

Наши вездесущие журналисты постоянно крутились около меня в надежде выведать хоть крупицу информации об этом не афишируемом чуде. Триумф был полным...

Меня поразило, с каким умилением Жаклин говорила о есенинских стихах про животных. Оказалось, перед приездом в Россию кто-то ей порекомендовал прочесть Есенина. Как-то мы заехали с ней на рынок в поисках изделий народного промысла. Увидев ватагу шныряющих там бездомных диковатых котов, Жаклин тут же забыла о цели своего посещения. Даже самое облезлое из этих пленительных существ не избежало приступа ее нежности.

Программа, составленная дирекцией фестиваля для гостей, особой оригинальностью не отличалась: Оружейная палата, музей и мавзолей Ленина, прогулка по Москве-реке на теплоходе. После осмотра Оружейки мы встали в специальную гостевую блиц-очередь, и Дзурлини уже предвкушал свидание с нетленным проектировщиком всемирного парадиза. Образ Ленина как социалистического режиссера авангардиста должен был у него неизбежно ассоциироваться с его киноучителями — Эйзенштейном, Пудовкиным и Довженко.

Не отягощенная высшим кинообразованием Жаклин была настроена менее восторженно.

— Какая гадость! Мумифицированный труп! И это социализм?! — недоумевала она, еще даже не вступив в священную прохладу саркофага. Безошибочным женским инстинктом Жаклин моментально обнаружила крапленые карты в руках отцов-основателей «новой» общественной формации. Слепые, как совы, стеснительные, как институтки, западные «гуманисты», завороженные заливистой брехней своих советских коллег («неподкупных», но выездных), десятилетиями отрицали факт шулерской подмены, довольствуясь трафаретными заклинаниями о гуманизме и справедливости. Меня же в этих отпетых оптимистах — властителях дум той эпохи более всего поражала абсолютная моральная безответственность и интеллектуальная лень. Подобного скандала в истории европейской мысли, кажется, еще не было. До какой же степени нравственной глухоты надо было докатиться, чтобы зачатый в конспиративном чаду европейских меблирашек, пропитанный немеркнущей завистью и злобой режим принять за воплощение социальной гармонии. Калибана перепутать с Ариэлем, Агурамазду с Ариманом...

Словесная вспышка Жаклин резко преобразила будничную явь Красной площади. Мрачные тени минувших восточных деспотий грозно нависли над кремлевскими стенами. Бессловесную, змеящуюся к мавзолею очередь оцепил длиннобородый ассирийский конвой. Сама Жаклин, в лазури слепящего египетского полдня, мерещилась воскресшей царицей Нефертити. Да она и не уступала ей ни в красоте, ни в таинственности.

Узнав, что я женат на ее соотечественнице, Жаклин пожелала немедленно с ней познакомиться и уговорила мужа пригласить нас в ресторан. А ведь я не был ни модным киноведом, ни важным кинодеятелем, суетившимся возле Дзурлини и Антониони, а всего лишь студентом-переводчиком. Выбор ресторана был предоставлен мне. Я остановился на модном «Узбекистане», памятуя как о собственной свадьбе, так и о том, что здесь однажды трапезничали признанные духовные лидеры гошистов — Жан-Поль Сартр и Симона де Бовуар.

Вечер в ресторане удался. Среди гостей находился и молодой, но уже довольно известный сатирик Аркадий Арканов. Я механически переводил его игривые спичи, но был целиком поглощен сидевшей рядом со мной Жаклин. Мое восхищение ею достигло апогея. Выражаясь слогом Северянина, хотелось раскрыть перед ней не прозаическое меню, а «каталог лилий»...

Я понимал, что утонченная красота Жаклин Сассар могла быть оценена по достоинству только в королевской Франции былых времен. Бурно деградирующая Франция неизбежно должна была предпочесть ей Брижит Бардо. В моей памяти Жаклин, эта родственная душа, навсегда останется прекрасным анахронизмом, реинкарнацией Марии Стюарт, по чьей-то воле заброшенной в наше провальное столетие и ставшей его заложницей. Но есть неотвратимый закон исторического возмездия и коллективной кармы. Когда-то Франция в пароксизме безумия добилась казни ни в чем не повинных Марии-Ангуанетты и ее бедолаги супруга и, не покаявшись, получила взамен Тьера и Лаваля...

Антониони мавзолею Ленина предпочел одноименный музей. На мой дежурный вопрос о впечатлениях он, не скрывая своей иронии, ответил:

— Ты знаешь, мне понравилось. Особенно «Роллс-Ройс». У Ленина губа не дура. От такого лимузина я сам бы не отказался.

На фоне царящего на фестивале поголовного конформизма Антониони, как и Сассар, резко выделялся своей принципиальностью. На просьбу знакомых мне репортеров комсомольской газетки «Молодежь Грузии» передать ее читателям привет, скрепленный автографом, он ответил вежливым отказом:

— Ну, посудите сами, как я могу приветствовать читателей газеты, о которой никогда не слыхал?! Да и читателей ее не знаю.

Узнав от Дзурлини, что мы собираемся в Дом-музей Достоевского, одуревший от интервью и пресс-конференций Антониони с радостью присоединился к нам. Там он был необычайно сосредоточен и ловил каждое слово сотрудницы музея, уточняя местоположение комнат, кухни и даже погреба. Казалось, он ждет оттуда внезапного появления тоскующего подпольного парадоксалиста. России Ленина он явно предпочитал Россию Достоевского.

Позже, когда кроме «Красной пустыни» мне удалось посмотреть «Крик» и «Приключение», причины его тяготения к Достоевскому стали ясны. Не классовые битвы волновали Антониони, а вечная распря человеческой души, которая и не думает меняться вместе с общественными формациями. Не опасности капиталистического способа производства, на что уповали наши киноидеологи, а опасности Прогресса, чреватого самоликвидацией этой души. На фоне «громокипящих» социальных фресок ангажированных итальянских режиссеров левого толка фильмы Антониони привлекали тонким психологизмом и по-чеховски сдержанной стилистикой. От обвинительного пафоса позднего Феллини его выгодно отличало то, что он, как и Чехов, ничего не обличал, а только изображал.

Так казалось мне тогда...

После долгого перерыва «Красную пустыню» недавно показали по телевидению. Я смог ее досмотреть только громадным усилием воли. Господи, какая тягомотина! Какой там, к черту, Чехов?! Мне предъявили изготовленное бездушным умельцем наглядное пособие на тему «Издержки развитого капитализма». А как смешна хваленая Моника Витти в своих жалких потугах изобразить душевную смуту «чеховской» героини, угодившей в мир чистогана. Фильм устарел безбожно! Кино... Вообще-то у меня давно уже накопилась масса вопросов к этому искусству масс. Самый главный — почему совокупный продукт фабрично-коллективного труда считается искусством? Чем больше фильмов я смотрел, чем больше ажиотажа возникало вокруг модных режиссеров, тем сильнее хотелось перейти на лексику персонажей Зощенко и Ильфа: «Нет, темная все ж таки профессия, туды ее в качель».

Впрочем...

Примерно тогда же по каналу «Культура» увидел (в который раз!) «Андрея Рублева» Тарковского. Новелла «Колокол». Каждый кадр залит здесь светом подлинного искусства. Да разве только в «Колоколе»? А ведь оба фильма были сняты примерно в одно время!

Антониони не восхищал меня и в молодости. Но признаваться в этом я не осмеливался: ведь советская кинокритика его ругала. Причем вполне обоснованно, с точки зрения сугубо искусствоведческой, вне идеологических клише. Но тогда я пребывал в счастливой уверенности: достойно восхищения все то, что критикуется здесь. Видимо, бессознательное низкопоклонство перед Западом сидело во мне в ту пору прочно...

* * *

Летом 1966 года ценой неимоверных усилий мне удалось выцарапать у ректората характеристику, необходимую для частной поездки во Францию. И хоть аттестовался я в ней весьма нелестно, ОВИР дал мне неожиданно зеленый свет. Во Францию решили добираться морем. Смущало только название судна, на котором предстояло долгожданное отплытие. Но выбирать не приходилось: именно теплоход «Надежда Крупская» совершал круиз по маршруту Ленинград — Гавр.

Первым увиденным мной европейским городом был скромняга Хельсинки — бывшая автономная столица Российской империи. Поэтому впечатление оказалось скомканным. Высоцкому повезло больше. Спустя семь лет он проникнет в Европу через Западный Берлин — эту «витрину свободного мира», как его тогда называли. Зато я реваншировался в Стокгольме и Копенгагене. Это была уже настоящая Европа с королями-королевами и распахивающими дверцы своих лимузинов таксистами. Стоянка в устье Темзы была самой недолгой, но достигнуть Лондона и не увидеть Тауэр — этого бы я себе не простил никогда. И мы направились к электричке.

В Париже я первым делом потащил Мишель к тюрьме Консьержери, а оттуда — на бывшую Гревскую площадь. К местам, где томились, ожидали смерти и погибали люди, у меня был явно патологический интерес. Хотелось хоть мысленно побывать в их шкуре. К Достоевскому я пристрастился еще в школе. Очутившись в Марселе, я, понятное дело, тут же поспешил на остров Иф, чтобы нанести визит солидарности Эдмону Дантесу и аббату Фариа. Чувствовал я себя в этом жутком узилище вполне счастливым человеком.

Вернувшись в Париж и получив благословение Мишель, я не преминул побывать и на пресловутой Плас Пигаль. Предварительно в ближайшем баре я пропустил для храбрости двойную порцию кальвадоса, усугубив его тремя бокалами бочкового бельгийского «Леффа». Снявшая меня не первой свежести первая встречная проститутка не жалела эпитетов для «этого старого козла» де Голля, чья неприязнь к «ночным бабочкам» была общеизвестна. Я полностью разделял её возмущение, видя в них, в отличие от генерала, не падших женщин, а самоотверженных сестёр милосердия, за мизерную мзду несущих изнурительную вахту неотложной скорой помощи.

В магазине русской книги на улице Монтань Сент Женевьев я впервые увидел настоящего русского эмигранта первой волны. Им оказался голубоглазый старик-продавец, воевавший в Гражданку добровольцем у Колчака. Увидев, какие именно фолианты я жадно пожираю глазами, добрейший золотопогонник сделал мне значительную скидку, но, чтобы не подвергать меня опасности, записал для отчетности фамилию Мишель. Когда я подарил ему пачку советских сигарет «Тройка», он с трудом сдержал слезы.

В этом магазинчике я мог лишний раз убедиться в том, как бесцеремонно Родина отнимает у нас все самое ценное — память, свободу, отчизну.

Более всего поразило меня во Франции бьющее в глаза благосостояние рабочего класса. Я замечал это повсюду — в кафе, в универмагах, в загородных парках.

Шумные, прикинутые, лишенные комплексов, они бесцеремонно брали от жизни все, что та им могла в данный момент предложить. Ничто так не подтверждало мудрость французской поговорки «аппетит приходит во время еды», как это оголтелое упоение жизнью. В равной степени ничто и не опровергало столь убедительно тезис Мориса Тореза об «абсолютном обнищании пролетариата». Со смешанным чувством лицезрел я зрелые плоды «восстания масс». Ничего общего с обличительными описаниями Бальзака и Золя страна эта не имела. Прогресс был очевиден.

Еще больше озадачила меня Италия. В Генуе меня потряс протянутый через всю улицу кумачовый транспарант с лозунгом «Слава труду». Я стал мучительно соображать, в какую же именно общественную формацию угораздило меня угодить — в капитализм с человеческим лицом или в социализм с волчьим оскалом? Одно было несомненно — со старой, милой сердцу Европой покончено окончательно и бесповоротно. Вместо «прекрасных порывов» — полувегетативное прозябание под сенью избыточных свобод. Вместо мушкетеров короля — бастующие завода «Рено». Вместо тяжбы с Судьбой — тяжба с Капиталом.

Я не успел — я прозевал свой взлет...

Ленинград встретил нас пасмурной погодой и мучительно-долгим таможенным контролем. Вяло горящие неоновые буквы на фронтоне морвокзала неоспоримо подтверждали факт нашего возвращения домой. Но одна из букв почему-то вышла из строя и придавала всей надписи явный антисоветский душок. Теперь она читалась: «Ленинград», но оспаривать это не хотелось.

С мадемуазель Кан меня познакомил мой институтский товарищ Игорь, родной брат создателя кота Леопольда. Зная наши скромные возможности, Мишель часто подкармливала нас всякой вкуснятиной. Ее гастрономические маршруты были неисповедимы. Убежденная марксистка-интернационалистка, Мишель впитала в себя кулинарные рецепты почти всех континентов. Особую слабость питала она к кухне колониальной — алжирский кус-кус удачно чередовался с курицей по-камбоджийски. Впоследствии ее кулинарные таланты высоко оценит даже абсолютно неприхотливый в еде Высоцкий. Особенно нравились ему тушеные с помидорами, заправленные чесноком, перцем и петрушкой шампиньоны по-провансальски.

В один из зимних вечеров 1965 года мы были в очередной раз приглашены на домашнюю трапезу. На сей раз

Мишель решила побаловать нас изысками национальной кухни, и наши тощие студенческие желудки радостно урчали в предвкушении галльского петуха в винном соусе. Обычно мы добирались до ее дома от метро «Калужская», садясь на автобус-экспресс № 111. Доехав до нужной станции, мы выбрались наружу и тут же угодили в настоящую снежную бурю. Автобуса, как назло, долго не было. К счастью, голод и пурга натолкнули нас на счастливую идею в кои-то веки воспользоваться такси. Через несколько минут притормозивший таксист уже спрашивал, в какую сторону нам ехать. Он был с пассажиром, и нам оказалось по пути. Водитель открыл дверь, и вьюжный ветер удачи буквально зашвырнул нас на заднее сиденье. Движимый любопытством пассажир повернулся в нашу сторону и... обернулся сногсшибательной попутчицей. В то же мгновение мое южное сердце сладко заныло в предвкушении близкого счастья. Эффектная голубоглазая блондинка с чувственными губами, она напоминала одновременно и Брижит Бардо, и Мишель Мерсье. От волнения я не мог произнести ни слова. Из дурмана упоительных грез меня вывел оскорбительно земной голос таксиста:

— Сейчас будем сворачивать направо. А вам куда именно?

— К универмагу «Москва», — уточнил Игорь. Таксист с красоткой удивленно переглянулись:

— Так мы туда и едем.

— Вот и прекрасно. Значит, судьба, — оживился я.

Когда мы назвали номер дома, незнакомка недоверчиво на нас покосилась:

— Странно. И мне туда же.

Но когда она попросила остановиться возле подъезда, где жила Мишель, настал уже наш черед удивляться.

— И нам сюда же! — вскрикнули мы в унисон с Игорем.

И тут наша попутчица не выдержала:

— Знаете, у меня нет никакого желания с вами шутить.

Она не стала слушать наших уверений и, расплатившись, поспешила к подъезду.

Все выглядело настолько неправдоподобно, что даже таксист нам не поверил:

— Ну, зачем вам это, ребята?

Заверив его, что помыслы наши чисты, как хлопья этой снежной карусели, мы последовали к знакомому подъезду. Вызванный незнакомкой лифт уже спустился, приглашая ее навсегда избавиться от наглых преследователей.

— Извините, какой вам этаж? — в зыбкой надежде сохранить интригу осведомился я.

Ответом нам был резкий звук яростно захлопнувшейся двери. Что ж, всем миражам когда-нибудь приходит конец. Пора было спешно опускаться на землю и вместо взмывшего в кабине журавля довольствоваться синицей в облике ощипанного галльского петуха.

Мы решительно нажали на кнопку седьмого этажа и, спустя минуту оказавшись на лестничной площадке, замерли от радостного изумления: упорхнувшая жар-птица сосредоточенно возилась с ключами, явно пытаясь проникнуть в соседнюю с Мишель квартиру.

— Видите, а вы не поверили, что это судьба, — в голосе моем зазвучали торжествующие нотки, — мы ждем вас у вашей соседки, к которой как раз и приглашены.

Сгоряча я даже не сообразил сразу, какую бестактность совершил, пригласив незваного гостя и предварительно не известив хозяйку. В Европе это воспринимается как оскорбительный вызов всем правилам приличия. Вас еще могут простить за нагрянувшего с вами гостя, если тот благоразумно откажется от трапезы; в противном случае для порядочного общества вы потеряны навеки.

Незнакомка, казалось, была удивлена не меньше нашего этой чередой совпадений. Тепло улыбнувшись, она обещала непременно быть.

 

Глава третья.

ЛЕНИНСКИЙ ПРОСПЕКТ ВЛАДИМИР

И вдруг пахнуло выпиской

Из тысячи больниц...

Б.Пастернак

...Через час она уже звонила в дверь, и мы, к явному неудовольствию Мишель, познакомились. «Итак, она звалась Татьяной», — студенткой актерского факультета ВГИКа. В разговоре выяснилось, что Татьяна заходила проведать свою мать, сама же жила с мужем в однокомнатной квартире на Профсоюзной.

Первые наши встречи носили эпизодический характер, даже после моего переезда на Ленинский они оставались случайными. Мишель сразу почуяла в Тане опасную соперницу.

Неестественный сюрприз фортуны я попытался, в двойном качестве идеалиста и кавказца, претворить в естественную близость. Но моя Снежная фея весьма скептически приняла мои нудные ухаживания и произнесла монотонный, но тактичный монолог о праве любви на самоопределение. Резюме звучало так: «Я не собираюсь разрушать ещё одну семью».

До меня дошел смысл её последней фразы: ещё одну семью, и бес тщеславия захотел узнать имя счастливого соперника.

— Владимир Высоцкий, ведущий актёр нашего театра и бард, — отвечала Татьяна.

Это имя лично мне ничего не говорило. Но, хотя «Вертикаль» и «Опасные гастроли» были еще впереди, оно уже было известно довольно широкому кругу людей. Я самонадеянно представил себе какую-нибудь рюкзачно-патриотическую вариацию Визбора или Клячкина. Во мне бушевал посрамлённый Кавказ. Увидев мою скисшую физиономию, Татьяна предложила мне познакомиться с его записями: «Послушаешь и всё поймешь».

Через неделю бобина была у меня в руках, и я немедленно включил магнитофон. Мощный незнакомый голос ворвался в комнату и повёл рассказ о гибели подводной лодки. Голос передавал событие огромной важности, он вёл репортаж с места события — надо было что-то срочно предпринимать, как-то помочь гибнущему экипажу.

Я нажал на клавишу «стоп» — это было какое-то наваждение. Я опрокинул рюмку коньяку и снова включил звук. Этот охрипший баритон пользовался запрещенным приёмом — он монотонно бил ниже пояса и сбивал дыхание:

Наш SOS всё глуше, глуше,

И ужас режет души

На-по-по-лам.

«Смерть Ивана Ильича» казалась лёгким летаргическим сном перед сценой гибели субмарины, о которой пел неизвестный. Я чувствовал, что схожу с ума, я был зомбирован голосом, я слушал и выключал, слушал и выключал. Этот голос доносился прямо из балтийской пучины, сквозь свинцовую толщу воды, где погибала команда.

Я столкнулся с явлением, которому не в состоянии был дать определения. Только хамелеон кричал внутри голосом детства: «Я восхищаюсь, я восхищаюсь...» Поражала сила драматического накала, счастливого совпадения формы, смысла и звукописи. Речь уже не шла о силе таланта, здесь было нечто пограндиознее. Я был шокирован и раздавлен. При столкновении с незнакомой ситуацией каждый из нас мыслит трафаретами, то есть пытается укрыться за формальную логику. Ни в русской, ни в советской поэзии не находил я аналога тексту, озвученному голосом, рвущемуся из динамиков. Как переводчик даже подумал автоматически — а можно ли это перевести на итальянский? Но где найти такой голос к таким словам? Здесь всё слитно и неделимо.

Мне хотелось поделиться первыми впечатлениями с Татьяной, и только сейчас я заметил, что её уже нет.

Ещё больше часа, безбожно накачиваясь коньяком, я с маниакальной настойчивостью слушал этот божественный хрип и чувствовал, что прикасаюсь к оголенным проводам и меня бьёт электрический разряд в 380 вольт. Я был уверен, что давление у меня скачет и частота пульса убыстряется.

Этот голос имел магнитное поле воздействия, и я оказался слишком уязвимым — меня зашкаливало. Я был опустошен и растревожен, как булгаковский Понтий Пилат после разговора с Иешуа, — та же вибрирующая паутина мыслей и предчувствий отрывала меня от земной орбиты и относила к иным мирам, иной реальности, иным берегам...

Это было прикосновение к Чуду. Мнительный, я боялся его вспугнуть и решил ничего пока не предпринимать.

Утром я попытался на свежую голову холодно проанализировать вчерашнее. Незнакомый Высоцкий был моим первым интеллектуальным упущением. Это, во-первых, а кроме того, ведь в поэзии часто бывают случаи эпизодических удач. Еще неизвестно, что это — частный случай или тенденция. Ну, а коньяк, а шарм и сила внушения красивой девушки? Всё становилось понятно... Я разозлился на себя и решил преодолеть наваждение.

Нажал «Рlау», и... снова всё повторилось. Вот первый фрагмент:

Уходим под воду — в нейтральной воде

Мы можем по году — плевать на погоду.

А если накроют — локаторы взвоют

О нашей беде.

В этом мужественном лаконизме военного рапорта — спокойный спартанский героизм достоинства, а голос — хриплый, простуженный, просмоленный — может принадлежать любому матросу обреченной подлодки, и голосу этому веришь. Сама ритмика стиха создает драму, и она — между героикой и лирикой, усиленной внутренними рифмами:

Там слева по борту, там справа по борту,

Там прямо по ходу — мешает проходу

Рогатая смерть!

Эти рубленые, почти без глаголов, обрывки то ли приказа, то ли рассказа, эта техническая виртуозность — не могли не ошеломлять. Единственным известным мне в поэзии аналогом этому невероятному по накалу репортажу о бедствии души был шедевр Артюра Рембо «Пьяный корабль». Отличие — в поэтике. Если корабль Рембо — пиратский бриг с беснующейся командой, то субмарина Высоцкого — единица королевского флота с железной дисциплиной на борту. Отсюда — метафорический бунт Рембо и лексическая выдержка Высоцкого:

«А ну, без истерик!

Мы врежемся в берег», —

Сказал командир.

Очнувшись от этого эмфатического шквала и взбодрив себя основательной порцией коньяка, я приготовился слушать дальше. Это были записи песен 1964—1967 годов. Больше всего поражали в них жанровое и тематическое разнообразие. Пародийная «Сказка о нечисти» чередовалась с драматическими «Штрафными батальонами», шутливая «Тау Кита» — с щемящей «Наводчицей».

