Часть первая. Все смертны
1
Царь умер…
Царица Иоанна и княгиня Евдокия, молчаливые, потрясенные, стоят на коленях у его смертного ложа. Послеобеденная августовская жара, необычайно душная, тяжело навалилась на них, и от нее не спасают даже плотные оконные занавеси. Крупная муха, оказавшаяся между двойными стеклами, назойливо жужжала и билась, словно она одна только не хотела примириться со смертью монарха. Доктор Зайтц, стоявший у самой постели, нервно ощупывал руками стетоскоп, принявший последние удары царского сердца и последнее тепло его тела. В изголовье возвышалась установка для переливания крови. В сущности, не возникло необходимости ее использовать. Лицо царя было спокойно, с характерным налетом желтизны, и только черные усы под орлиным носом, казалось, обрели еще более темный оттенок. На их концах виднелись несколько волосков, совсем белых и оттого бросавшихся в глаза. Они побелели в последние дни, словно бы для того, чтобы подчеркнуть черноту усов, и теперь лежали поверх посиневших губ.
Врачи, наши и иностранные, в белых халатах, окружили смертное ложе и с плохо скрываемой иронией наблюдали за нервными пальцами доктора Зайтца, который не мог себе простить поспешного заключения. Были минуты, когда он, уверенный в том, что спасет царя, пытался внушить свой оптимизм другим.
Доктор Зайтц прилетел из Берлина специальным самолетом и уже при первом осмотре категорически отверг диагноз, поставленный придворным врачом вместе с его коллегами. Строгая немецкая аккуратность вызывала их уважение, но в его суждениях они чувствовали пренебрежение, недооценку и даже что-то унижающее их, отчего пропадало всякое желание помогать ему. И все же в глубине души они признавали его правоту. Еще при первом осмотре немец сосредоточился на области сердца, хотя они думали, что плохое состояние царя надо связать с желчным пузырем. Развитие болезни подтвердило диагноз доктора Зайтца; теперь они мысленно упрекали себя за ошибку, утешаясь, однако, тем, что хваленый немецкий специалист не смог спасти Его величество — вопреки своему оптимистическому настрою. Если бы они прислушались к самому монарху, который не раз говорил им, что умрет от грудной жабы, они не уклонились бы так сильно в сторону от истинной причины болезни. Боль в грудине, острые покалывания в плече, тошнота — признаки, достаточные для постановки другого, более верного диагноза. Теперь они молчаливо переглядывались, едва скрывая под личиной мнимой скорби свои мысли и мелкое злорадство.
В стороне от них стояли князь, один из царских советников, военный министр и премьер-министр Богдан Филов, в татарских глазках которого притаилось замешательство. Лишь советник Севов взирал на все с холодным равнодушием.
Филов поднял голову и посмотрел в застывшее лицо царя. Он не привык видеть его таким отрешенным. Всегда, когда царь приглашал его, оказывалось, что он заранее обдумал и вопросы, и развитие разговора. В политике царь ходил на цыпочках. Все, что надо было осуществить, осуществлял, но получалось так, будто другие высказывали его собственные идеи и намерения, а он одобрял их, причем с большими колебаниями. Эта предусмотрительность всегда пугала премьер-министра, и теперь у него было такое чувство, будто царь делает вид, что умер, а сам в любое мгновение может подняться и начать свои хитрые ходы со многими недомолвками, колебаниями и в то же время точно устремленные к заранее намеченной цели. Филов взглядом скользнул по темным царским усам с белыми нитями волос на концах и удивился, что нос стал таким большим. Смерть постепенно заостряла черты лица, моделируя их одну к другой с каким-то суровым упорством, и только нос, острый, с легкой горбинкой и побелевшими ноздрями, торчал как бы сам по себе. Чистая шелковая простыня укрывала почившего до самого подбородка, и под ней еле-еле угадывались очертания тела. Царь не отличался богатырским телосложением, все в нем было маломерным, стиснутым, даже его мысли. Тут премьер-министр предусмотрительно оглянулся, словно кто-то мог понять, какой мерой он меряет царя, но быстро успокоился, и его лицо приняло печальное выражение, такое же, как у других. Он попытался вписаться в окружение, но мысли упорно возвращались к мелкому хитроумию царя. До сих пор Филов верил, что пребывал в тени монарха и был лишь исполнителем его воли и желаний, но теперь, глядя на вытянутое под простыней тело, на заострившийся нос, начал понимать, что сам монарх держался в его тени, чтобы оттуда дергать его за ниточки своих предпочтений и намерений…
Богдан Филов отошел в сторону, пропуская князя. Этот бонвиван как раз шагнул вперед, чтобы поцеловать почившего брата в лоб и в руку. Премьер-министр подошел вслед за князем, поцеловал смуглый лоб монарха, дотронулся до безжизненно лежащих пальцев и вышел в коридор. Там уже были царица и сестра царя. Царица закрывала лицо ладонями и пестрым платочком, слегка приглушавшими ее плач. Кто-то шел по коридору и говорил о похоронах. Царица наклонилась еще больше, и плечи ее заходили от рыданий. Она поздно узнала о болезни царя. Ее не хотели беспокоить, все казалось, что болезнь пройдет. Когда же ее вызвали из Царской Бистрицы, царь был уже без сознания. Она долго стояла на коленях около его ложа, безмолвно ожидая минуты просветления. Царь приподнялся, погладил ее руку и медленно, с тяжелой одышкой опустился на спину. И ничего больше.
С этой минуты ее не покидало чувство, что она всеми оставлена и забыта. К ней приходил лишь один из приближенных — Константин Развигоров. Он старался быть рядом, успокаивал ее, сообщал самые незначительные добрые вести, стремясь ее ободрить, но радости от этого было мало. Сквозь боль и ожидание чего-то плохого царица наблюдала, как царедворцы, которые еще позавчера старались попасться ей на глаза, вдруг стали избегать ее, искать князя, чтобы он обратил на них внимание. Они наперебой давали самые различные советы. Кто-то предложил привести ясновидящего прорицателя, и, хотя все знали ее отношение к этому лжепророку, она вдруг увидела его сидящим перед спальней царя — небрежно одетого и уверенного в своем могуществе. Несмотря на скорбь, она не забыла спросить, кто дал указание привести его. Оказалось, на этом сильно настаивала сестра царя. Ее поддержал Севов, самый доверенный из приближенных царя, который не выносил Развигорова и часто пытался оговорить его перед монархом.
Ныне, когда царь был мертв и в дворцовых коридорах шла речь о его похоронах, царица, несмотря на душевную боль и искреннюю скорбь, испытывала глухое презрение ко всем этим угодникам, сбежавшимся на поиски нового хозяина, дрожавшим за собственное благополучие, теплые местечки и многолетнее благоденствие. Среди них Развигоров был единственным человеком, который разделял ее скорбь, заботился о ее здоровье и думал о ее финансовых делах. Они причиняли ей настоящую головную боль — особенно при мысли, что царь, возможно, не оставил никакого завещания. Она надеялась, что он позаботился об этом, ведь однажды он сказал ей, что пришло время написать завещание. Он увлекался гороскопами, часто советовался с разными прорицателями и гадателями: в нем жило предчувствие, что он рано оставит этот мир. Но для тех, кто привык к его молчаливому присутствию, к его жилистой фигуре, к его страсти мотаться по горам в поисках охотничьих трофеев, скоропостижная смерть царя показалась неожиданной…
Тот, кто спрашивал о похоронах, снова задал прежний вопрос. Она услышала, что ее золовка сообщила в ответ о желании царя быть погребенным в Рильском монастыре. Царица никогда не слыхала от царя ничего подобного, но промолчала. Рильская обитель может приютить тело болгарского царя…
2
Село было видно как на ладони. Дома, крытые тяжелой турецкой черепицей, словно бы усохли от зноя, а над ними трепетало августовское марево. Дамян, командир партизанского отряда, положил бинокль и посмотрел на членов штаба. Комиссар Велко только что возвратился после встречи с ятаками. Он хотел все уточнить, прежде чем начнется новая операция. Они решили проникнуть в село с наступлением темноты. Командиры групп получили задания, но Дамян задержал их послушать последние новости, которые принес Велко. Все надеялись на внезапность. Комиссар был предусмотрителен и распорядился, чтобы люди из его окружения не уходили на встречи с ятаками, пока не подойдет назначенное время операции.
Вчера вечером, когда они пришли в лес, над Каменной Колибой висели облака, а затем пошел мелкий и необыкновенно холодный дождь. Они еще не успели укрыться в скалах под большими деревьями, еще не успели как следует расположиться. Этот дождь намочил траву и камни, и партизаны долго искали сухие местечки под огромными старыми дубами. Пришлось разжечь костры, хотя они и не хотели этого делать. Дым медленно сливался с сумерками, а отблески пламени прикрывались тенью от скал, на уступах которых расположились командиры групп. Бинокль Дамяна был старой марки, но еще хорошо служил ему. Футляр из толстой кожи так сильно потрескался, что красноречиво свидетельствовал о своем возрасте и пройденном пути. Бинокль участвовал в Балканской и первой мировой войнах, не однажды наблюдал сине-зеленые морские воды. Два раза он «возвращался» на исходные позиции под Брегальницей. Тот, кто тогда носил его на груди, ныне был скован ревматизмом, но, догадавшись, что сын готовится уйти в горы, поднялся на чердак и долго рылся там в хламе. А когда вернулся, в его руках был этот бинокль, короткий кавалерийский карабин и сумка с патронами, вонявшая прогорклым свиным салом, которым она была смазана, но кто обращал на это внимание. Для Дамяна, считавшего себя опытным конспиратором, поступок отца оказался совершенно неожиданным. «Был бы я здоров, — сказал отец, — пошел бы с тобой… Но я уже расстрелял свой порох на разных фронтах, а все это сохранил для тебя… Я и не думаю тебя останавливать, потому что знаю: правда на вашей стороне…»
Отец никогда не вмешивался в государственные дела, пока они сами не вовлекали его — как в те три войны. И он прошел их с начала до конца, получив на каждой по ранению. В первой мировой был уже фельдфебелем, но командовал батальоном, потому что они остались без командира, а отец был опытным и грамотным человеком. Когда он принес домой бинокль и карабин, Дамян не знал. Спросить было неудобно: отец ведь не говорил, что у него есть оружие. Его несколько раз награждали орденами за храбрость и однажды — отпуском за героизм. Наверно, тогда он и принес карабин с патронами, а бинокль взял, когда был ранен. Отец не раз вспоминал о Балканской войне, и всегда что-нибудь смешное, особенно охотно — историю с братьями Божебиевыми, которые приволокли домой из Адрианополя страшно тяжелую гирю. Они нашли ее в доме немецкого военного инженера. И один из них решил, что в ней спрятано золото. Братья Божебиевы жили по соседству, и отец часто видел ночью, как они маются, распиливая гирю ножовками. История эта часто приукрашивалась, подновлялась. Один из братьев был ранен на фронте и хромал, но отец утверждал, что он не был ранен, а что гиря, которую он носил в ранце, оборвала ремни и упала ему на ногу. Эта шутка припомнилась сейчас Дамяну, потому что она стала как бы непременным зачином к любому рассказу о тех страшных войнах. Ныне, когда бушевала вторая мировая, унаследованное чувство юмора часто выручало Дамяна, помогая подбодрить приунывших или усталых товарищей. Подождав, пока Велко усядется на нагретом камне, Дамян поднял брови: как, мол, дела?.. Он знал его — если надо было сказать что-то важное, тот не торопился. «Не пора ли тебе, Велко, начать со своих граммов?..»
Комиссар отряда имел за плечами небольшой учительский стаж: специальным министерским распоряжением ему было запрещено учительствовать в Болгарии. Это случилось вскоре после нападения Гитлера на Советский Союз и не было для Велко неожиданностью. Еще когда он учился в Казанлыкском педучилище, его не раз задерживала полиция по подозрению в конспиративных встречах. После запрета Велко поступил на работу в сельскую кооперацию, но его и оттуда уволили.
До ухода в горы он работал весовщиком на фабрике «Витекс». Работа была сезонной, но он радовался и такой возможности. Там он усвоил правило — не спешить. И теперь шутка Дамяна о граммах воскресила в памяти то время, когда Велко работал в «Витексе», единственной в области фабрике по переработке овощей и фруктов. Она была построена в конце тридцатых годов под патронажем какого-то объединения, имевшего дело с немецким капиталом, и предназначалась для снабжения немецкой армии, тогда еще не перешедшей границу Болгарии.
Когда Велко стал работать у огромных весов, на которых взвешивали муку, привезенную из деревень, он вначале чувствовал себя неловко, но затем привык, успокоился, да и товарищи из окружного руководства не только не рассердились, но даже поздравили его с чудесной явкой. Тут, среди сумятицы вокруг возов, среди неприветливых крестьян, каждый мог найти его, что-то поручить или передать, не обратив на себя никакого внимания.
С той поры и появилась у него присказка: «Все начинается с граммов». Будет ли хорошей еда — зависит от дозы соли, порции мяса, словом, от «граммов». И в отряде то в шутку, то всерьез нередко слышалось: будь внимателен к «граммам»… Велко не сердился… В «граммах» измерялись дружеские чувства, соленые шутки, походная усталость. «Ныне мы большой вес подняли», — говорили партизаны, когда переход был долгим. Так и теперь Дамян встретил его привычной шуткой.
Велко сел на нагретый камень и сказал:
— Умер…
— Кто умер?.. Ну же, не жалей граммов!..
— Царь умер… Борис…
— Когда?..
— Не знаю, но умер… Сообщили по радио.
— И хорошо сделал, спасся от нашего суда, — полушутливо-полусерьезно заметил Дамян.
— А теперь?..
— Что «теперь»?..
— Я спрашиваю об операции!..
— Операция есть операция… Мы должны показать людям, что царь умер, а мы живы… — И, повернувшись к командирам групп, Дамян добавил: — Царь умер, но его министры и полиция остались. Скажите партизанам, что мы избавились от корня зла и теперь нам надо рубить ветви. — И, стукнув ладонью по камню, он продолжал: — Первая группа занимает вот эту дорогу над селом, вторая — выход, третья — хребет, на всякий случай, если мы не сумеем быстро уйти. Остальные — со мной и с комиссаром. В школе — полиция, в общине — сторожа и два крестьянина. По дому старосты ударят Страхил Гевгелиеца и Маринчо. Страхил — главный, он хорошо знает село… А теперь по местам… После операции сбор снова тут.
Таковы были распоряжения; командир отдавал их сидя, без всякой назидательности, но в его голосе слышалась какая-то суровая холодность и скрытая торжественность.
Командиры групп один за другим уходили из ущелья. Когда они остались вдвоем с комиссаром, Дамян поднял бинокль, снова осмотрел село и окрестные горные складки. В низине, где сливались несколько мелких речушек, расположилось село Каменные Колибы. Сверху оно было похоже на большую человеческую ладонь. Село состояло из пяти улиц, каждая между речушками, а на месте большого пальца размещались дома и сыроварня Добри Бряговеца. В свое время он прибыл сюда из села Брягово, остался в этом балканском селеньице и стал одним из богатых скотоводов. Сыроварня славилась овечьим творогом и овечьим сыром. Как раз сейчас сюда приехал какой-то специалист по овечьему сыру, но ятаки говорили, что он больше похож на тайного агента. Он не упускал случая посетить корчму и там, в шуме и гаме, выуживал, что ему надо. Гостя видели на прогулке вместе с директором школы, слышали, как он рассказывал о Швейцарии, о тамошнем скотоводстве. А Добри сказал как-то, что его творог и сыр поднялись в цене с тех пор, как тут появился специалист, потому что этот человек обучался за границей…
Насколько верны все эти сведения — сказать было трудно, но командир отряда думал, что неплохо было бы взять этого новоиспеченного специалиста по сырам. Сыроварню все равно надо захватить. Хотя был еще конец августа, но уже чувствовался сентябрь со своими ночными похолоданиями. Отряд нуждался в продуктах, одежде, оружии. Оружие приходилось искать повсюду, но продуктами могло снабдить только село, в противном случае зима довершит то, что не сумели сделать их преследователи: уничтожит партизан. Голод может довести и до предательства, и до полного истощения. Эта операция была задумана прежде всего как снабженческая, но смерть царя придаст ей теперь другую окраску. Она прозвучит как торжествующий залп «в честь» его безликой кончины. Дамян опустил бинокль, спрятал его в футляр и, взяв острый камушек, царапнул им по земле.
— Мост перед сыроварней надо занять пораньше. Передай ятакам, чтобы подготовили несколько мулов с корзинами… И подумай вот о чем. Смерть царя — прекрасный повод рассказать людям кое о каких вещах. Хватит считать его святым…
3
Адольф Бекерле вспотел. Духота в дворцовой часовне была непереносимой. Он чувствовал, как тонкие струйки пота стекают под застегнутый воротник, как неприятно зудит тело и все больше слабеют колени. Германский полномочный посол в Софии переступил с левой ноги на правую, подвигал легонько плечами и вслушался в отпевание. Это было, в сущности, прощание с мертвым и признание нового царя. Монотонное песнопение святого владыки, запах ладана, дым от кадила еще больше сгущали духоту. Ребенок стоял прямо, ему поднесли какой-то хлеб, он отломил кусочек, кто-то пошептал ему на ухо, и он, как спросонья, дважды сказал: «Бог простит! Бог простит!..» И тут Бекерле почувствовал, как кто-то попытался схватиться за него и сполз вниз; звук от тупого удара о пол разнесся по душной часовне. Это упал полковник фон Фрезен, который еще не вполне восстановил силы после недавнего ранения. Когда они встретились перед дворцом, Бекерле посоветовал ему долго не задерживаться. Так же думал и фон Фрезен, но кто же предполагал, что их втиснут в душную дворцовую часовню.
Его вынесли, словно бы ничего не случилось. Легкое дуновение воздуха ощутилось при открывании и закрывании дверей. Теперь Бекерле мало что слушал и слышал. Лишь когда начали преклонять колени, он сделал то же самое, но перед этим успел заметить, что советский посол продолжает неподвижно стоять, будто его не интересовало то, что происходило вокруг. Эта неучтивость на грани вызова побудила коленопреклоненных обменяться взглядами. Нарушался общепринятый дипломатический этикет. Несмотря на медленное течение мыслей Бекерле, его сознание педантично зарегистрировало: это не может не вызвать недовольства и гнева!.. Он бросил короткий взгляд на премьер-министра Богдана Филова и был удивлен его неожиданным спокойствием. Бекерле вместе со всеми поднялся с колен. В возникшем от движения шуме кто-то слегка коснулся его. Это был Ханджиев, один из царских любимцев, установивший в последнее время весьма дружеские связи с Шенебеком, подчиненным посла, имевшим особые задания и часто через его голову поддерживавшим прямую связь с рейхсмаршалом Герингом. Это делало Шенебека независимым, и Бекерле не хотел портить с ним отношений. Со своей стороны Шенебек также старался, насколько ему позволяла совесть, соблюдать субординацию, и все же Бекерле начинала раздражать его независимость. В последнее время Шенебек делал немало дел за спиной посла, информируя лишь постфактум. Таким был и случай с прибытием доктора Зайтца. Ханджиев нашел Шенебека, а не посла. И тот, не предупредив Бекерле, сам связался с рейхсмаршалом. Бекерле узнал об этом только после прибытия доктора и решил пожаловаться рейхсминистру фон Риббентропу. Телеграмма уже была составлена… Прикосновение Ханджиева было очень легким, и Бекерле подумал, что случайным, но ошибся.
Ханджиев привстал на цыпочки и как-то виновато прошептал:
— Прошу Ваше превосходительство извинить меня за то, что я нарушил табель о рангах…
— За что? — притворился несведущим Бекерле, подумав про себя, что их обоих заботит одно и то же.