В мою тесную типовую квартиру хлынули явно нетипичные обитатели нашей необъятной Родины: тоскующие уголовники, чувствительные пограничники, мыслящие спортсмены, хамоватые космонавты. Все они изъяснялись на какой-то причудливой смеси арго и просторечья. К этому же говору прибегали и травестированные Высоцким и — в пику идеологии — горячо любимые мной с детства герои русских сказок и былин. Оставалось загадкой, с какой поэтической колокольни автор высмотрел этих диковинных субъектов. Населив свои песни чудесными персонажами сгинувшего Лукоморья: Змеем Горынычем, Чудом-Юдом, Бабой Ягой, лешими и вурдалаками, — Высоцкий как бы восстанавливал прерванную историческую память нации. Существовала очевидная связь между самостояньем королевского стрелка и упёртостью Нинкиного воздыхателя. Оба хотят собственным умишком, не считаясь с выгодой и логикой, решать, как им обустроить свою личную жизнь. Оба просят не лезть им в душу и плюют на доводы здравого смысла, противопоставляя им свой сиюминутный каприз:

Ну что ж такого, что наводчица, —

А мне ещё сильнее хочется!

Эти удивительные песни явно выпадали из контекста официальной мифотворческой культуры, давали иллюзию финала тысячелетнего ярма креста и молота, превратившего здоровое арийское племя в стадо государственных колодников, иллюзию возрождения спасительного стиля жизни Василия Буслаева и Садко. Вдруг почудилось, что предсказанному Достоевским «джентльмену с ретроградной физиономией» удалось-таки растолкать спящую царевну-Россию, убедить её разбить свой хрустальный склеп, выйти вон и снова зажить «по своей глупой воле»...

В коммунизме я всегда подозревал обезьяну христианства, её опрокинутую версию. Слишком уж явно проступала их родовая связь: то же мессианство, та же нетерпимость и навязывание своей воли, то же нигилистическое отрицание прошлого и настоящего во имя гадательного будущего. Только сектантско-катакомбному духу присуща эта претензия на истину в последней инстанции. Только на конспиративных явках могла родиться эта сатанинская система запретов и доносов, наказаний и покаяний, система окончательной отмены личности.

И христианство, и коммунизм — это замаскированное пожизненное судилище над жизнью, гигантский капкан, угодив в который, человек остаётся лицом к лицу с круговой порукой шкурничества и страха, этими нехитрыми регуляторами социальной механики. Конечно, я имею в виду исключительно практику исторического христианства как института идеологической диктатуры, вне загадочной личности Христа с его «Не судите, да не судимы будете».

Отвергнутая на родине воинствующая идеология маленькой семитской секты одним махом уничтожила не только поэзию эллинского Неба, но не пощадила и гармонии Природы, выкурив оттуда её «несчастных жителей», связанных с человеком тысячами таинственных нитей. Накинув, во имя Единобожия, чёрную плащаницу небытия на Пана, эта мстительная доктрина низвела всё цветенье жизни к тоскливому прозябанию с вечной оглядкой на обстоятельства. Какая же, к чёрту, жизнь без пения сирен, козней Кащея и посвиста Соловья-Разбойника?! В лучшем случае — её имитация.

В песнях Высоцкого таился опасный дух конфронтации — его герои, казалось, приглашали к возобновлению арийской прапамяти с её осмеянными «предрассудками» — честью, великодушием, любовью к Судьбе; к самопреодолению садо-мазохистской альтернативы: помыкать или быть помыкаемым.

И всё-таки большая часть этих замечательных песен явно относилась к эпической, бардовской традиции с её непременной сюжетностью. В моём же представлении подлинная поэзия не подлежит прозаическому пересказу, поэтому больше всего меня поразили до сих пор недооценённые «Звезды». Только фронтовая поэзия Семена Гудзенко, впервые услышанная мной в «Павших и живых» в исполнении Высоцкого, способна выдержать сравнение с этим маленьким лирическим шедевром. Её прощальная щемящая строфа:

Я бы звезду эту сыну отдал,

Просто — на память...

В небе висит, пропадает звезда —

Некуда падать...

«свалилась» мне в тот апрельский вечер «прямо под сердце» и засела там незатухающей ноющей болью...

Моя belle dame sans merci Татьяна, узнав о моей безоговорочной капитуляции, на этом не успокоилась и решила доконать меня актерским талантом Высоцкого. Но мне сильно повезло. В тот вечер Высоцкий в спектакле «Послушайте» занят не был. Изобретательность режиссуры была не в состоянии скрасить идейную нищету действа. Это был какой-то ускоренный ликбез для зрителя, впавшего в пожизненную амнезию, черно-белый лубок с «чистыми» и «нечистыми». Облаченные в белые фартуки «чистые» воплощали различные ипостаси Маяковского, но больше смахивали на ударников прилавка или цеха горячего питания. Для полной классовой идиллии не хватало лишь дорвавшихся до власти ленинских кухарок да унитазов из чистого золота.

Нет, автор тех изумивших меня песен решительно не вписывался в этого коллективного Маяковского.

Я был не в своей тарелке и чувствовал себя примерно так, как Ося и Киса на премьере «Женитьбы» в театре Колумба, только вместо двенадцати стульев на подиуме громоздились какие-то многозначительные кубы.

Из «нечистых» почему-то запомнился лишь остроубедительный Рамзеc Джабраилов, будущий могильщик в «Гамлете». В тот вечер он представлял фронт литературных могильщиков Маяковского — критиков рапповского толка.

Но главным «нечистым» — антиподом Маяковского по инсценировке — оказался Игорь Северянин в трактовке Валерия Золотухина. Он начал с поэмы-миньонет «Это было у моря».

...Было всё очень просто, было всё очень мило.

Королева просила перерезать гранат,

И дала половину, и пажа истомила,

И пажа полюбила, вся в мотивах сонат.

Дисциплинированный актер, четко следуя режиссерской установке, так манерничал, завывал и педалировал, что становилось ясно: горький хлеб эмиграции — неизбежная расплата за ажурную пену и перерезанный гранат. Отсутствие классового чутья приравнивалось к измене Родине. От жаворонка требовали орлиного клекота. От рококо — объёмности барокко.

Лихо разделавшись с музицирующей королевой, разошедшийся актер обрушил весь резерв своего сарказма теперь уже на простую девушку из народа, имевшую неосторожность забрести спозаранку в березняк.

Ах, люблю в бе-рёзах девку повстре-чать, Повстречать и, опи-раясь на пле-тень,

Гнать с лица её пред-ут-реннюю те-нь,

Пробудить её не-выс-павшийся со-н,

Ей поведать, как в меч-max я возне-сён,

Обхватить её тре-пе-щу-щую грудь,

Растолкать её для жизни как-ни-будь!

Золотухину-декламатору было не угодить. Он так куражился над фактурой стиха, что эта заздравная миру Божьему звучала похабной похвальбой загулявшего мастерового.

Трудно было поверить, что таланту автора этих стихов дивились Сологуб и Блок, Гумилев и Цветаева, что для Пастернака это был «лирик, изливавшийся непосредственно строфически, готовыми, как у Лермонтова, формами и, при всей неряшливой пошлости, поражавший именно этим редким устройством своего открытого, разомкнутого дара».

К сожалению, вкусы толпы формируют не великие поэты, а критики-однодневки, потому-то и совпадает их избирательная память. Для критиков — и дореволюционных, и эмигрантских, и советских — поэзы Северянина всегда были эталоном пошлости. Увы, даже Ахматова с Гиппиус были целиком солидарны с ними. Пушкина судят не по «Черной шали», а по «Медному всаднику». Северянину же до сих пор не могут простить: Ты отдашься мне на ландышах и как ландыш расцветешь. Как не могут извинить Высоцкому: Еле-еле не далась — даже щас дрожу, в упор не видя «Черных бушлатов» и «Белого безмолвия».

Я же знал и другого Северянина, грустного менестреля с душой Фрагонара:

Ты ко мне не вернёшься в тихом платье из ситца,

В платье радостно-жалком, как грошовый цветок.

Сдаётся мне, что именно эти северянинские строчки предвосхитили лирическую интонацию и Пастернака, и Высоцкого.

Никто из зрителей не догадывался, что «ультрареволюционный» Маяковский не только знал, но и охотно читал на публике едко-ироничные северянинские «Зизи», «Нелли», «Июльский полдень»...

Они были мазаны одним миром. Два уникальных дарования с явными симптомами мании величия, оба родились, жили и умерли поэтами-романтиками, с исконно русским недоверием к разуму и тягой к мифотворчеству. Только у истинных рыцарей абсурда могли выговориться эти признания: Надеюсь, верую, вовеки не придет ко мне позорное благоразумие. Или: Одно безумье гениально, и мысль ничтожнее мечты.

Карнавальные маски «Вселенского Хамелеона» или «Грядущего Хама» только оттеняли их душевную уязвимость. Отталкиваясь от тины житейской пошлости, каждый из них, прихотью своего необузданного воображения, творил свою обетованную землю. У изверившегося Северянина — это ирреальная Миррелия, где нет ни больных, ни лекарства, где люди не вроде людей, у нетерпимого и нетерпеливого Маяковского — вполне реальная страна Муравия, где вечным дефицитом стали не только лекарства, но и человеческие души.

Ну, что же, идеалистам закон не писан...

В оценке поэзии у меня был единственный критерий — талант и искренность, поэтому я и считал событиями русской словесности и «Поэзу о Бельгии» Северянина, и «Во весь голос» Маяковского.

Было жалко умершего в нищете Северянина — будучи вычеркнутым из поэтического обихода нации, сам он не мог защищаться, адвоката же, в лучших традициях сталинских «троек», ему не предоставили.

Но было досадно и за Маяковского — он вовсе не нуждался в искусственном возвеличении за счёт унижения собрата по ремеслу и судьбе.

Тогда я еще не был знаком с поздним северянинским посланием Маяковскому, где шла речь об их дерзких мальчишеских набегах на заспанную русскую провинцию:

В те годы чёрного режима

Мы подняли в искусстве смерч.

Володя, помнишь горы Крыма

И скукой скорченную Керчь.

Огорченный, покидал я модную «Таганку», этот магазин уцененных вещей. Стоустая молва нарекла ее эпицентром духовной жизни страны — в годы безвременья было отнюдь не сложно раздуть лёгкий сквозняк до океанской бури. Успех спектакля у доверчивого зрителя лишь подтверждал правоту Пушкина относительно нашей лени и нелюбопытства.

Несомненно, именно такого сбитого с толку зрителя-слушателя «Театрального Октября» и подразумевал Северянин в своей поэтической инвективе:

Вам «новым», вам «идейным» не понять

Ажурности «ненужного» былого,

На ваших лбах — бездарности печать

И на устах — слух режущее слово!

Как Баратынский, как Маяковский, он — через головы современников и правительств — терпеливо дожидался беспристрастного суда читателя-потомка:

Но будет день — и в русской голове

Забродят снова мысли золотые,

И памятник воздвигнет мне в Москве,

Изжив Рассею, вечная Россия!

Через пару недель, в середине мая 1967 года, я сидел у себя дома и лихорадочно строчил свою дипломную работу — перевод и комментарий сценария Антониони «Красная пустыня». В соседней комнате добросовестная Мишель обречённо корпела над переводом очередного бестселлера Юлиана Семёнова «Петровка, 38». Сроки поджимали, и никаких гостей мы, естественно, не ждали.

Внезапно раздался звонок в дверь, и через минуту я увидел на пороге сияющую Татьяну и невысокого, спортивного вида молодого человека. Я сразу сообразил, что это — Он, и, застигнутый врасплох, здорово растерялся. Увидев стол, заваленный исписанными листами и словарями, он заторопился: «Не беспокойтесь, мы на минуту». Высоцкий был сдержан, вежлив, прост — никакой кастовости, никаких богемных оборотов, ничего от ведущего актера популярнейшего театра. От армянского коньяка он решительно отказался, чем немало меня смутил: актёр, звезда, и не пьёт. Трудно было признать в нем автора тех песен, внешне до «гения» он явно недотягивал.

От Татьяны он знал, что я был на спектакле, и спросил о моем впечатлении. Он располагал к откровенности, и я решил, не таясь, высказать свои претензии: «Я не понял, зачем надо бить по голове одного поэта, чтобы возвысить другого?» Человек корпоративного духа, Высоцкий вступился, хотя и весьма неубедительно, за своих коллег: «Но ведь спектакль не об этом, а о том, как не надо плохо читать хорошие стихи». Он разом выгораживал и Любимова, и Золотухина, и Северянина.

Я только обреченно махнул рукой:

— Да нет же, об этом. Я, конечно, понимаю трудности режиссера, но почему именно Северянин, разве мало было тогда бездарей?

— А вы любите Северянина?

— Да, очень!

— И я тоже! Я вижу, вы вообще любите поэзию?

И он бегло оглядел наш книжный шкаф, забитый словарями и синими томами «Библиотеки поэта», чуть задержавшись на предмете моей гордости — контрабандной полке с Мандельштамом и Ахматовой, Клюевым и Гумилевым. Рядом с ними дружно теснились Бердяев с Шестовым, и алым сигналом тревоги пылал уголовно-наказуемый «Фантастический мир» Абрама Терца-Синявского.

Пробыл у нас в тот вечер Высоцкий недолго. На другой день я узнал от Татьяны, что понравился ему за «нестандартность мышления». Мне оставалось лишь возблагодарить судьбу в лице Тани Иваненко и Игоря Северянина. Высоцкий действительно ценил этого поэта. Через пару лет именно от него я впервые услышал странный стих Северянина, написанный в размере какого-то диковинного, видимо, им самим придуманного «пятицвета»:

В двадцать лет он так нашустрил:

Проституток всех осестрил,

Астры звездил, звёзды астрил,

Погреба перереестрил.

Оставался только — выстрел.

В те майские дни роман Высоцкого и Татьяны был в самом разгаре. Каждый их визит к Таниным родителям заканчивался нашими общими посиделками. Очевидно, демократизм наших семейных устоев их вполне устраивал. Люди разных профессий, артисты и переводчики, мы невольно тянулись друг к другу, зарождая исподволь атмосферу приятельства.

Мишель создавала французский уют, Татьяна вносила русскую раскованность, Володя был гений, мне же досталась роль провинциального ценителя.

Первое впечатление от него было обманчивым. За кажущейся простотой и цельностью Володи крылась ранняя сердечная утомленность, настороженность и подспудная глухая обида. Временами он как-то особенно улыбался. И только через эту странную, кособокую улыбку-гримасу можно было прорваться в тайники его внутреннего мира.

Вопреки расхожему мнению, Высоцкий трудно сходился с людьми. Мы присматривались друг к другу медленно и осторожно. Сама судьба шла нам навстречу: почти ровесники, мы формировались в одно время, ценили дружбу, женщин, гумилёвских «Капитанов», и оба стремились к лидерству: он — как сгусток энергии воли, я — как мечтатель-идеалист.

Мои кратковременные вспышки деловой активности сменялись периодами глубочайшей депрессии — тупость и преступность режима сделали меня уже к тому времени хроническим неврастеником. Володя был намного терпимее, добрее, мудрее, и к моему словесному максимализму относился снисходительно. Он умел держать удар.

Хотя Володя приходил без гитары, каждое его появление у нас было маленьким праздником. Обаяние его было беспредельным. Уже с третьей нашей встречи мы с Мишель были от него без ума. Он властно вошел в нашу жизнь. Навсегда.

Как и Володя, Таня родилась в армейской семье. Её отчим, мой сосед, которого Таня называла отцом, был тоже военным и к этому времени дослужился до полковничьих погон. Наслышанный о двусмысленной славе Высоцкого, он изъявил желание услышать его живьём. Как-то воскресным днем к нам влетела взволнованная Татьяна: «Сейчас Володя будет петь для папы, он хочет, чтобы послушал и ты». Так, вместе с грядущим генералом Манченко я впервые услышал Высоцкого в домашней обстановке.

Фигура для нашего истеблишмента одиозная, Володя, чтобы не подвести Татьяну, сознательно выбрал вполне пристойный репертуар. Он легко, без надрыва, исполнил несколько военных, спортивных и сказочных песен, снискав несколько снисходительное одобрение полковника. Сияющие глаза Татьяны как бы приглашали нас восхищаться вместе с ней «её Володей».

Спустя какое-то время мы пригласили Таню с Володей на званый ужин. Неожиданно он явился с гитарой, и я уже предвкушал обладание хорошей записью на японском магнитофоне. Но тут я проявил непростительную бестактность, приготовившись записать его без предварительного согласования. Володя отказал мне в мягкой форме: «Ты понимаешь, у тебя собираются такие люди...»

Он имел в виду сидевших за столом подруг Мишель — француженок — и их российских мужей. Хотя смешанные браки считались тогда некоей формой оппозиции, но одновременно подразумевали и опасность двойной игры. Страх доносительства нас никогда не отпускал. Было очевидно, что Володя мне пока еще полностью не доверяет. Это было в порядке вещей...

За год до этого я познакомился с Андреем Тарковским, человеком исключительного таланта и невероятной мнительности. Он приходил к нам в гости со своей первой женой актрисой Ирмой Рауш. Во время нашей второй встречи в кафе «Националь» я сразу почувствовал его плохо скрытое недоверие ко мне. Всё объяснилось позже. Известному мастеру интриги сценаристу Артуру Макарову, имевшему в ту пору сильнейшее влияние и на Тарковского, и на Высоцкого, видимо, не стоило труда убедить Андрея в моём сотрудничестве с органами: «Раз его не выгнали из Иняза, значит, тут что-то не так». Вполне вероятно, что подобные мысли он навевал и Володе.

Трудно сказать, что им двигало больше — дружеская забота, заурядная ревность или интриганский зуд.

Но вскоре непредвиденное сцепление обстоятельств полностью обелит меня в глазах и Высоцкого, и Тарковского.

В конце июня 1967 года я защитил диплом и был распределен на знаменитый ЗИЛ: начиналась громкая эпоха советско-итальянских суперавтопроектов. В ректорате мне объяснили причину внимания к моей одиозной персоне: здоровая заводская атмосфера выбьет всю дурь из вашей головы и сделает полноценным и полноправным членом нашего общества. Польщенный, я, тем не менее, отказался и, пользуясь формальным правом выбора, попросил свободный диплом. С большим скандалом я таки его выцарапал.

Меня не вдохновляли ни заводские трубы, ни заводские лимузины; привлекала только футбольная команда автогиганта, где блистали элегантный, как голливудская звезда, Валерий Воронин и недавно выпущенный из заключения неповторимый Эдуард Стрельцов. Но с ними я мог бы общаться и в ВТО! А меня уже давно манило кино. Фабрике автомобилей я предпочитал фабрику грёз, как единственную альтернативу постылой действительности.

Но я не учел одного обстоятельства. Свободный диплом, вырванный вопреки воле ректората, таил в себе большую опасность. От своих сокурсников я знал, что наш кадровик грозился перевести меня в разряд вечных безработных. Советская бюрократическая рутина была ему прекрасно известна — он сам был её олицетворением. Прежде чем зачислить в штат, любая организация должна была навести справки о соискателе на вакансию в отделе кадров последнего места его службы или учёбы.

— Спросят моё мнение, — бахвалился кадровик, — а я скажу, что он бездельник и женат на француженке. Долго он еще будет бегать высунув язык. Кто его возьмёт? ЗИЛ его, видишь ли, не устраивает.

Как-то, еще в годы учебы, я побывал у него в кабинете. Пухлое, как поднявшееся тесто, лицо, оловянные, бессмысленные глаза — всё выдавало в нем до боли знакомую породу борцов за идеалы. Он вальяжно восседал в кожаном кресле, хотя дверь его канцелярии была почему-то обита дерматином. Коммунистическая убежденность удачно сочеталась с коммунальным убожеством.

Зная, что он мечтает о моем перевоспитании, я решил испытать его идейную принципиальность с помощью пролетарского интернационализма, не выходя за рамки марксистско-ленинской доктрины. Я поведал жене сенсационную новость: все иностранки, работающие в СССР, замужем за бездельниками, и компетентные органы не могут и не хотят мириться с этим. Неважно, что я слегка изменил текст вершителя судеб, смысл я сохранил полностью. В настойчивости и принципиальности Мишель нисколько не уступала всесильному кадровику: эти похвальные качества роднят всех коммунистов мира без различия пола. Партийный напор Мишель сыграл решающую роль: он стал искрой, из которой возгорелось пламя, приведшее в движение ржавый бюрократический механизм. Последовал звонок из райкома партии в Союз кинематографистов, и мне пообещали должность переводчика-референта в международном отделе. Это было большой удачей. По-видимому, в издательстве «Прогресс» высоко ценили не только профессионализм, но и морально-волевые качества «товарища Мишель».

А в это время на «Мосфильме» полным ходом шла подготовка к съемкам фильма «Красная палатка» — грандиозного советско-итальянского проекта о спасении полярной экспедиции Нобиле. Советская сторона придавала этой совместной ленте государственный статус: на официальном документе стояла подпись премьер-министра Косыгина. Отбор кандидатов в съемочную группу был столь же тщательным, как отбор космонавтов перед очередным запуском.

Для гарантии кассового успеха в картину были приглашены звезды мирового кино тех лет: итальянка Клаудиа Кардинале, англичанин Питер Финч и шотландец Шон Коннери — тот самый, впоследствии «воспетый» Высоцким, знаменитый агент 007. Постановщиком фильма был Михаил Калатозов, известный на Западе благодаря каннскому триумфу «Журавлей», а генеральным директором утвержден Владимир Марон, весьма уважаемый в мире кино человек, бывший фронтовик. По словам Высоцкого, в годы войны он служил на подводной лодке, был контужен в ходе боевой операции и с тех пор сильно заикался. Съемки планировались в Эстонии, Италии, на Байкале и в Арктике, и в мечтах я уже любовался северным сиянием.

В мае (1967) в Москву прилетел продюсер фильма, президент «Видес Чинематографика» Франко Кристальди и, по окончании переговоров, собрался вместе с женой Клаудией Кардинале на пару дней в Ленинград. Срочно понадобился второй переводчик, и через Союз кинематографистов я, в порядке испытания, был рекомендован Марону. Поездка-проверка прошла успешно, и Марон, выразив благодарность, обещал после составления окончательной сметы включить меня в состав съёмочной группы. Но прежде было необходимо окончить институт и оформиться на работу в Союз кинематографистов: он-то и должен был официально рекомендовать меня «Мосфильму». Никто не хотел рисковать.

Итак, заполучив свободный диплом, я мысленно уже бегал по павильонам «Мосфильма» и готовился к арктической экспедиции. Но неожиданно всё застопорилось. В Союзе кинематографистов не торопились с моим зачислением в штат, хотя я уже давно заполнил все нужные анкеты. Телефон подозрительно молчал. Чтобы выяснить ситуацию на месте, я отправился в Дом кино на Васильевской. Кадровик международного отдела, офицер КГБ, вполне доброжелательная леди с характерной фамилией Волченко не стала темнить и с неподобающей чекистке прямотой, раскрыла нехитрую механику привилегированного советского учреждения:

— Ну вы же сами знаете, как у нас такие дела делаются. Сегодня решат одно, завтра — другое. Один звонок всё может изменить.

Идти к самому председателю Союза кинематографистов Караганову и спрашивать об основаниях формального отказа, не имело никакого смысла. Основание было одно — советское. «Мосфильм» тоже не проявлял острого желания увидеть меня снова. Марон темнил и деликатно тянул время. Все попытки самому устроиться в другие конторы, связанные с кино, тоже ни к чему хорошему не привели. При упоминании о жене-иностранке у кадровиков одинаково вытягивались лица и стыдливо опускались глаза.

Я запаниковал: пророчество институтского кадровика сбывалось. Мечты мои бесславно рушились. В МГК КПСС, куда мы с Мишель обратились за содействием, мне издевательски посоветовали устроиться на работу у себя в Ереване.

Уже наступил декабрь, и передо мной замаячила уникальная перспектива стать хроническим безработным в стране поголовной занятости.

Татьяна узнала о всех этих передрягах от Мишель и, в свою очередь, поделилась с Володей. Я об этом и не подозревал. Подходил к концу 1967 год, а шансы мои устроиться на работу равнялись нулю. Мне уже не хотелось думать ни о «Красной палатке», ни о «Красной пустыне». Я пребывал в состоянии глубочайшей депрессии. Красный цвет со всеми его оттенками стал для меня отныне воплощением мирового зла.

И тут понеслась, закружилась волшебная карусель — чаемая череда чудес. Как-то вечером к нам заглянула возбуждённая Таня и поведала:

— Вчера я провожала Володю на «Красную стрелу», и на платформе мы столкнулись с твоим Мароном. Оказывается, они хорошо знакомы по фильму «Карьера Димы Горина».

Поздоровавшись, Володя, к изумлению Тани, не мешкая взял быка за рога:

— Владимир Самойлович, что же это вы не берёте на работу моего друга? Другого такого переводчика вам не найти. Чем он вас не устраивает?

Марон смутился и объяснил, что хотя друг и подходит по всем параметрам, но по ходу съёмок намечаются выезды в Италию, и:

— Вы же понимаете, Володя, у него жена... В общем, это создаёт проблемы.

— Но вы согласны, Владимир Самойлович, что это — безобразие?!

— Ну, вообще, конечно, но... — продолжал мямлить осторожный директор.

— Так давайте с этим безобразием бороться вместе! — Володя отрезал сердобольному Марону все пути к отступлению.

Не знаю, слышал ли раньше Марон «Спасите наши души». Сомнительно, чтобы он разделял мировоззрение Высоцкого, так как являлся большим поклонником товарища Сталина. Вспоминаю, как он в присутствии Калатозова как-то сказал: «И всё-таки Сталин был великим человеком». Маститый мэтр завершил фразу: «...и великим преступником».

Но благоприобретенный сталинизм не мешал Марону оставаться доброжелательным, порядочным, хотя и очень осторожным человеком. Идеология и склад души не всегда совпадают. Да и славная древнеримская фамилия ко многому обязывала.

Как бы то ни было, через несколько дней после этого полуночного разговора на Ленинградском вокзале Марон позвонил мне и велел немедленно приезжать для подписания договора. Мой кадровик был посрамлён: слово Высоцкого оказалось весомее идеалов вершителя судеб. В условиях той России это было подобно тектоническому сдвигу. Превратившись, под напором Володи, в его невольного союзника в борьбе за права человека, Марон вынужден был позвонить в компетентные органы. Ему даже не пришлось хлопотать за меня: могущественная контора претензий ко мне пока не имела. Самым зловещим в этой фразе было слово пока. Если бы они знали, кто мой истинный ходатай!

Пока я им не внушал беспокойства; Мишель же они доверяли полностью.

Хотя Высоцкий назвал меня в разговоре с Мароном другом, я понимал, что это даже не аванс, а всего лишь тактический ход. В тот период я мог считаться в лучшем случае его добрым знакомым, не более. Он просто без лишних слов, без эффектных прелюдий добровольно поддержал меня в тяжёлую минуту. Какая вереница «друзей» и знакомых воспользуется впоследствии его добротой! Володя помогал, не унижая, на что способны только морально очень чистоплотные люди. Чаще всего, к сожалению, помощь знакомому — лишь повод к самолюбованию; нас больше восхищает сам жест, чем его содержание.

В моём случае это был пример абсолютного бескорыстия: мы ещё не были друзьями, а он уже сделал этот жест, хотя никто его об этом не просил. Им двигали прежде всего доброта и врожденный инстинкт справедливости, и только потом уже присутствовал и момент самоутверждения, присущий всякой великой личности. «Dixi, я сказал» — не только пароль властного человека, но и признак величия его души.

Высоцкий был настолько тактичен, что ни разу не напомнил мне об этом столь важном для меня эпизоде. Ему хватало моей молчаливой признательности: мы больше никогда не касались этой темы.

Володя был воплощением не афишируемой дружбы, верным адептом цветаевской формулы: «Дружба — это действие». На его рыцарском шлеме слово дружба имело вид фамильного герба. Никогда больше я не встречал в жизни человека, столь преданного этому мушкетёрскому духу, так фанатично его отстаивающего.

 

Глава четвертая.

ТАТЬЯНА. ТЕАТРАЛЬНЫЙ РОМАН

Никто не покарает, не измерит

Вины его. Не вышло ни черта.

И все же он, гуляка и изменник,

Не вам чета. Нет. Он не вам чета.

Б.Ахмадулина

Сева Абдулов — имя это в наших разговорах с Володей и Таней упоминалось в ту пору постоянно, — вызывал у меня смешанное чувство любопытства, пиетета и ревности. Неудивительно, что он и оказался первым из друзей Высоцкого, с кем я познакомился у себя дома. Актер МХАТа, «Севочка», как с нежностью называл его Володя, — был, казалось, привязан к нему восторженной мальчишеской дружбой, той бескорыстной порывистостью, которая, увы, покидает наши сердца в зрелости. За все годы моего общения с Володей именно Абдулова я видел рядом с ним чаще всего.

Вернувшись со съемок «Красной палатки» из Таллина, я узнал, что Мишель уже успела перезнакомиться с ближним кругом Высоцкого той поры. С легкой руки Володи и Тани превратившись в хозяйку салона, она раньше меня увидела Артура Макарова и Жанну Прохоренко, кинооператора Лешу Чардынина с Ларисой Лужиной, некоторых актеров «Таганки». Не было только близкого друга Высоцкого со школьной скамьи, поэта и инженера Гарика Кохановского, внезапно уехавшего работать журналистом в Магадан. Излишне говорить, что все эти мужчины из окружения Высоцкого казались мне тогда прямо-таки наполеоновскими маршалами.

Было лето 1968 года, и чудная, бестолковая киношная жизнь разбрасывала нас по городам и весям. Володин поручик Брусенцов неприкаянно метался по обреченному Крыму, я же находился в совсем иной кинореальности, и только начавшиеся павильонные съемки столкнули нас в мосфильмовских коридорах. Во время одной из таких внезапных встреч Володя затащил меня на просмотр только что смонтированной картины «Служили два товарища».

И вот однажды летом ко мне влетела взволнованная Таня.

— Володя у меня. Представляешь, он мне сказал: вези меня к Давиду.

Я догадывался, как хочется Тане, чтобы мы с Володей сблизились. Друзей у нее практически не было, к нам же с Мишель она была сильно привязана. Да и не все Володины друзья вызывали у нее восторг.

Оставив Володю ночевать у нас, она поехала к себе на Профсоюзную, наказав мне ни в коем случае не давать ему пить. Ближе к полуночи дремавший на диване Володя в деликатнейшей форме попросил достать что-нибудь выпить. И добавил:

— Когда тебе будет плохо, я помогу.

Отказать человеку, в которого я давно уже был тихо влюблен, было выше моих сил. И презрев строгие наказы Тани, я устремился к стоянке такси. Когда через пару часов я вернулся с бутылкой, добытой только благодаря азартной настойчивости таксиста, Володя уже крепко спал.

Чуть позже Мишель придумала куда менее трудоемкий способ ночной добычи спиртного. Бутылка джина, который так любил Володя, стоила в барах «Националя» и «Метрополя» сущие гроши. В Европе за эти три-четыре доллара вы могли осушить разве что пару бокалов пива. Воистину Москва в ту пору являлась самой халявной столицей планеты. Иностранцы, с которыми мне доводилось работать, и не скрывали этого: «Здесь нас принимают великолепно. Да, мы знаем о ваших проблемах со свободой личности, но и вы смотрите на Запад сквозь розовые очки».

Отправляясь в ночной бар, я, чтобы избежать осложнений, непременно брал с собой, кроме валюты, и французский паспорт жены. Как по волшебству открывал он двери бражничающей интуристовской Москвы. В глазах мнительных швейцаров его скромненький синий переплет выглядел мандатом избранника судьбы.

Ничто так не сближает людей, как ночь, проведенная под одной крышей, и пустячная беседа за утренним чаем. Каждая Володина ночевка исподволь крепила нашу взаимную приязнь. Атмосфера моей обители была ему явно по душе. Несколько сумбурная, но бодрящая эклектика ее интерьера действовала на него успокаивающе. Над «его» синим югославским диваном висел увеличенный фотопортрет Мандельштама; наискосок — над встроенным в книжный шкаф баром — печалился выдранный из синего двухтомника Блок. На другой стене мирно соседствовали иконы Божией матери с Николаем Угодником и зимний пейзаж нашего друга Николая Дронникова. Довершал эту уютную дисгармонию пришпиленный над притолокой входной двери черный прямоугольник ватмана. Исполненный витиеватым канареечным шрифтом антидантовский лозунг Игоря Северянина «Я трагедию жизни претворю в грезофарс» оставлял толику надежды каждому входящему. А на журнальном столике в красочных конвертах вразброс лежали диски французских шансонье и русских эмигрантов. У нас дома Высоцкий и услышал впервые знаменитых Жоржа Брассанса, Лео Ферре, Жака Бреля. Кстати, больше всех ему нравились Азнавур и Алеша Дмитриевич.

Но была еще одна пластинка... Теперь, задним числом, в полной мере осознавая всю мощь таланта, отпущенного Высоцкому Богом, задумываясь о самом таинстве творчества, невольно пытаешься хоть на йоту проникнуть в темные глубины его бессознательного, понять, как и из чего все это рождалось.

Итак, «Волки в Париже» Видали-Бессьера. «Ле лу, ле лу», — «волки, волки», — срывался с черного винила жесткий баритон Сержа Реджани — никому здесь не известного французского киноактера и певца. Тревожная дробь барабанов, совпадающая с ритмом пульса. Это уже нечто из физики — совпадение резонансных волн, разрушающих каменные мосты. Напрягшись, Володя целиком уходит в этот голос, чем-то напоминающий его собственный. Спустя годы я услышу эти пульсирующие барабаны во французской аранжировке «Охоты на волков».

Конечно, Мишель вкратце пересказала содержание этой антифашистской песни Володе, но не сам по себе текст интересовал его, а манера исполнения Сержа Реджани, мастерская имитация им волчьего воя. «Ле лу-у-у-у», — этот воющий рефрен, пропущенный сквозь сердечную смуту Высоцкого, и послужил первотолчком к созданию «Охоты на волков», чудесным образом трансформировав безжалостную стаю агрессоров в «желтоглазое племя» вечно гонимых. Вообще, казалось, этот вчерашний озорник с Самотеки был привязан к Франции какой-то незримой фатальной нитью. Долго еще теребили его пытливое сердце эти аллегорические «французские» волки. Хулиганистым Вийоном врывался он неурочным ночным звонком в беспечную тишину нашей спальни, и в заспанное ухо чертыхающейся Мишель неслось: «Ле лу-у-у-у!» На какое-то время этот волчий клич стал дурашливым паролем его очередной песенной удачи. Если из ночной трубки вместо приветствия или извинения неслось «ле лу-у-у-у!», то за ним, как правило, следовало: «Ребята, какую я сейчас песню написал!..»

За полгода до смерти, выступая в московском ВНИИЭТО, Высоцкий неожиданно вернется к взбудоражившим его волкам с той французской пластинки: «Есть люди во всем мире, которые поют с одной гитарой и только на одних ритмах исполняют многие песни: например, Серж Реджани, который был знаменитым актером, да им и остался. Он поет песню «Les loups sont arrives a la Paris». «Ле лу-у-у-у», — там нет совсем никаких мелодий, он просто играет один аккорд, чтобы все больше усилить на вас воздействие». И неважно, что Реджани поет с оркестром и без гитары, что название песни искажено, что в ней есть мелодия, и далеко не примитивная. Куда важнее «волчья» перекличка Высоцкого с Реджани спустя 13 лет!

* * *

...В один из душных московских вечеров, когда жара уже стала потихоньку спадать, мы сидели у меня на Ленинском с Андреем Тарковским. Сближение наше началось весной 1968 года в Репино, где в Доме творчества кинематографистов проживала съемочная группа «Красной палатки». Вместе с драматургом Мишариным Андрей работал там над сценарием «Зеркала». Александра Мишарина, как представителя советской творческой интеллигенции, упомянул я не случайно. Блестящий интеллектуал и эрудит с манерами русского барина, он являл собою граничащее с брезгливостью олицетворенное неприятие Высоцкого-барда. Действовал Высоцкий на него препогано. Казалось, в благозвучие его обмякшего внутреннего мира нахальной фистулой, внося разброд и сумятицу, врывался сомнительных достоинств дилетант, хамски покушаясь на обветшалую гармонию дворянских усадеб.

Тогда, в бывшем Териоки, держали мы при себе, словно перчатку с руки прекрасной дамы, томики стихов. У Тарковского это были Пушкин и Пастернак, у меня — Баратынский и Мандельштам. Любовь к поэзии, слабость к Достоевскому плюс антипатия к Карлу Марксу быстренько нас в ту пору и сдружили.

...Итак, июньская духота навела наши утомленные мировыми проблемами мозги на простую мысль о бутылочке прохладного сливового сока, до коего Андрей был весьма охоч. Отоварившись, на обратном пути мы внезапно столкнулись с выходящей из подъезда театральной парой. Увидев нас вместе, Володя несколько растерялся. Ведь Тарковский был для него прежде всего воплощением «прекрасной эпохи» Большого Каретного, и, видимо, в его сознании моя физиономия плохо совмещалась с невесть откуда взявшимся приятелем юности. Как бы то ни было, я пригласил его зайти. Не знаю, где эта пара собиралась провести вечер, но только минут через пятнадцать они уже стояли на пороге. Со стороны все выглядело сдержанно и чуть настороженно, словно какая-то граница напряжения держала Андрея и Володю по разные стороны от себя, не давая сблизиться. Позже Володя поведал мне об одной малоприятной истории, основательно омрачившей их отношения. Однажды, загуляв, он не явился в назначенное время в студию, чем сильно подвел Тарковского, пригласившего его участвовать в каком-то радиоспектакле. Володя и не думал оправдываться:

— Я поступил по-свински. После этого мне стыдно ему в глаза смотреть.

Вчетвером мы оставались недолго: Володиному такту (когда он не пил) позавидовал бы иной аристократ. Когда ребята ушли, разговор, само собой, коснулся и Володи. Оказалось, что Тарковский режиссер оценивает Высоцкого-актера весьма скептически:

— Актер он неважный. А вот песни, без дураков, замечательные. «Банька» — это вообще...

Своего мнения он не изменит и позже. Посмотрев «Гамлета», изречет:

— Когда он выходит на сцену с гитарой, мне делается за него стыдно.

Быть может, здесь сказывалась и его антипатия к Любимовскому театру как форпосту советского авангардизма. Но все равно, к Володе Тарковский относился с большой теплотой, хоть и с долей снисходительности. Как рафинированный интеллектуал — к талантливому самородку. А будь иначе, разве позволил бы он себе столь недвусмысленно нарушить кодекс дружбы Большого Каретного: пригласить в свой фильм жену товарища, найти ей внезапную замену и известить об этом через секретаршу? Я имею в виду случай, когда приглашенная Тарковским на роль матери в фильме «Зеркало» Марина Влади была внезапно заменена Маргаритой Тереховой.

Однажды я спросил:

— Володя, если бы ты был режиссером, кому бы дал роль: другу или посторонней знаменитости?

— Конечно, другу, — отреагировал он мгновенно, — а ты что, имеешь в виду Андрея?

Кого же еще я мог подразумевать?

Разговор происходил еще до этой неприглядной истории с «Зеркалом», после которой Володя с Андреем долгое время не общался.

Видимо, из факта моей близости с Тарковским очень высоко — до преклонения — ценивший его Володя сделал далеко идущие, но явно поспешные выводы. Как-то он поделился со мной своими ближайшими творческими планами, судя по которым, его бурной талантливости не сиделось на месте. Быть может, в самой идее сочинить киносценарий и не было ничего предосудительного, если бы не обескураживающий выбор героя и соавтора.

— Давай напишем сценарий про генерала Власова, — сразил меня снайперским дуплетом абсолютно трезвый Володя.

— ??? — полюбопытствовал я, прежде чем испустить дух.

— А ты знаешь, что это он освободил Прагу?..

Вот этого я не знал. Вообще, одиозная фигура генерала никогда меня не вдохновляла, и еще менее вдохновляла его нелепая идея освободить Россию от тирании Сталина штыками Адольфа Гитлера. Однажды Германия уже устраивала русские судьбы: разве не немецкие деньги привели большевиков к власти? По всей вероятности, Володю, с его обостренным чувством личности, занимала судьба военачальника, поставленного ходом Истории перед невеселым нравственным выбором между холерой и чумой.

Да, но я-то тут при чем, когда вокруг него столько профессиональных сценаристов: от Гены Шпаликова до Фрида с Дунским? Может быть, в этом странном выборе какую-то роль сыграл авторитет Тарковского, державшего меня — как я узнал от Володи — за непримиримого «контру». В сущности, так оно и было: по нормальным меркам я ощущал себя яблочком с червоточиной, далеко откатившимся от породившей его яблони. Может, в глазах Володи такое определение моих умонастроений и давало шанс на объективную оценку роли генерала в минувшей войне. Но вот с какой стати он заподозрил во мне еще и наличие творческой жилки, так и осталось для меня загадкой.

* * *

Мелькали дни, недели, месяцы. Наши новые друзья стали бывать у нас уже не только после спектаклей, и мы невольно втягивались в занимательную интригу этого театрального романа. Они казались неразлучной парой: Володя нередко брал с собой Таню даже на съемки фильмов, в которых участвовал. Чаще всего — в Ленинград и Одессу. Времени Володе вечно не хватало, и Мишель добровольно взвалила на себя функции личного водителя. Чтобы не опоздать на «Красную стрелу» или на внуковский рейс, ей приходилось постоянно превышать скорость и игнорировать дорожные знаки. Законное негодование обгоняемых не по правилам частников она парировала виртуозным русским матом, так не вязавшимся с ее интеллигентным обликом и иностранными номерами машины.

Заботливость и преданность Татьяны было трудно не оценить. Из своей нищенской зарплаты она умудрялась что-то выкраивать для подарков тогда уже небедствующему «ведущему актеру». Однажды она повезла меня в какой-то задрипанный универмаг у черта на куличках, где накануне «выбросили» фасонистые брюки чехословацкого производства. Тане удалось подбить и меня стать их счастливым обладателем. Пришлось выложить за них свои кровные одиннадцать целковых, в итоге мы с Володей все лето прощеголяли в этих дефицитных штанах мышиного цвета. Сама же она от подношений щедрого кавалера отказывалась наотрез.

А была она хороша собой необычайно — создатель потрудился на славу. Сокрушающая женственность внешнего облика завораживала, вызывая неодолимое, немедленное желание выказать себя рядом с ней абсолютным мужчиной и раз и навсегда завладеть этим глазастым белокурым чудом. Но не тут-то было. За хрупкой оболочкой ундины таилась натура сильная, строптивая, неуступчивая. Татьяна виделась мне пугающим воплощением физического и душевного здоровья, и по-армейски прямолинейная правильность ее жизненного графика обескураживала. Принципиально непьющая и некурящая, волевая и уверенная, — как разительно отличалась она от своих юных сестер по ремеслу, разноцветными мотыльками бестолково порхающих в свете рампы.

Видимо, вот эта ее холодноватая цельность и притягивала Володю. Ведь в точке опоры более всего нуждаются люди, наделенные обостренным чувством дисгармонии мира. Впрочем, ковыряться в чужих душах — дело неблагодарное. Оперировать здесь можно не аксиомами, а только гипотезами. Так вот, создавалось впечатление, что резкие рамки Таниного норова отторгали мужественность Высоцкого. Да и в любви ее к Володе сквозило нечто деспотическое: словно ей хотелось перекроить его на свой лад, чтобы легче им манипулировать. Ее красивая головка была битком набита залежалыми догмами школьной поры о повальном равенстве и равноправии. А мудрая сталинская сентенция: «Незаменимых у нас нет» становилась в ее руках инстинктивным оружием самозащиты и наступления. Ведь Таня не уставала повторять, что любит его «как простого русского мужика», что на его славу и фамилию ей решительно наплевать. Иными словами, в угоду равенству и справедливости Божий избранник должен ощущать себя заурядностью. Ну чем не шигалевщина в женской редакции? Интересно, как бы отреагировала сама Таня на такое предложение своего избранника: «Спору нет, ты прекрасна, как морская царевна, но, в угоду мне, потрудись вообразить себя болотной кикиморой. И веди себя соответственно».

Очевидность состояла в том, что простых, крепких парней в России пруд пруди, но только он один — от Карельского перешейка до Курил — был до спазма необходим всем. Поэтому любая попытка монополизировать Высоцкого была заведомо провальной, но властнические аппетиты Татьяны возрастали пропорционально его деликатности.

Лето 1969 года застало меня в Ужгороде, где снимались батальные сцены фильма «Ватерлоо».

В начале июня я получил письмо от Мишель — ещё одно подтверждение огорчительной самонадеянности и близорукости нашей неотразимой соседки: «Вчера нас удостоил своим визитом наш друг — знаменитый бард со своей экс-любимой. (Роман Высоцкого с Влади — в самом разгаре! — Д. К.). Поскольку тут была случайно гитара (у одного приятеля Саши), он спел свои последние песни. Т. была очень-очень недовольна и кривлялась, как обычно: спой то, не пой другое; а кончилось тем, что она ушла на площадку, а он за ней, и там целый час они в очередной раз выясняли отношения, — всё возмущались. В. передает тебе большой привет. Я всё-таки его люблю; он, по-моему, самый лучший из всех знакомых...»

Судя по всему, в Марине Влади серьезной соперницы Татьяна никогда не видела и поступаться своим в угоду суровой реальности не намеревалась. Вспомнилось Володино растерянное и удрученное лицо: «Я просто не знаю, что с ней делать. Вчера случайно встречаю на улице старого знакомого. Не успели мы с ним перекинуться парой слов, как вмешалась Таня: «Ну все, хватит, пошли». Представляешь?»

Женщины такого склада души любят только однажды — беззаветно, глобально, но не безоговорочно. Бог с ним, с самоотречением. Чуточку чуткости, капельку кротости — и цены бы им не было. А так...

Увы, истории любви не имеют сослагательных наклонений. Какие высокие, яркие замки рушатся средь бела дня от башенок до фундамента, превращаясь в горстку серого пепла...