— За то, что я обратился за помощью к господину Шенебеку, а не к вам… Я не хотел волновать вас, зная, какую любовь испытываете вы к Его величеству…
— Перед огромной общей скорбью, господин Ханджиев, формальности излишни… Важнее спасти жизнь человека, но мы, к сожалению, не смогли сделать это вопреки большому желанию, стараниям наших врачей и добрым чувствам фюрера и рейхсмаршала…
Ответ, по мнению Бекерле, был исчерпывающим, и он отошел от Ханджиева, сделав вид, будто слушает владыку. Вскоре все вышли на улицу — и словно заново родились. Страшно долгим было мучение во имя мертвого. Эти болгары упорно соблюдали свои глупые церемонии. Потные, раскрасневшиеся, они вытирали упитанные шеи белыми носовыми платками.
Никто из них не вызывал у него доверия. Все казались ему скрытными, скользкими, затаившими в душе что-то коварное. Возможно, заботы о постах и должностях сделали их такими. Того, кто раскладывал пасьянс их судеб, нет в живых. Остался Филов, остался князь Кирилл, осталась эта изворотливая сестра мертвого царя, Евдокия, — стая, лишившаяся вожака. Архитектор Севов, правая рука Бориса, произвел на посла впечатление не очень озабоченного человека. Таким он никогда не видел его. О нем Бекерле знал очень много, и не отсюда, а оттуда, от больших людей рейха. За него он не боялся. Этот человек был как чемодан с двойным дном, и никто не знал, что там скрывалось в его другой части. Даже сам Бекерле не был осведомлен о некоторых его делах. Знал он и то, что Евдокия не любила его, как не любила и царица, и нет ничего удивительного в том, что они объединяются против него.
Обо всех этих людях в сейфе посла хранились тайные сведения. О ком меньше, о ком больше. Они собирались различными путями — от спецслужб, из личных бесед. Многим он был обязан проф. Станишеву, крупному ученому, но ничтожному дипломату. Возможно, этот играет роль смелого, прямого человека, чтобы выглядеть в его глазах приверженцем рейха. Бекерле военным шагом подошел к царице, его длинная фигура изогнулась в поклоне, а рука слегка коснулась ее холодных пальцев; затем весьма сдержанно пожал руки остальным, только с князем и с Евдокией постарался продлить рукопожатие. С коллегами он даже не попрощался. Ему сказали, что сейчас появятся министры с женами, близкие из второго ряда, чтобы проститься с мертвым царем. Бекерле устал от впечатлений и потому поспешил покинуть дворец. На улице его ожидала машина… Он откинулся на заднее сиденье и утомленно прикрыл глаза.
— Домой, — сказал он.
Бекерле долго лежал в ванне. Тело едва умещалось в ней, колени торчали высоко над пеной, приятное тепло успокаивало, и он с наслаждением расслабился после утренних мучений. Его собака, любившая смотреть, как купается хозяин, положила голову на край фарфоровой ванны, и он, погрузившись в мысли, машинально гладил ее. Утром, прежде чем отправиться на это мучительное отпевание, он впервые встретился с тремя врачами, прилетевшими, чтобы оказать царю помощь. Пока царь был жив, им было запрещено пользоваться дворцовым телефоном. Только венскому профессору Эпингеру разрешили связаться со своей клиникой. Последним прибыл невролог Де Кринис — для необходимой помощи по своей специальности. И все это делалось через Ханджиева и Шенебека. Такая таинственность продолжала угнетать полномочного министра Германии, аккредитованного в Софии. Он не привык к тому, чтобы его обходили или им пренебрегали, и потому не был удовлетворен утренним объяснением Ханджиева. Бекерле легонько отстранил голову породистой собаки, надел мохнатый халат и, пока рассматривал себя в запотевшем зеркале, слушал, как служанка расставляла тарелки к обеду.
Его жена Бебеле, которая тоже страдала от духоты в эти невыносимые дни, вышла на террасу в купальном костюме. Эта привычка часто побуждала любопытную молодежь смотреть на нее из соседних окон. Для них это было интересное зрелище, а для Бебеле — поклонение ее красоте. Много раз Бекерле делал ей замечания о ее «вольной программе», но она не меняла привычек — сомнительных привычек актрисы. В свое время Бекерле как сумасшедший влюбился в нее и до сих пор находился во власти этой любви. Возможно, дело было в ее непокорности, в ее странных чарах, которые действовали с первого взгляда. У нее были особенные черты лица. Его пленил ее сочный голос, полные губы и большие глаза, отличавшиеся от арийского расового стандарта. Он замечал все чаще и чаще, что ревнует ее. В таких случаях вспыхивали скандалы, но быстро затихали под приглушенным светом лампы над их постелью. И Бебеле оставалась Бебеле, экстравагантной и независимой, готовой пошутить над его детским лицом и высоким ростом. Он вытер рукавом халата запотевшее зеркало и увидел свое свежее, круглое лицо, с юношеским румянцем на гладких щеках. На низком лбу залегла одна-единственная морщина, и он обрадовался ей как дорогому приобретению. В последнее время, чтобы выглядеть старше, Бекерле отпустил бороду и старательно за ней ухаживал. Бебеле пыталась накручивать ее на пальцы и радовалась ей больше, чем он. В это пребывание в Болгарии он открыл одну ее странную слабость: она любила посещать монастыри и рассматривать монахов и священников. Вначале он сердился, но постепенно убедился, что их бороды ее интересуют больше, чем они сами. Его борода была очень густой, импозантной, и он любил расчесывать ее длинным ногтем мизинца. С тех пор как он отпустил бороду, он действительно стал похож на тридцатидевятилетнего мужчину.
Бебеле уже сидела за столом, когда он, сняв белую сорочку, занял свое обычное место — спиной к камину. Ели молча. Перед десертом Бебеле подняла голову от еды:
— Ты пойдешь в посольство?
— Надо…
Она не спросила, что у него за неотложные дела… В последнее время она видела, как он работал допоздна. Переписка, шифрованные радиограммы, телефонные разговоры. В связи со смертью царя все словно сошли с ума. Из Берлина шли непрестанные запросы, возникали недоказуемые сомнения, проверялись слухи, пересылались секретные сведения из Салоник и Царьграда. Доктор Делиус зачастил в гости — за советами. Бекерле очень хорошо знал его задачи, знал его хитрый, изворотливый ум и потому боялся давать советы. Он предпочитал слушать и делать выводы для себя. За словами Делиуса крылось что-то недосказанное. Они были похожи на лежачий камень, совсем безобидный на первый взгляд, но, если поднимешь его, узнаешь, что там скрывается ядовитая змея, или скорпион, или (это бывало редко) что-либо доброе. Адмирал Канарис не любил его, но ценил за холодную наблюдательность и неуязвимость. И Бекерле старался не сердить его. Сегодня он пригласил его в посольство на кофе: хотел проверить слухи, упорно распространявшиеся среди болгар. От Станишева он, например, узнал, что в смерти царя обвиняют их, немцев. Некие очевидцы утверждали, что видели, как его мертвым выносили из самолета, на котором он прилетел в Софию после встречи с фюрером. Что царь был там отравлен. Другие рассказывали, что он почувствовал себя плохо еще в Главной ставке фюрера, сломленный настойчивыми, неприятными и неприемлемыми требованиями. Как истолкует слухи доктор Делиус, посол заранее знал: «коммунистическая пропаганда» или «английских рук дело».
Бекерле вытер губы белой салфеткой, расчесал густую бороду ногтем мизинца и встал из-за стола.
Жена, словно бы и не заметив этого, продолжала доедать мороженое. Ее сосредоточенность и явное равнодушие задели его, и он, зайдя со спины, коснулся губами ее смуглой шеи. Неожиданная нежность размягчила ее, она лениво закинула назад полную руку и пальцами нащупала его густую бороду. Шутливо подергав ее, Бебеле сказала:
— Господин Бекерле, никогда не оставляйте жену одну…
— Если мадам Бекерле сделает мою работу, я готов следовать ее желанию…
Это была шутка в старом немецком духе и повторялась уже много раз.
4
И поклонение в мемориальном храме Александра Невского миновало, и похороны в Рильском монастыре отшумели. Царя не стало, не стало и тайно лелеемой надежды Константина Развигорова подняться выше по ступеням иерархической лестницы. Своей мечтой он не делился ни с кем, даже с женой, но в тревожные траурные дни часто возвращался к ней. Особенно потому, что царица относилась к нему с доброй симпатией. Когда он видел, как она страдает и мучается, то думал, что это связано с завещанием царя, о котором ей известно больше других. Большим сюрпризом было, когда этого завещания нигде не нашли. Два царских сейфа и царский письменный стол министр юстиции опечатал сразу же после возвращения Бориса из Берлина. До тех пор много народу крутилось около царской кровати. Как не предусмотрели они этого раньше! Не все любили царицу, и советники не любили друг друга. Те, кто вечно присягает в любви к отечеству, любят больше всего самих себя. Это доказывало их поведение и их дела. К несчастью, поглощенные тревогой за больного супруга, брата и самодержца, серьезные, взрослые люди не догадались сохранить все, что может быть взято, скрыто или уничтожено! Не мог царь, который часто повторял, что, по гороскопу, умрет в пятьдесят лет, не подумать о жене, о детях, о народе. Тот, кто управлял страной с такой уверенностью в себе, не мог быть столь безответственным перед лицом смерти.
Сомневалась и царица. И поэтому она поручила снова просмотреть все ящики, шкатулки и прочее в спальне и в рабочем кабинете царя. Когда ей сообщили о результате поисков, она махнула рукой и глухо сказала: не может быть… Ее супруг не любил много говорить о смерти и завещании, но, вернувшись удрученным после этого визита к Гитлеру, он был откровенен с нею. Во-первых, он сказал, что мир развивается не в соответствии с его желаниями и что как маленькая страна бессильна противостоять воле большой, так и человек бессилен перед своей судьбой. Но если человек может бросить вызов судьбе, по крайней мере письменно зафиксировать свои желания, подтвержденные свидетелями, то маленькая страна ничего не может сделать, кроме как пойти против воли большой, принеся в жертву и свою кровь, и свою свободу. Таковы были его слова, сказанные в минуты глубокого страха и тревоги. Тогда отсутствовали и его сестра, и советники, ожидавшие, что он вернется не так скоро, и она оказалась единственной отдушиной для его большого страха и большой тревоги, с которыми он вернулся домой. В минуту откровенности он признался, что, когда возвращался от Гитлера, мысленно пожелал себе встречи с вражеским самолетом, чтобы свершилось неизбежное… Вообще же, и это правда, он редко посвящал ее в свои волнения, порожденные государственными заботами. Обыкновенно они разговаривали о детях, семейных экскурсиях, о приеме личных гостей, о мигрени и плохом настроении. Даже и теперь, почувствовав первые приступы болезни, он не остановился в Царской Бистрице, чтобы не беспокоить ее и детей, а поспешил в столицу.
Царица не могла простить сестре царя и князю, что они скрыли от нее состояние здоровья ее супруга. Он слег сразу же после возвращения из Рилы в столицу, а ей сообщили всего за два дня до смерти, когда он был уже без сознания и не мог говорить. Наверное, они боялись, что он скажет, куда положил завещание, или даст ей последние поручения. Тревога родственников о ее здоровье и спокойствии представлялась ей не вполне искренней; подняв утомленные раздумьями глаза, она долго смотрела куда-то мимо Развигорова, прежде чем решилась высказать ему свои догадки.
— Не думаете ли вы, господин Развигоров, что мое присутствие возле больного супруга было нежелательно для некоторых близких лиц?..
Этот прямой вопрос, высказанный откровенно, застиг Константина Развигорова врасплох и побудил его не спешить с ответом, а хорошенько подумать. Повернувшись к царице так, чтобы она могла видеть его глаза, он сказал:
— Ваше величество, я не знаю, кого вы имеете в виду, но сам по себе факт, что вам сообщили так поздно о состоянии вашего супруга и нашего государя, несет в себе зародыш сомнения. Незаинтересованные лица не поступили бы таким образом. Я думаю, что еще многое другое подтвердит предположения Вашего величества. Люди без корней легко меняют почву под ногами… И поэтому мой совет будет таков: пришло, Ваше величество, время подумать о том, кто должен остаться в царском доме, а кто — уйти отсюда раз и навсегда… Среди тех, кому надо уйти, возможно, буду и я, но я говорю вам, как честный человек и преданный слуга, что сегодня — самый удобный день… Завтра может быть уже поздно. Так же как вчера они позволили себе под личиной доброжелательства к вам отстранить вас от последнего его слова, так и сегодня они могут попытаться пренебречь вами, когда надо решать, кто возьмет на себя ответственность за молодого Симеона…
Сказав это, Развигоров полностью раскрыл свое желание занять более значительное место в окружении малолетнего царя. Он знал, что царица не глупа и все поймет, но он не хотел более скрывать свои намерения. Наступило, по его мнению, самое подходящее время сказать ей это… Время, когда она оказалась во власти сомнений и подозрений. Высказав столь сокровенные мысли, Константин Развигоров стал с нетерпением ждать ответа. Он знал привычки Ее царского величества и потому постарался подавить свое волнение. Под маской безразличия он скрывал биение расходившегося сердца, сопровождавшееся обычно таким изменением голоса, будто говорил юноша. Если он заговорит сейчас, голос выдаст его. Царица не вполне уразумела смысл сказанного, по-своему истолковав решимость Развигорова, — как выражение позиции ее верного защитника.
Во время нерегулярных посещений дворца в качестве семейного финансового советника Развигоров не раз оказывался на краю пропасти, особенно в тот раз, когда позволил себе объяснить члену царской семьи истинные задачи Севова. Тогда Развигоров заключил союз с Евдокией. Севов, занимавшийся какими-то ее делами, вдруг получил резкое указание больше не показываться Евдокии на глаза. Все, что он заработал до сих пор, будет, мол, ему передано, но через другого человека. Причина неожиданной ненависти княгини была не известна никому, кроме Константина Развигорова, и он не упустил случая уведомить царя о тайных доходах Севова, которые, как говорилось, поступали через немецкое посольство. Царь как-то равнодушно выслушал все, не проявив желания узнать подробности, но и не остановив его. Развигоров почувствовал, что больше не следует касаться этой темы. Через несколько дней он узнал от княгини Евдокии, что на ее предупреждение царь среагировал вполне определенно: прямо сказал ей, что это не ее забота и что ей не следует вмешиваться в царские дела. Развигоров понял, что совершил ошибку.
В последующие дни он был в напряжении. При каждом приглашении во дворец готовился дать объяснения. Они были дипломатично изворотливы: мол, поступил так из добрых чувств и глубокого уважения к Его царскому величеству, ибо верный подданный не должен молчать о вещах, касающихся короны… И если ошибся, то глубоко обо всем сожалеет и извиняется, что сообщил царю неприятное известие. Эта основная идея его защиты непрестанно обогащалась цветистыми словесами, но по сути почти не изменялась… Хуже было, что царь вообще не вернулся к разговору, словно его и не было. Якобы короткая (в этом случае) память монарха пугала Развигорова, который знал, что Его величество не относится к числу людей с плохой памятью. Развигоров боялся, что за молчанием скрывается что-то другое, что неблагоприятно скажется на его присутствии во дворце. И он не обманулся.
Севова стали приглашать во дворец все чаще, а его — все реже, только по каким-либо сильно запутанным финансовым вопросам. А раньше не было дня, чтобы не нуждались в его советах. Особенно часто приглашали его после падения «Демократического сговора» и прихода к власти «Народного блока». Это совпало с мировым кризисом, охватившим крупные державы. Кризис отразился и на делах Болгарии. Тогда было много толков о гешефтах «сговористов» с покупкой и продажей столичного трамвая и скотобоен — это принесло им около восьмидесяти миллионов левов. Каждый спешил воровать, пока был у власти. Новый министр финансов поставил вопрос о прежних займах. Особенно о займе на беженцев. Сумма была огромная — два миллиарда двести миллионов, но, когда потребовали отчет, стало ясно, что на беженцев израсходовано не более семисот миллионов, остальные деньги были пущены на строительство железнодорожных линий. Когда царь понял, что министр поставит эти вопросы при утверждении следующего бюджета, он обратился к Развигорову за советом.
Получение международных займов беспокоило царя, как и вопросы устойчивости той или другой валюты. Неконкурентоспособность сельского хозяйства вела к тому, что болгарский рынок постепенно все больше ориентировался на Германию, и это побуждало монарха искать знающих людей. Ему нужна была валюта сильных держав, в то время как немецкие коммерсанты предпочитали обмен товара на товар, и потому царя заботила финансовая стабильность государства. По сути, в этих тревогах не было ничего нового для Его величества. Уже после войн, которые перевернули мир, и, разумеется, болгарскую экономику, он старался быть в курсе дела, чтобы избежать неприятных сюрпризов. Царю казалось, что хаос в хозяйственной жизни страны, продолжавшийся с двадцать девятого по тридцать второй год, мог бы быть менее ощутимым, если бы он сам чаще занимался экономическими делами царства. В то время происходили известные смехотворные события в кредитном законодательстве: кредиторы требовали защиты от должников, которые обнаружили уязвимое место в законе и упорно настаивали на отсрочках. В большинстве случаев они выходили победителями; плохо было то, что закон не предусматривал определенных сроков выплаты долгов.
В этих делах мало кто хорошо разбирался. Одним из знатоков был Константин Развигоров, человек с двумя высшими образованиями — юридическим и финансовым. Он прекрасно видел истинное положение дел и поспешил (как должник) использовать несовершенство закона. Огромная сумма, которую он взял взаймы, чтобы вложить вместе с другими акционерами в чулочную фабрику братьев Х., вдруг была опротестована кредитором. В первое мгновение Константин Развигоров был ошарашен, сбит с толку, но вскоре обрел почву под ногами, решив использовать лазейку в законе. По сути, он был первым, кто, образно говоря, открыл потайную дверцу — неожиданный выход для должников из трудного положения.
И вдруг то святое доверие, которое годами укреплялось в болгарах, рухнуло навсегда. В этом виноваты были банки, находившиеся в сильной иностранной зависимости. Вмешательство соответствующих финансовых служб, наблюдающих за их операциями, бросило тревожную тень даже на дворец. Во многих случаях кредиты были прекращены. Так как имелось в виду, что они нужны для закупки оружия и перевооружения армии, нельзя было не уведомить об этом царя. И тогда он впервые почувствовал потребность в действительном знатоке и правовой, и финансовой стороны проблем, столь неожиданно обрушившихся на царство.
Константин Развигоров не мог забыть свое первое приглашение во дворец. За ним пришел начальник царской канцелярии. Было второе ноября, без десяти десять, когда Развигоров поднялся по дворцовым ступеням. От этой встречи в нем сохранился образ царя и осталось странное ощущение его лисьей хитрости. Тогда он решил быть откровенным, не желая выглядеть ловким канатоходцем, и поэтому на следующей встрече сделал несколько предложений: во-первых, как можно скорее создать комиссию при министерстве финансов, которая разработает поправки к закону о кредитовании; во-вторых, надо ограничить ввоз и установить контроль за покупкой и продажей иностранной валюты. Другие предложения были сложнее, и потребовалось немалое время объяснить их суть Его величеству и склонить его к первому шагу по пути стабилизации. Во всемирном кризисе это была капля в море, но ее хватило, чтобы завоевать доверие Его величества. Во время следующего посещения царь дал ему проекты бюджетов на тридцать второй и тридцать третий годы. К ним была присовокуплена и речь министра финансов, который попытался представить картину финансового положения, указав на большие и маленькие ошибки неверной финансовой политики в предшествующие десять лет. Развигоров хотел быть беспристрастным, и в этот раз не мог не возразить. Он не мог отказаться от выгод, которые давали заем на беженцев и другие займы, плохо было лишь то, что собранные средства не употребили по назначению. И министры, и банкиры, и предприниматели грабили по крупному счету.