Мы вновь встретились с Таней много-много лет спустя. Она изменилась мало. Сдержанная и закрытая, рассказала о своей личной жизни совсем немного. Можно было лишь догадываться, что красота ее притягивает все новых завоевателей. Но Его планка была слишком высока: самые безупречные из кандидатов имели единственный, но существенный недостаток — они не были Им.

Но тогда, в августе шестьдесят восьмого, ничто, казалось, не предвещало появления соперницы столь грозной, по-настоящему опасной. Лесная нимфа и ундина уже стояли на одной стежке, еще не догадываясь друг о друге.

Был вечер, обычный душный летний вечер. Погруженный в ничегонеделанье, я, развалясь, сидел в кресле с растрепанным томиком стихов и открытой бутылкой вина. Суматошный звонок вернул меня на землю, и я нехотя поплелся к двери. На пороге стояли они. Володя — с гитарой, навеселе и сверхвозбужден:

— Включай магнитофон. Я спою «Цыганочку». Ты же хотел меня записать?

Бог ты мой, об этом можно было только мечтать! Но Таня быстро умерила мою эйфорию, мягко осадив великодушный порыв Володи:

— Ну не надо тебе сейчас петь.

Легко уступив и лишив меня заветной записи, он закрутился по комнате. Слишком сговорчивый и слишком взбудораженный. Потом, подхватив под руку, увлек меня в спальню и плотно прикрыл дверь.

— Какая женщина! Если бы ты видел, Давид! Какие волосы!

Приобняв, обдает меня смутой полуфраз, восторгом междометий, и видно, что радостен, наполнен до краев, захлебывается:

— Марина...

И, кажется, еще сам себе не верит, как мальчишка, заходясь от нахлынувшего половодья нечаянно грянувшей весны...

А вскоре упорные пересуды о новом романе докатились и до кулис «Таганки», застав Иваненко врасплох. Ведь Марину она уже видела в ВТО, сидела с ней за одним столом со «своим» Володей вместе с другими «таганцами». И вдруг эта собачья чушь в обличье упорно муссируемого слуха. Поверить в измену было невозможно. Даже его вступление в ряды КПСС показалось бы меньшим абсурдом.

И тогда на помощь пришел коллектив... Самые участливые предложили воочию убедиться, что людская молва отнюдь не всегда превратна. Необходимо было лишь попасть в квартиру старинного приятеля Марины, московского корреспондента «Юманите» Макса Леона. Пусть даже незваной гостьей. И, примкнув как-то раз к собиравшимся туда Золотухину с Шацкой, Таня в этом преуспела. Конечно, в тот вечер Высоцкий и Влади тоже находились там. Оставалось накрыть их тепленькими. Увидев Шацкую с Иваненко, не чуявшая никакого подвоха Марина искренне обрадовалась:

— Как хорошо, что вы пришли, девочки.

И хотя само присутствие гипотетической соперницы в этом доме еще ни о чем не говорило, женский инстинкт и некоторые нюансы быстро убедили Татьяну, что никаким оговором здесь и не пахнет. И она не придумала ничего лучшего, как объясниться с коварной разлучницей с глазу на глаз и немедленно. Настал черед удивляться Марине, которая резонно посоветовала Тане выяснить отношения непосредственно с самим виновником возникшей смуты. Но та уже закусила удила:

— Марина, вы потом пожалеете, что с ним связались. Вы его совсем не знаете. Так с ним намучаетесь, что еще вспомните мои слова. Справиться с ним могу только я.

Спустя несколько лет, вспоминая этот инцидент, Марина заметила:

— А ведь эта актерка была тогда права. Мне действительно тяжело. Но что до такой степени, я, конечно, не предполагала.

Пообещав конкурентке, что Он вернется к ней, стоит ей пошевелить пальцем, разгоряченная воительница, развернувшись, вышла. В гостиной увидела подавленного, но не потерявшего головы Володю.

— Таня, я тебя больше не люблю, — спокойно вымолвил он и, схватив со стола бутылку, стал пить прямо из горлышка. И — после этого вечера сорвался в запой.

«Я, конечно же, понимала, что Марина нужна ему, а тут я своим появлением ломаю все его планы», — вспоминала Татьяна много лет спустя.

От этой горькой развилки каждый пойдет своим путем. И некому пенять, и некого винить: «И всюду страсти роковые, И от судеб защиты нет...»

 

Глава пятая.

НЕГЛИНКА. РЕСТОРАН «АРАРАТ»

А день... какой был день тогда?

Ах да — среда!..

Высоцкий

Угроза неотвратимого отцовства застигла меня врасплох — такого «коварства» от любящей жены я не ожидал. Наши бесконечные препирательства завершились галантным компромиссом в рамках законов природы — моя капитуляция в обмен на мой же эротический карт-бланш. Тайный поклонник белого брака и непорочного зачатия, чем мог я парировать грозный окрик джунглей: «Дайте ребенка Мишель Кан!»

Не доверяя бесплатным советским родам, даже в спец-больнице для иностранок, Мишель отчалила на Родину за целых три месяца до грядущего события. В конце ноября она привезла из Парижа увесистый красноречивый пакет, из которого на меня укоризненно взирала пара чёрных-пречёрных глазищ.

Не успев толком опомниться, ещё продолжая грустить о романтических миражах, я в одночасье стал обер-обывателем с вменёнными природой функциями, подталкивающими к солидности — благоразумию и косности. Если бы в те годы я вёл дневник, то там непременно появилась бы запись: «У меня дочка. На душе муторно. Какая гадость это ваше отцовство!»

В качестве отца двоих детей Володя уловил мой душевный дискомфорт и предложил развеяться в каком-нибудь питейном заведении. Я решил, что реквием по свободе должен прозвучать в национальном исполнении и выбрал гастрономический кусочек Родины на Неглинке — ресторан «Арарат». Прогрессивная Мишель рискнула оставить полуторамесячную девочку одну, без всякого присмотра. Заметив наше изумление, она прочла нам краткую лекцию о фатальном отставании отечественной педологии от западной, о чём говорило хотя бы отсутствие трудов доктора Спока на русском языке.

— Ребёнка нужно приучать к самостоятельности уже с колыбели! — вещала новоиспечённая мать-изуверша. Опасность табачного дыма для детского организма также оказалась глупым советским предрассудком и доказательством нашей дикости. Не читавшие доктора Спока, пристыженные, мы внимали, не веря собственным ушам. Затем, с помощью верной Татьяны, она намертво прикрутила безропотного младенца какими-то ремнями и шурупами к специальному, привезенному из Франции, креслу. Оставалось только залепить малышке скотчем рот. Окончив эту инквизицию на дому, наши спутницы жизни отправили нас занимать места в ресторане, пока не уснёт ребенок. Вызвав меня на кухню, Таня взяла с меня слово не давать пить Володе до их прихода — он уже был в лёгком подпитии и мог сорваться.

Через полчаса мы стояли с Володей у входа в ресторан. Ещё в такси Володя предупредил меня, что позже к нашему застолью присоединится Гарик Кохановский, прилетевший в отпуск из Магадана.

В честь вступления в должность отца я облачился в свой лучший костюм, затянул на шее подарок тёщи — узкий бордовый галстук — и теперь чувствовал скованность в движениях и перспективах. Узел идиотской удавки недвусмысленно намекал на сужение моих прав в пользу обязанностей.

Ресторан «Арарат» не был ни фешенебельным заведением типа «Савоя», ни таким модным, как «Арагви» или «Узбекистан». Его скромные достоинства заключались прежде всего в приемлемых ценах и отменной домашней кухне. Её козырными блюдами считались хаш и шашлык на рёбрышках.

Постхрущёвская эпоха резко изменила контингент завсегдатаев: скромных командировочных из трудовой Армении сменили торгаши, подпольные дельцы и расхитители социалистической собственности. Скверненький оркестр народных инструментов музицировал так ненавязчиво, с такими долгими паузами, что к моменту закрытия ресторана все исполнители были пьяны в лоскуты. В отличие от соседнего уютного одноименного кафе с бамбуковыми шторами, хорошо знакомого Володе по дням его юности, девушек здесь практически не водилось: какие уж танцы под завывание зурны и шорох купюр.

Мажордомом и главной достопримечательностью этой пародии на армянский клуб был некто Марат. Его предыстория мне виделась так: долгое время он служил надсмотрщиком на галерах, затем был взят на воспитание в почтенную викторианскую семью, где ему наспех привили весь набор джентльменских манер.

Гримаса беспредельного презрения к роду человеческому застыла на его изнемогшем от духовного тренинга лице. Всё обличало в Марате вечный траур души — глаза, волосы, ногти, казённая униформа. Он выглядел какой-то ресторанной версией «мировой скорби».

С высоты своего духовного величия он с брезгливым состраданием взирал на нехитрые утехи «малых сих», бесповоротно увязнувших в этом водовороте чревоугодия. Для меня оставалось загадкой, как он, с таким высоким духовным потенциалом, очутился и удержался в этой классической кормушке эпохи раннего застоя.

Кажется, из общей массы узников плоти он несколько выделял служителей Мельпомены. Увидев меня пару раз в компании иностранных актёров, он слегка мною заинтересовался, но «пафос дистанции» продолжал блюсти неукоснительно — ведь прежде всего я был его соплеменником, а их он явно не жаловал.

Я видел, как панически его боится обслуживающий персонал: при его появлении официанты сутулились, а швейцары стыдливо опускали глаза. Как-то я спросил у Марата, не бегут ли его мамелюки из заведения. Метрдотель презрительно ухмыльнулся:

— В том мире, где царствует желудок, моё имя кое-что значит, и, если человек уходит, его характеристика остаётся. В моём сейфе. Нет, они очень довольны, — убедил он скорее себя, чем меня.

Позже я узнал о его тайной страсти. Мажордом был заядлым коллекционером — видимо, его духовная жажда утолялась при виде фотографий и автографов знаменитостей. Годы спустя мне удалось увидеть его уникальный альбом с набором мировых имён — от Дуайта Эйзенхауэра до Владимира Высоцкого.

В надежде найти приют у мэтра Марата мы и отправились в «Арарат». Перед входом в зал стояла небольшая очередь, и швейцар не излучал флюидов гостеприимства. Только весть о болезни Марата могла застать меня врасплох, но я верил в его несокрушимое здоровье. Кроме того, пару недель назад он видел меня в компании великих мира сего — Сергея Бондарчука и знаменитого продюсера Дино Де Лa-урентиса. Марат выделил нам тогда отдельный кабинет, где мы, в узком кругу участников съёмочной группы «Ватерлоо», непринужденно выпивали и закусывали.

Именно в тот вечер, не веря собственным ушам, я услышал мнение Де Лаурентиса об иерархической лестнице мирового кинематографа:

— Сегодня в мире есть не более пяти режиссёров экстра-класса. Это — Феллини, Бергман, Куросава и Бондарчук. Ну, может быть, ещё Антониони. Все прочие — хорошие профессионалы, не более.

Четвёртого из этого квинтета бессмертных я запамятовал — то ли это был Висконти, то ли Росселини. Бондарчук сдержанно поблагодарил, но комментировать этот золотой тост с грузинским привкусом не стал. Пользуясь отсутствием любящей, но бдительной красавицы жены, он больше налегал на весьма ценимый им марочный армянский коньяк. Что он на самом деле думает по этому поводу, Сергей Фёдорович выскажет несколько позже.

Меня уже тогда удивило поведение Марата. Пару раз он просовывал свою траурную голову в дверь кабинета, проверяя расторопность официантов. Но выражение его лица оставалось скорбно-невозмутимым и как бы говорило: «Я отдаю должное вашей сообразительности. Я и не сомневался, что именно ко мне вы придёте». Весь вечер он был так же снисходительно корректен, как обычно, и не проявил никаких признаков подобострастия. Даже автографов не попросил.

И всё-таки сегодня я надеялся на милосердие Марата. Бросив на ходу: «У нас заказано», — я протиснулся к двери и постучал. Очередь охватила нервная дрожь. При магическом имени «Марат» насупленная физиономия швейцара изобразила нечто похожее на улыбку. Вскоре возник и сам величаво-сосредоточенный метрдотель. На его лице появилось какое-то новое, ранее мне неизвестное выражение. Я не успел с ходу расшифровать его гримасу, но впечатление было такое, что он только что продегустировал фальсифицированное вино, которым его буфетчики потчевали командированных лохов из глубинки. При его появлении очередь перестроилась в каре и встала дыбом. Марат, оценив мой костюм и тоскливую торжественность во взоре, нехотя процедил:

— Ты проходи!

На Володю, скромно стоявшего сзади меня, он никак не прореагировал. Очередь глухо зароптала, но молчание метрдотеля всегда было красноречивее его слов. Он полоснул взалкавших справедливости сограждан таким кинжальным взглядом, что те автоматически вновь выстроились в шеренгу.

Володя двинулся было вслед за мной, но Марат, придирчиво оглядев его неказистую внешность, преградил ему дорогу:

— А ты нет!

Судя по злорадному оживлению, очередь полностью одобряла революционную бдительность армянского тёзки «друга народа».

— Марат, он со мной, и мне нужен столик на пять персон, — в моём голосе странно переплелись лёгкий подхалимаж и тайное раздражение.

— Но он же поддатый, — брезгливо прошелестел по-армянски «друг народа».

Я на глазах терял последние крупицы его призрачного благоволения. Я понимал несложный ход маратовых мыслей: «Питер Финч, Сергей Бондарчук, Дино Де Лаурентис и вдруг какой-то сомнительный тип, по виду — завсегдатай пивбара на Пушкинской». Да, природа явно обделила Марата интуицией. На фоне булгаковского Арчибальда Арчибальдовича он выглядел распустившим хвост напыщенным павлином.

На ресторанную карту была поставлена моя фамильная честь, и я пошёл ва-банк. Мажордом так талантливо симулировал интеллект и спекулировал духовностью, что вынуждал меня апеллировать непосредственно к ним. Придав своему лицу выражение недоумения, я наклонился к Марату и, по-армянски же, злобно прошипел в его ушную раковину:

— Да ты что, в самом деле не узнаёшь его? Это же Высоцкий!

Марат отпрянул от меня и несколько секунд, как сомнамбула, оторопело разглядывал Володю. Перед этой мизансценой, срежиссированной жизнью, знаменитая немая сцена из «Ревизора» казалась притянутой за уши тщедушной театральщиной. Изумление ресторанного Марата, по крайней мере, не уступало изумлению его французского двойника, внезапно увидевшего занесённый над собой кинжал Шарлоты Корде.

На всякого Марата имеется свой Давид. Не тщась соперничать с виртуозной палитрой французского коллеги, я ограничусь беглым карандашным наброском в скромной манере передвижников. С «моего» Марата стремительно слетела эффектная театральная личина «апостола гибели», и срывающимся от волнения голосом рядового санкюлота он обратился к Володе:

— Ну не узнал! Ну прости, Володя! Хочешь, встану на колени?

Володя только усмехнулся и переступил порог ресторана. Я был оглушён и ошарашен, хоть ещё не до конца понимал подоплёку добровольного уничижения Марата. «Неужели «Вертикаль»?» — только и мелькнуло у меня в голове.

Очередь же, обессиленная заключительным аккордом, была в замешательстве: видимо, она приняла Высоцкого за одного из корифеев торговой мафии. Нельзя было иначе объяснить внезапную метаморфозу грозного ресторатора. О чём-то шушукаясь, она провожала нас взглядом, взыскующим социальной справедливости: «...Ведь мы в очереди первые стояли, а те, кто сзади нас, уже едят...»

Кульминация эпизода придала нашей торжественной вылазке недостающую пряность. Обезоруженный Марат выглядел именинником и проявлял чудеса кавказского гостеприимства. Для официантов это был чёрный день: понукаемые шефом, они стремительными стрижами рассекали застоявшийся под низкими сводами ресторана воздух.

В ожидании наших запаздывавших барышень мы взяли бутылку коньяка, и оживившийся Володя стал увлечённо рассказывать о Гарике Кохановском, о своей недавней поездке в Магадан, вдохновившей его на известную песню. Было очевидно, что в Кохановском Володю привлекали прежде всего азарт, напор, соблазн преодоления барьеров — всё то, чем он сам был наделён с избытком. Но больше всего их сближала готовность поставить вот так, за здорово живешь, на кон гарантированный минимум благополучия ради ухарского русского «авось».

Со слов Татьяны я представлял себе Кохановского сильным, уверенным, привлекательным. Она сама признавалась, что если бы не было Володи, то, не раздумывая, выбрала бы Гарика. Но она же была и единственной, кто открыто, но как бы в шутку, называл его Сальери. Само собой подразумевалось, что Моцартом был Володя.

Всё это подогревало мой интерес, и я с нетерпением ждал человека, которому Володя посвятил знаменитую, запавшую в душу песню «Мой друг уехал в Магадан». Увидеть за одним столом сразу и Моцарта и Сальери — такой шанс судьба предоставляет не часто.

Вскоре появились эскортируемые швейцаром наши верные спутницы, явно довольные и жизнью, и собой. Их туалеты и внешние данные ещё больше вдохновили Марата, и — случай неслыханный — он пожелал обслуживать нас собственноручно. Кажется, впервые вид собирающихся поужинать гостей не вызывал у него омерзения. В нём вдруг проснулась летучая лёгкость Фигаро. «Лично от себя» он преподнес нам поднос с сыром, зеленью и графинчиком эксклюзивного коньяка.

Растроганный, я предложил ему выпить с нами по рюмочке. Наполнив стопки, серьёзный и взволнованный, мэтр приготовился что-то произнести. Но манипуляции Марата вокруг нашего стола не прошли незамеченными для успевших уже изрядно нагрузиться кутил-завсегдатаев. Они никак не могли взять в толк, почему неприступный мажордом так суетится перед каким-то затрапезного вида русским.

За соседним столом пиршество было в самом разгаре. Судя по цветистости несмолкаемых тостов, их виновником был юный экс-стажер «Ла Скалы» и вице-лауреат какого-то конкурса вокалистов с достаточно громким именем. Разомлевший от марочного коньяка и патоки здравиц, этот Муслим Магомаев армянского разлива мысленно уже видел себя кумиром миланских меломанов. Пока же он устраивал в «Арарате» бенефис в честь самого себя.

Увидев рядом с Володей изготовившегося к спичу Марата, свита баловня фортуны не на шутку занервничала и, пытаясь перехватить инициативу, принялась усиленно приваживать мэтра на своё застолье:

— Марат-джан, выпей и с нами рюмку. Просим к нашему столу, дорогой!

Зашевелились, заголосили туловища и с других столиков:

— И с нами, Марат, и с нами. По рюмочке, дружище.

Все вдруг захотели приобщиться к «другу народа».

Метрдотель красноречивым жестом прервал буйство демократии, в которой, не без основания, подозревал симптомы нравственной деградации, и, оглядев соплеменников взглядом, полным высокой грусти и бесконечного сочувствия, попросил тишины:

— Вы знаете, что на работе я никогда не пью. Если сейчас я изменяю этому правилу, то только потому, что перед вами, — Марат сделал выразительную паузу (я не сомневался, что мысленно он её заполнил словом «животные»), — сидит единственный человек в стране, который говорит правду.

Правда, слово «правда» прозвучало почти бестактно среди подпольных аферюг и торговых тузов, но произнёс его Марат, а в мире нелегальной наживы он пользовался огромным авторитетом.

Мажордом буквально на глазах набирал утерянную было духовную высоту. Пока он произносил свою тираду, не звякнула ни одна вилка, не зазвенел ни один бокал — иметь врагом мсье Марата было непозволительной роскошью даже для них.

— Отныне, — заключил, чокнувшись с нами метрдотель, — двери этого ресторана открыты для тебя в любое время, ты — мой самый дорогой гость, Володя! Сегодня у меня — праздник.

Это был уже открытый вызов привычной клиентуре. Кроткая терпимость окончательно покинула Марата, в нём опять забушевал его кровожадный предок по какой-то немыслимой боковой ветви. С каким упоением он отправил бы эти сытые туловища на Гревскую площадь! Сколько пустых голов скатилось бы с эшафота в осклизлую корзину палача! Но не во имя Добродетели, а ради торжества Правды! Его Жан-Жаком Руссо был Владимир Высоцкий!

Володя выслушал Марата без видимого удивления, но с явным удовлетворением: всё это его забавляло. Никогда еще отблески чужой славы не падали от меня так близко, но бесёнок тщеславия пока не подавал голоса: я был всецело поглощён анализом маратовского спича-экспромта. Он меня потряс. Только теперь мне стал раскрываться истинный масштаб фигуры ресторатора. Это казалось невероятным, но случившееся было недвусмысленной победой Слова над Славой. Ведь было очевидно, что под «правдой» подразумевались отнюдь не популярные песенки из «Вертикали», а пропитанные социальным смыслом зонги, в которых персонажи, выпавшие из «сплочённого большинства», пытаются сохранить лицо в тотально обезличенном мире. Поражало даже не столько то, что говорит метрдотель, а где он это говорит — в рассаднике загребущих клешней и мёртвых глазниц!

Мэтр Марат был просто неожиданным и отчасти нелепым вестником востребованности Высоцкого обществом, безошибочным индикатором духовной ситуации времени.

Впоследствии я неоднократно замечал странную закономерность — самые случайные люди в самых забытых Богом уголках знали и ценили его творчество больше, чем отогревшиеся в оттепель «шестидесятники».

В контексте эпохи спонтанный спич в исполнении инородца-гастронома куда знаменательнее посмертных восторгов «прозревших» Эльдара Рязанова и Григория Чухрая. Парадокс заключался в том, что евангельское «не хлебом единым» эпоха вложила в тот вечер в уста формального апологета этого «хлеба» — кабатчика Марата, хотя он-то в лице Владимира Высоцкого как раз уже обрёл свой «хлеб насущный»...

Между тем лауреату-бенефицианту за соседним столом было обидно признавать своё безоговорочное фиаско. В попытке реванша его подбоченившееся «Я» даже разразилось парой-тройкой неаполитанских канцон, но его заливистое бельканто было не в силах разжалобить неумолимого «друга народа». Гражданин Марат на службе не пил!..

К счастью, Кохановский подъехал уже после Володиного апофеоза. Его широкое заполнившее весь стол «Ego» могло передёрнуться при виде этого реверанса в сторону друга. Он долго и интересно рассказывал о Магадане, о рутине журналистских будней, делился радужными матримониальными прожектами. Казалось, он весь был облит золотым сиянием. Когда он рассказывал о старателях, отблески золотой лихорадки отражались в сетчатке его глаз озорными искрами-бесенятами. Вернувшись в Магадан, он вскоре действительно устроился в старательскую артель.

Я оценил его целеустремлённость и полную независимость от Высоцкого. Было видно, что Кохановский не собирается отогреваться в лучах его славы, а выстраивает собственную линию жизни. Завораживала, но и настораживала эта брызжущая из всех пор его железного организма почти животная жажда жизни и наживы. Но меркантильная романтика такого толка прельщала меня мало. Выросший в пуританской семье, я всегда предпочитал созерцательного Обломова нацеленным на успех Штольцам. И всё-таки мечтательные изгибы моей души были не в силах преодолеть магию слова Магадан: резкий размен «златоглавой» на столицу Колымского края не мог не впечатлять, хотя «снимать шляпу» почему-то не хотелось.

Натиск воли, здоровая алчность в сочетании с «Бабьим летом» делали Кохановского фигурой явно неординарной. Тень гумилёвского конквистадора маячила за его спиной. Я живо представил себе Гарика в панцире и латах, потрошащим убогие чумы несчастных чукчей в поисках золотых слитков. Хотя ценимое Высоцким стихотворение Кохановского «Монолог Гарринчи» говорило и о ресурсах отзывчивости.

Как бы то ни было, Татьянина антитеза «Моцарт—Сальери» в контексте их близкой дружбы показалась мне тогда всего лишь безобидной формой мужской состязательности. Я придумал для неё даже термин — «здоровый сальеризм». Последовавшие вскоре события выявили всю меру моей наивности...

Через год, в порядке сверхкомпенсации, Кохановский сделает попытку соблазнить Володину любимую девушку, притом фактически в присутствии самого Володи, находящегося в отключке в соседней комнате. «Зачем тебе эта пьянь? Со мной ты будешь как у Христа за пазухой!» Из ложно понятого благородства, дабы не разрушать длительной дружбы, девушка умолчит о подлинном ходе событий. Хотя какая уж после этого дружба!..

Оказалось, что «сальеризм» и «здоровье» — понятия не сочетаемые, взаимоисключающие, что «сальеризм» — роковая, дотла разъедающая душу, ничем не компенсируемая болезнь. И он, конечно же, не сводится к заурядной зависти — в нём чрезвычайно силён элемент богоборчества. Сальеризм — это Каинова тяжба с произволом Творца от имени и во имя Справедливости, осмысленный и беспощадный бунт против божественного Беспредела. И социальная революция — всего лишь форма «коллективного сальеризма» — «штурм неба», отвергающего Равенство и её молочную сестру Справедливость. Точнее всех об этом сказал М.Волошин:

Я напишу: «Завет мой — Справедливость!»

И враг поймёт: «Пощады больше нет»...

«Справедливость» — мотор любой ипостаси сальеризма, её излюбленный лейтмотив, под который, дружно взявшись за руки, уныло плетутся её разлюбезные дочки: Обида, Зависть и Ненависть. Сальеризм — это судьба!

Через несколько лет, выйдя вместе с Володей с «Мосфильма» и собираясь садиться в его «Рено-16», мы увидели в ручке дверцы какую-то свёрнутую брошюру. Выдернув её и взглянув на обложку, Володя изменился в лице и протянул её мне:

— Посмотри-ка. Это он!

Это была тоненькая книжка маленького формата — первый поэтический сборник Кохановского. Я был в недоумении:

— Но какой смысл?

— Он всё время хочет мне что-то доказать. Ведь специально приехал, не поленился.

В голосе Володи не было ни злости, ни возмущения, скорее огорчение, смешанное с чувством какой-то метафизической вины перед бывшим ближайшим другом. Он как бы говорил ему: «Ну что я могу поделать, коли так решили небеса?»

Мне же стало ясно, что сальеризм в своей жажде реванша приводит ещё и к полной потере чувства реальности. Противопоставлять набранный в советской типографии тонюсенький сборничек оглушительной всенародной славе Высоцкого — было явным признаком самоослепления. Но в этом самообмане была своя логика — логика отличника, удостоившегося похвалы учителя. Следуя ей, Кохановский легко убедил себя, что сам факт издания сборника автоматически возводит его в разряд поэтов-профессионалов, оставляя непечатаемого Высоцкого в вечном статусе песенника-любителя. Его отнюдь не смущал крайне убогий критерий оценки поэтического таланта — воля или каприз дрожащего за своё кресло литературного чинуши. Но в России, слава Богу, этот критерий никем никогда серьёзно не воспринимался.

Максимилиан Волошин, например, по поводу «разрешенной» и «не разрешенной» поэзии думал совершенно иначе, чем Гарик Кохановский.

Мои ж уста давно замкнуты... Пусть!

Почётней быть твердимым наизусть

И списываться тайно и украдкой,

При жизни быть не книгой, а тетрадкой.

После этого случая я увидел их ещё раз вместе уже на Малой Грузинской, в новой Володиной квартире. Я был там, когда позвонил Гарик, и собрался уходить, чтобы не мешать их разговору, но Володя попросил меня остаться у него на ночь. Кохановский был прекрасно одет и излучал энергию и фарт. От былой дружбы остались одни угольки. Чувствовалось, что им нечего сказать друг другу. Хотя Гарик продолжал обращаться к Володе в прежнем шутливом тоне: «Васёчек», Володя был формален и сдержан. Сюда ещё примешивалась история со старым, невозвращённым долгом. Мне показалось, что Володя тяготится присутствием друга. Кохановский, видимо, почувствовав это, довольно быстро ушел, и Володя спросил:

— Ты заметил, как ему хочется выглядеть левым?

Хотя Володя всегда хвалил стихи Гарика, мне почему-

то казалось, что он их всё же воспринимает через призму дружбы. Однажды, ещё в дни их близости, Володя высказался о творческом методе друга с оттенком моцартовского недоумения:

— Представляешь, когда он садится писать, то обкладывается кучей словарей и справочников, — и, предвосхищая мой вопрос, сам же ответил: — Нет, я целиком завишу от вдохновения. Мне необходим первотолчок, хотя бы одна строчка. Когда она приходит, тогда сажусь за стол.

Воистину, «нет правды на земле», миром правит произвол. И как с этим мириться? Честный трудяга Сальери и баловень небес Моцарт. Разрыв их был предопределён...

А история с Маратом имела продолжение. Попав после того памятного вечера под его юрисдикцию, мы с Володей частенько захаживали к нему на огонёк и вместе, и порознь. Но, видимо, высокий настрой маратовой души не находил должного отклика у его начальства из «Мосресторантреста», и, покинув «Арарат», он по чьей-то протекции очутился в баре Дома кино. Формальное понижение статуса сказалось на нём самым благотворным образом. Теперь в этом приветливом, расторопном бармене никто бы не распознал прежнего угрюмого и надменного метрдотеля «Арарата». Ежедневно общаясь с кумирами толпы, он отныне мог полностью компенсировать и свои духовные запросы, и пробелы в знаменитом альбоме. Но со своим вздорным характером он не смог ужиться даже в этом питомнике отечественных звёзд, и вскоре я встретил его уже в «золотом зале» гостиницы «Интурист». Он вновь трудился в звании старшего мэтра. Увы, и в «Интуристе» он не удержался надолго.

Лет через шесть после смерти Володи я столкнулся с Маратом в дверях ресторана гостиницы «Салют». Вихрь событий промчался над нами. И хотя был разгар антиалкогольной кампании, наш стол ломился от заморского хмельного: приятель-итальянец отмечал день рождения своей московской пассии. Обрадовавшись Марату, я пригласил его за наш стол. Он сильно сдал, пропала былая напыщенность; опростившись, он мог уже позволить себе выпить на работе и с посетителями, и в одиночку. Набрякшие мешки под глазами говорили сами за себя: должно быть, начиналась последняя стадия его духовной эволюции. Мэтр пребывал в каком-то странном состоянии трезвого пьянства: чем больше он пил, тем больше трезвел. По сути, он упивался больше трезвостью, чем алкоголем. Он вёл какую-то невидимую войну с кем-то, и этот скрытый враг не мог его перепить.

— Люди всё переводят в деньги, а сдачу выдаёт только жизнь, — в его туманной сентенции звучала мудрость неспившегося пьяницы.

Благоприобретённая корректность не позволила ему долго оставаться в незнакомой компании. Выпив, не чокаясь, по последней, мы сдержанно распрощались. Как жаль, что мы встретились, как жаль, что никогда не увидимся. Что-то выпало из цепи нашей прошлой жизни...

Уже не было Володи, давно потерял я из виду Татьяну, намертво вросла в парижский асфальт Мишель, и только однажды, на одной из Володиных годовщин, мелькнул Гарик. Мы давно не виделись и обрадовались друг другу: для меня он оставался последней «уцелевшей нитью», протянутой из того незабываемого зимнего вечера на Неглинке...

Остались одни воспоминания и от «Арарата». Старинное здание, в котором он ютился, разворотила в один прекрасный день свора бульдозеров...

 

Глава шестая.

УЛИЦА БЕГОВАЯ. ЛЮСЯ

Ах, жизнь, Великий Разводящий!

Ты зла в усердии своём.

Алла Тер-Акопян

С рестораном «Арарат» связано у меня ещё одно грустное воспоминание.

Как-то зимним вечером 1969 года, сидя у меня дома, Володя впервые заговорил о матери своих сыновей — актрисе Люсе Абрамовой. Я был наслышан о ней ещё до знакомства с Высоцким. Татьяна рассказывала о её красоте, уме, начитанности в самых восторженных тонах. За этим проскальзывало чувство невольной вины — с присущей ей прямотой она признавала себя «злой разлучницей»...

После известной сценки у Макса Леона, когда опешившая Марина Влади узнала от самой Татьяны о параллельном романе Володи, всё пошло наперекосяк. Зажатый в тиски двумя любящими женщинами, загнанный в угол неумолимым «или — или», «разоблаченный» Володя заметался.

Всё чаще в наших разговорах с Володей возникает тема самоубийства, всё навязчивее — параллель с Есениным. Возвращаясь к трагической развязке в «Англетере», он не скрывает своего восхищения мужеством поэта.

— Вот он смог, а меня в последний момент что-то удерживает на краю. Ты представь только, ведь в первый раз верёвка оборвалась, и, падая, он ударился о батарею. И всё-таки снова сунул голову в петлю.

В тоскливые дни затяжных запоев всё чаще наведывается к Володе загадочный незнакомец с врубелевской грустью глаз. Всякий истинный поэт вступал с ним в диалог, испытал на себе его чары. Кто из них не терялся перед вескостью его аргументов? Кого не завораживали его вкрадчивые посулы? Именно ему, «Демону самоубийства», посвящено лучшее стихотворение Валерия Брюсова:

В лесу, когда мы пьяны шорохом

Листвы и запахом полян,

Шесть тонких гильз с бездымным порохом

Кладёт он, молча, в барабан.

Он — верный друг, он — принца датского

Твердит бессмертный монолог,

С упорностью участья братского,

Спокойно — нежен, тих и строг...

Вот в такие «запойные» периоды и полнится Москва слухами об очередном «самоубийстве» Высоцкого. Позже этот временный декаданс души сублимируется в поразительную лирическую исповедь «Конченого человека»:

Устал бороться с притяжением земли —

Лежу, — так больше расстоянье до петли.

И сердце дёргается словно не во мне, —

Пора туда, где только ни и только не...

Трезвым Володя песню эту исполнять не любил, даже в кругу близких друзей. Эту вещь я слышал лишь однажды, и то согласился он её спеть только после длительных уговоров. Объяснял это так:

— Не могу её петь, тяжело. Не получится.

В спорадических попытках Володи уйти от «притяжения земли» было всё-таки нечто трогательно-театральное. Как-то раз он позвонил живущему этажом ниже мужу Антуанет (подруги Мишель) и попросил срочно к нему подняться. Услышав, что Володя только что вскрыл себе вены, тот опрометью кинулся наверх и застал странную картину. Дверь в квартиру была отворена, сам же Володя в трагической позе возлежал в наполненной горячей водой ванне. Явно нуждаясь в простом человеческом сочувствии, он скорбно продемонстрировал соседу чуть-чуть испачканную кровью кисть руки. Увидев неглубокий бритвенный надрез возле самой вены, растерявшийся «спасатель» не знал, как ему быть — смеяться или плакать.

И всё же подобные «инсценировки» были не просто «театром одного актёра», а говорили прежде всего о неизбывной неприкаянности Высоцкого, о вечном рефрене его биографии: «Нет ребята, всё не так! Всё не так, ребята»...

Между прочим, этому соседу творчество Высоцкого было глубоко чуждо. Даже в «Охоте на волков» он видел одну-единственную приемлемую строчку: «и пятна красные флажков». «А его манера исполнения — чистое подражание Дмитриевичу, — с явным раздражением поучал он меня, — что он такое рядом с Юзом Алешковским? Послушай хотя бы его «Балладу о дочери Сталина» и всё поймёшь». Удобно нахлобучив наушники, я с обречённым видом погрузился в семантические глубины бесконечного речитатива. Я так мучительно пытался уловить подтекст, что проворонил и сам текст. Память сохранила лишь имя героини, впрочем, и так мне уже давно известное.

Этот сосед вполне мог быть причислен к представителям творческой интеллигенции. Профессиональный журналист, он вплоть до своей женитьбы на Антуанет работал в газете «Московский комсомолец». На их свадьбе, кстати, присутствовали и Володя с Мариной, и Юз Алешковский. Беднягу уволили сразу же после регистрации брака. Сие вопиющее деяние — «связь с иностранкой» — усугублялось пресловутым пятым пунктом. Другой представитель этой газеты, также женатый на француженке (и изгнанный по тем же статьям), относил Высоцкого к явлению масскультуры, а подлинным бардом считал Юлия Кима. Однажды, по моей просьбе, он приехал со своей гитарой: Володя находился у нас дома и захотел попеть. Вручая её Володе, журналист с оттенком вызова подчеркнул, что на этой гитаре играл «сам Ким». Меня эта бестактность покоробила, Володя же отнесся к ней на удивление добродушно.

Такое снобистское неприятие Высоцкого в кругу диссиденствующей интеллигенции тех лет было в порядке вещей. Внятность Высоцкого казалась им по недомыслию примитивностью, хотя она-то и была той самой «неслыханной простотой», к которой стремился Пастернак:

Она всего нужнее людям,

Но сложное понятней им.

...В такие вот грустные дни я впервые услышал от Володи знаменитое чичиковское: «беленькими нас всякий полюбит, полюбите нас чёрненькими». Убийственная мудрость этой жизненной установки восхищала меня не меньше, чем Володю. Будучи большим поклонником пушкинской формулы «гения и толпы», я всячески культивировал в Высоцком дух исключительности. Увы, и Марина, и Татьяна оказались страстными ревнительницами не только гражданского равноправия, но и паритета полов.

Цельность натуры этих женщин фатально контрастировала с раздвоенным духом Высоцкого. Они готовы были любить Володю «чёрненьким», но — монопольно и врозь. Никто не хотел уступать...

— А не послать бы мне подальше и ту, и другую и вернуться к Люсе? — В голосе Володи явно чувствовалась внутренняя борьба. — Ты знаешь, какие у неё глаза — огромные, синие. А как она понимает поэзию! Я вас обязательно познакомлю. Сколько рафинированных мальчиков увивалось за нею, а она предпочла им меня. За простоту. Ты сам всё увидишь.

Мне стало ясно, что Таня только повторяла Володины слова. Эти синие глаза, этот дифирамбический тон меня доконали. Я спросил в шутку:

— Да это прямо-таки портрет моего идеала женщины: синие глаза, страсть к поэзии, надмодность. Володя, а ты не боишься, что я в неё влюблюсь?

Ответ Володи только подчеркнул его душевную смуту:

— Я буду очень рад, если у вас что-нибудь получится!

Серьёзного значения его словам я, конечно, не придал.

Ведь такое уже бывало. В схожей ситуации он как-то раз грозился вернуться к своей первой жене: «Чёрт с ними, вернусь к Изе, она честная».

Но через несколько дней Володя позвонил мне от Люси, попросил прихватить зелёный американский трёхтомник (!) Мандельштама и срочно приехать на Беговую. Схватив впопыхах первый том опального поэта, я бросился к машине. Сильнейшая метель и врождённая топографическая тупость помешали мне с первого захода отыскать дом на Беговой. Я вернулся домой, не имея возможности даже извиниться, — телефона Люси у меня, конечно же, не было. Я успокаивал себя тем, что это был не более чем минутный порыв подвыпившего Володи. На следующий день он позвонил опять и, пожурив за вчерашнее, снова настойчиво попросил приехать и — непременно! — с Мандельштамом.

Это уже было серьёзно: записав точный адрес и не желая рисковать (метель не унималась), я взял такси и минут через сорок был на месте. Дверь открыл сам Володя и нетерпеливо повёл меня на кухню — традиционный салон московской интеллигенции той поры. На столе были разбросаны тоненькие книжки — прижизненные издания Гумилёва; перед Володей же красовалась нехитрая снедь и початая бутылка водки. Он был в сильном возбуждении и, казалось, с нетерпением ждал начала нашего диалога-дуэли с Люсей.

Я с трудом улавливал смысл происходящего. Извлекши из сумки вместо цветов толстенный том Мандельштама, я с глупейшим видом выложил его на стол. В этот момент я выглядел сконфуженным провинциалом. Как и Люся, я был трезв, скован и просто не постигал, что от меня требуется. Заметив моё замешательство, Люся искусно перевела разговор в русло поэзии акмеистов. Она была гумилёвкой, я — мандельштамовцем, и это помогло нам завязать какую-то видимость литературной беседы. Володя в разговоре никакого участия не принимал — казалось, это слишком высокая материя для его мозгов. Он пил водку и время от времени норовил, обнимая бывшую жену, залезть ей по-простецки под кофточку. Люся деликатно отстранялась от его медвежьих объятий и, указывая на прикрытую дверь, просила не шуметь: «Володя, тише, ведь мальчики только что уснули».

Это была какая-то сюрреалистическая сцена. Казалось, в рафинированный дуэт двух интеллектуалов случайно затесался жэковский сантехник, которому мягкотелые хозяева выставили за спорую работу причитающиеся пол-литра.

Парадоксальность ситуации меня завораживала. Если бы в эту минуту какому-нибудь оказавшемуся в Люсиной кухне эксперту-советологу объявили, что «сантехник», лапающий свою половину, является паролем целого поколения, символом его рывка к свободе, он решил бы, что имеет дело с обитателями чеховской палаты №6.

Именно неадекватность поведения Высоцкого поднимала во мне новую волну восхищения. Видимо, вот в такие «моменты истины» мы и начинаем творить себе кумиров. Я прекрасно отдавал себе отчёт, что это возможно только в России. Западная цивилизация давно уже разбита на версальскую геометрию меры и этикета. Здесь же я мог наяву дивиться поразительной проницательности отставного базельского профессора, когда-то изрёкшего: «Россия — единственная страна, которая может ждать, может обещать».

Да, Высоцкий как бы не осмеливался вмешаться в наш «учёный» разговор, но я-то ни на минуту не забывал, что рядом со мной — творец «новых ценностей», уже оставивший потомкам своё потрясающее двойное завещание — «Смерть истребителя» и «Охоту на волков».

Ещё более невероятным было то, что он же — создатель искрящегося, как «Вдова Клико», «Бонапарта» («На стол колоду, господа...») и сюрреалистических «Двух автомобилей».

Перед уходом мы договорились встретиться в ближайшие дни втроём и поужинать в ресторане «Арарат». Володино приглашение Люся приняла с радостью.

— Ну как? Что скажешь? — стал допытываться Володя, едва за нами захлопнулась дверь.

— Лёд и пламень, — не утруждая себя анализом, брякнул я.

Мне, видите ли, показалось, что Люся относится к «посланцу небес» недостаточно восторженно. Видимую сдержанность, вполне естественную в присутствии незнакомого мужчины, я воспринял как проявление излишней рассудочности. Мне тогда и в голову не пришло, что Люся раньше всех нас оценила Высоцкого. Выйти замуж за выпивающего безработного актёра и родить по своей воле двоих детей — разве это не было доказательством её ума, тонкости, наконец, мужества?! И всё это при её красоте. Ведь все мы восхищались Володей постфактум, уже в зените славы, а Люся полюбила его, когда никто и ломаного гроша не дал бы (и не давал!) за актёра, занятого, если повезёт, в эпизодических ролях...

...Спустя несколько месяцев в продмаге на улице Телевидения к нам подошёл изрядно помятый субъект полуинтеллигентного вида и робко попросил какую-нибудь мелочь «на поправку». К моему удивлению, Володя молча протянул ему целый трояк (столько стоила тогда бутылка водки). Видя моё недоумение, он объяснил мотивы своего широкого жеста:

— Я просто вошёл в его положение. Мне-то хорошо понятно это состояние. Сейчас даже вспоминать стыдно. Это самые чёрные дни моей жизни. Без работы, без денег, я каждое утро бессовестно выклянчивал у Люси целковый на опохмелку. И она мне его выдавала, хотя сама бедствовала. Ей как-то помогали родители.

Через пару дней Володя попросил меня поехать в «Арарат», заказать у Марата столик и дожидаться его с Люсей к восьми вечера. Он должен был заехать за ней из театра.

Я нашёл удобный столик в глубине зала, поодаль от оркестра, с тем чтобы под заунывный мелос Востока всласть наговориться о серебряном веке русской поэзии.

Марата в тот вечер не было, но я предупредил его сменщицу, что жду важных гостей, и мне быстренько сервировали стол с классическим ассортиментом армянских закусок и напитков.

Прошло полчаса, час — супруги явно запаздывали. Зная Володину обязательность, я начал нервничать и всё чаще подбегал к входной двери, хотя швейцар был предупреждён. Часы показывали уже десять, и я терялся в догадках. Тревожился и официант, правда, из чисто меркантильных соображений. Чтобы избежать его осуждающе-недоумевающих взглядов, я ретировался из зала и пристроился рядом с швейцаром. Наконец, в кромешной зимней мгле, перед самой дверью я узрел знакомую фактуру Володиной дублёнки. Я стал искать взглядом Люсю, но женщин в небольшой очереди вообще не было. Швейцар, по моей просьбе, тут же отворил дверь, и только тут я заметил, что Володя не один. Вошедшие вместе с ним двое незнакомцев объяснили мне, что привезли сюда Высоцкого по его просьбе. По их словам, он, толком ничего не объясняя, твердил лишь два слова: «Давид» и «Арарат». В общем, это были «мы сами нездешние» — приехавшие откуда-то альпинисты, заскочившие в театр засвидетельствовать свою любовь «к Володьке». Насколько я понял, они не были раньше лично знакомы (может быть, их связывали какие-то общие приятели). Позже я узнал от Володи, что они заявились в театр с двумя бутылками водки и там же бессовестно его напоили.

Сам Володя ничего объяснять не мог, он буквально не вязал лыка. Сгоряча я машинально хотел провести его в ресторан, но сменщица Марата вежливо, но решительно воспротивилась: «Ну посмотрите, он же еле-еле стоит на ногах, как же я могу его впустить?»

Она была абсолютно права, и надо было что-то решать с заказанным столиком — ведь я держал его более двух часов.

Меня переполняла такая злоба к этим двум скалолазам, что, не церемонясь, я подвёл их к накрытому столу и, объяснив ситуацию, без обиняков предложил им благополучно продолжить пьянку без «Володьки». У меня было такое свирепое выражение лица, что они не осмелились отказаться. Я пожалел об отсутствии Марата. «Друг народа» мигом бы отправил их на приём к доктору Гильотену.

Я же с того зимнего вечера люто возненавидел не только альпинистов, но и геологов, археологов, спелеологов, океанологов, метеорологов — всех без исключения разведчиков прошлого, настоящего и будущего. Меня стал бесить этот бесцеремонный шпионаж за миром Божьим — с его недрами, морскими глубинами и горными вершинами.