Развигоров не хотел входить в подробности, опасаясь задеть своего друга Бурова, бороться с которым было опасно. Он предпочел подчеркнуть, что Болгария жила не по средствам. Предшествующие хищения в соединении с кризисом, падение английского фунта, изменение конъюнктуры цен на зерно, истощение народного хозяйства принесут еще свои горькие плоды. Экспорт страны сведен к нулю. Платежный баланс находился в плачевном состоянии, товарный кредит был ничтожен. Свое слово сказало также бремя долгов и репараций. Развигоров не спал две ночи подряд. Его проект приняли. Он предложил проверить платежный баланс, проверить, как составляются сметы и проводится обмен валют. Оказалось, что эти проверки ранее не осуществлялись. Развигоров лично контролировал всю работу, и его замечания без каких-либо поправок были внесены в речь министра финансов. На первый взгляд все делалось правильно, по двум графам: «Доходы от обмена валют» и «Расходы от обмена валют». В графе «Доходы» был отдельный параграф для поступлений от займов, однако отсутствовали пояснения по трем главным путям валютных поступлений, а без этого нельзя было увидеть, что те поступления, которые были не нашими, а иностранными, не следовало ни подытоживать, ни расходовать. В результате получалось, что за счет ничтожного валютного притока от нынешнего экспорта приходилось покрывать текущие потребности и оплачивать нынешний импорт плюс долги за прошлый импорт в размерах, не отвечающих действительным доходам. По этому пути страна двигалась к полному краху, к растрате кредита от иностранных банков: из почти трех миллиардов осталось менее девятисот миллионов.
Предложение было таким: отделить импорт от экспорта, разделить поступления чисто банковской валюты, валюты из других источников и валюты от займов. Надо бить тревогу, потому что опасность огромна. Торговый баланс страны головокружительно расходился с платежным.
С того дня дворцовые двери были открыты для Константина Развигорова. Когда как, бывало и хорошо, и плохо, но он всегда находился у царя на виду, до появления более молодых и ловких людей. Подводя сейчас итоги, он пришел к выводу, что польза, полученная от того, кого уже нет в живых, превышает страхи и огорчения. Особенно с тех пор, как царица взяла его под свое покровительство. Тогда финансист впервые понял, что царь и царица имеют разные счета в швейцарских банках. В первую минуту это показалось ему странным, но, подумав о превратностях судьбы, он понял, что так лучше. И впервые он перевел часть недвижимого имущества, разбросанного по столице и по провинциям, на счет жены. А когда два его сына достигли совершеннолетия, он купил им квартиры. Большой кризис научил его бдительности, и если дело дойдет до банкротства, то он потеряет лишь то, что принадлежит лично ему и чем он лично распоряжается.
Ныне царица волновалась больше за детей, чем за народ и государство, и он понимал ее материнские чувства, но боялся, что в них не найдется места для его мечты. Она ведь даже не упомянула о ней. По тому, как она погрузилась в поиски завещания и не вникла в суть сказанного ей Развигоровым, он понял, что либо она бессильна сделать это, либо просто не потрудилась понять его. Вторично напоминать ей о себе и своих желаниях было бы бестактно и даже дерзко.
Константин Развигоров сделал весьма изысканный низкий поклон и, сказав подходящие к случаю любезности, легким шагом направился к двери. Когда он остановился под дворцовым балконом, солнце ударило ему в глаза, сад ослепил яркой пестротой цветов, но ничто не взволновало его. Какая-то злость на вся и всех тяжело стеснила грудь и отняла способность радоваться жизни. Он впервые так откровенно высказал свое желание и не встретил ни понимания, ни поддержки…
5
Князь Кирилл не мог уразуметь, мир ли изменился или он сам. Постепенно вещи получали другие измерения, вопросы, которые раньше казались ему дурацкими, обрели трудный, скрытый смысл. В последнее время князь, наблюдая за собой, не узнавал себя. Оказалось, что богемный образ жизни, демонстративная неприязнь к власти были всего лишь позой, заученной позой, порожденной тем, что не он был первородным сыном и что ему не дано обладать царским престолом. Эта мысль с детских лет засела в его голове. О ней ему постоянно напоминали близкие и знакомые. Об отце он вообще не желал ничего знать. Это был раб, всецело зависевший от своих желаний, от своего эгоизма. Если бы обстоятельства не сложились столь трагично, едва ли его брат сел бы на царский трон. Так и ушел бы из жизни с чувством, что он престолонаследник, первый, кто станет царствовать после отца. И вот Бориса нет, а отец жив. Неудивительно, что он переживет и второго сына. Огромный эгоизм держит его на поверхности жизни, как осенний лист на водной стремнине. Старик не совсем забыл о том, как он царствовал; спустя много лет его склонность к внешнему блеску не ослабла. Он продолжал думать о себе как о монархе, обиженном судьбой, но возродившем народ. Он считал, что его обмануло не собственное славолюбие, а знатные европейские родственники, которые, по его мнению, не могли простить ему величия и сделали все, чтобы унизить его. В этом, возможно, была доля истины, но, зная его невероятное самомнение и огромные аппетиты, князь Кирилл был склонен искать причину и в нем самом. Катастрофа, которая постигла Болгарию, была следствием излишней самоуверенности царя-отца. Он решил делать дела, не сообразуясь с возможностями обескровленного народа. И что он оставил сыновьям? Кирилл, который, пока был жив брат, смотрел на вещи со стороны, улавливал во всех его поступках вечный страх, порожденный крахом отца. Брат ходил в политике на кошачьих лапах, постоянно озираясь, много раз все обдумывая, прибегая ко всевозможным хитростям, единственной целью которых было запутать врагов страны и его личных врагов.
Князь Кирилл давно понял трагичное, безвыходное положение брата. Народ, верный своему вековому устремлению к России, расходился в желаниях с царской династией. Отцу было несколько легче — на Руси еще властвовал царь, с которым он все же мог найти общий язык; для Бориса дело приняло совсем иной оборот. Если он пошел бы вместе с народом, то рано или поздно распростился бы с короной. Коммунизм не любит коронованных персон. За примером не надо далеко ходить — достаточно было знать, что произошло в огромной Стране Советов. Многовековой институт царизма с его глубокими корнями был сломан — что же говорить о династии Кобургов, корешки которой еще не разрослись за пределы цветочного горшка, в котором ее доставили в Болгарию. Разве может она претендовать на какую-то связь с этой страной? О цветочном горшке ему сказал брат, когда Кирилл попытался однажды поучать его, как надо управлять. Посмеявшись над Кириллом, он запретил ему вмешиваться в царские дела. Когда тот, задетый за живое, попробовал возразить, Борис сказал, что, как он полагает, из-за бегания за кокотками у Кирилла не остается достаточно времени для размышлений. Большие вопросы требуют большой бессонницы. И пока Борис, страдая от бессонницы, пытается разбить горшок, в котором их привезли из Германии, он, Кирилл, даже не подозревает, что существует подобный вопрос.
Этот разговор происходил вскоре после рождения Марии Луизы, и его единственным результатом было то, что царь внес изменения в Конституцию: если у него не будет сына-наследника, престол должен перейти к дочери… Тем самым пресекались мечты и надежды Кирилла, которого бросали, так сказать, на произвол судьбы. И князь решил больше не вмешиваться в дела брата. Тогда и возник неписаный устав, начинавшийся со слова «молчанье»… Под молчаньем может укрываться много добродетелей и пороков. В первое время он сблизился с богемой, затем — с картежниками, а женщины сами находили его и не давали скучать. Лишение всякой надежды на престол, совершившееся по воле царя, Кирилл ставил в «заслугу» прежде всего царице. Эта итальянка, кроткая на вид, но злобная и мстительная, умело плела свою сеть. И князь глубоко в сердце затаил сильную ненависть к ней. Он молча ждал случая, чтобы уязвить свою невестку, нанести ей такой удар, который если и не устранил бы, то по крайней мере унизил бы ее.
И случай вскоре представился. Поползла молва, что у нее связь с царским адъютантом… Молва была столь упорной и прилипчивой, что князь не смог удержаться, чтобы однажды глупо не пересказать ее брату. Он ожидал, что известие заинтересует его, но тот сделал вид, что ничего не слышал. Однако спустя несколько дней царь приказал ему — судя по всему, выполняя желание царицы — предстать пред очи царя и царицы и доказать свое обвинение. И тут потерпели полный крах его тайные намерения. Те, кто сказал ему об этом и уверял, что может все документально подтвердить, вдруг попрятались, и князь остался один, опозоренный перед Их величествами.
Семейный скандал был заглушен, но князь и княгиня Евдокия уже не были во дворце желанными людьми. Но в то время, как Евдокия отступила и укрылась в своем доме, князь продолжал играть роль человека, не потерпевшего поражения. Лишь при встрече с царицей он чувствовал, как холодом сковывает его позвоночник и напрягаются скулы от смеси ненависти и презрения, от униженной гордости и неистового желания расплаты. Все это жило в нем, раз за разом стремясь вовлечь его в другие, незначительные интриги, закупорить его в золотом сосуде облагороженного утонченного отмщения. До сих пор нового случая ему не представилось; напротив, обстоятельства изменились. Теперь она должна дать или не дать согласие на то, чтобы он стал регентом, одним из опекунов малолетнего царя.
Как человек, который знает мысли противника, князь Кирилл начал отчаиваться, но, поскольку обстановка вокруг смерти царя становилась все более напряженной и все более насыщенной грозовыми разрядами, постольку он все ощутимее улавливал, что приходит его время. Он узнавал это и от тайных доброжелателей. Первым, кто пришел к нему, был архитектор Севов. Они не любили друг друга. Он имел о нем (не без влияния сестры) особое мнение. Князь думал, что архитектор — шпион, который следит за ним, нанимает людей подслушивать его разговоры, и считал Севова способным на любые подлости. Несмотря на огромное доверие, которым Севов пользовался у Бориса, князь допускал мысль о том, что этот бездарный архитектор служит не только интересам дворца. Князю казалось, что севовские нити тянутся и в Берлин, и в Лондон. Севов попал в окружение царя по высочайшей рекомендации и постепенно, не имея никаких званий и чинов, вытеснил всех самых близких советников. Князь не удивился, когда тот заговорил с ним первым. Это было за два дня до кончины царя. После очередного совещания врачей они оба задержались в рабочем кабинете Его величества. Смеркалось, в кабинете становилось все темнее, и предметы утрачивали свои привычные очертания. Немецкий доктор вышел, чтобы сообщить последнее заключение консилиума о состоянии здоровья Его величества. Оно было неутешительным. Врачи предсказывали близкий конец. Доктор предложил зажечь лампу, но Кирилл не пожелал. Этот сумрак напоминал ему детство, когда власть еще не встала между братьями, и все представлялось в завуалированном, заманчивом свете. Детьми они любили приходить сюда и трогать различные предметы. Такую же слабость он заметил и у детей брата. Симеончо и Мария Луиза часто прибегали в кабинет после окончания рабочего дня, и не раз он заставал их за перестановкой вещей. После ухода доктора князь хотел встать, но голос Севова остановил его. Архитектор предложил ему встретиться на улице. Князь Кирилл не спросил зачем, а только уточнил место встречи. Чтобы скрыть любопытство, он решил переменить тему разговора и, не придавая своим словам особого смысла, сказал:
— А вы, архитектор Севов, как думаете, не надо ли пригласить царицу из Бистрицы? Пришло время и ей узнать, что происходит с царем…
Этот неожиданный вопрос, судя по всему, поставил Севова в затруднительное положение. Наступила долгая пауза, и князь понял, что он обдумывает ответ. Затем Севов сказал:
— Не худо бы подождать еще немножко. Во-первых, мы избавим ее от лишних тревог, и, во-вторых, встреча, на которой я настаиваю, затрагивает вас двоих…
— Кого?
— Царицу и Ваше высочество…
Загадочность ответа побудила князя предположить, что встреча будет очень важной. Он поднялся и ровным, размеренным шагом направился к двери. В коридоре он увидел сестру. Она разговаривала с одним из врачей, но, заметив князя, прервала беседу и догнала его. Князь свернул в столовую, она последовала за ним. Евдокия понимала, что приходит время, решающее для ее судьбы, и старалась быть вместе с братом, чтобы вдвоем обсуждать то, что преподносит жизнь. Смерть царя развязывала руки и своим, и чужим. Царица относилась к чужим, и от нее в немалой мере зависело, какое место будет отведено им во дворце, среди достойных наследников царства. Евдокия считала себя умнее брата, и сейчас он нуждался в ее поддержке и в ее уме. Врачи постепенно теряли надежду на спасение царя.
Князь Кирилл, отметив про себя, что они сидят в глубине столовой, без стеснения рассказал о предложении Севова.
— Иди! — сказала она.
И он пошел. Пошел и не пожалел. Его вовлекали в большую игру. Севов предложил князю сделку, которая в первое мгновение потрясла его, но затем повергла в лихорадочные раздумья. Кириллу было сказано, что, если он хочет, Севов передаст ему царское завещание, разумеется, ежели с Его величеством, не дай бог, случится худшее, и не только с ним, но, добавил архитектор, и со всеми нами. О завещании князь думал довольно давно, связывая его обыкновенно с решением о Марии Луизе, принятым вскоре после ее рождения. Когда было сделано нынешнее завещание, Кирилл не знал. Наверное, после рождения Симеончо. Удивительно, но о завещании вообще не говорили в царском доме, несмотря на тревогу за династию. Зная намерения брата, Кирилл не сомневался, что завещание существует. В свое время царь попытался — в нарушение Конституции — закрепить права Марии Луизы, что же говорить о Симеончо, к которому он относился с истинно отцовской заботой.
— А царица знает о нем? — спросил князь.
— Догадывается. Но вряд ли…
Этот ответ насторожил его.
— Значит, догадывается… А есть ли там что-нибудь обо мне?
— Есть! Там говорится, что при подборе регентов надо соблюдать Конституцию…
— Ну и?..
— А она отлучает вас, Ваше высочество, от управления.
Это давно было известно Кириллу, но он хотел еще раз удостовериться. Значит, брат списал его, продолжая считать негодным для дела. При этой мысли князь почувствовал, как от неожиданного гнева кровь прилила к голове и запылали скулы.
— А кто, господин Севов, знает о завещании, кроме вас?
— Крестный отец престолонаследника, генерал Николаев, генерал Луков, я и, возможно, этот, его Тень. Николаев и Луков мертвы, остаемся мы вдвоем с его Тенью…
— А как же этот, господин Севов?..
— Я заставлю его молчать, Ваше высочество…
— Хорошо! В принципе я согласен, господин Севов, но у вас, наверное, есть какие-то условия…
— Условий нет, есть просьба, Ваше высочество…
— Мог бы я узнать какая, господин Севов?
— Как я служил Его царскому величеству, так хотел бы служить и вам, Ваше высочество…
— Только это, господин Севов?
— В каком смысле? Слишком много, Ваше высочество?
— Напротив, очень мало, господин Севов…
— Значит?..
— Считайте, что мы договорились, господин Севов… Остальное я предоставляю вам…
Под остальным князь Кирилл понимал, что завещание будет взято и единственного свидетеля — Тень, человека, который всегда был с царем, — вынудят молчать. Когда князь рассказывал сестре о встрече и разговоре, его не покидало ощущение, что он участвует в заговоре против еще живого брата, но Евдокия поспешила его успокоить. Это серьезные вопросы, сказала она, и для их решения требуется время. По ее мнению, хорошо бы и Филова подготовить к тому, что вместе с ним регентом будет и Кирилл. Князь не догадался обсудить этот вопрос с Севовым, но был уверен, что архитектор сделает все как надо. И если Филов попытается сопротивляться, Севов наверняка использует связи с Берлином, и оттуда ему дадут нужную рекомендацию. А как быть с царицей? Главное противодействие, несомненно, придет с ее стороны. Если она согласится, то только против своей воли. По сути дела, ее надо спросить лишь в знак уважения. Дела в Италии обстоят плохо. Король, ее отец, достаточно низко пал в глазах немцев, и она не может не учитывать этого в своем поведении. Только бы сам царь не сказал ей о завещании, только бы…
Таковы были тревоги князя, но все обошлось. Об отношении к нему Богдана Филова он узнал еще перед кабинетом мертвого царя. Филов обнял его при встрече — подчеркнуто дружески, и стало ясно, что дела идут так, как хотел князь. Немцы также проявили большую заинтересованность в том, чтобы князь вошел в регентский совет, — это означало, что Севов и тут предварительно неплохо поработал. Царица дала свое согласие. Причин было достаточно, но он не хотел доискиваться корней, главное, что она не возразила. Он не сомневался, что и Конституция будет нарушена, чтобы его избрать. И, видя себя победителем, впервые дал волю чувствам по отношению к брату и царю. Начальство — так говорили о царе в семейном кругу; и царь не сердился. Вопреки всему он был для них хорошим братом, плохо было то, что он страшно ревниво относился к власти, никого не подпускал к ней. Он хотел обладать ею один, и только один. Секретная записная книжечка, в которую он регулярно заносил впечатления о разных лицах, говорила о том, что ко всякому, даже незначительному случаю, связанному с властью, он относился очень серьезно. Эта книжечка была теперь в руках у Кирилла. Когда ему Филов вручил ее в присутствии Евдокии, в нем пробудился археолог и историк. И князь сказал:
— В свое время константинопольский патриарх Фотий послал князю Борису I обширный трактат о том, как ему надо управлять… Этот блокнот, оставшийся от нашего премудрого царя Бориса III, напомнил мне о тех годах Великой Болгарии, когда так же, как и сегодня, сбывалась народная мечта об объединении…
Князь не очень-то знал историю Болгарии, но это сравнение возвысило его в собственных глазах и отвлекло внимание от одной заботы. Его отец пожелал присутствовать на похоронах. Кирилл принес телеграмму, чтобы спросить Филова, как следует поступить в этом случае. Сначала премьер-министр был склонен разрешить, но потом передумал и настоял на отказе. Он опасался, что факт участия отца в похоронах будет ошибочно истолкован народом и союзниками — как намерение снова занять вакантный трон. Было решено просить князя Кирилла послать отцу письмо: дескать, он, князь, не член правительства и не имеет права решать государственные вопросы без согласия премьер-министра. Если отец желает, может прислать телеграмму и, сославшись на здоровье, извиниться за свое отсутствие на похоронах. Такое письмо снимало с князя сыновнюю ответственность, и он почувствовал, что освободился от досадной тревоги.
6
Короткое московское лето приближалось к концу. Георгий Димитров не мог свыкнуться с мыслью, что уже никогда не увидит своего Митю, позднее дитя напряженной жизни. В этом мире страшных конфликтов, борьбы и споров большие черные глаза сына приобщали отца к теплу, детской наивности, которую каждый из нас носит в себе. Сын был его пристанью, возвращением ко всему красивому и чистому, и вот его больше нет. Как это они упустили сына, как не уразумели коварного замысла смерти и своевременно не предотвратили его, как обыкновенная ангина столь неожиданно превратилась в дифтерит? Где были врачи? Где была Роза, его жена? Где был он, отец?.. Он… Димитров поднял взгляд: холодно стыло небо над санаторием и близкими деревьями. В бескрайней синеве, словно выгравированные, белели облачка, отдавшись во власть своей созерцательности, своих тайных раздумий. Димитров долго глядел на них в надежде отогнать мысли о маленькой могилке, которой отмечена страшная отцовская боль. Несколько месяцев прошло с тех пор, а он не может прийти в себя, не может сосредоточиться на большой работе, которая его ждет. Мешают ему, разумеется, и потрясение, отнимающее силы, и болезни. Разве не именно сейчас навалилось на него это воспаление легких? Димитров понимал, конечно, что обстоятельства не зависят только от человеческой воли — раньше болезни не пугали его, но ныне организм расшатался. Напряженная жизнь, давнишняя работа в типографии, свинцовые пары, которыми он дышал, моабитская сырость и лейпцигские поединки, круглосуточный труд с тех пор, как гитлеровцы вторглись в огромную Страну Советов, его вторую родину, — все это оказало свое воздействие. Третий Интернационал, которым Димитров несколько месяцев руководил один, больше не существовал, он сыграл свою роль, об этом говорил и Сталин в интервью корреспонденту агентства Рейтер. Но задачи и забота о людях обязывали к своего рода последовательности: недавно созданный отдел международной информации ЦК ВКП(б) нуждался в нем. Об отдыхе не могло быть и речи, но болезни никого не спрашивают: воспаление легких и желчного пузыря словно ждали своего часа, чтобы добавить ему страданий. До некоторой степени успокаивал тот факт, что отдел возглавлял такой испытанный руководитель, как секретарь ЦК ВКП(б) товарищ Щербаков. Оставшись наедине со своими мыслями, Димитров почувствовал, что мучительная тоска по потерянному сыну вросла в него, в его повседневную жизнь так плотно, как любовь и радость живых, теплых, бесконечно милых детских глаз Мити. В быту суровой войны и напряженной тыловой жизни, в заботах всеобщего наступления и упорных боев на всех фронтах, наполнивших поля и леса огромной страны трагедиями и подвигами, героизмом и самопожертвованием, слезами и кровью, он всегда помнил, что дома его встретят теплые глаза, и вот их нет. Но Димитров знал и чувствовал, что не только он носит в себе свою боль. Сколько молодых людей гибнет на поле боя, сколько матерей и отцов скрытно мыкают свою муку. Он не единственный, плохо, что ушло единственное дитя, но мало ли детей погибают от огня тех, кто вознамерился завоевать мир… И все же, несмотря ни на что, каждому больней своя рана. Посвятив свою жизнь счастью людей, он познал и их страдания, тем более что весь мир стал единой болью и единой надеждой. Надежда была силой, которая побуждала людей работать до изнеможения в тылу, ходить в атаки, ложиться под танки с мыслью, что победит добро, человеческое в человеке, вера в более счастливое и мирное будущее. И он живет доброй надеждой помочь победе, внести свою лепту в освобождение рабочего класса от гнета капитала, в освобождение народов, увидеть Болгарию в ряду друзей Советского Союза. Димитров запахнул халат, тени от деревьев на зеленой полянке сада были подобны крупноячеистым кружевам, веселая белочка пропрыгала по аллее, взбежала на ближнюю березу, села и долго чесала лапками за ушами. Здесь, в тишине санатория, жизнь словно бы застыла и люди двигались как тени. В их глазах он часто улавливал сочувствие, скрытое сострадание, но в них не было любопытства — оно давно истаяло. Каждый жил теперь новостями с фронта, говорили о последних победах, об успешном наступлении на Курской дуге. Внизу, в красном уголке, висела большая карта. Больные часто толпились перед ней. Приходил сюда и Димитров. В масштабном наступлении он видел силу этой страны и этого народа, силу, которая проявляла себя и в трудных буднях.