На Володю у меня не было и тени обиды. Только сострадание и нежность. Он ведь помнил обо мне и, будучи почти невменяемым, добрался-таки до дверей «Арарата». Пусть с двухчасовым опозданием.

В ту ночь у меня дома он сразу уснул, едва повалившись, не раздеваясь, на свой синий диван.

Впоследствии Володя вспоминал об этом срыве с чувством неловкости. Больше всех ему было неудобно перед Люсей: «Ей так хотелось где-то посидеть с нами, развеяться, она же практически никуда не выходит, всё время — с мальчиками».

Кто знает, куда бы покатилось колесо судьбы, если бы «Арарат—2» состоялся. Володя действительно стоял на распутье. Но — сорвалось: так, видимо, расположились звёзды.

Впрочем...

Спустя какое-то время я поинтересовался у Володи, как живёт Люся. В ответе его прорвалось неприкрытое раздражение.

— Да нашла себе какого-то инженера.

Это звучало прямым обвинением. Мол, «как это после Юпитера можно жить с каким-то простым смертным?» Кроме того, Володю злило, что Люся ни за что не хотела, чтобы Никита и Аркаша общались с привязавшимися к нему сыновьями Марины. Как бы то ни было, эгоцентризм в Володе (мирно уживавшийся, впрочем, с альтруизмом) несомненно присутствовал. Видимо, — как осознание своего избранничества — он присущ всем великим.

Другой эпизод, связанный на сей раз с Изой, лишь подтвердил мои предположения. В августе 1970-го, за неделю до поездки в Гуляйполе, я сидел с приятелем у Володи. Нина Максимовна находилась в соседней комнате. Вдруг зазвонил телефон:

— Ну, подъезжай, — в голосе Володи явственно сквозило удивление.

— Сейчас приедет Иза. Хочет о чём-то поговорить, — сообщил он нам чуть насмешливо и добавил: — но вы оставайтесь здесь, она ненадолго.

Минут через пятнадцать она уже звонила в дверь. Так я впервые увидел Изу. Об этой короткой встрече с Володей она упоминает в своих воспоминаниях. Память изменяет ей только в одном: никаких песен Володя в этот вечер не пел. Зато она абсолютно права, когда говорит о замешательстве, возникшем за кухонным столом из-за нашего затянувшегося присутствия. Видя, как нервничает Иза, я решил ослушаться Володю и, подняв приятеля, перешёл в комнату Нины Максимовны. Конфиденциальная беседа бывших супругов длилась совсем недолго. Таким раздражённым я видел Володю редко. Обычно сдержанный, он дал волю своим эмоциям:

— Чёрт-те что! Пришла просить за своего парня. Устроить на работу. Что же это за мужик такой, который согласен на помощь бывшего мужа своей бабы?!

— А откуда ты знаешь, что он в курсе её инициативы? — попробовал я солидаризироваться с безработным претендентом (кажется, он тоже был актёром).

— Да всё он знает. Она же наверняка с ним приехала. Небось, дожидается внизу. А всё моя мама. Не успела её толком увидеть, а тут же заладила: «Женись, да женись, сыночек, такая чудная девушка!»

Выходило, что на Изе он женился вопреки собственному желанию, лишь уступая натиску матери. В это верилось с трудом. Подобная пассивность Володе была не свойственна даже в годы его юности, о которых мне много рассказывала Нина Максимовна. Да и сам он о первой жене никогда раньше так не высказывался.

Наверняка дело было в другом. Видимо, как и в случае с Люсей, сама попытка как-то наладить свою личную жизнь без его личного одобрения виделась ему актом измены, покушением на свою пожизненную монополию.

Странное впечатление осталось у меня от этой мимолётной сцены. Как часто Володя помогал людям случайным, зачастую вовсе этого не заслуживающим. Здесь же — родная жена (пусть бывшая), юные годы, общие воспоминания. Даже мои азиатские мозги отторгали этот странный максимализм в духе Синей Бороды.

 

Глава седьмая.

УЛИЦА РЫЛЕЕВА. ОСОБНЯК

...Мне нравятся рейсы без цели.

Цветенье магнолий...

Блуждающий, может быть, лёд...

И.Северянин

Когда у Высоцкого начиналась стадия затяжного запоя, то в первое время он избегал скопления людей, шума и гама столичных ресторанов. Тогда он заходил в облюбованное им тихое уютное кафе «Паланга» у Калужской заставы. Я бывал там с ним несколько раз. Отсутствие музыки компенсировалось скромными букетиками цветов на столиках, а молодая администраторша старалась всячески оградить Володю от назойливого любопытства посетителей. К сожалению, этот начальный мирный период продолжался недолго. Чем больше он пил, тем властнее его влекло к «свидригайловским» местам — с их толчеёй, пестрым людом, калейдоскопом впечатлений.

В Москве брежневского ущерба ночная жизнь замирала уже к полуночи. Возобновить её можно было только в полулегальном «Архангельском» или в аэропортах, где рестораны работали до трёх утра. Туда, преимущественно, и направлял свои нетвёрдые стопы недогулявший контингент ВТО или Дома кино.

Самым популярным был ресторан «Внуково», куда такси от моего дома пробивало ровно три рубля, эквивалентных по курсу чёрного рынка семидесяти центам. Столько же стоила бутылка водки. В самое неурочное время там можно было ненароком столкнуться с самыми респектабельными деятелями отечественного театра и кино: от Нонны Мордюковой и Олега Стриженова до Майи Булгаковой и Анатолия Ромашина. Логика советского абсурда правила свой бал даже на этом общепитовском «Мысе Доброй Надежды». Водка, наша родная «Столичная», была вообще изъята из обращения, а коньяк, в силу какого-то садистского самодурства, отпускался только в графинах, так что если вам вздумывалось прихватить с собой впрок остаток этого живительного зелья, приходилось оплачивать еще и стоимость стеклотары. Ну, а вид графина с коньяком давал бдительному швейцару законный повод заподозрить вас в заурядном хищении социалистической собственности, и только своевременное вмешательство официантки могло отвести занесённый над вами карающий меч пролетарского правосудия. Проще было опохмеляться шампанским...

Разумеется, мы с Высоцким были завсегдатаями этого симпатичного «Стойла богемы», хотя, в отличие от меня, он, уходя в загул, часто ездил туда и один. По-видимому, «Внуково» привлекало его гулом самолётов, сообщениями из эфира, текучестью посетителей, которых он любил щедро угощать, всем тем, что давало иллюзию нарушения размеченного графика жизни, ощущение вечного движения.

Как-то раз, поздней осенью 1969 года, мы с ним, по обоюдному желанию, оказались во «Внуково». Зал ресторана, как обычно в ночное время, был забит до отказа, и знакомая официантка с трудом отыскала нам места за большим столом, осаждённым разношёрстной публикой. Минут через сорок, оживившись после третьей чарки коньяка, Володя неожиданно загорелся желанием улететь... в Ереван.

— Давай махнём на пару дней к твоим. Сменим обстановку.

Будучи совершенно не готов к такому обороту, я что-то невразумительно пролепетал о необходимости предварительных сборов. Но я ещё плохо знал Высоцкого.

— Нет, ты не понял. Какие сборы? Летим прямо сейчас, первым же рейсом. Купим билеты и отсюда же предупредим твоих. Тут есть межгород.

Это был излюбленный приём Высоцкого в загуле — опрометчивое исполнение своей прихоти наперекор здравому смыслу: теперь душа его рвалась навстречу новым ощущениям, вызывая к барьеру своих заклятых врагов — время и пространство. Всё, выходящее за узаконенные параграфы житейской мудрости, в равной степени манило и меня, а потому, недолго думая, я заверил моего идола в готовности номер один.

Ближайший рейс на Ереван был около восьми утра, так что после закрытия ресторана можно было перекочевать в буфет, работавший круглосуточно, и скоротать там предпосадочное время.

Рядом с Высоцким сидел какой-то довольно небрежно одетый парень с всклокоченными волосами и развязными манерами. Он явно не походил на советского командировочного, торопившегося к месту службы с отчётом о проделанной работе. Весь его расхристанный вид, напротив, говорил о том, что внеплановые каникулы души, которые он сам себе устроил, изрядно затянулись. Очевидно, привыкший быть постоянно в центре внимания, он, не обращая на нас ни малейшего внимания, о чём-то возбуждённо разглагольствовал в кругу случайных собутыльников. Но один из слушателей, видимо, узнал Высоцкого и не преминул сообщить об этом «душе компании». Взъерошенный краснобай сперва недоверчиво покосился на Володю, но уже через мгновение, наклонившись, что-то заговорщицки зашептал ему на ухо. Явно заинтересованный, Володя одобрительно закивал, и вскоре я был приобщён к великой тайне самоуверенного незнакомца.

— Представляешь, это сын Стивенса.

— А кто это такой? — эта английская фамилия мне ничего не говорила.

— Да ты что? — с видимым удивлением продолжал Володя. — Это такая личность! Американский журналист. А это его приёмный сын. Давай поедем, он нас приглашает.

— Ну, а как же Ереван? Ты что, передумал? — я робко попытался сопротивляться.

— Да мы успеем, дурачок. Посидим у них пару часов и вернёмся к рейсу. Времени навалом.

Было очевидно, что Володя уже принял решение и переубеждать его не имело смысла. В попытке переиграть время он был способен и не на такое.

В те годы Высоцкий являлся для меня не только неким путеводителем по Москве, но и по жизни — я готов был с закрытыми глазами следовать за ним хоть на край света. Меня смущал только типаж приёмного сына таинственного американца. Уж больно он расходился с нашим традиционным представлением об отпрысках — даже усыновлённых — иностранцев, аккредитованных в Москве. Вздыбившаяся причёска, помятая кожа лица с нездоровым палевым отливом, замызганная куртка, из-под которой красовалась модная в то время рубашка-газета с нелепыми шапками типа: «ТАСС уполномочен заявить», — всё это весьма настораживало, хотя решимости Володи поколебать не могло.

Чудаковатый юнец оказался тёзкой Высоцкого. Получив наше согласие, он предложил немедленно, не рассиживаясь, тронуться в путь и, с добродушной хамоватостью понукая нас обертонами ненормативной лексики, решительно устремился к выходу, на стоянку такси. Тем же игриво-бесцеремонным тоном водителю было велено держать курс на Москву и ехать на максимальной скорости. Был уже третий час ночи, и Володя поинтересовался у своего тёзки, не спит ли в столь позднее время отец и удобно ли его беспокоить.

— Беспокоить? — искренне удивился тёзка, — да ты чё? Да он и ложиться не будет, пока я не приеду. Он у меня привычный. Сейчас сам увидишь.

Чувство смутной, необъяснимой тревоги ни на минуту не покидало меня в машине. Подозрение, зародившееся ещё в ресторане, только усилилось, когда «американец» велел шефу остановиться на обочине и панибратски предложил нам выйти «до ветру». Зловещая тишина сумрачного леса только сгущала атмосферу опасности и казалась составной частью предварительного сговора между «тёзкой» и таксистом. Пусть внешне ни тот, ни другой явно не тянули на Джека Потрошителя или Федьку-каторжника, но «всё же, всё же, всё же...»

Ну вот, начинается, — тщетно пытаясь унять предательскую дрожь в коленях, решил я про себя. И тут ни к селу ни к городу, взывая к героике, затрубила боевую тревогу застрявшая в закоулках памяти патетическая патока литературных реминисценций — «на миру и смерть красна», «всё потеряно, кроме чести», «смерть — не сметь!». По горло напичканный книжной романтикой, я уже готовился к эффектной «непоправимой гибели последней» рядом с любимым другом.

Это было то самое реальное столкновение с действительностью, которого так жаждала моя душа, только в пылу книжного экстаза я как-то упустил из виду, что вдохновенные мушкетёрские клинки давно уже заменили прозаические дула наганов...

К моему ужасу, мой беспечный друг, не проявляя ни малейших колебаний, преспокойно последовал за «тёзкой». Озираясь на невозмутимого водителя, поражаясь наивности Володи (отличительное свойство гениев!), с обречённостью смертника я поспешил покинуть салон «Волги». Приблизившись к пристроившемуся у робко белевшей берёзки Володе, я снова покосился на шефа и... облегчённо вздохнул: тот сосредоточенно курил и не обращал на нас ровно никакого внимания.

Между тем раскованность «русского американца» явно переходила в откровенное хамство: поторапливая Высоцкого, он амикошонски похлопывал его по спине: «Володька, ну чё ты телишься... твою мать... давай по-быстрому...» Володя только что-то смущённо пробурчал насчёт правил хорошего тона. Зная взрывную, молниеносную реакцию Высоцкого в схожих обстоятельствах, я только дивился его долготерпению, хотя отчего-то не реагировал и сам. Этот раздухарившийся от фарта и коньяка мальчишка с замашками снисходительного мецената имел над нами какую-то необъяснимую власть. Его обволакивающий монотонный мат успокаивал нервы, парализовывал волю, завораживал, как мотив волшебной флейты Крысолова, завлекающего своих доверчивых спутников в роковую западню. С другой стороны, этот хвастливо-развязный тон «с самим Высоцким» несколько рассеивал мои весьма обоснованные подозрения в его самозванстве. По тому, как он всю дорогу понукал нашего деморализованного шефа, нетрудно было догадаться, как ему не терпится похвастаться перед отчимом (или кем-то ещё) своим великолепным ночным трофеем. И всё же на душе было неспокойно, я ждал какого-нибудь подвоха, хотя мы давно находились в черте города и уже мчались по заспанному Садовому кольцу. Вот остался позади Крымский мост, и, несмотря на скудное освещение, я уже мог различать знакомые очертания старинных зданий. Повеяло старой Москвой, которую я успел неплохо узнать за затянувшиеся годы учения на Остоженке. Мы свернули на улицу Рылеева, и тут наш умолкнувший было вожатый снова подал голос:

— Ну всё, теперь тормози. Вот и моя усадьба.

Наше такси остановилось перед обнесённым оградой старинным московским особняком с садом. Окна первого этажа были освещены.

— Ну, чё я вам говорил? Видите, дожидается, — тоном триумфатора произнёс «американец» и по-купечески небрежно швырнул шефу какую-то ассигнацию.

— Сдачи не надо.

Таксист не пытался погасить душевный порыв юного прожигателя жизни. Особняк говорил сам за себя, хотя его будущий владелец не очень ему соответствовал.

Не успели мы нажать на кнопку звонка, как дверь отворилась — привлечённый шумом нашей машины и голосом чада, хозяин поспешил к нагрянувшему ночному десанту. На пороге стоял стопроцентный английский джентльмен лет пятидесяти. Его породистое лицо не выражало ни малейших признаков неудовольствия. Напротив, доброжелательная улыбка говорила о том, что нас заждались и рады нашему благополучному возвращению. С первого взгляда было видно «человека с раньшего времени», как говаривал Михаил Паниковский. Да, американский журналист Эдмонд Стивенс, несомненно, мог заседать в Палате лордов елизаветинской Англии. Было очевидно, что импозантный господин с чуть тронутыми сединой висками давно примирился с образом жизни своего ветреного наследника и желал только одного — видеть его живым и здоровым.

Предвкушая неминуемый эффект, наш учтивый спутник небрежно подтолкнул Высоцкого к раскрытой двери.

— Смотри, кого я привёз. Узнаёшь? — в голосе наследника легко угадывались злорадно-торжествующие нотки. Видимо, не все ночные визитёры, заарканенные им «где-то в дебрях ресторана», вызывали безоговорочное одобрение отца, и сегодня, явно смакуя свой долгожданный триумф, сын как бы спрашивал: «Ну, что ты теперь скажешь?!»

Стивенс, по всей видимости, сразу догадался, какого гостя послала ему судьба, но как истинный англосакс остался невозмутимым. Позже я узнал, что в Советской России он живёт с незапамятных времён, любит её «странною любовью», а также питает слабость к диссидентствующей московской богеме, поддерживая её в меру сил.

Ободрённые радушным приёмом, оказанным нам хозяином, мы отважно переступили порог дома и... очутились в другом мире. В отличие от безвкусных номенклатурных квартир на Грановского, в которых мне довелось побывать, здесь всё выглядело иначе, всё было продумано до мелочей, и строгая стилистика особняка не исключала ни уюта, ни комфорта.

Видимо, хорошо изучивший повадки московской богемы, Стивенс с ходу, не тратя времени на европейские церемонии, пригласил нас перекусить, чем Бог послал.

Мы прошли на кухню, размеры которой превосходили площадь всей Володиной малогабаритной квартиры в Черёмушках. Запомнился большой стол светлого дерева, на котором в простой керамической вазе грустили последние георгины, и огромный холодильник, по ёмкости не уступавший корабельному трюму. «Лорд» быстренько извлёк из его прохладного чрева массу деликатесов явно не отечественного происхождения. Среди этого фламандско-грузинского натюрморта единственной компенсацией нашему патриотизму был крупный бисер родной малосольной икры, да и то из «Берёзки». Ни минуты не мешкая, наш любезный хозяин зажёг плиту, ловко метнул на огромную тефлоновую сковороду три расплющенных ломтя мяса, и уже через пару минут мы, давясь от жадности, поглощали эти истекающие кровью, густо посыпанные кайенским перцем раблезианские порции. От французского вина мы единодушно отказались, предпочтя ему неразбавленный английский джин. После простецкой «внуковской» кухни запоздалый ужин у таинственного американца показался нам фрагментом тримальхионова пира.

Я с удовольствием отметил про себя абсолютную раскованность Володи. Он вообще был адекватен всегда и везде. Вот и сейчас без раскачки вписался в атмосферу и в интерьер особняка и уже оживлённо рассказывал Стивенсу о своей блажи — предстоящем полёте в Ереван. Володя так увлёкся, что, к моему ужасу, неожиданно сделал широкий жест — предложил своему тёзке составить нам компанию на борту ИЛ-18. Тот обрадовался, как ребенок. Он уже скинул свою жёваную куртку, и теперь мы могли лицезреть его рубашку во всей её первородной красе. Она напоминала только что открывшийся газетный киоск. До боли знакомые названия отечественных и дружественных нам зарубежных изданий приятно ласкали взор. Если набранные строгим латинским шрифтом «Morning star» и «Humanite» вызывали смутные ассоциации с английским сплином и французской ностальгией, то пышная кириллица «Социалистической индустрии» и «Работницы» без всяких околичностей призывала к гражданской активности, суля суровые трудовые будни.

Угомонившись от собственных шалостей, обладатель бесценной рубашки спокойно сидел теперь напротив нас, ничем не напоминая хорохорившегося юнца из «Внуково». Я впервые посмотрел на него с симпатией. Володя был сыном русской жены Стивенса от первого брака. Наблюдая, как мирволит американец к приёмному сыну, нетрудно было догадаться о его чувствах к своей русской жене. Как бы ненароком, «лорд» поинтересовался родом моих занятий. Узнав, что я переводчик, он явно обрадовался и на превосходном итальянском спросил, как долго мы пробудем в Ереване.

— Не больше двух дней. Сейчас там золотая осень, сезон фруктов, а Володе необходимо развеяться.

«Лорд» не раздумывал ни минуты: имя Высоцкого и, по-видимому, мой итальянский полностью развеяли его сомнения.

— Я его сейчас соберу. Только прошу вас позвонить мне сразу, как прилетите.

Осведомившись о стоимости билетов, он ненадолго отлучился. Пока Стивенс собирал сына в дорогу, я лихорадочно просчитывал варианты нашего обустройства на исторической Родине: у меня не было абсолютной уверенности, что наше недогулявшее «я» найдёт должное взаимопонимание с устоявшимся бытом провинциальной столицы. Кроме того, Володина импровизация сулила и вереницу нежелательных житейских осложнений. Только заметив на вислоухом воротничке чудо-рубашки слоган «Аэрофлот — крупнейшая авиакомпания мира», я понял, что это — судьба, и, судорожно ухватившись за народную мудрость «чему быть — того не миновать», окончательно смирился. Я лишь деликатно попросил моего будущего гостя сменить перед вылетом эту судьбоносную рубашку на что-нибудь однотонное и встретил полное послушание.

Между тем возбуждённый Высоцкий горел желанием отблагодарить нашего хлебосольного хозяина и попросил принести гитару. Стивенс, конечно, с нетерпением дожидался этого момента, но, как и подобает истинному джентльмену, даже прожившему долгое время в Советском Союзе, ничем не выдал своих эмоций. Учтиво поблагодарив, он пригласил нас подняться на второй этаж, где располагался его рабочий кабинет. Переступив порог этой мрачноватой комнаты и усевшись на длинный, старомодный диван, мы почувствовали себя рыцарями из романов Вальтера Скотта. Присутствие старорежимного «лорда» только усугубляло эту иллюзию. Правда, его наследник, всё ещё облачённый в газеты, представлял явно другую эпоху, но при желании мог сойти за привидение.

Перед нами на овальном столике лежали разноцветные пачки английских, американских, греческих сигарет и открытая коробка сигар «Ромео и Джульетта». Высоцкий обрезал кончик «гаваны» и раскурил её с такой небрежной невозмутимостью, словно был приучен к этому ещё в Эберсвальде.

— Сейчас я принесу вам гитару, — с таинственным видом произнёс Стивенс и направился к двери.

Чтобы получше разглядеть его хорошо подобранную библиотеку, я приблизился к книжному шкафу. Бросилась в глаза изданная недавно в Англии нашумевшая альбом-монография «The Russian Experiment» — первое серьёзное исследование русского авангарда 10—20-х годов. Я стал её лихорадочно перелистывать, жадно впитывая фамилии, иллюстрации, запах типографской краски. С истовостью заботливого опекуна Родина оберегала наши девственные души от дьявольского наваждения, укрывшегося под псевдонимом «модернизм».

Через несколько минут владелец особняка уже протягивал ничего не подозревающему Володе темно-вишнёвую семиструнную гитару старинной работы. Володя осторожно принял её в руки и... буквально окаменел. Эффект был поразительным. Таким ошеломлённым я его ещё никогда не видел. Так радуются, встретив нечаянно родственную душу.

— Это невероятно, — взволнованно проговорил он, — это же настоящая сумароковская, их в Москве от силы две-три.

Володя с трепетной нежностью, как бы не до конца веря, поглаживал корпус старинного инструмента и о чём-то с ним доверительно шептался. Казалось, он вот-вот расплачется. Он сидел с полуоткрытым ртом, стискивая время от времени зубы. Так Володя, будучи нетрезвым, обычно выражал своё восхищение. В этой хорошо мне знакомой мимике присутствовал, конечно же, элемент лицедейства, но сама «игра» была так трогательно невинна, что не только не раздражала, а, напротив, вызывала острое сочувствие.

— Продайте её мне. Она стоит двести рублей. Я давно о ней мечтаю. Продайте!

Это было что-то новое. Ведь трезвый Высоцкий никогда не позволял себе этого — просить что-нибудь лично для себя.

Наш хозяин прекрасно уловил состояние Володи и тактично попытался его успокоить.