Димитров во второй раз приезжал на обследование и отдых. Теперь он намеревался пробыть здесь очень недолго, чтобы пройти заключительную проверку. С главным врачом он давно знаком. В свободные минуты врач часто приходил к нему поговорить — и не только о близких людях, воевавших на разных фронтах, но и о сопротивлении немцам в тех странах, где они, союзники, были полными хозяевами. Димитров знал, как идут дела в Болгарии, знал о росте партизанского движения и поддерживал его. Существовала нелегальная радиосвязь с ЦК Болгарской рабочей партии. Существовали и радиостанции «Христо Ботев» и «Голос народа», которые разоблачали немецкую пропаганду и укрепляли веру народа. И как только он подумал, что нужен, необходим вне этих стен, этого спокойного уголка, где он сидит в тиши, то почувствовал, что дыханье его участилось и затруднилось. Пришло время вернуться туда, где кипит борьба, к товарищам и друзьям. Недавно его посетил Васил Коларов и привез из Болгарии новости, которые, однако, не только не успокоили его, но усилили желание покинуть этот тихий уголок.
Димитров пересек тенистую аллею, свернул около белой скамейки и направился к низкой террасе. Главврач издали заметил его и поспешил навстречу:
— Как вы себя чувствуете, Георгий Михайлович?..
Русская традиция называть собеседника по имени-отчеству была так глубоко здесь укоренена, что не допускала другого обращения, но в данном случае необычным было то, что отца Димитрова звали не Михаил, а Димитрий, и сын был назван в его честь Митей; Димитров много раз пытался объяснить это людям, но к нему продолжали обращаться по-прежнему, и он уже больше не пытался поправлять друзей и знакомых. Для болгар он был Георгий Димитров, а для советских товарищей — Георгий Михайлович.
И поэтому обращение главврача не произвело на него впечатления. Его коснулся только смысл вопроса: как он себя чувствует? Если бы он мог избавиться от мыслей о сыне и о родине, то, возможно, чувствовал бы себя неплохо. Теперь же и в этой больничной обстановке, где у него было все, что надо, он не мог чувствовать себя хорошо; к тому же был нарушен его стереотип активного труда.
— Пора уже меня выписать, товарищ главврач…
— Нет ли у вас, Георгий Михайлович, жалоб на персонал?
— Жалоб нет ни на кого, кроме как на самого себя. Не привык я отсиживаться в заветрии, когда вокруг бушует буря… У меня много работы… Очень… Особенно теперь…
— Почему?.. Что случилось?
— Важные, важные дела… Красная Армия наступает…
— Да, вы, Георгий Михайлович, правы… В комнате вас ожидают два болгарина. Они принесли новости и хотят сообщить их вам лично. Я послал за вами сестру и думал, что вы ее встретили…
— А они еще в комнате?
— Да.
— Тогда поспешим…
В широкой, светлой комнате его ждали Басил Коларов и Станке Димитров-Марек. Марек следил за всем, что связано с фашистской пропагандой в Болгарии, и первым узнавал новости. Его «Голос народа», работавший на тех же волнах, что и «Радио София» и «Скопле», вел упорные сражения с официальной болгарской пропагандой, вещавшей о немецких лжеуспехах. Коларов и Марек пришли сейчас сообщить ему о деле, имеющем судьбоносное значение для родины. Лысина Васила Коларова, освещенная солнцем, блестела как полированная; с нею контрастировала слегка посеребренная грива Марека, в которой запутались косые солнечные лучи, проникавшие в комнату.
При появлении Димитрова они встали и обменялись с ним рукопожатием; Коларов — легким сжатием пальцев, Марек же — сердечно потряс всю руку. За годы совместной работы Димитров узнал привычки, жесты и даже ход мыслей каждого из них, и не только их двоих. Он с первого взгляда запоминал то, что характерно для человека, и мог сразу определить его душевный мир, его поведение — гражданское и человеческое. Длительное общение с людьми выработало в нем непогрешимое чутье на подхалимов и на искренних, смущенных его присутствием людей, на кабинетных работников и на практиков, учившихся у самой жизни. В свое время ему было достаточно одного слова Германа Геринга, чтобы понять, что он имеет дело с самоуверенным, суетным человеком, вышедшим из себя от вопросов подсудимого, на которого Геринг смотрел свысока. И Димитров не ошибся. Его революционный опыт, путь из низов к вершинам мирового коммунистического и рабочего движения помогли ему накопить такое душевное богатство, которое делало его справедливым и неуязвимым в любых ситуациях. При подборе людей он мерил их мерилом верности идее, искренности и самозабвенного трудолюбия. К мечтателям о сверхгероических делах, оторвавшимся от крепкого корня, он относился с известным сомнением. С Коларовым они были старые товарищи, и Марека он знал порядочное время — их дружба была проверена в общем деле. Их лица и взгляды подсказывали Димитрову, что они принесли серьезные новости. Коларов заговорил первым. Он спросил о здоровье, о мнении врачей. Димитров не спешил отвечать. Эти вопросы они задавали и главврачу, и поэтому он дружески сказал:
— О здоровье я знаю столько же, сколько и вы, так что рассказывайте, что нового.
— Есть новость: царь умер!
— Царь?
— Царь Борис, — добавил Марек.
Кабинет был просторный — красивый продолговатый зал с тяжелым, массивным столом в глубине. Стена напротив окон была закрыта черными застекленными полками с книгами. Классики марксизма стояли в солидных переплетах. Кроме трудов Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина тут были и книги, повлиявшие на него в молодости, — «Что делать?» Чернышевского, «Война и мир», «Анна Каренина» Толстого. Книги современных авторов были большей частью с автографами, и Димитров часто брал их с полки, чтобы что-либо вспомнить, углубиться в поэтичную мысль, прикоснуться к сладкозвучному литературному языку. Он любил напоминать тем, кто свел разговорную речь к узкому кругу шаблонов, что нужно почаще заглядывать в произведения писателей. И когда он говорил об этом, они едва ли догадывались, зачем он это делает. Он просто рекомендовал и давал им книги, восхищался образным языком Лескова, силой чеховского гуманизма или романтичными образами молодого Горького, не исключая Павла Власова из романа «Мать». Но случалось, что, погрузившись в работу, он надолго забывал и писателей, и романтичные слова, потому что жизнь вела его по суровой земле. И краткие информации о судьбах и событиях, ложившиеся на стол, ожидали решения. В такие минуты Димитров словно был за пределами кабинета, не слышал ни шума с площади Ногина, ни покашливания вошедшей секретарши.
Краткое пребывание в санатории было уже забыто. Весть о смерти царя Бориса дала мыслям новый толчок, и он не раз уже обсуждал ситуацию с Заграничным бюро партии. В Болгарии случилось что-то неожиданное, что-то такое, что умные, здравомыслящие политики могли бы использовать в интересах народа…
7
Константин Развигоров гордился своим трудолюбием. Он считал себя примером того, как из обыкновенного городского мальчишки может сформироваться человек широких возможностей и познаний, необходимый даже короне. Его путь, в сущности, был не очень крут, и напрасно он непрерывно говорил о нем сыновьям и дочерям. В свое время его дед считался первым меховщиком среди габровцев. Люди помнили, как он на трех мулах, груженных тяжелыми вьюками, ездил после Георгиева дня по горным дорогам и тропам, собирая шкуры, оставшиеся от праздничных трапез. Он не извещал о своем прибытии криком и не прибегал, подобно продавцам яиц, к помощи мегафона. Как только дед отъезжал от дома, он клал поверх вьюка на первом муле красивую шкурку ягненка, чтобы она говорила сама за себя. Мулы шли осторожно, и крупные латунные колокольчики, висевшие у них на шеях, позванивали в такт ровному ходу. С годами люди стали точно знать время его появления в горных деревушках. Он останавливался всегда перед корчмой, привязывал животных к воротам, и, пока выпивал порцию ракии, крестьяне успевали собраться, по площади разносились запахи бараньих и козьих кож. Пока он пил ракию, продавцы кож стояли молча, заглядывая в корчму через дверь. Но как только он бросал деньги на прилавок, они начинали расступаться, чтобы освободить место для чорбаджи Косьо. Он выходил и за руку здоровался со всеми, кого знал. Почти всех он называл по имени. Это облегчало торговлю, сближая его с усталыми людьми, пришедшими заполучить грош-другой.
Крестьяне давно знали его привычки, вкусы и пристрастия. Кожи от ягнят-сосунков он осматривал первыми, затем приходила очередь тех, которые при жизни уже не питались молоком матери, а потом — и ягнят покрупнее. Он старался как можно больше купить кож от сосунков, а потом, если оставались деньги, пытался сбить цену. Крестьяне, знавшие все это, обыкновенно договаривались, чтобы вначале показывать ему кожи подешевле, но и он был не лыком шит. Увидев гору кож от крупных ягнят, он сразу же возвращался в корчму, заказывал себе вторую порцию выпивки и начинал играть на терпении. Обычно он побеждал — ведь это была его работа.
Так продолжалось до тех пор, пока он не разбогател и не начал посылать за кожами вместо себя учеников, а сам выезжал в дубильные мастерские недалеко от Этера и раздавал заказы скорнякам. Через некоторое время и это дело он поручил одному из мастеров, который имел свою долю в пае, а за собой оставил контроль над тремя лавками, так как его торговля разрослась. В лавках висели шкуры лисиц, ягнят, телят и даже волков. Волчьи и лисьи были обработаны лишь ему известным способом, они пользовались большим спросом и расходились по хорошей цене, потому как были мягкими, приятными на ощупь, с крепким и стойким волосом. Его товары постепенно завоевывали рынки в стране. Он уже накопил немало денег и подумывал о том, чтобы построить несколько мастерских по изготовлению гайтанов, но вдруг понял, что мужские штаны и куртки с гайтанами выходят из моды, значит, время гайтанов заканчивается.
И тогда он впервые решил заняться землей.
Как всякий габровец, он не был земледельцем и не знал радости от сбора урожая, но земля была ему нужна для другой цели. Он стал думать о земле после того, как побывал в молодой столице Болгарии. Какая-то торговая тяжба привела его туда в поисках правосудия, и там, ожидая адвоката, который поведет дело против одного из его пайщиков, он услышал разговор двух столичных жителей. Они говорили о выгодной закупке земель вокруг молодой столицы. Тот, кто был пониже ростом, все жаловался, что ему не хватило денег купить луг около Бояны. Пока высокий раздумчиво говорил, что Бояна очень далеко от города, чорбаджи Косьо ощутил знакомый зуд в предвкушении крупной прибыли. Закончился разговор с адвокатом, делу был дан ход, первый денежный взнос оформлен, а он все не мог преодолеть волнения. Он вышел на площадь, нанял пестрый фаэтон с белым упитанным конем и поехал осматривать разрытый, пыльный город. Много пустых мест было между одноэтажными и двухэтажными домиками, а находившийся на противоположной стороне Корубаглар был весь в плодовых деревьях. Время от времени Косьо трогал своей резной тростью плечо усатого извозчика и, не говоря ни слова, выходил и долго рассматривал болотистые луга. Этот осмотр заинтересовал извозчика, и он сказал:
— Если, чорбаджи, ты хочешь кое-что купить, могу тебе помочь. Я знаю весь город, и весь город знает меня…
Слова усатого извозчика не показались чорбаджи Косьо пустой похвальбой. Город — пыльный, грязный, невзрачный — можно уместить на ладони. Единственными хорошими строениями были церковь святой Софии на горке и старый турецкий постоялый двор. Верхняя улица, где он находился, была непригляднее габровской. Извозчика с такой молодцеватой внешностью и с таким красивым фаэтоном, конечно, должны знать все. Новые городские власти пытались навести порядок в пыльной столице, которая все еще мало походила на город.
Чорбаджи Косьо никак не отреагировал на слова извозчика, по-прежнему продолжая свой осмотр. Когда дело подошло к концу, он достал красивый, расшитый бусами кошелек, развязал его и очень щедро — что впервые случилось с габровцем — расплатился с обыкновенным извозчиком. Отсчитав и положив деньги на ладонь усачу, он сказал:
— А теперь давай поговорим. Помнишь, о чем ты спросил, когда мы остановились? Так вот, ты угадал. Я приехал покупать земли вокруг столицы. От тебя я хотел бы узнать, чьи это земли, на которых мы останавливались, продаются ли они и сколько стоят… Когда сделаешь для меня эту работу, я хорошо заплачу тебе. Меня зовут Косьо Развигоров из Габрова. Чтобы ты знал.
— Я знаю, чорбаджи Косьо…
И вот, когда в новой столице началось большое строительство, оказалось, что много самых лучших мест принадлежат какому-то чорбаджи Косьо Развигорову из Габрова. Городские власти, не долго думая, принялись их отчуждать, но они не знали, с кем имеют дело. Чорбаджи Косьо оказался крепким орешком, а его приятели стояли во главе аграрной партии. Несколько газет напали на правителей города, и земельные участки были закуплены за двойную и тройную цену или возвращены хозяину. Чтобы лучше вести дела, чорбаджи Косьо послал старшего сына, Трифона Развигорова, в Швейцарию изучать право.
Молодой Развигоров был весьма сметлив. Завершив обучение, он поспешил открыть контору в центре столицы. Тогда людей, учившихся за границей, можно было пересчитать по пальцам, и Трифон Развигоров оказался в благоприятном положении. Он нашел себе жену среди дочерей новых правителей, друзей его отца, которые помогли ему отстоять земли. Мать Константина Развигорова была дочерью одного из лидеров либеральной партии. Она училась в пансионате благородных девиц в Петербурге и усвоила манеры тамошнего высшего общества, которое, по сути, и было ее вечной мечтой. Дважды во время летних каникул она посещала имения своих соучениц и потом всю жизнь говорила о чаепитиях и балах, словно ее обучение в пансионате проходило в непрестанных увеселениях.
Первое, что она захотела от своего супруга, — расширить дом и связать два просторных этажа винтовой внутренней лестницей. Какой-то француз, известный архитектор, приехавший в новую столицу на легкие заработки, занялся переустройством дома. Подстрахованный деньгами Трифона Развигорова и подстегиваемый своей необузданной фантазией, архитектор так реконструировал дом, что он как бы разбух за счет трехкратного увеличения площади. Сторона, обращенная во двор, была перестроена под зимний сад с небольшим фонтаном из мрамора, а фасад украсился четырьмя цветными мраморными колоннами. Колонны возвышались над входом и подпирали перекрытия второго этажа. Расширенный холл получил новую, особенную форму — большого квадрата с неожиданными боковыми изломами, которые могли превращаться в залы с раздвижными дверями.
Этот дом возбудил зависть тогдашней знати, и что только не делалось, чтобы его снести. Когда расширяли один из бульваров, дом, к большому сожалению, разрушили.
Лишь смутные воспоминания о нем сохранились в голове мальчика Константина Развигорова. Наиболее ярко представлял он себе пятницы, когда его мать, госпожа Развигорова, принимала гостей из высшего общества Софии. И если рассказы о ее молодых годах вертелись вокруг петербургских чаепитий и балов, то рассказы о женитьбе обязательно касались князя Александра Баттенберга, посетившего их дом.
Этот визит в самом деле стал причиной многих разговоров и сплетен. И когда князь был принужден отказаться от престола, злоба его врагов обрушилась также на семью Трифона Развигорова. Тогда впервые начались резкие нападки на русофильство отца госпожи Развигоровой, упоминалось и ее воспитание в России, потому что таково было время и таковы были партийные нравы. Русофобы победили и забыли заслуги России в освобождении народа и Болгарии. Дело дошло до того, что ее мужу было дано высочайшее указание не принимать гостей по традиционным пятницам. Это был жесточайший удар по семейству Развигоровых. С того дня и до своей смерти Александра Развигорова не желала слышать имени Стефана Стамболова. Она запретила мужу иметь дела с его людьми и единомышленниками и тем самым «обеспечила» ему многих врагов.
Была и другая причина для ее ненависти: Свирчо, тогдашний мэр столицы, и Стамболов при реконструкции города забрали у Развигоровых много земельных участков по очень низким ценам. Разбросанные парцеллы они объявили маломерными и дали право скупать их по дешевым ценам. Мать Константина Развигорова, боевая, смелая женщина, несмотря на запрет принимать гостей по пятницам, не закрыла двери дома для друзей, одним из которых был полковник Кисев. Молодой Константин знал героя старозагорского боя и Шипки, любил слушать его рассказы, но все это было давно, в золотые годы детства и юности.
Много воды утекло с тех пор, много путей-дорог исходил он, пока однажды утром судьба не привела его по воле царя Бориса III во дворец. Между детством и этим счастливым днем было немало блужданий, о которых Константин Развигоров и любил, и не любил вспоминать.
8
Все думали, что царица не даст согласия на регентство князя Кирилла. Она давно не любила князя, и сам монарх не ценил его. Для царя Кирилл был вольной птицей, человеком ограниченным и невеждой в политике. Он был высок, строен, из-под белой кепки, которую носил почти всегда, глядели холодные глаза, скулы у него слегка выдавались, нос был просто тенью достопримечательных носов Кобургов. Князь был крупнее царя, с несколько впалой грудью, что, впрочем, не отражалось на его воинской осанке. Он давно примирился со своей судьбой второго царского сына без престола и царства и потому избрал совсем другое применение своим силам и возможностям, решив завоевать славу первого донжуана в государстве Его величества, своего брата. В отличие от Евдокии князь никогда не соблюдал дворцовых правил, так как считал, что они написаны для простых смертных и льстецов. Он считал себя человеком, стоящим выше всего этого, человеком, который давно понял невзгоды власти. По сути дела, власть от него улизнула, как говорил он сам, еще при рождении! На шутки друзей князь отвечал так: каждый из них может думать, что станет когда-либо царем, и лишь у него нет этой возможности, ибо он никогда не позволит себе даже пожелать смерти брата.
И вдруг смерть выкинула неожиданную и жестокую шутку. Он, Кирилл, который и не надеялся на власть, пришел получить свою часть забот и ответственности царя. Чрезмерная ноша для человека, у которого сложились привычки, прямо противоположные будущим обязанностям. Стоя с Евдокией, Надеждой и ее мужем в комнате напротив синего кабинета, Кирилл с нетерпением ожидал выхода премьер-министра из приемной царицы: Филов должен был сообщить ее мнение о регентстве князя. Впервые в жизни Кирилл испытывал такое сильное волнение перед неизвестностью. Он всегда относился с пренебрежением к невестке, ему бы никогда и в голову не пришло, что доведется ждать ее решения, от которого в известной мере зависит его место в управлении страной. Ныне он проверит ее благородство, в котором сильно сомневался. Жаль, что проверка болезненно затрагивает лично его. Если бы это касалось кого-либо другого, он стоял бы в стороне и с насмешкой наблюдал за чужим волнением. Царица тянула с ответом, и это побудило его принять вид рассеянного и незаинтересованного человека. Еще утром он узнал о визите премьер-министра к царице и потому — чтобы не производить впечатления, будто он чего-то во дворце ожидает, — пригласил сюда своих сестер. Кирилл не сомневался, что речь пойдет о регентстве, хотя он предварительно и не говорил об этом с Богданом Филовым.
Все это напряженное время царица тоже была неспокойна. Если она не даст согласие, то вряд ли повлияет тем на ход дела, а лишь вступит в открытый конфликт с непорядочным человеком. Знала она и то, что увязнет в жестокой войне, которая выплеснется за стены дворца и на которую у нее недостанет сил. Князь не любит ее, пытался даже дискредитировать в глазах супруга, и хорошо, что царь тогда сказал ему, чтобы он не занимался семейными сплетнями. Тот разговор произошел по настоянию царицы, и их видимая учтивость прикрывала мужскую насмешку и женскую ненависть с затаенным ехидством. Ныне, когда царя нет, когда нет ее опоры и прикрытия, дочь короля Виктора Эммануила не может себе позволить бросить вызов на открытую борьбу. В это напряженное и неясное время ей не нужны дополнительные тревоги, достаточно было хлопот и забот о малолетних детях. Симеончо едва исполнилось шесть, а Марии Луизе — десять лет. Если бы нашлось завещание царя, то — она уверена в этом — в нем не упоминалось бы имени Кирилла среди тех, кого мертвый супруг избрал опорой для малолетнего сына. Потому что еще до рождения Симеончо был выработан какой-то статут, в котором говорилось, что престол следует сохранить для Марии Луизы, а не для Кирилла. Ныне, к сожалению, завещания нет. И не существует другого документа в поддержку ее возможного отрицательного ответа. Она чувствовала себя одинокой, всеми оставленной. Развигорову легко давать ей советы. Сейчас пришло время освободиться от некоторых людей, но их слишком много, чтобы она решилась на такой шаг. Это можно будет сделать, когда ее сын и законный царь Симеон достигнет совершеннолетия и сядет на отцовский трон. Тогда она, используя свой опыт, нашептала бы ему, что делать и кого оставить, потому что знает точно, кто хочет ему добра и кто — зла.
Царица положила ладони перед собой на стол и как-то устало продолжала:
— Так как вы, господин Филов, в составе регентского совета, то я буду спокойна, однако, что касается характера… я не разделяю вашего мнения, но посмотрим…
Она не назвала имени князя, не захотела припомнить и жест господина Филова, когда он после смерти царя с каким-то нескрываемым порывом обнял Кирилла. Царица тогда была в коридоре, и это объятие произвело на нее особенное впечатление. Тот, кто пользовался полным доверием мертвого, теперь обнимает его брата, который с давних пор афишировал ненависть и пренебрежение к ныне опечаленной супруге усопшего монарха…
Царица давно познала нравы людей из высшего общества, и все же их неблагодарность удивляла ее. Эта мысль побудила ее вернуться к рассуждениям Константина Развигорова, к его невольно повторяемой фразе о том, что люди без корней легко меняют почву. В случайной сентенции заключалась большая истина, и время непрестанно и очевидно подтверждало ее.
Она распорядилась привести маленького сына и долго стояла, положив руку ему на плечо и глядя в его синие невинные глаза. Дитя становилось царем, не поняв еще смысла этого слова, как не поняло оно смерти отца. Шести лет маловато, чтобы обрести мужество, и мужество не могло поселиться в душе шестилетнего ребенка. Дети остаются детьми, независимо от их титулов. Ее мысли прервал шум за дверью. Это прибыл царский фотограф сделать снимок престолонаследника и нынешнего царя. Две престарелые камеристки в вечных белых передниках пришли за царем. Одна из них принесла трехцветную ленту, перекинула ее через плечо мальчика и заколола концы тонкой булавкой. Симеончо был готов, но мать распорядилась снова причесать его, чтобы пробор в волосах был виден яснее. Фотограф долго суетился около царя: из-за страха и почтения он не осмеливался высказать Симеончо самомалейшего пожелания и поэтому таскал тяжелый треножник то вперед, то назад. В конце концов он сунул голову в черный рукав, и вскоре все услышали: «Готово!» Это «готово» было столь обтрепано и так привычно произнесено, что сам фотограф испугался его безликости и потому поспешно добавил: «…Ваше величество, Ваше величество, готово!»
Фотопортрет был к вечеру размножен, но царице он не понравился. Она поручила фотографу снова расставить треногий аппарат, чтобы сделать снимок, который отвечал бы вкусу матери. На этот раз Симеончо был спич без трехцветной ленты, в полный рост — юный царь стоял прямо, в коротких панталончиках и белых носках. Мать долго вглядывалась в фотоснимок сына, прежде чем отправить его в придворную типографию для тиражирования.
Так или иначе выходило, что она дала согласие на регентство Кирилла, не попросив взамен у будущих регентов никакой компенсации, чтобы хоть чем-то обрадовать единственного преданного ей человека Константина Развигорова. Она подумала об этом, как только отослала фотопортрет сына в придворную типографию. Царица долго стояла в молчании, углубившись в раздумья и вслушиваясь в усталое «тик-так» настенных часов. Когда колокольчик в часах отзвонил семь раз, ей сообщили, что пришел Развигоров с визитом. Эта его преданность побудила царицу позвать начальника царской канцелярии, чтобы через него передать будущему регентскому совету ее пожелание — подумать о министерском портфеле для господина Константина Развигорова. «Они знают его способности и могут подобрать подходящее министерство», — сказала она. После этого Иоанна распорядилась позвать Развигорова.
Развигоров уже распрощался со своей мечтой, но все еще не верил, что царица даст согласие на включение в регентский совет князя Кирилла. Он успокоился, когда узнал, что в качестве условия она выставила его кандидатуру на должность министра. Эта весть вернула ему хорошее настроение, и он даже рискнул напомнить, что по Конституции князь не имеет права на место в регентском совете. Кроме того, согласно Конституции три регента должны быть избраны Великим народным собранием…
— Что мне до этого, господин Развигоров, пусть сами управляются с делами, — сказала она. — Я никогда не была ни государственным человеком, ни политиком и не буду вмешиваться в управление. Я всего лишь глупая женщина и озабоченная мать. В этой стране много чего происходило в нарушение Конституции, и, поверьте мне, так будет и впредь… От вас, добрый мой господин Развигоров, я хотела бы только одного — каким-либо образом обеспечить мне спокойствие, чтобы я могла воспитывать своих детей. И ничего больше…
9
Сентябрь слегка испестрил леса: холод начал незаметно накапливаться под толстыми буками и в сырых долинках. Что-то печальное и приглушенное осело в горах и в душах партизан. За операцией в Каменной Колибе последовала новая. Село, которое они атаковали, было почти на равнине, и захваченные ими продукты весили гораздо больше, чем те, которые они добыли перед этим. Две группы проверенных партизан были посланы на поиски удобных укрытий и проветриваемых мест, где они могли бы хранить муку, фасоль и картофель. В этом деле определились хорошие специалисты с опытом, и Дамян возложил руководство на одного из них — Добрина, кладовщика, как стали называть его товарищи. Группа Добрина состояла из шести самых крепких мужчин, которые могли нести на спине мешки с мукой. Дамян понимал, что зимовка в горах — нешуточное дело, и спешил создать запасы. Порой, вслушиваясь в легкое шуршание листвы, он с тревогой думал о приближающейся зиме. Нелегко ведь обеспечить и накормить сотню людей в пустынных горах, занесенных снегом и зажатых между миром дикости и миром цивилизации. Плохо будет, когда они начнут оставлять на белоснежной книге следы, которые могут попасться на глаза тем, кто поклялся уничтожить партизан. Правители спешили угодить немецким союзникам и непрестанно обещали им истребить партизан. Полицейские части тоже готовились к зиме, с нетерпением ожидая первого снега, чтобы двинуться по партизанским следам. Летом у полиции не было серьезных удач, и поэтому она надеялась на зиму.
Дамян прекрасно понимал хорошие стороны лета и плохие — зимних вьюг. Только человек, не испытавший вкуса ледяной измороси, облепляющей веки и лицо, может легкомысленно относиться к зиме в горах. По мнению командира, она станет самым большим испытанием, которое их ожидает. Поэтому он очень удивился, когда прибывший к ним представитель руководства потребовал укрупнения отряда за счет мобилизации партийных и комсомольских кадров района. Это указание было категоричным, однако Дамян не побоялся возразить. Но, прежде чем высказать свое мнение, он позвал Велко, и они долго разговаривали — указание, конечно, не продумано. Привлечь новых партизан в горы перед началом зимы было бы большим безрассудством, причем почти все они явятся без оружия или в лучшем случае с каким-нибудь старым ржавым пистолетом, для которого не найти патронов, и, более того, ты даже не можешь быть уверен, что из него можно стрелять. Нужда в оружии была даже острее, чем нужда в хлебе. Если есть в достатке хорошее оружие, то есть и немало шансов разминуться со смертью, несмотря на суровую зиму, а тут сразу и зима, и мобилизация…
Уполномоченный окружного руководства не был застигнут врасплох возражениями Дамяна и Велко. С Дамяном он был знаком давно, они вместе сидели в тюрьме, и потому разговор, несмотря на различие точек зрения, велся спокойно, дружески. Сам уполномоченный, похоже, не был твердо убежден в разумности решения и потому не слишком настаивал на его немедленном исполнении. Он предупредил лишь командиров, что у них могут быть неприятности. Сюрприз Дамяну преподнес комиссар. Велко заявил уполномоченному, что не стоит беспокоить товарищей и сообщать об отказе подчиниться их приказу. Они еще с Дамяном подумают. Есть время… Этот неожиданный ход комиссара потряс Дамяна. До сих пор они хорошо понимали друг друга, кроме того, вместе решили не исполнять указания, но подмигивание Велко подсказало, что он решил схитрить. Дамян был прямой человек, не любил таких вещей, но сейчас посчитал благоразумным промолчать. Его молчанье было замечено уполномоченным, и, оставшись вдвоем с командиром, он сказал:
— Хитер твой комиссар…
— Как все, кто «воевал» с гирями…
— При чем тут гири?
— А при том, что он долго работал весовщиком в «Витексе» и умеет точно взвешивать…
— Понимаю, — улыбнулся уполномоченный, — поэтому хочу тебе сказать, что и я не убежден в правильности решения об общей мобилизации в такое время. Это или ошибка, или тут кроется что-то иное… Но указание есть указание, и надо его выполнять…
Больше они об этом не разговаривали. Слово за слово — и добрались до проблемы зимовки. Дамян считал, что питание остается первостепенной задачей. От этого зависит, будет ли отряд весной боеспособной единицей или полуживой толпой. Возникал и вопрос, зимовать ли всем в одном месте или устроить отдельные лагеря для каждой группы. Ему казалось, что второй вариант лучше. Большое скопление людей, притом плохо вооруженных, создавало опасность, что они будут легко раскрыты и ликвидированы. По опыту он знал, что когда их было мало, то легче удавалось проникать на равнину и находить укрытие, да и связные встречали их более радушно. Когда в прошлом году они выходили с Велко вдвоем — к тому времени еще не началась Сталинградская битва, — то верные связные принимали их с большой охотой. После, к весне, когда число партизан в лесах увеличилось, ятаки стали опасаться, что большая группа не может пройти незамеченной. В первую зиму им пришлось очень рано покинуть укрытие в доме Марии Тошевой. Горные буковые леса еще как следует не покрылись листвой. Причиной преждевременного ухода была маленькая дочь хозяйки. Она случайно застала Велко в доме, когда он вышел из укрытия глотнуть свежего воздуха. Обычно в это время девочка находилась в школе, но в тот день учительница была не в настроении и отпустила детей пораньше. Девочка, ничего не знавшая о присутствии чужих, испугалась, выбежала на улицу и стала громко кричать.
Велко не успел вовремя остановить ее, и потому пришлось спешно покинуть укрытие. Вначале они спрятались на сеновале, подождали наступления темноты и затем, ни к кому более не обращаясь, ушли в лес. Весна была холодной и дождливой. Хорошо, что в кухне нашлись две бурки хозяина, они спасли их в плохую погоду. Через несколько дней им удалось выйти на другого ятака в соседнем селе. Он был рекомендован окружным партийным руководством. Они тоже знали его, но испытывали к нему какое-то странное недоверие, поэтому старались обходиться без его услуг. Однако двухдневные проливные дожди, обрушившиеся на них в лесу, неподалеку от села, вынудили искать тут укрытия, чтобы пообсохнуть. Они застали ятака в саду. Он-де вышел сюда, чтобы поправить какую-то канаву, которую разрушило потоком дождевой воды. Когда они подошли к нему, он растерялся и долго ничего не мог им ответить. Но, придя в себя, бросился в другую крайность, удивив их своей решимостью. Он предложил отвести их прямо в дом. Печь-де уже топится, еда готова, и все так хорошо, словно и нет рядом соседей, словно и не существует полиция, словно они были участники свадьбы, приехавшие на белых конях, с шумом и стрельбой, с пестрыми полотенцами через плечо. Он, мол, давно их ждал, и пусть они не поддаются впечатлению, будто он растерялся. Просто в первый момент не признал их, в мокрых бурках, с бородами. Запоздалая словоохотливость им тоже не понравилась, а потому они предпочли не входить в дом, а остаться на сеновале. Несколько раз он порывался принести им еду, но они его не отпускали. Лишь когда стемнело, согласились пойти в кухню. Жена хозяина уже легла спать, дети тоже. Они спокойно посидели там некоторое время, пообсушились, перекусили всухомятку творогом, а когда дождь перестал, поспешили уйти. Уход был мнимым. Они расстались с ним у плетня, подождали, пока он скроется из глаз, потом завернули за гумно, а оттуда снова перебрались на сеновал. Наверху в соломе было свободное место, они забились в темный угол и, сменяя друг друга, попытались поспать, чтобы утром быть бодрыми и выдержать до следующей ночи, когда они действительно хотели уйти из села. Их хитрость, вызванная нерасположением к ятаку, оказалась полезной. До обеда хозяин ни разу не появился на гумне. Его жена дважды приходила за сеном для скота, и они привыкли к резкому скрипу рассохшихся ворот. Поэтому, когда ворота заскрипели снова, это не произвело на них должного впечатления. Поразили голоса, мужские, грубоватые, сиплые. Один из вошедших так цветисто ругался, что, несмотря на свое рискованное положение, им не удалось сдержать улыбки. Этот матерщинник поглядел на сено, заглянул за высокий гребень соломы и загнул со смаком:
— И всего-то двое их было, ибахмамамудайбах…
— Только двое, — услышали они голос хозяина.
— Как же мы их упустили! — заохал другой.
— А ты сидишь, и они не отпускают тебя помочиться, ибахмамамудайбах…
— Какое там помочиться… Без них никуда… хотел было пойти за едой, чтобы послать жену сказать вам, что они здесь…
— Эх, какие деньги могли получить! Ибахмамамудайбах…
Разговор становился интересным. Говорили о них всерьез.
— Здесь, на соломе, сидели: один слева от меня, другой — справа…
— Они не должны от нас улизнуть, — как-то наставительно сказал сиплый голос.
— Не должны, не должны, но пока что смылись, ибахмамамудайбах!..
Когда снова заскрипели ворота и трое посетителей ушли, Велко снял палец со спускового крючка и поднял брови. Его лицо светилось в темноте, как солома. Наверное, и Дамян выглядел не лучше. Хорошо, что они вовремя ушли из дома этого столь настойчиво рекомендованного им ятака. Услышанное не нуждалось в пояснениях. Каждый переживал случай по-своему, и в то же время их мысли вертелись вокруг одного: надо предупредить товарищей. Подлец он, этот ятак. На недоброго человека нарвались они, хотя в молодости он и был арестован за левые убеждения. Глядя в темень сеновала, слушая шорохи, звук древоточца, оба думали о неприятных сюрпризах на своем пути, о том, как они пытались их предвидеть и избежать. Этот случай был весьма красноречивым. Когда они поняли, что за люди вошли в сарай, то готовы были встретить их как подобает, однако им не было известно, одни ли эти гости тут и стоит ли рисковать. Подождали. И хорошо сделали: узнали тайну. Они спасут жизнь другим товарищам, предупредив кого надо. Оба были довольны тем, что перехитрили свою смерть, и Дамян с присущим ему юмором не преминул ругнуться шепотом:
— Ибахмамамудайбах!..
10
Хотя прошла целая ночь после встречи с доктором Делиусом, немецкий посол Бекерле все еще находился под впечатлением разговора. Делиус объяснил ему все так, как он и предполагал: слухи о царе — пропаганда коммунистов и англичан. В этом не было ничего нового, новое было в рассуждениях о болгарском характере. По мнению доктора, этот народ имеет странную склонность жалеть даже самых больших своих врагов, особенно когда их уже нет в живых. Случай с царем очень красноречив. При его жизни все думали о нем очень плохо, даже устраивали на него покушения, а теперь готовы снять с него почти всякую вину, изобразить жертвой и даже возвеличить его. Не странно ли, сам себя спросил Делиус и сам же ответил, что этим болгарский народ, наверное, обязан своему давнему величию. Только великие державы и великие нации позволяют себе быть снисходительными к поверженным врагам.
По словам Делиуса получалось, что царь был врагом собственного народа. Бекерле воздержался от спора, потому что вряд ли доктор Делиус в самом деле так думал. Борис, болгарский царь, был их союзником, лояльно выполнявшим свои обязательства. Сколько обещаний о поддержке он получал от России, сколько соблазнов исходило от Англии и Франции, но, как и его отец, он остался верен старой дружбе и немецкой крови. Ничего загадочного в смерти царя не было. Делиус с такими подробностями пересказал ему медицинское заключение о кончине Его величества Бориса III, болгарского царя, что у Бекерле возникло впечатление, что оно лежит у него в кармане пиджака. Его слова полностью совпадали с мнением Зайтца, профессора Эпингера, невролога Де Криниса, полагавших, что изнеженный организм царя не мог сопротивляться болезни, носившей неизлечимый характер. Иное дело, как информировать верхи, чтобы дать отпор вражеским обвинениям.
Полная осведомленность Делиуса пугала Бекерле все больше и больше.
У посла не было тайных грешков, используя которые можно было бы дискредитировать его перед начальством, однако под взглядом Делиуса он чувствовал себя неудобно. И смертный приговор, которого он избежал в тридцать четвертом году, побуждал его быть бдительным.
С этими мыслями Бекерле спускался по ступенькам, чтобы сделать еще один трудный визит, обязательный по дипломатическому протоколу. В десять часов ему надо быть у господина премьер-министра Филова и передать личные соболезнования по случаю великого несчастья. Филов ожидал его в обитом зеленой материей кабинете. Несмотря на утреннее время, он выглядел утомленным. Утром для воздаяния почестей они перенесли тело мертвого царя из дворца в храм Александра Невского. За телом шли только царица, Кирилл, Евдокия, из министров — он и Михов, а за ними — дворцовые служащие. Визит Бекерле имел и другую цель: он хотел понять, что думает Филов о ближайшем развитии событий. После выражения соболезнования оба расположились на соседнем диване, за столиком с коньяком. Филов хотел услышать советы, как поступить с поднимающей голову легальной оппозицией во главе с Мушановым; он полагал, что смерть царя породила много надежд, особенно у тех, кто не выступает за дружбу с рейхом…
— Мы верим в вас, господин Филов, и я говорю это также по поручению фюрера, — поспешил подчеркнуть Бекерле, приподняв рюмку с коньяком. — Но вы вспомнили лишь о легальной оппозиции, а что же нелегальная?..