— Вы понимаете, Володя, к сожалению, я не могу принять решение самостоятельно. Эта гитара принадлежит моей жене, и я должен с ней посоветоваться. Но вы не огорчайтесь, ведь мы, я надеюсь, видимся не в последний раз. Приедет моя жена, и мы ещё обязательно вернёмся к этому разговору.

А Володя уже вошёл в состояние творческого экстаза. Нервно пройдясь «говорком» по ладам непривычной гитары, он приготовился к атаке. Рядом, в боевой стойке, застыл большой импортный магнитофон с новенькой бобиной.

Сонную одурь арбатских дворов взорвало тоскующее furioso Высоцкого:

Я — по полю вдоль реки: света тьма, нет Бога!

В чистом поле — васильки, дальняя дорога.

Вдоль дороги — лес густой с бабами ягами,

А в конце дороги той — плаха с топорами...

Наверное, не случайно Володя начал именно с «Цыганской». Натянутые струны этой старинной гитары как бы связывали две России — Россию Высоцкого с Россией Аполлона Григорьева. Она ещё помнила своих прежних владельцев: касание их рук, движение их душ, и теперь, вручённая по праву наследства Володе, казалась оружием в битве за историческую память.

Атмосфера ли реликтового коттеджа, гитарные ли аккорды, винный ли дурман исподволь уносили меня в прошлое — к фантасмагории русского лихолетья. Откуда-то выплыли читанные когда-то в репринте щемящие строки полузабытого автора:

Эмалевый крестик в петлице

И серой тужурки сукно...

Какие печальные лица

И как это было давно.

Какие прекрасные лица

И как безнадёжно бледны

Наследник, императрица,

Четыре великих княжны...

Как смешны эти заокеанские плачеи — Гертруда Стайн с «потерянным поколением» или Маргарет Митчелл с «унесёнными ветром» — на фоне истребительного торнадо, пронёсшегося однажды над Россией. Омерзительный фарс, срежиссированный кучкой озлобленных российских неудачников, перемоловший во имя Справедливости миллионы человеческих судеб. Сардоническая ухмылка Мефистофеля, услужливо наречённая западными гуманоидами зарёю новой эры. Воистину — «Китеж-град ужалил лютый гад...»

В витиеватых узорах вязкого сигарного дыма невнятным фантомом возник бывший владелец особняка. Казалось, «экспроприированный экспроприатор» хотел узнать именно у Высоцкого, как же это так произошло: «Нет державы, нету трона, — жизнь, Россия и законы — всё к чертям!.. Как до этого дожили, неужели на Россию нам плевать?!»

Куда выплеснул бывшего домовладельца, с его маленьким правом на жизнь, октябрьский вселенский потоп? На праздничные ли тротуары европейских столиц или обледенелые нары ГУЛАГа? Что стало с его семьёй, друзьями, прислугой?

Я почувствовал себя неуютно в этом выморочном доме. Понимал ли сам Стивенс всю двусмысленность и нелегитимность своего проживания в реквизированном швондерами особняке? Теперь радушное палаццо казалось мне сумрачным английским замком, где по ночам бродят души его бывших владельцев. Отчего-то припомнился леденящий в детстве душу кадр из английского трофейного фильма «Дорога на эшафот» — зловещий проход палача с вывороченной ступнёй и растянутой собачьей улыбкой к своим маленьким жертвам: узникам замка Тауэр.

Всё глуше, всё безнадёжнее звучали аккорды старинной гитары:

Будто нет ни весны, ни лета,

Чем-то скользким одета планета.

Люди, падая, бьются о лёд.

Гололёд на Земле, гололёд —

Целый год напролёт гололёд...

Был уже шестой час утра. Надо было торопиться, но Стивенс, сняв телефонную трубку, просил нас не волноваться: «Вас отвезут в аэропорт». Пока мы пили на кухне утренний кофе, «лорд» куда-то отлучился. Вскоре он вернулся с компактным кожаным саквояжем в руке. Там были бритвенные принадлежности и смена белья для сына. Тут же при нас он вручил ему увесистую пачку купюр и присел с нами «на дорожку».

Наследник, уже нарядившийся в симпатичную голубую рубашку, нетерпеливо поглядывал на часы. Он был сама скромность и пригожесть. Да, он не вписывался в европейский дизайн особняка, но именно поэтому показался мне сейчас вырезанным фрагментом из гобелена прошлого. Кто знает, быть может, его показная эпатажность была не более чем формой оппозиции ханжеской нормативной морали социализма. Существовала какая-то, мне самому неясная, связь между этим испорченным комфортом мальчишкой и отменённой в октябре Россией.

Минут через пятнадцать раздался звонок в дверь. На пороге красовался импозантный господин в чёрном рединготе и белоснежных перчатках. Это был личный водитель Эдмонда Стивенса, больше напоминавший дирижёра западного симфонического оркестра, приехавшего на гастроли в Москву. Эти белые перчатки окончательно нас доконали. Лихо закрученная голливудская интрига плавно шла к предсказуемому хеппи-энду.

— Доброе утро! Автомобиль подан! — с едва заметной иронией в голосе доложил водитель-дирижёр. Ловким жестом вышколенного дворецкого он распахнул дверцы лоснящегося самодовольством лимузина, и, переполненные впечатлениями, по-отечески напутствуемые Стивенсом, мы в изнеможении плюхнулись на заднее сиденье.

В машине мои мысли приняли несколько неожиданное направление. Глядя на небрежно покоившиеся на руле белые перчатки, я почему-то задумался о будущем. Что ожидает меня на закате жизни, в возрасте великолепного Стивенса, останься я в России? При самом удачном раскладе в далёкой перспективе маячила жалкая пенсия и бесконечное домино с отставным генералом Манченко. А Володя? Как сложится его судьба?

Можно было только выстраивать умозрительные версии о причинах, подвигнувших нашу лишённую сантиментов власть проявить к американскому журналисту такую избыточную щедрость...

В двух шагах отсюда, в Сивцевом Вражке, проживал другой известнейший журналист — француз Жан Катала, которого упоминает в своих оттепельных мемуарах «Люди, годы, жизнь» Илья Эренбург. Если Стивенс ассоциировался с английской Палатой лордов, то Катала воплощал собою тип чистокровного пэра Франции. Этот блистательный экс-сталинист с манерами маркизов XVIII века был, как и Стивенс, влюблён в Россию, хотя, будучи незаконно интернирован НКВД в аннексированной Эстонии, успел хлебнуть в своё время сталинских лагерей. Полтора года назад я был с Мишель у него в гостях и теперь мог воочию сравнивать степень благоволения соответствующих инстанций к этим двум западным «акулам пера».

На фоне апартаментов Стивенса жилище Катала смотрелось скромным обиталищем номенклатурщика среднего звена. Да что Катала, сам легендарный Ким Филби поселился после своего вынужденного бегства в Москву в типовой советской квартире. Катала поражал не блеском апартаментов, а блеском интеллекта. Именно он — творец закона «диалектики прозелитизма». Речь идёт о непростых взаимоотношениях левой западной интеллигенции с первой Страной Советов. Чем пламеннее любовь к ней на расстоянии, тем болезненнее отрезвление при очной ставке. Это печальное правило не знает ни одного исключения — его неумолимая логика равнодушно гасит трепетный энтузиазм идеалистов всех мастей и рангов: от Андре Жида до Ива Монтана, от Айседоры Дункан до Мишель Кан. Особенно беззащитны перед этим законом женщины.

«В лучшем случае, — утверждал многомудрый француз, — эти разочаровавшиеся неофиты становятся антисоветчиками, в худшем — антикоммунистами». И действительно, сколько нервных потрясений, сколько искалеченных судеб... Один, в пылу прозрения, демонстративно сжигает свой партбилет на балконе служебной московской квартиры, другой — опрометчиво ступает на извилистые стёжки-дорожки профессионального антикоммунизма. Примеров не перечесть...

Задумавшись о странной идентичности судеб этих двух незаурядных журналистов, я невольно вспомнил французских легитимистов былых времен, укрывавшихся от революционных бурь в деспотической России Романовых. Не та же ли аристократическая неприязнь к тоскливому прагматизму общества потребления толкнула и Стивенса, и Катала под сень тоталитарной монархии Сталина? Как знать, может быть, и они, подобно «спятившему» профессору Ницше, не хотели «господства английских трафаретов» в России и были готовы «обменять всё счастье Запада на русский лад быть печальным».

Мы подъезжали к аэропорту. Бессонная ночь, ненормированная смесь коньяка с джином, предутренний концерт «на разрыв аорты», сделали, по-видимому, своё чёрное дело. Володя выглядел погасшим, опустошённым. Недавняя душевная приподнятость сменилась видимым упадком, мысли его были далеко. Налицо были все симптомы тяжкого похмелья. И тем не менее, отпустив лимузин, мы вошли в здание аэровокзала. Световое табло обещало вылет по расписанию; дело было за билетами. Я вопросительно посмотрел на Володю, и тут он, немного поколебавшись, неожиданно сказал: «Давид, может, поедем в другой раз, когда я буду в порядке? Ну как я там в таком виде появлюсь? Неудобно».

Самым огорчённым выглядел наш новоиспечённый путешественник: сладостный мираж коньячных бочек, палевых персиков и одических здравиц таял буквально на глазах. Но держался он стоически — обуревавшая его сложная гамма чувств решительно не поддавалась расшифровке. Опустив повинные головы, мы, не сговариваясь, нетвёрдой походкой побрели к выходу...

Спустя двадцать лет судьба ещё раз забросила меня на улицу Рылеева. Арендовав кооперативное кафе «Мастер и Маргарита», мой друг художник-реставратор Серёжа Богословский шумно отмечал в кругу сподвижников важную веху своей бурной биографии — 50-летие земного пути. Один из бессменных лидеров московской богемы (конечно же, коротко знавший Высоцкого), он был единственным на моей памяти, кто в своё время мужественно отказался оставить автограф в знаменитом альбоме Марата.

В разгар юбилея моё внимание привлёк вошедший в залу импозантный, чуть сутулящийся мужчина пожилого возраста. Бережно поддерживаемый Беллой Ахмадулиной и Борисом Мессерером, он медленно, опираясь на палку, продвигался к свободному, ожидавшему его столику. Я поинтересовался у сидящего рядом приятеля, кто этот представительный старец. «Ты что, не знаешь Стивенса?» — искренне удивился тот. Я промолчал: трудно было признать его сразу, но даже спустя двадцать лет он не потерял врождённой элегантности. Ещё через десять лет богемная почта принесла последние новости. Эдмонд Стивенс умер в 1992 году. Его сын Володя давно уже живёт в Америке. Лишь приватизированный особняк остался на прежнем месте, только теперь это Гагаринский переулок...

 

Глава восьмая.

ПЕТРОВО-ДАЛЬНЕЕ К ХРУЩЁВУ!

Проведите, проведите меня к нему,

Я хочу видеть этого человека.

С. Есенин

Зимой 1969—70 года мы переписывались с жившей тогда в Ереване поэтессой Аллой Тер-Акопян. Сохранилось её ответное письмо, где она высказывает любопытную точку зрения на наш с Володей визит к Хрущёву. Такая реакция была характерной для того времени — особыми симпатиями своих бывших подданных Никита Сергеевич не пользовался.

Вот что она писала: «Очень позабавил меня эпизод с Хрущёвым, но не увлекайся такими эффектными «штучками-дрючками», Давидка. По сути своей они очень дёшевы. Пришли песню Высоцкого».

Судя по почтовому штемпелю, письмо отправлено 16 марта 1970 года; получается, мы побывали в Петрово-Дальнем в первой декаде марта.

Эти годы (1969—1970) были, пожалуй, самыми драматическими в жизни Володи. Он жил тогда в постоянном напряжении, в состоянии загнанности, затравленности. Ему препятствовали петь на публике, сниматься в кино, он понимал, что может лишиться даже Театра.

Хотя, с другой стороны, уже и Марина появилась в его жизни, и надвигались важные изменения в их отношениях, но — всё у них ещё было зыбко и неопределённо. В мае 1970-го я возил Марину в больницу на Каширке, где в то время лежал Володя; на обратном пути она несколько раз повторила одну и ту же мысль в разных вариациях: «Одно не пойму — зачем мне всё это нужно?!»

Порой у Володи бывала беспросветная тоска, причины которой он не мог объяснить.

Я иногда спрашивал:

— В чем дело?! Посмотри — ведь всё у тебя есть! Всё! И Марина, и слава, и друзья...

— Не знаю. Тоска какая-то внутри — неизбывная.

Алогично это с точки зрения здравого смысла: человек имеет всё и — он несчастен!

В то мартовское утро Володя приехал ко мне немножко навеселе. Мы никуда не спешили, сидели, говорили на разные темы за рюмкой коньяка. Володя вспоминал о юности, о первых опытах, как нуждался тогда в моральной поддержке, как пел Утёсову, ходил в семью Вертинского...

Попутно замечу, что никогда Володя не рассказывал мне о своей встрече с Анной Андреевной Ахматовой, тогда как в некоторых мемуарах встречаются упоминания о таком событии. Уверен, что, если бы такая встреча была, не упомянуть о ней он просто не мог.

Володя был в состоянии какого-то странного возбуждения. Никогда в жизни мне не приходилось слышать столько комплиментов в свой адрес, как в тот утренний час. Хотя мы давно уже считались близкими друзьями, от некоторых его фраз у меня шла голова кругом. А у кого она не закружится от такого странного тоста: «Ты больше русский, чем все мы. Спасибо тебе...» — и ещё всякие лестные для меня слова. И это произносит человек, который для тебя — всё.

Вдруг, в состоянии какого-то душевного порыва, он попросил у меня лист бумаги: «Хочешь, я напишу тебе сейчас стихи?» Под рукой у меня лежал блокнот, в который я записывал малоизвестные стихи поэтов Серебряного века, и я протянул его Володе.

За какие-нибудь семь—десять минут, почти без поправок, Володя написал экспромт. Эти стихи — ключ к душевному состоянию Высоцкого в те мартовские дни.

Тоска немая гложет иногда

И люди развлекают — все чужие...

И далее:

Мой друг, мой самый друг, мой собеседник,

Прошу тебя, скажи мне что-нибудь.

Давай презрим товарищей соседних

И посторонних, что попали в суть.

Но главный сюрприз ожидал меня впереди.

— Хочешь, поедем сейчас к Хрущёву? — ошарашил меня немного погодя Володя.

Каюсь, я не придал его словам серьёзного значения. Я не догадывался тогда, что Володя обладает такими фантастическими возможностями, что он стойкий приверженец жизненного кредо Ивана-царевича русских сказок: «Хотеть — значит мочь». Много позже я понял, что какой-либо глубокой подоплёки за его предложением не стояло — не собирался он в это утро ехать к Хрущёву «советоваться, как ему жить дальше», как утверждают многие мемуаристы, — просто хотел сделать мне что-то приятное.

Не раздумывая, я ответил:

— Конечно, хочу, но как?

— Сейчас увидишь, — сказал Володя, взял трубку и набрал номер Юлии, внучки Хрущёва. Поразительно всё это у него получалось.

Юлия:

— Нет, Володя, сегодня это невозможно.

Я слышу, как она отвечает, — ясно, что ей сейчас не до него. У Юлии, видимо, свои планы на сегодняшний день, свои резоны (позже я узнал, что её муж был тогда тяжело, фактически безнадёжно, болен). Да и не так, наверное, просто организовать эту встречу: нужно предварительно предупредить Хрущёва, договориться с ним; ведь хозяйка в доме — Нина Петровна. И сам Хрущёв может иметь собственные планы на сегодня или плохо себя чувствовать. К тому же там охрана...

Но Володя уже принял решение: он должен сегодня туда поехать! Тем более что он уже пообещал эту поездку мне. Минут десять он уговаривал Юлию, приводил какие-то доводы, в конце концов она сказала что-то вроде: приезжай, поговорим. Я чувствовал себя неловко, но, как говорится, меня не спрашивали, — да и перечить Володе в этом настроении было бесполезно.

Поехали к Юлии. Она жила на Кутузовском проспекте, в довольно скромной двух- или трехкомнатной квартире. Юлия в некоторой растерянности. А её муж, интеллигентного вида человек, болезненно худой, спрашивает:

— Володя, а вы что — хотите с вашим другом туда поехать?

Интонация в его словах была такая: одному, мол, ещё куда ни шло, но вдвоем!.. Надо же и совесть иметь! Может быть, определённые подозрения у него вызывала и моя кавказская внешность.

Но — и это удивительная черта характера Володи, — решившись на что-то, он действовал с таким напором и убеждённостью, что просто вынуждал всех поступать по-своему.

— Да-да, это мой близкий друг, мы поедем с ним! Юля, ну ты позвони — мне обязательно нужно с Никитой Сергеичем поговорить!

Наконец Юлия сдалась.

Звонит Хрущёву:

— Дедушка, можно я к тебе сейчас приеду с двумя актерами «Современника»? Они хотят посоветоваться с тобой. Помнишь, ты у них был на спектакле?

Юлия, видимо, не смогла придумать лучшего предлога для поездки. Хрущёв действительно недавно был в «Современнике» на спектакле «Большевики» по пьесе Шатрова, и она решила этим поводом воспользоваться. Потому что, как вскоре выяснилось, Хрущёв Высоцкого знать не знал и слыхом не слыхивал. Никакого понятия о Высоцком он не имел!

Нам повезло, что дома не было Нины Петровны, которая, по словам Юлии, всячески ограждала мужа от нежданных визитёров.

Никита Сергеевич сразу согласился:

— Ну, приезжайте.

Володя — Юлии:

— Вот видишь, как просто!

А та отвечает устало:

— Ну, и напор у тебя, Володя!

Быстро собрались, уже выходим из квартиры, — и вдруг Володя стал объяснять мужу Юлии (по-моему, тот был журналистом), что его другу, Гарику Кохановскому, нужно помочь опубликовать подборку стихов и надо пробить это дело как можно скорее. Муж неуверенно отнекивался, но Володя не отступал: «Ты должен сделать это для моего друга!» Мне показалось, они уже говорили об этом раньше, и Володя просто напоминал об уже данном обещании, — отсюда его настойчивость.

И это тоже — характерная черта Володи: в такой момент он помнил о Гарике! Он вообще постоянно помнил о своих друзьях, которым часто помогал без всяких просьб с их стороны. Это был, если угодно, один из основных его жизненных постулатов: Если хочешь дружить со мной, помогай моим друзьям. Я не раз становился очевидцем таких разговоров...

И вот мы едем к Хрущёву, на его дачу в Петрово-Дальнем. По дороге обсудили, о чём, собственно, мы собираемся с Никитой Сергеичем говорить. Юлия немного успокоилась. Приехали. Ворота со смотровым окошком. Юлия звонит охраннику: «Это я, Юра». Тот смотрит на нас с недоумением: приехали какие-то подозрительные личности. Но сделать он ничего не может — мы с Юлией. Пропустил нас молча, и мы направились к дому.

Никита Сергеевич ждал нас в своей комнате в мансарде. Из того, что там было, мне запомнились нечастый в то время японский транзисторный радиоприёмник, книга «Пчеловодство», которая лежала на столе раскрытой, обложкой вверх, и симпатичная собачонка Тайга. Я не слишком доволен своей зрительной памятью: больше запоминаю слова, а предметы и лица — не очень. Поэтому лучше помню, о чем мы говорили с Хрущёвым, чем какие-то внешние детали.

Представляя нас деду, Юлия снова назвала нас актерами «Современника» — так оно и оставалось до конца разговора. Она сказала, что Володя известный актёр, пишет хорошие песни и сам их поёт, но у него есть профессиональные трудности: его «затирают», не дают выступать, и он хочет посоветоваться, как ему быть. Остальное время Юлия преимущественно молчала: она как бы ввела разговор в нужное русло, а потом просто сидела и слушала нашу беседу, показывая своим видом: вы хотели видеть деда — вот и говорите с ним о чём угодно.

В Хрущёве была заметна вполне понятная настороженность, но в целом он вёл себя раскованно. Володя при знакомстве что-то рассказал о себе; я, по-моему, тоже сказал несколько слов о своём отце, вместе с которым в детстве видел Хрущёва в Сочи, в санатории Совмина, — в общем, попытался как-то примкнуть к разговору. Хрущёв говорил что-то о пьесе Шатрова, о том, как в ней отражены Брестский мир, личности Ленина и его оппонентов.

Через несколько минут он предложил нам продолжить беседу на свежем воздухе — прогуляться, пока будет готов обед. День был прекрасный, солнечный; небо — мартовская лазурь. Гуляли вчетвером, плюс Тайга.

Почти сразу речь зашла о Володиных проблемах. Выяснилось, что песен Высоцкого Хрущёв не слышал, и поэтому какого-то детального разговора на эту тему быть не могло. Тогда Володя в очень простых словах обрисовал Хрущёву свое положение. Общий смысл был такой:

— Песни мои ругают, выступать не дают, на каждом шагу ставят палки в колёса. А люди хотят слушать... К кому из руководства мне лучше обратиться? Вы ведь там всех знаете.

Хрущёв довольно долго не мог никого назвать, думал, перебирал:

— Даже не знаю, кого вам посоветовать. Лучше, наверное, идти к Демичеву: он более-менее молодой, прогрессивный, выдвигался при мне, лучше остальных в таких вещах разбирается...

Но особенной уверенности, что Демичев что-то сделает, в голосе Хрущёва не чувствовалось. Кажется, он им всем знал цену.

(Никита Сергеевич как в воду смотрел: через несколько лет именно Демичев будет заниматься вопросами выпуска первой большой пластинки Высоцкого и Марины Влади. О том, как он «помогал», можно узнать из её мемуаров.)

Каким-то образом зашёл разговор и о хрущёвских пятиэтажках. Хрущёв сильно обижался по этому поводу:

— Вот, меня сейчас все ругают, дома эти называют «хрущобами», а не говорят, что мы тогда вытащили людей из подвалов, где и сортиров не было, дали им благоустроенное жильё — правда, маленькое, с низкими потолками, но жить-то можно. Ведь при Сталине жилых домов почти не строили, а я из-за этих «хрущоб» с армией поругался.

Конечно, он не догадывался, что один из его нежданных гостей проживает именно в такой «хрущобе» и может непосредственно судить о плюсах и минусах ударных новостроек. Лично я был совершенно согласен с Хрущёвым — у людей короткая память... Видимо, «бессмысленный народ» больше устраивали сталинские коммуналки с трехметровыми потолками, лоджиями и гарантированным террором...

Я смотрел на Хрущёва во все глаза, ещё не веря, что передо мной человек, от которого совсем недавно зависели судьбы мира.

...Так близко я видел Никиту Сергеевича третий раз в жизни. Последний раз это произошло за девять лет до этого, летом 1961 года.

После окончания второго курса факультета немецкого языка я подрабатывал гидом-переводчиком, сопровождая молодёжные группы из Восточной Германии. В один из июльских дней, знакомясь с достопримечательностями столицы, мы забрели на Соборную площадь Кремля. Только я начал излагать вызубренный текст о превратностях судьбы Царь-колокола, как запнулся на полуфразе: из Большого Кремлёвского дворца повзводно выходили руководители партии и правительства во главе с Хрущёвым. Застигнутая врасплох юная немка из моей группы стиснула мне локоть и, теряя сознание, простонала: «Mein Gott, Krustschev!»