Бекерле был не из разговорчивых дипломатов. Он больше слушал и оценивал.
— Для нелегальной остаются все те же средства, господин министр…
— Постарайтесь и для легальной оставить те же…
— С легальной дела обстоят несколько иначе…
— И в чем же их специфика, господин премьер?
— В невозможности объединения оппозиционеров…
— Вы, господин Филов, настолько умны, что для вас нет невозможного… — И, когда они оба встали, добавил — И не забывайте, что мы стоим за вами со всей нашей духовной и военной силой. Лично фюрер уполномочил меня сказать вам это. Вы пользуетесь его высоким доверием…
Это категоричное заверение на мгновение прогнало усталость с лица Филова. Он крепко и долго пожимал руку Бекерле. Они расстались как друзья и единомышленники. Иначе проходил визит к князю Кириллу. Как только речь зашла о большой утрате для болгар — их царя, друга фюрера и рейха, — губы князя задрожали, глаза наполнились слезами, и он прикрыл их ладонью, пытаясь утаить эту неожиданную слабость. Бекерле пришлось прервать свое хорошо продуманное слово и подождать, когда вернется спокойствие к брату почившего царя. Кирилл оставался в напряжении до окончания визита, а глаза его все это время были на мокром месте. Бекерле сказал, что понимает его большое горе и, как представитель великой Германии, от всего сердца присоединяется к невыразимой скорби князя и всего болгарского народа, оставшегося без такого великого царя и сына, каким был почивший в бозе Борис… Тут Кирилл снова расплакался и нарушил всякий официальный этикет, склонив голову на грудь Бекерле. Вначале посол хотел отодвинуться, но, поняв, что князь пытается таким образом скрыть свои слезы, положил ему руку на плечо в знак дружбы и сочувствия. Однако разговор — тот, ради которого пришел немецкий посол, — не состоялся. Он хотел сказать князю, что их общие враги постараются разъединить их и что на это необходимо отвечать еще большим стремлением к единству в борьбе за новый порядок. Но эти слова остались непроизнесенными. Князю пришлось их выслушать от делегации рейха, специально прибывшей на царские похороны, — от адмирала Редера и барона Штенграхта, которые сообщили также о пожелании германского руководства видеть в регентском совете господина Филова и князя Кирилла.
Вернувшись в посольство, Бекерле погрузился в повседневную работу: телеграммы, встречи, решения. Состоялись беседы с приехавшими представителями табачных монополий — Венкелем, Райхнаром и Лайблом, которые хотели продолжить переговоры об импорте сигар. Вопрос этот возник давно, но сейчас для его обсуждения был неподходящий момент. После смерти царя наступила какая-то странная неуверенность, какой-то психоз завладел и друзьями, и врагами Германии. Каждый спрашивал себя: и что же теперь будет? Как будто должны случиться необыкновенные события. И на беседе с коммерсантами, и в разговорах с сотрудниками посольства Бекерле не мог отделаться от мысли о слухах вокруг смерти царя, о которых сообщил ему доктор Делиус. Слухи продолжали доходить до него различными путями, и он стал думать, что какой-нибудь дурак вроде князя, удрученного смертью брата, может поверить или уже поверил им. Эта нервозная неуверенность возникла, возможно, вследствие глубоких сомнений князя в искренности соболезнований. Сами врачи говорили Бекерле, что такого рода сомнения-вопросы им не раз доводилось слышать во дворце, и чаще всего — от князя Кирилла и его сестры Евдокии. Врачи объясняли их состояние большой тревогой и опасениями за жизнь царя, но теперь стали думать, что определенные сомнения существовали еще до приезда врачей. Даже английское радио в одной из передач намекнуло на некую загадочность смерти монарха. По мнению Бекерле, все это было наивно, но, вслушиваясь в молву, он понимал, что удар нацелен верно. Царь вернулся живым-здоровым из главной ставки фюрера, и в тот же день он, Бекерле, разговаривал с ним; Его величество сказал, что очень доволен встречей с фюрером и оказанным ему приемом. Он сказал также, что фюрер выглядел хорошо и что в главной ставке он виделся со своим родственником, принцем Филиппом, с которым его связывала сердечная дружба.
О здоровье и хорошем самочувствии Бориса говорил послу и личный пилот фюрера Бауэр, который прилетал за царем и останавливался в доме Бекерле. С ним прибыл советник посольства Бренер, кавалер ордена «Рыцарский крест за храбрость», полученного за бой под Эль-Аламейном в Африке. После ранения эта награда помогла ему стать советником посольства по особым поручениям. Бренер, который сопровождал царя, рассказывал, что Его величество и фюрер имели продолжительный разговор наедине. О чем они говорили, никто не знает. Бренер полагал, что обсуждался вопрос о взаимной информации. На следующий день царь прибыл со всем семейством на аэродром. Дети изъявили желание осмотреть самолет. И их желание исполнили. Его величество, царь Борис, был в хорошем расположении духа, шутил с сопровождающими его лицами, подбадривал сына — вот подрастешь, станешь смелым пилотом. С того дня до смерти царя прошло двенадцать дней, а молва пыталась их забыть, будто их никогда не было. За работой и заботами Бекерле не заметил, как стемнело. Лишь когда мрак встал за окном и прислуга начала опускать черные шторы затемнения, он понял, что уже поздно. Эти шторы усилили духоту, и он подумал, что хорошо бы принять ванну. Несмотря на то что вчера прошел дождичек, на дворе было душно.
Бекерле позвонил шоферу, пригладил рыжеватые волосы и расправил плечи. Трудный день размышлений и забот безвозвратно канул в прошлое.
11
Место зимовки искали упорно и — насколько это позволяла обстановка — спокойно. Командир и комиссар рассматривали любое предложение, какое только приходило в голову. Они хотели, чтобы место было скрытым от глаз, солнечным и сухим, чтобы там не задерживалось много снега и в то же время чтобы оно находилось недалеко от поселений. Они уже остановили свой выбор на трех объектах, но еще не решили окончательно. Кто-то предложил подумать и о равнине. В холмистой предгорной местности были густые заросли акации, дубовые рощи, которые могли сослужить полезную службу. Эта мысль надолго приковала к себе внимание командира и комиссара. В ней много плюсов. Во-первых, никто не подумает, что они ушли с гор и расположились под носом у врага. Выражение «под носом у врага» прибавило им дерзости. Недалеко от шоссе, которое вело в большой город, разместился какой-то немецкий склад. Он занимал обширную площадь, поросшую молодой дубовой рощей, обнесенную высокой проволочной оградой. Столбы были из цемента, с верхним концом, изогнутым наружу, так что через ограду никто не мог перелезть. Редкий, нестроевой лесок за оградой перемежался широкими полянами. Дамян очень хорошо знал эту местность. Когда строили шоссе, он там вкалывал камнедробильщиком, чтобы заработать лев-другой. Но это продолжалось всего год, потом его посадили в тюрьму за какое-то конспиративное дело, в котором он не принимал участия. Его держали в заключении полтора года и освободили, когда придумали другие обвинения. В тюрьме он познакомился с Пантерой, нынешним уполномоченным окружного руководства. Обдумывая все известное ему о немецком складе, Дамян вспомнил, что там стояла будка путевого сторожа, он всегда ездил на стареньком велосипеде, но сейчас это было не так важно. Сейчас надо хорошо представить себе местность. Будка стояла на берегу небольшой, но глубокой речушки. За будкой — старая ограда. Теперь немцы, наверное, подновили ее, но речку не перекрыли. Они не пренебрегали такой естественной защитой. Противоположный берег речки порос вербами и орешником. Командир имел привычку наглядно представлять себе то, о чем думал. И сейчас он невольно чертил тонким прутиком схему местоположения склада. Там, где речка вытекала из-под ограды, начинался молодой густой сосняк, который когда-то был питомником заброшенного лесхоза. Лес занимал большое пространство, постепенно переходя в придеревенские рощицы. Они спускались по оврагу, который выходил к руслу каменной чешмы. Место было не на самом солнцепеке, но сухое и недалеко от воды — от реки и чешмы. Чешма находилась значительно дальше, но на крайний случай под рукой всегда имелся снег. Все бы хорошо, но он ничего не знал о немцах. И командир решил не терять времени. Три остальных лагеря в горах уже уточнены. Три рабочие группы разошлись по местам, чтобы приступить к постройке землянок на зиму. Они должны иметь вход и выход на случай неожиданных осложнений. И когда работа закипела, Дамян позвал комиссара:
— Я с кладовщиком пойду осмотрю место около немецкого лагеря… Жди меня тут или, если придется уйти, под Медвежьим ухом… Мы постараемся управиться побыстрее.
Они вернулись через неделю, уставшие от дороги, от бессонных ночей, но довольные. Судя по всему, за оградой находилась складская база горючего. Огромные цистерны, прикрытые землей, цистерны-грузовики под зелено-кофейными полотнищами, частые рейсы — все свидетельствовало о важной базе нефти и бензина. И охрана была сильной. Кроме солдата перед шлагбаумом и железными воротами имелся еще пост перед будкой сторожа и пост в центре базы, где солдат стоял на высокой вышке и просматривал всю территорию. Дамян и его спутник подползли к ограде от сосняка и оставались там до захода солнца. Днем передвигаться, конечно, опасно, но ночью все менялось. Сосновый лес, не старый, но и не молодой, был почти непрогляден. Ветви начинались чуть ли не от земли, чащоба такая, что пройди рядом — и не заметишь того, кто спрятался. И все же надо соблюдать исключительную бдительность.
Наблюдая за немцами, как те входили и выходили, за сменой постов и жизнью на базе, Дамян и его спутник оценивали местность, обдумывали подступы к будущему партизанскому лагерю. В самом центре бывшего питомника возвышался довольно длинный холм, весь поросший синеватым густым сосняком. У подножия холма, за черной стеной леса, можно было сделать один из лазов с выходом в сухой овражек вблизи речки. Отоспавшись, Дамян и кладовщик подробно ознакомили комиссара с местоположением нового лагеря. Землянка должна иметь форму довольно длинного эллипса с одной короткой и одной длинной дорожкой — входом и выходом. Недалеко от нее предполагалось построить вторую, поменьше, — поблизости от проволочной ограды с видом на немецкую базу.
Дамян распорядился послать туда на следующий день Архитектора с его парнями, чтобы они подготовили новый зимний лагерь, но им помешали донесения постовых: какая-то полицейская часть появилась на противоположном горном хребте. Сейчас она, наверно, уже внизу, недалеко от их местонахождения. Командир приказал одной группе хорошо вооруженных партизан под началом Велко остаться наверху, а другим приготовиться к отходу. Он намеревался отвлечь полицейских как можно дальше от мест зимовки.
Едва основная группа партизан отошла к противоположной горе, как с обеих сторон раздались выстрелы. Группа комиссара приняла огонь на себя и не отступала. Надо было задержать атакующих, чтобы товарищи могли подальше уйти. С Дамяном была договоренность о встрече над Острой долиной, а если дорогу группе Велко преградит многочисленный вражеский отряд, то тогда он уклонится в сторону Монастырского холма, где они и встретятся. Оказалось, что полицейские, опасаясь за свою жизнь, начали медленно отступать в том же направлении, откуда пришли. По дороге, ведущей в гору, с трудом поднимался раненый полицейский. Он опирался на плечи двух других и время от времени останавливался, чтобы отдышаться, и тогда начинал материться. Велко не обращал внимания на его брань, его интересовал другой полицейский, оставленный отступающими и лежавший метрах в двадцати. Он лежал лицом вниз, с вытянутыми вперед руками. Фуражка с синим околышем при падении отлетела в сторону и болталась на кусте. Парни из группы Велко продолжали стрелять по отставшим. Те, кто дошел до противоположного хребта, снова залегли и открыли огонь по партизанам. Внизу, в долине, они почувствовали себя чуть ли не окруженными, но теперь, поняв, что у них за спиной нет врага, снова укрепились.
В сущности, в крутых, таинственных горах трудно разобраться, есть у тебя сзади противник или нет. Важно удержать за собой высоту. Когда полицейские отправились искать партизан, их капитан Бырзоречки надеялся, что получит подкрепление от солдат, подразделение которых находилось у каменноугольных шахт за вершиной, но помощь не подошла. Капитан впервые участвовал в горном бою, и эхо от частой стрельбы совсем сбило его с толку. Ему казалось, что они окружены и по ним стреляют со всех сторон. Это смятение не замедлило дать свои результаты. Приказ об отступлении был столь поспешен, что они не осмелились подобрать труп фельдфебеля. Теперь капитан приказал лучшим стрелкам не спускать глаз с темного пятна на противоположном склоне. Он надеялся, что партизаны соблазнятся винтовкой и пистолетом убитого. Стрелки долго лежали, готовые к выстрелу, но никто не появлялся. Как только вечерние тени скрыли от них долину, они взяли винтовки на плечо и тонкой цепочкой двинулись на исходную базу в ближайшем селе. Возвращались с большими предосторожностями, выставив впереди дозорных: боялись засады.
Комиссар подождал, пока они уйдут, и медленно спустился в долину…
12
Был прохладный сентябрьский вечер. После тяжелой жары легкий ветерок повеял со стороны Владайского ущелья и оживил покрытые пылью деревья, увядшую листву. Прежде чем пришли сумерки, ярко освещенный гребень горы Люлин долго пламенел, словно погруженный в некую преисподнюю, где была кузница сатаны. Развигоров давно не выходил на широкую террасу с геранью и фуксией. От непрестанных волнений в связи со смертью царя у него не оставалось времени посидеть с женой, расспросить о дочерях, потолковать о жизни. Дом имел три этажа. Первый был занят под контору, библиотеку и его рабочий кабинет, на втором находился просторный салон для гостей с маленьким баром в углу и дверью в боковую кухню. Наверху размещались спальни всех членов семьи. В сущности, из семьи тут остались они с женой и две дочери.
Старший сын, Михаил Развигоров, получивший высшее образование в Кембридже, уже завоевал репутацию хорошего преподавателя в университете. Он всегда был прилежен, математически точен и не доставлял никаких забот. Одно не нравилось отцу: Михаил был страстным англофилом. Он не намеревался делать карьеру, опираясь на англофильство, но оно давало ему силы иронизировать над германским нацизмом, Гитлером и особенно над итальянским дуче. Когда-то кто-то сказал, что, если хочешь проиграть войну, возьми в союзники Италию. Михаил шел дальше — он позволял себе шутить даже над короной, которая не только заключила с Италией союз, но и установила с нею законные родственные отношения. Он имел в виду царицу. И всегда, когда они оставались вдвоем с отцом, начинался утомительный спор о политике. Отец утверждал, что все несчастья для Болгарии шли от Англии, а сын — что от Германии, потому что мы больше верили в мнимую немецкую военную стойкость, а не в английскую долговременную дипломатию. Спор возник давно, и конца ему не было видно. Когда английский премьер-министр Невилл Чемберлен размахивал с высоты своих семидесяти лет Мюнхенским договором о безопасности в Европе, под которым стояли подписи Гитлера и Муссолини, сын ликовал, но, когда Гитлер пренебрег своей подписью и нарушил договор, захватив Чехию и отделив Словакию, отец на свой манер иронизировал над английской политикой и дипломатией. Но все это уже в прошлом.
С тех пор как Михаил женился и обосновался в своем доме, отец почувствовал, что ему не хватает сына. В их спорах он искал истину, которая пригодилась бы ему в жизни. В пререканиях с сыном он бывал резок, взволнован, категоричен, но, когда требовалось дать совет знакомым, многие из доводов сына побуждали его быть осторожным, мягким и деликатным. От Бориса, младшего сына, он не мог получить ничего. Этот всегда был на его стороне и почти всегда говорил готовыми фразами, повторяя чужие мысли. Константин Развигоров не надеялся на него. В свое время он хотел выучить Бориса на инженера, так как задумал построить цементный завод, но сын поступил в военное училище имени Его величества царя… Этот выбор на какое-то время огорчил отца, но он ничего не мог поделать, так как молодой офицер опирался на его собственные слова, что Болгария стала бедна доблестными защитниками. И теперь сын говорил ему, что, если сыновья первых лиц в стране не защитят государства, кто же тогда это сделает.
Бориса назвали в честь царя, так по крайней мере ему говорили, несмотря на то что в свое время нечто подобное никому даже в голову не приходило. Его дядя Борис, имя которого он получил по настоянию бабушки Александры, был неудачником в жизни. Еще в юности он показал себя очень доверчивым. Он все замахивался на что-то большое, из чего на деле получался ноль. Женился он на какой-то француженке, дочери инженера, прибывшего строить дорогу в ущелье. С нею и уехал. Отец француженки был ловким человеком, знал толк в деньгах и недвижимом имуществе, он и посоветовал Борису перевести половину наследства на имя жены. У них родился сын, но мать от родов умерла. Борис тяжело переживал ее смерть. Начал попивать, оказался в компании сомнительных людей. До его брата доходили сведения, что он увлекся кладоискательством, ходит по горам и около чешм в поисках тайных знаков. Как раз в то время, когда Константин собирался встретиться с ним, чтобы поговорить откровенно, софийское общество узнало волнующую новость: Борис Развигоров отдал оставшееся богатство Дынову и сам принял его учение… Константин несколько раз ходил к нему с намерением вразумить, но Борис стал совсем другим, неким мудрецом, повторяющим слова учителя. Это последнее увлечение побудило семейство Развигоровых негласно исключить его имя из домашних бесед… Неприязнь к брату и породила благородную ложь, что сын, Борис Развигоров, получил при крещении имя царя.
Всякий раз, как Константин Развигоров задумывался над поступками брата, его тянуло окунуться в прошлое. В их роде была и другая черная овца. Самый младший сын старого габровца, чорбаджи Косьо, точно так же изменил общесемейной практичности. В то время как отец вернулся из Цюриха, Гатю Развигоров уехал учиться философии в ту же страну. Поначалу все шло хорошо, но, вернувшись домой, он вдруг отказался от предложенной ему должности учителя и принялся писать стихи, рассказы и романы. Стал проповедовать самые модерные литературные течения, заимствованные в западных странах. Его имя прогремело. Не было литературного журнала, который хоть что-то не напечатал бы о нем, либо похвальное, либо острокритическое. Но и он не сидел сложа руки. Его статьи были злобные, ядовитые, желчные. Он ездил по стране, делал доклады, организовывал чтение собственных произведений.
В молодые годы Константин Развигоров слушал, как он говорил о своих литературных симпатиях, но, будучи практичным человеком с сильно развитой габровской жилкой, не видел пользы от литературных занятий своего дяди. Дядя отличался и от отца, и от деда, и от всех, кого он знал в своем роду. Что-то нереальное сквозило в его словах, во взгляде, в оценках, которые он давал пишущим собратьям. Никаких воздушных замков не строил молодой Константин Развигоров, получивший два высших образования. Но нечто подобное обнаруживалось в легковерном характере брата Бориса, в его широкой наивной улыбке. Творчество дяди, Гатю Развигорова, ничем не содействовало правовой и финансовой деятельности Константина Развигорова, и поэтому он даже не хотел с ним встречаться. У него было чувство, что разговор между ними стал, бы пустой тратой драгоценного времени. О развитии этой ветви рода Константин Развигоров получал сведения из третьих рук. Так, например, он знал детей Гатю, но какое они получили образование и что делают, он не интересовался. Недавно в случайно попавшемся журнале он прочитал под какой-то неясной картиной надпись «Василий Развигоров» и спросил Михаила:
— Кто это?
— Не стал ли ты коллекционером? — пошутил Михаил.
— Коллекционером? Глупости, — возразил он.
— Это один модный молодой художник…
— Есть ли у него что-нибудь общее с нами?
— Есть, он сын писателя…
— Смотри ты, каков…
— В каком смысле «каков»?