По её реакции, по восторгу, охватившему опешившую площадь, забитую преимущественно иностранными туристами, нетрудно было понять, какие надежды связывал Запад с этим человеком. Только спустя двадцать пять лет подобная популярность настигнет М.С. Горбачёва. Но первым всё-таки был Хрущёв.

Сосредоточенно уставившись в пылающий асфальт, наши небожители почему-то не осмеливались взглянуть на «единый с ними» народ. Моментально вспомнилось хрестоматийное ленинское «страшно далеки они от народа». Физиономии у них были такие мрачные, словно это дефилировали не вершители судеб одной шестой суши, а рядовые рецидивисты, этапируемые к очередному месту заключения. Ярко светило солнце, и в память почему-то врезались отливающие купоросом, крашеные в радикальный чёрный цвет волосы и усы Анастаса Микояна...

Единственным отрадным исключением в этом скорбном кортеже «хладных скопцов» был Хрущёв. Он поднял голову, увидел тысячи устремлённых на него глаз и, улыбнувшись, приветственно помахал рукой...

Видя сейчас перед собой высохшее старческое лицо, я мысленно перенёсся в тот знойный июльский день. Его не могли не убрать — слишком уж часто и безрассудно нарушал он негласные аппаратные «правила игры»...

Прогулка длилась минут пятнадцать-двадцать, а когда мы вернулись, стол уже был накрыт. Сели вчетвером: Никита Сергеевич, Юлия, Володя и я. Тайга пристроилась у ног хозяина. Скромный обед (или поздний завтрак): яичница с беконом, масло, овощной салат, кофе с молоком. Прислуживала горничная-кухарка, симпатичная женщина средних лет. Только уселись за столом, как вдруг Володя спросил:

— Никита Сергеич, а у вас не найдётся чего-нибудь выпить?

И спросил таким тоном, словно они с хозяином друзья-приятели и только вчера расстались. Я оцепенел: как отнесётся Хрущёв к подобной просьбе со стороны молодёжи? Возмутится, будет скандал?..

Но он отреагировал на удивление спокойно:

— Вообще-то есть, — и достал из кухонного шкафа початую бутылку «Московской особой».

Володя сразу налил мне и себе, а хозяин отказался:

— Мне врачи запретили, я не пью.

Всё же было заметно, что он сильно удивлён таким поведением гостей...

После этого эпизода (по ходу обеда бутылку мы с Володей постепенно прикончили) беседа пошла свободнее. Мы накинулись на хозяина с вопросами. Спрашивали обо всём: о Сталине и Берии, о том, как мог Хрущёв не догадаться о заговоре...

Впоследствии я читал в мемуарах сына Хрущёва, что Высоцкий при этой встрече советовался с его отцом только о своих личных проблемах. Но на самом деле мы говорили с Хрущёвым о многом. Помню, я спросил:

— Правда ли, что в процессе десталинизации участвовал и Берия?

Ответ был неожиданно чистосердечным:

— Мы оба начинали, но независимо друг от друга.

То есть он подтвердил, что в либеральных реформах Берия тоже участвовал. Для меня в то время это было важнейшим признанием.

Очень много разговоров в своё время было об осетинском происхождении Сталина. Кроме Мандельштама, об этом писал и Троцкий, объясняя некоторые преступления Сталина мстительностью осетин и их приверженностью обычаям «кровавой мести». Когда я задал этот вопрос Хрущёву, Юлия улыбнулась:

— Вы это у Мандельштама прочли?

Увы, меня ждало разочарование: Никита Сергеевич об этом ничего не знал.

Спрашивали, как вели себя члены Политбюро по отношению к Сталину. Хрущёв рассказывал, что Сталин всех опасался, никому не доверял — даже себе самому. Про это Хрущёв, видимо, говорил и другим: эти слова прочно вошли в обиход исторической литературы о Сталине. Нам же Никита Сергеевич точно рассказал, где именно и когда он их услышал впервые:

— Как-то после войны приглашает Сталин нас с Анастасом Иванычем на обед — это было, кажется, в его резиденции на озере Рица. Никого больше из Политбюро не было. И тут он, к нашему великому удивлению, разоткровенничался: «Я никому не верю, даже самому себе».

Очень тепло Хрущёв говорил о Микояне, называл его по имени-отчеству. Всех прочих — по фамилии!

Много рассказывал про Берию:

— Провокатор! Подходил ко всем нам поочерёдно, отводил в угол и заводил такие разговоры: «Сталин — тиран, давайте соединимся, а то он нас всех уничтожит». Мы боялись, что он потом пойдет к Сталину и донесёт. Страшный был человек.

Рассказывая о Берии, рисуя его психологический портрет, Хрущёв коснулся и драматической сцены финального расставания «учеников с Учителем» на Ближней даче. (Его рассказ, кстати сказать, почти полностью совпадал с содержанием известной газетной публикации в аджубеевской «Неделе» периода оттепели, бывшей, по-видимому, литературной обработкой именно этого свидетельства.) Вот что мы от него услышали:

— Все мы, члены Политбюро, стояли недалеко от дивана, на котором лежал умирающий. Когда у него закрылись глаза, мы решили, что это конец, он скончался. Первым отреагировал Берия. Торжествующим голосом он вскрикнул: «Тиран умер!»

Мы пребывали в молчании: каждый был погружён в свои мысли. Но спустя мгновение у Сталина, к нашему изумлению, начали медленно приподниматься веки. Нас охватил ужас, а Берия, подскочив к дивану, рухнул на колени, схватил руку Сталина, стал её целовать и, вышибая слезу, прошептал: «Я здесь, Иосиф Виссарионович».

Но вот вежды вождя вновь сомкнулись. Берия вскочил и снова закричал: «Тиран и убийца мёртв!»

Через несколько минут глаза Сталина приоткрылись и ещё раз уставились на нас. Мы окаменели. Берия же, один к одному, снова исполнил тот же номер. Эта комедия повторилась три-четыре раза, пока Сталин окончательно не смежил очи, на этот раз бесповоротно. Вот он какой был, Берия!.. Что рядом с ним этот, как его, — у Шекспира — ну как же его?

— Яго? Ричард Третий? Клавдий? — Все трое мы дружно устремились ему на помощь.

— Да нет, — мучительно ворошил в слабеющей памяти вереницу шекспировских злодеев Никита Сергеевич, — нет, этот, — ну как же его?.. Макбет! Так вот, перед Берией он — мальчишка!

По словам Хрущёва, единственным человеком, который мог открыто сказать Берии правду в лицо, даже в присутствии Сталина, был Молотов: «Ну, этот всё может».

На такой высокой литературной ноте и закончился этот рассказ о коварном экс-соратнике.

Помню Володин политический вопрос:

— Никита Сергеевич, неужели вы не догадывались, что Сталин сам санкционирует репрессии 1937 года?

Хрущёв в ответ рассказал большую историю о том, как он, в годы работы на Украине, по настоянию Сталина, скрепя сердце отпустил «на повышение» в Москву своего товарища и ближайшего сотрудника. И тот вскоре пропал из его поля зрения. А при очередной встрече в Москве Сталин, опережая вопрос Хрущёва и изобразив скорбную мину, сказал: «Представляешь, Никита, эти мерзавцы забрали его. Такого работника! Поздно узнал, ничего не смог сделать».

— И я поверил ему. Мы все тогда думали, что всё зло — от НКВД, что его главари обманывают Сталина и партию. Там было всё не так просто: ведь Сталин сам разоблачил Ягоду и Ежова и расправился с ними. Мы верили в их заговор против ленинского ЦК — такими были наивными. И потом — Сталин умел убеждать, умел нравиться, привлекать на свою сторону.

Мы слушали Хрущёва, можно сказать, открыв рот. Спрашивали наперебой, как это он проморгал октябрьский переворот? Ответа дословно не помню, но суть его слов была примерно такой: «Да вот этот, — здесь он мимикой и жестами очень похоже изобразил брови Брежнева, — предателем оказался. И о Суслове меня тоже мои люди предупреждали, советовали его убрать, но я не послушался».

После чего Володя спросил:

— А почему, Никита Сергеич?

— Да потому что дураком был.

Чем дольше мы с ним говорили, тем больше он теплел. Чувствовалось, ему приятно говорить с молодыми людьми. Мы уверяли его, что не забываем, сколько полезного сделал он для народа. Сказали, что вот, — мы так ждали реформ, так надеялись на перемены, а теперь страдаем, можно сказать, из-за его доверчивости.

Ближе к концу застолья Володя спросил, есть ли в доме гитара. Но гитары не оказалось, на что он весело сказал:

— Ну, в таком случае разрешите приехать ещё раз, попеть для вас.

Хрущёв ответил, что да, конечно, и больше мы к этой теме не возвращались.

Помню, уже выходя из дома, Высоцкий спросил:

— Никита Сергеич, столько вы всего знаете, столько прошло через вас событий, почему не напишете мемуары? Люди, молодежь — ждут.

— А вы мне можете назвать издательство, которое бы их напечатало?

(Позже, когда мы вернулись ко мне домой, Володя сказал, что в этот момент он подумал: «А сам-то ты как в свое время к таким вещам относился?» А потом добавил: «Они прозревают только тогда, когда это их лично коснётся».)

Никита Сергеевич вызвался нас провожать, Тайга увязалась за нами, и мы ещё с полчаса разговаривали, гуляя по дачному участку. И тут он стал говорить об антисталинской компании: как он её начинал, как она проходила. Возможно, кое о чём он не решился упоминать за столом, опасаясь прослушивания. Один эпизод из рассказанных особенно врезался в память, по памяти я его здесь и привожу.

«Меня фактически вынудили проводить эту кампанию. Сразу же после смерти Сталина в ЦК КПСС стали приходить кучи писем от западных компартий — из Чехословакии, Венгрии и других мест. Ведь в числе репрессированных в тридцать седьмом и в более поздние годы было много деятелей западных коммунистических и рабочих партий. Писали их жёны и дети: «Что же там такое у вас произошло? Давайте разбирайтесь». Надо было принимать какое-то решение.

Я собираю Политбюро, спрашиваю: «Что мы им будем отвечать? Врагов мы наказали или невиновные погибли?» К тому же многие репрессированные коминтерновцы проходили по разным уклонам: левые, правые, троцкисты, — и если мы будем их оправдывать, то надо нам и у себя решать, как быть с Зиновьевым, Каменевым, Бухариным... Мы уже решили реабилитировать Тухачевского, Яки-ра, Постышева, но надо же что-то и с этими решать. Я им (членам Политбюро) говорю: «Ну какой же Зиновьев враг народа, если Ленин его называл Гришей? Ведь Ленин в Разливе вместе с этим Гришей в одном шалаше скрывался».

Помню, я тогда удивился: все они больше склонялись оправдать «правых» уклонистов — Бухарина и Рыкова, — а Зиновьева и Каменева, связанных с троцкистами, люто ненавидели. И вообще колебались: «Нет, к этому мы не готовы. Это грозит устоям нашего общества. Этим тоже надо заниматься, но — постепенно». В общем, коллективное руководство меня не поддержало. Кроме Микояна, — остальные или мялись, или были решительно против. Приходилось считаться и с репутацией лидеров братских компартий, в своё время полностью одобривших сталинские чистки.

А я им сказал: «Тогда давайте сделаем так, чтобы совесть у нас была чиста. Давайте напишем Завещание для потомков от имени всего нашего коллективного руководства. С условием: вскрыть после нашей смерти. И в этом Завещании подпишемся, что ни Бухарин, ни Зиновьев, ни Рыков, все эти правые и левые уклонисты, — не были врагами народа. Что мы их реабилитируем и таким образом восстанавливаем историческую правду».

Не приняли! И я ничего не мог с этим поделать — коллективное руководство»...

Провожая нас, Хрущёв вышел за ворота. Местные жители снисходительно-уважительно с ним здоровались: «Здрасьте, Никита Сергеич».

Запомнилось, что на нём был габардиновый плащ: старый плащ серо-стального цвета, какие в те годы носили все наши руководители. На левой стороне было небольшое масляное пятно, и ещё — не хватало одной пуговицы, на её месте болтались обрывки ниток. Все эти мелочи остались в памяти только потому, что Володя тогда же сказал мне вполголоса: «Что ж это Нина Петровна — не может, что ли, ему пуговицу пришить?»

Вот так это всё тогда и происходило...

Рассказ об этой нашей поездке не раз появлялся в печати. Но было в нём так много ерунды и откровенной неправды, что порой мне просто неловко было всё это читать. Небылицы появлялись даже в мелочах. Так, некий «биограф» Высоцкого в своём объёмистом опусе убеждает читателей, что водку тот закусывал солёными рыжиками. Дешевый журналистский приём в расчёте на отсутствие свидетелей. Не было никаких рыжиков.

И песен Хрущёву Высоцкий не пел, и разговора о выставке художников-абстракционистов в Манеже не было; не приносил нам Хрущёв и старых газет, в которых говорилось бы о его заслугах в борьбе с культом личности, и уж тем более не декламировал Володиных стихов. Не было и «пидорасов»...

Но, может быть, не только мемуаристы, в том числе и Марина Влади, виноваты в таком количестве неточностей и неправды. Володя был прекрасным рассказчиком и мог, скажем так, приврать для красоты. Даже не то чтобы приврать, а прихвастнуть, разукрасить свой рассказ — вполне простительная для профессионального артиста слабость. Описывая тот или иной эпизод своей жизни, он, особенно если было много слушателей, меньше всего заботился об абсолютной достоверности. Для него это были своеобразные моноспектакли, в которых полёт фантазии — их неотъемлемая часть. Другое дело, когда разговор шёл тет-а-тет. Тогда пропорция правда—выдумка резко менялась.

И ещё раз подчеркну: Володя в этот день не собирался специально ехать к Хрущёву, чтобы посоветоваться с ним о своих проблемах (как следует из всех интерпретаций этой поездки). Могу с абсолютной уверенностью утверждать, что это была поездка-экспромт, такой вот подарок мне при соответствующем Володином настроении.

Незабываемым для меня стал и общий настрой той беседы. Володя вёл себя так, как будто рядом с ним сидел не бывший руководитель страны, а обыкновенный пенсионер. Он не испытывал какого-то пиетета или трепета по отношению к Хрущёву, скорее — снисходительность. Было видно, что Высоцкий отдаёт ему должное, но в то же время за его словами как бы стояло: «Как же это вы прозевали, и мы опять в это дерьмо окунулись?!»

Мне показалось, что Никита Сергеевич уже был как бы в отключке от общественной ситуации, у него было совершенно другое состояние — что-то типа прострации. Нужно учесть и его возраст — ему было тогда 76 лет: он выглядел окончательно разуверившимся в «предустановленной гармонии», одряхлевшим Кандидом, который на склоне лет принялся «возделывать свой сад». О событиях своей жизни он говорил без сопереживания, как о чем-то фатальном. Живая обида чувствовалась только в его словах относительно «хрущоб»: «Я же пытался сделать людям лучше... где же благодарность людская?.. Подняли их из дерьма, и они же ещё обзывают». И, пожалуй, в его рассказе о «заговоре» тоже звучало живое недоумение по поводу собственной близорукости.

Для Володи беседа с Хрущёвым не была таким событием, как для меня, — по крайней мере, так мне показалось. Просто ещё одним доказательством собственных неограниченных возможностей. Впрочем, в течение нескольких месяцев Володя всем взахлёб рассказывал об этой встрече, — значит, и для него она была важной.

...Как-то в разговоре Андрей Тарковский огорошил меня экстравагантным сравнением Хрущёва со Стенькой Разиным. Поначалу эта параллель показалась мне не более чем эффектным парадоксом, но, поразмыслив, я, кажется, понял, что он имел в виду. Он наверняка сближал их по принципу душевного родства — вечно мечущейся между светом и тенью опасной широты русской натуры.

Вспомним амплитуду колебаний «великого десятилетия»: XX съезд и Будапешт, «ворота в Кремле» и бойня в Тбилиси, отмена колхозно-крепостного права и Новочеркасск, «Иван Денисович» и «Доктор Живаго», народные новостройки и политические психушки, разинский расстрел валютчиков и сочинская встреча с ворюгой-рецидивистом, разинский же порыв к воле и партийная зашоренность (при счастливой неспособности к методическому злодейству в стиле Ленина—Сталина).

И уж чистой воды разинщиной, дикой обструкцией западной цивилизации, был его «башмачный бунт» в цитадели Этикета — здании ООН.

Такие фигуры изначально обречены на политическое фиаско... Сумбурный либерализм хрущёвского толка «Святая Русь» принципиально отторгает. Не снесли головы Пётр Третий и Лжедимитрий, бесславно ушли Керенский и Горбачёв.

Чем криминальнее режим, чем нестерпимее гнёт, тем он любезнее народу. Мощь государства оправдывает все жертвы. Подумаешь, — индивидуальная судьба! «Жила бы страна родная, и нету других забот» — как поётся в песне. Идеалы патриотизма низов и верхов полностью совпадают. Ни садизм, ни изуверство сами по себе ещё не отменяют патриотизма. Патриотом был Иван Грозный. Им был и Иосиф Сталин. Они-то и остались в памяти народной. Об Александре Втором песен не распевают.

Неспроста Константин Леонтьев утверждал, что русскому народу «хороший генерал» понятнее и даже приятнее английской конституции. «Обскуранту» Леонтьеву вторил архиреволюционер Горький: «Я убеждён, что русский народ болен отвратительной болезнью, требующей немедленного, сложного и длительного лечения... А если этот народ духовно здоров, — тогда что же? Тогда можно сказать лишь одно: он заслужил все свои страдания в настоящем, заслуживает их в будущем».

 

Глава девятая.

МИНСК — ЯЛТА. К ТУРОВУ!

Порою внезапно темнеет душа, —

Тоска! А Бог знает — откуда? Осмотришь кругом свою жизнь — хороша, А к сердцу воротишься — худо!

В. Бенедиктов

Вскоре после нашего визита к Хрущёву Володя предложил мне махнуть на денёк-другой в Минск.

— Хочу познакомить тебя с моим другом Виктором Туровым. Он нас ждёт.

Об этом человеке я был уже наслышан. Володя всегда говорил о нём с чувством признательности. Ведь именно в фильме Турова «Я родом из детства» впервые прозвучали песни Высоцкого. Во время своих концертов Володя упоминал об этом неизменно.

Поезд наш отходил ночью, и надо было где-то скоротать оставшееся время. Решили зайти в ресторан ВТО, благо находился он недалеко от Белорусского вокзала, на нынешней Тверской.

В руках у Володи был целлофановый пакет из «Берёзки» с бутылкой «Московской». Прихватив на всякий случай мою электробритву, мы поспешили к стоянке такси возле нашего дома, у универмага «Москва».

Мне была уже хорошо знакома определённая цикличность Володиных загулов. Начало их было мирным и не очень маятным, если не считать бурунов и завертей пикантных ситуаций, вечно возникавших вокруг Высоцкого. Он стремился доказать скептикам и, прежде всего, самому себе, что может собственными силами выбраться из запоя, когда сам того пожелает. Он жаждал преодолеть болезнь волевым усилием, наперекор диагнозу и судьбе.

Отсюда этот лихой предотъездный настрой, этот наигранный кураж поручика лейб-гвардии гусарского полка, которому море по колено. Словом: «По коням, господа!», «Отдать швартовы!», «Экипаж, взлетаем!» То была странная мальчишеская игра, мало общего имеющая с реальным Высоцким, с глубокой серьёзностью его натуры.

Не успели мы занять столик, как Володя, заметив вошедшую в зал незнакомку цыганской наружности, одним прыжком очутился около неё. Неуклюже обняв растерявшуюся красотку, он влепил ей театрально-знойный поцелуй и вернулся на место. Сразу повеяло олеандрами и Андалузией. Залётная Карменсита казалась скорее польщённой, нежели оскорблённой.

Трогательная нарочитость имитации разгула страсти бросалась в глаза. Эта мимолётная миниатюра была публичным утверждением собственной полноценности, а сымпровизированный им Дон Жуан — метафорой физического здоровья.

В ретроспективе эта сценка выглядит актёрской пробой Высоцкого на роль Дон Гуана в фильме «Каменный гость». И экранный Дон Гуан не убедительнее ресторанного. Та же аффектация, то же позёрство. Не выручает и актриса, играющая Донну Анну. Слабо веришь в этот бурный кладбищенский роман, в это родство душ овечки и волка. Экранная Командорша, хоть и чертовски пикантна, больше напоминает не борющуюся с искушением католическую вдову, а согрешившую московскую школьницу, для коей отцовский ремень пострашнее Божьей кары. Вины актёров тут нет. Трудно играть пустоту, ещё труднее — полюбить её.

Сколько сказано об идентичности Дон Гуана и Высоцкого, о том, что в «Каменном госте» он сыграл самого себя. Трудно придумать что-либо более нелепое. Хотя возможно. Если согласиться, например, что Статуя Командора в том же фильме олицетворяет Советское правосудие. Сближают их ещё по признаку профессиональному: дескать, оба и стишками баловались, и на гитаре бренчали. Но что общего у творца панорамы эпохи с куплетистом-полуночником? У универсальности — со специализацией? У Волги с Гвадалквивиром? У правды с ложью, наконец?

Высоцкий — это великое отплытие к «великим морям», Дон Гуан же — вороватый ночной маршрут: ограда — балкон—альков.

Хронологически Дон Гуан — первый в Европе идеолог женской эмансипации. Первый антирыцарь. Объявив Женщине войну без правил, он как бы поставил под сомнение её природное право на льготы и привилегии. Польщённые внезапным повышением своего биологического и социального ранга, бедняжки дружными косяками тут же потянулись в объятия этого альковного паучищи.

Дон Гуан — прямой предтеча Грядущего Хама. Всю его суть можно целиком втиснуть в народное резюме: «На грош амуниции, на миллион амбиции». Или — в горестное причитание Ахмадулиной:

Но сколько предано объятий

И душ нестойких растлено!

Для низменных душ чужие страдания всегда фиеста, особенно когда причиной их — они сами. Так они самоутверждаются.

Дезертировать из настежь распахнутой в героику эпохи в дамский будуар — удел Нарцисса. Сами по себе дон гуаны лишены индивидуальности. Они существуют, пока воспринимаемы женщиной, пока любопытны ей. Реквизиты мужества — шпага, плащ, усы — лишь ловко маскируют фатальную женственность их натуры. Они — суть объекты, чья единственная забота — выглядеть значительными в глазах своих будущих жертв. Только шуршание женских юбок даёт им иллюзию собственной состоятельности. Записные кокетки, вечно охорашивающиеся перед кривым зеркалом тщеславия. Как смешны они вне розовой оправы будуара, без ореола и антуража. Остаётся одно — топиться. И это — не драма тоскующей души, а прощальный аккорд серенады «Окаянные ночи». Что ж:

Есть утешение скупое —

В их жизни, алчной и лихой,

Они наказаны собою,

Своей бездарностью глухой.

(Б. Ахмадулина)