— Да так…
Отец уже хотел сказать — каков дурак, но вовремя сдержался. Он вспомнил анекдот, который часто рассказывался в их семейном кругу. Когда старый чорбаджи Косьо понял, что Гатю изменил призванию и начал писать книги, он спросил:
— Ладно, но где у него книжная лавка?
Константин Развигоров затруднялся признать рисование серьезным занятием. Очевидно, однако, что та родовая ветвь, которая плодит людей, витающих в облаках, продолжает развиваться, не считаясь с его мнением. Наблюдая за формированием своих детей, он опасался лишь за младшую, Диану. Она ходила по этой земле с отсутствующим видом. Ее мир был построен на фантасмагориях таких людей, как его дядя и Василий Развигоров… В сущности, чего он хочет от девочки? В немецкой гимназии ее только хвалят, домой приносит одни отличные оценки… Что ему еще надо от нее?! Старшая ведь доставляет ему больше забот.
Словно нет уже сыновей в знатных болгарских семействах — она вцепилась в этого немецкого офицера. Верно, он из богатого благородного рода, но ведь иностранец! Александра не только получила имя в честь бабушки, но и унаследовала ее слабости. Эрих фон Браувич! Фон! Большо-о-е дело. В сущности, можно ли понять в этом мире, кто тебе говорит истину, а кто лжет? Столько фальшивых титулов знает человечество, одним больше или одним меньше — не важно… И все же офицером по специальным поручениям не всякий становится! Нужно и благородство, и доверие. А этот потому и прикреплен к немецкому командованию…
Развигоров включил электричество, и круглый абажур над его головой наполнился молочной белизной. В тот же миг тяжелый булыжник, разбив стекло, ударил ему в спину. Он взял его, с отвращением покачал в руке и встал, чтобы уйти в комнату. Жена давно ждала его, хотела похвастать новой прической. Развигоров нашел легкий способ доставлять ей радость: похвалу. И он не жалел слов, даже особенно не всматриваясь в работу парикмахера, потому что мысли его были заняты кандидатом на руку Александры. Молодой человек неплох, но, как ни говори, все же чужая кровь и чужой воин… Борис поступил бы хорошо, если б не приводил его в дом, но так вот водится… человек не может избежать ни славы, ни позора, как было сказано кем-то из великих мыслителей…
13
Они направились в Острую долину. Луна, какая-то безучастно-холодная, уже садилась, и легли тени, как после захода солнца. Все прошло хорошо, не считая легкой раны Добрина в руку. К счастью, кровеносный сосуд не был затронут, пуля прошла через мышцу и, срикошетив, просвистела недалеко от уха. Выстрел был единичный, и Добрин запомнил его не столько из-за боли, сколько из-за свиста пули. Молодой партизан в первый раз участвовал в бою с полицией и потому с таким возбуждением рассказывал о ранении. В сущности, ему трудно было признаться, что при виде крови, вытекавшей из рукава, он почувствовал себя плохо и, забыв обо всех и обо всем, уткнулся головой в камень. И тут холод вернул ему чувство реальности. Добрин толкнул товарища и показал, что ранен. После первого испуга он пришел в возбуждение, которое долго держало его в приподнятом состоянии духа, вызванном радостным чувством, что он разминулся со смертью.
Дамян очень хорошо понимал Добрина. Так они с Велко чувствовали себя, когда ушли целыми и невредимыми из сенника ятака. Это странное происшествие часто вспоминалось, и каждый по-своему толковал свои переживания. Он до сих пор не может забыть, каким белым стало лицо комиссара, а тот в свою очередь говорил, что лицо Дамяна светилось, как пшеничная солома. По сути, то же самое подумал Дамян о лице Велко, и он готов был спорить, кто тогда сказал это. Но главное — они спаслись. И когда в темноте шли по сельским лугам, то испытывали странный душевный подъем. И, как ни старались его скрыть, он давал о себе знать в любом слове, произнесенном шепотом, в любом жесте. Тяжелые бурки высохли, полегчали, и шаг стал более спорым. Когда они вошли в горы, хорошо им известные, то сразу же почувствовали себя дома. Тропинка вела вверх, к заброшенной часовенке, давнишнему скиту, оставшемуся от разрушенного и забытого монастыря. В ней они часто останавливались, чтобы отдохнуть. За амвоном была широкая доска, которая служила им кроватью. Обычно они чередовались: пока один спал, второй стоял на часах. И в тот раз они двинулись к часовенке.
Хорошо, что Велко споткнулся о какой-то корень и упал. Это вызвало шум, и три выстрела, один за другим, раздались в ночи. Они нарвались на засаду. Неприятный сюрприз, второй раз за сутки, побудил их залечь, а затем незаметно отойти. Когда они лежали, то слышали приглушенный разговор; говорили те, оттуда, спорили: один утверждал, что какое-то животное перебежало через тропинку, другой — что видел человека. Человека ли? Пойдет ли человек один в такую темень? — был ответ. И все же, чтобы не было сомнений в их присутствии, они выпустили еще три пули, которые ударились о камень на тропинке, и искры брызнули недалеко от головы Дамяна. Тогда Велко встал и дал по голосам залп из автомата. Из часовенки ответили тем же. Им повезло, что тропинка в этом месте круто поворачивала и комиссар споткнулся на самом повороте. Помогли и толстые деревья, защищавшие от пуль. Так они вторично спаслись. Те не решились преследовать в темноте, лишь голоса, громкие, провоцирующие, долго звучали в глубокой горной ночи.
И сегодня Велко не может объяснить, зачем ему понадобилось разрядить в темноту целый магазин, когда те даже и не знали, в кого они стреляли: в человека или в животное. Без его нетерпеливых выстрелов комиссар и Дамян отошли бы совершенно незаметно. Дамяну причина была ясна. Этот всплеск гнева и безрассудства был вызван единственно тем возбужденным состоянием, которое они испытывали после того, как удачно избежали первой ловушки. Воспоминание о ятаке имело и свой конец, не очень приятный, но суровая реальность создавала и такие случаи, которые потом на всю жизнь врезались в память.
Они предупредили окружное партийное руководство, но товарищи им не поверили. И это неверие было оплачено человеческой жизнью. Один из нелегальных партийных работников воспользовался услугами того ятака, но по дороге в соседнее село был застрелен из засады. Его проводник, понятно, спасся и живым-здоровым вернулся домой. Эта смерть подтвердила первое подозрение, и было дано указание ликвидировать ятака. Тогда спецотряд еще не был создан, и поручение пришлось выполнять Дамяну и Велко. Поздним апрельским вечером они осторожно постучали ему в окно. Когда он понял, что это те самые, то поспешил открыть и пригласил их войти, но они отказались, попросив его показать дорогу к соседнему селу, где им надо найти некоего Бодуру, рекомендованного в качестве ятака. От него же хотят одного: чтобы он отвел их в село, где они останутся у Бодуры дня на два-три, а он вернется домой в тот же вечер. Эти слова его успокоили.
Он оделся, взял и пистолет. Похвалился, что купил его у деревенского сборщика налогов: наш человек, сказал он. Он повел их и все время старался идти позади, но они пропустили его вперед. Когда приблизились к лесу между двумя селами, Дамян остановился:
— Знаешь что?..
— Что? — встрепенулся тот.
— Дальше мы дорогу знаем… Можешь возвращаться…
— Почему? Я приведу вас к Бодуре… Не могу я оставить вас посреди дороги… Завтра товарищи спросят с меня, если с вами что случится… Я пойду с вами!
Ясно, он хотел знать, где они остановятся.
— Хорошо! Тогда иди…
И он пошел. Пуля ударила в него почти в упор. Лже-ятак хотел вытащить пистолет, но второй выстрел уложил его навсегда. Труп оставили в лесу, на дороге, взяв пистолет, хороший, довоенной марки. В карманах у него нашли две пригоршни патронов, словно он отправился на бой с врагами. Стоит только закрыть глаза — и Дамян видит его лежащим поперек дороги. Хорошо еще, ночь была темной, и черты лица не врезались в сознание Дамяна. Таким было мучительное воспоминание, нежелательное, но при случае необходимое. Первая человеческая смерть на счету Дамяна и Велко. Они стреляли оба, чтобы разделить ответственность перед будущим и перед своей совестью. Они не договаривались об этом заранее, но ведь преследовали их обоих, и у них была общая судьба. Время!..
Дамян подошел к раненому Добрину, осмотрел повязку и отечески похлопал его по плечу.
— Ничего с тобой не будет… Все пройдет!
— Пройдет… — сказал Добрин, но в его голосе командир уловил жалость к себе. Добрин был как-то чрезмерно чувствителен… Ясно, парень боялся за себя. Дамян хотел присоединить его к хозяйственной группе, но теперь пришлось отказаться. Там предстояла тяжелая работа. Внизу, в старом лесном хозяйстве, осталось много заготовленных дров. Часть сгнила, но кое-что можно еще использовать. Это облегчит работу группы. Не надо будет рубить в лесу. Землю из сухого оврага сбросят в речушку. Да, дело устраивалось неплохо. И все же очень рискованный шаг — зимовка под носом у врага.
С этой мыслью он уснул, подперев спиной старый граб.
14
Сорокадневный траур по случаю смерти царя помешал семейству Развигоровых повеселиться как всегда. По негласной традиции, двадцать первого сентября вся семья вместе с приглашенными гостями собиралась у богатого стола. Большой дом Константина Развигорова наполнялся смехом молодых приятелей его дочерей и сыновей, пришедших почтить Константина Развигорова. После превосходного ужина старшее поколение обыкновенно уходило на первый этаж, а молодежь оставалась потанцевать под граммофон. В этот день никто, ни дети, ни их товарищи, не соблюдали часы учебы. Некоторые даже не знали, что отмечают день рождения старшего Развигорова, а ему не хотелось напоминать. Он принадлежал к людям, которые больше чтут именины. Праздник святых Константина и Елены, который приходился на время плодоношения черешни, волновал его больше, чем напоминание о прошедших годах. Впрочем, у Развигорова не было причин печалиться. Время щедро благоволило к нему, вот только с каждым годовым циклом становилось все меньше желаний и радостей и все больше морщин.
В этом году у него было очень много времени для раздумий и очень много соблазнов. Словно угадав его необщительное настроение, родственники и друзья поздравили его, но никто не пришел в гости. Развигоров знал, что им мешает объявленный траур, но ведь краткий разговор не означает его нарушения. И все же тишина радовала его больше, чем топот танцующих и звук охрипшего граммофона.
Сегодня за столом были только его жена, Михаил с Христиной, Борис, затянутый в новый офицерский китель, Александра и Диана, в больших глазах которой затаилась печаль. Эта девушка и радовала, и пугала старшего Развигорова, в ней было что-то неземное, хрупкое, непригодное для нашего сурового мира. Старшая дочь совсем другая. Он выпустил ее из рук, и вот результат. Никого не слушает, никого ни о чем не спрашивает. Развигоров посмотрел на ее руки, и смутная догадка обожгла его: курит… Два пальца на левой руке пожелтели около ногтей. Развигоров едва удержался от вопроса — и хорошо сделал. Ужин был бы испорчен, потому что она не смолчала бы. Лучше оставить разгадку на утро. Константин взял хрустальный бокал с красным вином и по обычаю встал.
— Ну, я, как старший, пожелаю вам здоровья, а себе — дожить до внуков и правнуков. — Сказав это, он поглядел на сноху, которая располнела в талии, и улыбнулся. — В будущем году появится у нас новое имя…
Доброе напутствие побудило всех посмотреть на Христину. Она думала, что ее беременность еще незаметна, и потому смутилась. Ее руки скользнули со стола на колени.
— Опозорил сноху! — полушутя-полусердито заметила жена.
Развигоров не обратил внимания на ее замечание. Он протянул руку, чокнулся вначале с сыновьями, потом со снохой и женой и лишь затем повернулся к дочерям. Меньшая вся покраснела от его намека, казалось, что она куда-то всматривается; старшая опрокинула бокал одним махом и даже не моргнула глазом. Похоже, отношения между мужчиной и женщиной были известны ей до отвращения. Отец почувствовал, как горькая догадка разбередила душу: если б не этот немец… Овладев собой, он миролюбиво сказал:
— Хорошо бы нам встречаться почаще. Вы растете, живете своей жизнью и нас как-то забываете… Но вы видите, что мы с матерью от вас не отстаем… И не сдадимся… Наш корень здоровый…
Константин Развигоров выпил и сел. И когда садился, подумал, что его пожелания были какими-то старческими, и он испугался самого себя. Так ли уж прижимала его жизнь, так ли сильно высушили его заботы? Другой на его месте только бы радовался своему положению, а он размяк, словно остался в одиночестве. Пили и ели в полном молчании. Время от времени отец пытался шутить, но шутки как-то угасали. Потом трое мужчин ушли в кабинет на нижнем этаже, и Михаил, наклонившись к коробке с сигарами — очередному подарку банкира Бурова, — сказал:
— И в этот год тебя не забыли… У меня такое чувство, что господин Буров ведет книгу учета дней рождения своих друзей…
— Что за друг тебе этот англофил? — спросил Борис и перевел взгляд с сигар на отца.
— Нас деньги не связывают, — примирительно сказал отец.
— Деньги деньгами, не они сегодня движут миром, объединяют людей и государства, — назидательно изрек Борис, положив ногу на ногу. Его новые, блестящие сапоги были внатяжку, бриджи подчеркивали сильное бедро, от всей напыщенной фигуры капитана Бориса Развигорова веяло глупой самоуверенностью.
— Борис напомнил нам о новом порядке, не так ли? — с легкой усмешкой спросил Михаил.
— Да, о новом порядке фюрера, — с нажимом сказал Борис, глядя на своего брата, — таким, как ты, надо почаще напоминать об этом человеческом феномене…
— Я только не понял, кто феномен — фюрер или новый порядок? — насмешливо откликнулся Михаил.
— Оба…
— Ты хочешь сказать: и Гитлер, и новый порядок?..
— Вот именно, и я запрещаю тебе говорить об этом в таком тоне!..
— Мой тон вполне учтив, все так же спокойно возразил Михаил, — но ты забываешь, что наш дом не казарма и я — не солдат…
— Я знаю, что ты не солдат, и что ты готов служить нашим врагам — это я тоже знаю…
Разговор пошел в нежелательном направлении, и отец поспешил вмешаться.
— Не состязайтесь в непродуманных высказываниях, — сказал он и, пока его не прервали, продолжил: — Я хотел посоветоваться с вами в этот вечер, но, видя, как вы раздражаетесь по мелочам, подумал, не лучше ли вам заняться своими делами…
— Мы слушаем, — поднял незажженную сигару Михаил, будто продолжая спор с братом.
Старый Развигоров помолчал, надеясь услышать голос Бориса, но, заметив складку между его бровями, сказал:
— Дело серьезное… Ее величество царица предложила мне пост министра в новом кабинете…
Предложила или это уже предрешено? — И глаза Бориса заискрились.
— Думаю, ее слово имеет вес.
— Только бы поскорее. — Сын встал, походил по просторному кабинету и снова сел. — Министр Константин Развигоров! Неплохо, хорошо звучит. Сын министра Развигорова — тоже. Лишь бы поскорее!..
— А что думаешь ты? — спросил Константин Развигоров, бросив взгляд на старшего сына.
— Раз ты меня спрашиваешь, скажу: я против…
— Ты против? Почему?.. — нахмурил темные брови Борис. — Боишься рассердить своих английских друзей?.. Чтобы, часом, не связали имя министра Константина Развигорова с именем профессора каких-то там наук Михаила Развигорова? Не потому ли?
— И поэтому, но сейчас я не с тобой говорю. Вопрос очень большой, судьбоносный, и его нельзя обсуждать в таком тоне. Дело касается чести семейства Развигоровых, старой фамилии, которая никогда не увлекалась внешней, парадной стороной, а интересовалась сутью. В математике есть задачи со многими неизвестными, и я думаю, что сейчас перед нами стоит именно такая задача, когда неизвестных величин столько, что они уничтожают известные…
— Байки рационалиста…
— Хорошо, рационалиста, но не поверхностного оптимиста, — вполне серьезно ответил Михаил Развигоров.
— Или недозрелого коммуниста, — вставил Борис, но Михаил на это не ответил.
Не впервые пытался Борис уязвить его таким образом. Братья жены были известные коммунисты, и Борис не упускал случая напомнить ему об этом. В свое время, когда Михаил сказал, что женится на Христине, отец долго его разубеждал. Он специально послал человека, чтобы понять, из какой семьи невеста, и, к его большому ужасу, оказалось, что она из учительской семьи, в которой двое сыновей — коммунисты и одна дочь неопределенных политических взглядов. Может ли эта девочка неясного образа мыслей, студентка третьего курса математического факультета стать его снохой?! Константин Развигоров решил упорно сопротивляться женитьбе сына, но, как только увидел ее, махнул рукой, словно уже совершил сделку. Ее красота была такой бесспорной, что он размяк. Она не была рослой, но не была и маленькой. Природа так соединила лицо, глаза, волосы и тело, с такой точностью создала все это, что он порадовался вкусу своего сына, математика и финансиста. У девушки не было недостатков: большие глаза, зеленые, словно лист нежной герани, волосы темные, неимоверно густые, руки бледные, с длинными пальцами потомственной аристократки и кожа на лице без излишнего простоватого румянца. Она была неглупа, хотя сам он предпочитал иметь дело скорее с глупыми женщинами, чем с красивыми и умными. Умные его пугали. Вообще-то в молодости он встречался и с очень умными, и с очень глупыми, но никогда — с очень красивыми и умными. Всегда что-то одно отсутствовало. Его жена была красивой, но не очень умной. А может, он внушил себе это, чтобы быть спокойнее? Она происходила из знатного рода. Приданое тоже немалого стоило. Акции в казанлыкской розоварне, большой доходный дом, недвижимость около реки Золотая Панега — две рентабельные водяные мельницы. Сноха же, кроме красоты и доброго чувства к сыну, ничего не прибавила к имуществу Развигоровых. Ее отец, с которым они в первый и последний раз виделись на свадьбе, показался ему достаточно сдержанным человеком, начитанным, с чувством юмора. Такой юмор производил впечатление на Константина Развигорова, но ненадолго. Острословы представлялись ему легкими бабочками. Юмор свата был несколько особый — острый, не грубый, а утонченно-изысканный. Развигоров был невысокого мнения о болгарских учителях. Он считал их или глупыми идеалистами, или грубыми материалистами, которые часто остаются на умственном уровне, близком к уровню своих воспитанников. Этот показался ему несколько иным, и на том закончились наблюдения и оценка Константина Развигорова. С тех пор они не виделись и не разговаривали друг с другом. Он надеялся, что свату понадобится от него какая-либо услуга, но тот, похоже, не имел намерения дружить с такими господами.
Развигоров был недалек от истины. Отец Христины вначале склонялся к тому, чтобы осудить дочь за такой шаг, но поведение Михаила произвело на него хорошее впечатление, и он решил, что Михаил не относится к маменькиным сынкам. Михаил показался ему трудолюбивым, чуждым суетности и гордыни, но вместе с тем гордым, независимым человеком. Совершенный тип кабинетного ученого, с врожденным чувством справедливости и с верным взглядом на политическую конъюнктуру. Он был привязан ко всему английскому не слепо, не ради какого-то вызова, а потому, что ценил вековой, прочный порядок этой страны и упорное стремление англичан оберегать все свое — обычаи, семейный и государственный порядок. Нелегко побудить англичанина выйти за рамки умственного стереотипа, он придерживается испытанного и проверенного, глупо не рискует.
Для Михаила Развигорова это стало законом и в его науке — вести поиск неизвестного, стоя на вершине известного, понятого. Немцы с их сентиментальной жестокостью и глупой самоуверенностью не вызывали у него симпатии. Расовые теории были ему противны, а их желание подчинить себе весь мир он считал признаком сумасшествия. У него не было никакой строгой идеологической позиции, которую он бы отстаивал. Просто он судил о вещах в соответствии со своими личными наблюдениями и предпочтениями, исходя из чувства справедливости. На Советскую Россию он смотрел со смешанным чувством преклонения, граничащего с искренним, необъяснимым страхом. С детских лет он наслушался от людей, боявшихся коммунизма, очень много всякого и разного и потому неосознанно воспринял их взгляд: лучше быть от комиссаров подальше… Поняв, что братья его жены — коммунисты, он долгое время жил с чувством, будто угодил в капкан, но постепенно оно прошло. Братья словно бы не существовали. Они не навязывали себя. Они любили шутку, дружили с книгами, копались в философии, искали какую-то правду, которая подходила бы для всех людей. Он с трудом мог представить себе, что это за правда, которая нравилась бы всем людям, но спорить с ними у него не было желания. Со временем его страх превратился в уважение к их устремлениям и целям, и тут он остановился, не решившись следовать за ними. У них свой путь, у него — свой. Они ведь и не досаждали ему; эти первые впечатления он вынес всего из двух-трех встреч с ними. Для него мир теорем, чисел и гипотез был настолько интересен, что он не хотел менять его ни на какой другой. Он не чувствовал себя борцом, как они, но держался своего дела и не желал плыть по течению чужой реки. Стремление к власти он считал глупостью или, лучше сказать, пламенем, в котором сгорают иллюзии многих людей. Он видел, что история полна тиранов или неудачников, ищущих власти. Противовесом подобным устремлениям он считал труд. Труд любой, везде и всюду. Много раз спорил он с отцом о его царедворских радостях. Отчасти и по этой причине отец не стал штатным царским советником. Помог тут и банкир Буров, имевший богатый жизненный опыт и любивший отца, хотя тот и не был англофилом.
В сущности, старый Развигоров не был и германофилом, потому что ничем легко не увлекался. В нем сохранилось что-то очень специфическое от родового корня, какая-то габровская закваска, и он держался всегда на виду, но не принимал строго определенной окраски. Как он это делал, Михаил не понимал. Однако это не означало, что Михаил склонен оправдывать его. До Сталинградской битвы и разгрома германских армий отец был склонен поверить в гений фюрера и в непобедимость немецкого солдата. Он даже начал подлаживаться к новому порядку, чтобы не оказаться в ряду приспособленцев последним, пытался спорить с сыном — и довольно упрямо. После Сталинграда он, видимо, поумнел, и его пыл заметно угас. Лишь брат Борис остался неисправимым дураком, но Михаил объяснял это его слепой верой в немецкое оружие и его наивной молодостью.
Новость, которую старый Развигоров сообщил им в день своего рождения, сбила его с толку. Отец не видел, куда идет дело. Немцы постоянно отступали. Итальянцы вышли из игры, а он думал стать министром. Михаил закурил сигару, затянулся и выпустил дым.
— Если хочешь опозориться на старости лет, становись министром.
— Не слишком ли ты перебираешь? — усмехнулся Борис.
— Хорошо, может, и слишком, зато потом отец не полетит головой сверху вниз…
— И кто же его сбросит?
— Те, что скоро победят…
— Уж не англичане ли?
— И англичане…
— Блаженны верующие…
— Блаженны не верующие, а слепые, вроде тебя…
— Ладно, ладно… хватит! — поспешил вмешаться отец.
Он вообще-то осознавал истину, наполнявшую слова Михаила, но желание стать министром все еще держало его в своей власти. Если ему дадут министерство финансов, он согласится, иначе овчинка выделки не стоит. Время такое неясное, что не известно, кто будет со щитом, а кто на щите. По крайней мере если ему придется с кем-то делить вину, то пусть она хоть будет подслащена и предварительно искуплена… Если он получит министерство финансов, провернет выгодные дела, то потом подумает и о других вещах. И все же слова Михаила испортили ему хорошее настроение, в них было много правды.
15
Куда идет Болгария? Этот вопрос в последнее время не выходил из головы у Георгия Димитрова, был виден в глазах его друзей, всех, кого волновала судьба родины.
Куда идет Болгария? И Димитров решил быть полностью откровенным. Его статья, напечатанная под таким заглавием в газете «Правда», давала на это ответ, ясный и для друзей, и для врагов. Он предупреждал, предлагал выход, клеймил. Его слово было тяжелым от тревог и забот. «Сегодня перед Болгарией два пути — продолжать плыть в фарватере Германии или порвать с Германией и вести свою самостоятельную национальную политику». Большой вопрос может быть решен только здоровыми силами, народом, армией — и в благоприятной политической обстановке.
Димитров верил, что такие силы найдутся в стране, которая в прошлом первой поднялась на антифашистское восстание. И он вспомнил о тех днях упорной борьбы, когда надо было пройти через посты на Петрохан. Каких только хитростей не напридумывает болгарин! Он вспомнил, как шофер перекрасил машину, чтобы сбить с толку агентов и полицию. Исстрадавшийся народ поднялся на борьбу за свои права, в первый раз осознав жестокую суть фашизма. И бился достойно. С обыкновенными ружьями, с одним орудием он создал о себе бессмертную поэму.
Такой народ нельзя удержать в рабстве. Георгий Димитров долго просматривал статью. Он находил места, где ему хотелось бы выразиться еще острее, но и то, что было сказано, могло сделать добрую работу, било туда, куда требовалось.
Царь умер, и, если остались дальновидные, умные политики, Болгария может совершить свой поворот и выйти из-под вассальной зависимости, как это сделала Италия… С тех пор как он возглавил отдел и работа целиком легла на его плечи, он стал еще более сосредоточен.
Димитров встал из-за стола и пошел навстречу жене. Роза работала медицинской сестрой в Русаковской больнице. Сегодня она отпросилась ненадолго, потому что они договорились посетить Новодевичье кладбище, где был похоронен прах Мити. Димитров болезненно перенес похудание маленького тельца. Мальчика иссушили муки. Боли были так нечеловечески страшны, что он, который видел и испытал неимоверные страдания, стоял целыми сутками около кроватки с единственной надеждой помочь, спасти малыша. Спасение не пришло, несмотря на то что его лечили светила советской медицины. Митя умер от паралича сердца, не вкусив ничего от жизни. Семь годиков! Всего семь… Георгий Димитров никогда не забудет иссушенное, пылавшее жаром личико, огромные глаза, в которых затаился один громадный вопрос: будет ли он здоров?.. Кто может дать ответ? Никто. Отец бессилен, а врачи? Они верили до последнего мгновения, но напрасно. Тельце отнесли в крематорий, чтобы оно превратилось в горсть праха. Димитров шел за ящичком с останками сына и чувствовал, как ноги перестают держать его, как возвращаются старые болезни, напоминают о себе красными кругами в усталых глазах, отнимают последние силы.
И все дороги в следующие дни и месяцы вели к могилке.
Димитров взял у жены цветы и, пока они ожидали шофера, который отвезет их на кладбище, чувствовал, как учащается дыхание и астма подступает к горлу. Хорошо, что пришла машина. В дороге ему полегчало. Жена молчала, вперив в пространство невидящий взгляд. С тех пор как не стало мальчика, она замкнулась, стала словно не от мира сего. И не потому, что страдания и больница притупили ее чувства, а потому, что ее сожгла смерть ребенка. В последнее время она заметила, что у нее стала сильно кружиться голова. Все вдруг начинало крутиться вокруг нее в страшном вихре, и если она не находила места, где могла бы присесть, то спешила опереться на стену или на дерево, закрыть глаза, ожидая успокоения и восстановления равновесия. Она считала все это следствием переутомления и не жаловалась, не привлекала к себе внимания. Мать потеряла самое дорогое, и больше ей не надо ничего. Жизнь? Зачем? Разве что она еще нужна ей для помощи тем, кто поступал в больницу, — раненым, больным, истощенным, потерявшим сознание за работой, недоедающим, чтобы могли воевать их братья, сыновья, отцы и мужья. Кому же жаловаться? Во всех глазах мука, мука такой силы, что, если бы ее собрать воедино, она могла бы перевернуть землю.
Машина остановилась. Приехали. Все так же в молчании он взял ее под руку, и их медленные шаги заглохли среди аллей. Скорбный город, город тех, кто никогда не покидает его, тоже встретил их молчанием и серым цветом мрамора, холодных четырехугольных ворот, ведущих в потусторонний мир, в неизвестное. Они нашли могилку, положили цветы. Роза встала на колени и долго так стояла, опираясь на камень, вслушиваясь в детский голосок, который ее о чем-то спрашивал, чего-то хотел, о чем-то просил. А может, это «что-то» называется жизнью? Возможно. Она не могла ему вернуть жизнь, жизнь дается только однажды, и тяжко тем, кто рано расстается с нею. Мать заплакала, прижалась к камню, обняла его, но он не ожил, хотя и горячи были материнские объятия. Георгий Димитров поднял голову, чтобы скрыть слезы. Небо сквозь мужские слезы походило на смутное пятно, ржавое, холодное и злое. Где-то в этом небе кружил самолет, аэростат заграждения висел, словно детская игрушка, которая напомнила ему о маленькой ручонке в один из майских праздников. Всю неделю готовились к нему. Он хотел идти с матерью, но непременно с красным воздушным шаром. Они не могли найти красный, купили желтый, братишку солнца. И это его успокоило. Но сегодня не было солнца, а было мутное ржавое небо, плохо различимое сквозь мужские слезы. Димитров поднялся и легонько подтолкнул жену.
— Идем… — Это было единственное слово, сказанное между ними.
Она встала, ничего не осознавая, поглядела на камень, будто видела его в последний раз, и пошла вместе с мужем. Ровным, спокойным шагом они дошли до машины, сели в нее, она вышла у больницы, он поехал к площади Ногина, где его ожидал заваленный бумагами стол и очень важная встреча с Иваном Винаровым. Он хотел понять, как идут дела у группы, которая должна быть готова к отправке. Товарищи Штерю Атанасов, Иван Пейчев, Благой Иванов и Павел Цырвуланов давно уже выражали настойчивое желание, чтобы их перебросили в Югославию для установления широкого взаимодействия между болгарскими и югославскими партизанами. Болгарское население в Македонии может включиться в борьбу, если ее возглавят болгары. Они уже невыносимо страдали от двойственности, вызванной тем, что болгары были и представителями фашистской власти, и борцами за истинную свободу. Димитров понимал душу народа, ибо был не только борцом, но и социальным психологом.
В приемной горел свет. У дверей терпеливо ожидал Иван Винаров. Они вошли в кабинет. Димитров все еще был под впечатлением посещения скорбного града, в котором поселился сыночек, один из самых младших его жителей. С третьего апреля до шестнадцатого сентября не покидал он этого града, оставив дом и друзей, мать и отца, лишенный всякой надежды на возвращение.
Димитров сел и молча пригласил сесть Винарова. Новости были добрые. Группа ждала только указания об отправке, и Димитров пожелал всем успеха. Беседа о родине, о людях, которые готовы ради нее жертвовать собой, о смелости этих болгарских коммунистов, желающих восстановить боевую дружбу между народами двух соседних стран, отвлекли Димитрова от тяжелых дум. Он оживился, лицо приобрело здоровый цвет. Встав, он взял трубку, понюхал ее и долго выбивал в ладонь остатки табака. Рабочая обстановка взяла его под защиту стереотипа. Он становился человеком, преодолевшим в себе страдание и снова обретшим внутреннюю свободу, необходимую для повседневной жизни и борьбы. Иван Винаров продолжал сидеть, положив на колени тяжелые, широкие ладони и слегка подогнув ноги. Что-то ученическое проглядывало в его позе, иначе не могло и быть: перед ним находился тот, у кого он всю жизнь учился мужеству.
Винаров по-военному кратко рассказывал о делах в интернациональном батальоне, о трудностях обучения и снабжения, о языковом барьере между воинами. Много людей разных национальностей были объединены в этих батальонах, ведомые единой верой и единой надеждой…
Димитров понимал ситуацию, давал ему советы.
Он проводил Винарова до двери, а после его ухода помощник напомнил, что надо связаться с «мамашей» — женщиной, которая заботилась о его жилье. Она звонила. Димитров набрал номер телефона. Отозвался безгранично знакомый голос. Старая домработница всегда напоминала ему о бабушке Параскеве. И теперь, связавшись по телефону со своим московским домом, он мысленно словно бы говорил со своей матерью. Он получил телеграмму, что все хорошо. «Георге, — (она так и не научилась говорить ему Георги), — хорошо ли себя чувствуешь?..» — «Хорошо, мама, хорошо…» — «Я плохо видела тебя во сне, потому и спрашиваю…» — «В следующий раз тебе приснится хороший сон…» — ответил он, подумав при этом: хорошо бы она не спросила, где я был. Нелегко было бы ему услышать ее скорбную укоризну: «Как же вы его упустили, эх, сын…» — «Значит, хорошо…» — «Да, хорошо себя чувствую…» — «Ну, тогда доброго тебе здоровья, Георгий Михайлович…» — Димитров услышал, как она опустила трубку, глубоко вздохнул, и тут будто кто-то сказал ему на ухо: «Сколь удивительное чудо — мать!..» Он оглянулся, но в кабинете никого, кроме него, не было…
16
Царя не стало. Богдан Филов долго перелистывал страницы своего дневника. Занятый похоронами, заботами о гостях и государственными делами, он перестал вести записи. Теперь надо было восполнить пропущенное. Он регулярно заносил в дневник, хотя и лаконично, сведения о своем восхождении наверх, со всеми тайными тревогами и сомнениями, которые скрывались между строк и о которых знал только он. Жизнь оказалась очень сложной и суровой. Невидимая рука, без названия и примет, поддерживала его, упорно и последовательно прочерчивала сначала путь мальчика, оставшегося сиротой в четыре года; затем путь юноши он рос, окруженный заботой матери, в атмосфере чорбаджийского дома ее отца; потом молодого человека — он подружился с книгой и был отмечен благоволением монарха. Поддерживала и в учении — он завоевал доверие Его величества царя Бориса III. И ныне тот же самый Богдан Филов добился своего — стал одним из регентов малолетнего царя Симеона II. Он изменил своему истинному призванию ученого. Ныне он человек, по ком судят о пути и интересах Болгарии, его слово предопределяет судьбу страны, отдавшей много крови во имя кобургской царской династии. Не сожалеет ли регент Богдан Филов, что где-то на дорогах политической борьбы погребены его сокровенные научные интересы, успехи, о которых он мечтал в заграничных университетах, его самоотверженность в познании каждого древнего куска мрамора, его мечта обессмертить свое имя трудами по истории и археологии? Не печалится ли он об оставшихся в тайне ценностях, скрытых под землей, о тех следах прошлых цивилизаций, которые живо волновали его сердце? Сколько бессонных ночей отдал он исследованиям, принесшим ему славу одаренного ученого! Сколько переживаний принесла ему работа по раскрытию смысла надписи на странном перстне, найденном около Езерова, когда он впервые выдвинул гипотезу о фракийской письменности… Зачем ему надо было окунаться в водоворот политики с такой страстной одержимостью? Не погубил ли он себя, свою судьбу и свой дар?
Эти вопросы не впервые тревожили его, и он не раз пытался найти верный ответ, но все не находил. Там, в круге его убеждений, всегда, как тень, присутствовало сомнение. Оно напомнило ему о том, что, если бы не было ученого Богдана Филова, не было бы и политика Филова. Но на периферии столь логичного вывода тихо пристроилась и другая мысль: если бы не было политика Филова, вряд ли была бы такая шумная слава ученого Богдана Филова, которая, может, всего лишь отзвук славы общественного и государственного деятеля. В минуты беспристрастных самооценок он видел, что многие ученые, более способные, чем он, но не выходящие за сферу своих знаний, добились не столько заслуженной славы, сколько зависти стаи бездарных коллег. Эти поливают древо познания ядом своей мелочности и в зряшных спорах и распрях отнимают у настоящих ученых ценное время, отравляют им жизнь в замкнутом мире душных кабинетов. Не будь политика Филова, может, ждала бы его та же участь. Эта доцентура в университете, позднейшие споры с Милетичем и Мутафчиевым — разве не были они травмой для него?.. Он тогда работал в Археологическом музее…
Но зачем он возвращается к огорчительным вещам? Огорчения никого не минуют, и стоит ли по этому поводу печалиться? Пусть они хотя бы придут как можно позднее и будут как можно незначительнее, а если не коснутся его, он должен быть благодарен своей счастливой звезде. Эта звезда еще ведет его за собой. Она привела его наверх, следовательно, провидение не лишило Филова своего благоволения. Близко общаясь с царем и его прорицателями, Богдан Филов стал замечать за собой, что становится суеверен. Он обращал внимание на то, с какой ноги ступает на дворцовый порог, что бывает с ним, когда дергается левое веко. Он даже пытался обмануть себя случайными совпадениями, когда его донимал постоянный вопрос: не сознательно ли пошел по государственной стезе ученый-археолог Богдан Филов?
Еще когда он учился в зарубежных университетах, когда дружил с учеными, с профессорами старой Германии, ему было ясно, что его коллеги делают на него большую ставку. Войны доказали, что Болгарией не стоит пренебрегать, что ее географическое положение на Балканах имеет большое значение, и он чувствовал внимание немецких коллег весьма ощутимо — оно выражалось в журнальных и газетных хвалебных оценках, в больших гонорарах, в щедрых субсидиях фондов, в открытых намеках. Даже его вступление в масонскую ложу было неслучайным. Оно было заботливо подготовлено. И не случайно все началось в Германии. А дома? Дом стал лишь одной из ступеней на его пути к власти…
Теперь он погрузился в человеческие взаимоотношения, в распри так глубоко, что уже не имел ни времени, ни желания искать смысл слов, вытесанных на камне, или открывать новые слои цивилизации. Он наверху, и этого ему достаточно, неважно, что он чувствует себя уставшим от приемов, интриг и мелких хитростей. Он давно нашел свое призвание. Об этом можно судить по зависти бывших коллег, по их заискивающим взглядам, по их незавидному житью-бытью.
И все же археолог не умер в нем. Но теперь он не ищет чего-то неизвестного и непознанного. Теперь он рассматривает отрезки собственного пути, ступени на социальной лестнице и видит, как время отдалило его от заветов офицера Димитра Филова, его отца, который в свое время боролся с противниками освобождения Болгарии и нашел смерть от пули в дни русенского бунта. Тогда мальчик Богдан Филов ничего не понимал, но выходит, что и государственный деятель Богдан Филов по-прежнему не понимает отцовского завета: Болгария всегда должна быть вместе с Россией…
Филов пододвинул дневник, перелистал несколько страниц и встал. Стул показался ему очень тесным, кабинет — тоже. За дверьми, там, где просторный холл, его жена Кита разучивала какую-то мелодию и всегда, когда доходила до определенной клавиши, останавливалась. Похоже, пианино нуждается в ремонте. Он часто говорил себе, что надо пригласить специалиста, и все забывал сказать об этом своим подчиненным.
Филов открыл дверь кабинета и вгляделся в пространство холла. На этот раз за пианино была не Кита, а жена германского посла. Кита сидела в сторонке на венском канапе и, кажется, усмехалась, видя ее неудачные попытки. Он хорошо знал неуловимо насмешливое выражение глаз жены, этот крохотный лучик ее надменности, которая произвела на него когда-то сильное впечатление, и, будучи амбициозным человеком, он решил покорить ее, чтобы доказать свою мужскую силу… Теперь он часто спрашивал, кто из них покоритель и кто покоренный?
Обдумывая свой путь, Филов невольно открывал для себя, что та направлявшая его рука очень походила на ловкую руку Киты, и ласковую, и целеустремленную. Она не испытывала никаких сомнений, когда ее ученого мужа надо было впрячь в телегу общественной деятельности. Она торжествовала, когда Севов пришел к ним домой и сказал, что царь ожидает ее мужа в Варне. После встречи с Его величеством Богдан Филов вернулся озабоченно-грустный: ему было предложено составить и возглавить новое правительство… Такое настроение было вызвано еще и тем, что его путь все больше отклонялся от желаний молодости, от мечты и от смысла его творческой жизни. В том, что он стал министром просвещения, он не видел ничего особенного, от этого была даже польза для его научных интересов. Все новые открытия в археологии и истории обязательно «проходили» через него, все университетские дискуссии и начинания нуждались в его одобрении, его слово становилось самым авторитетным во всей культурной жизни страны. Пост министра просвещения, считал он, — воздаяние по его заслугам и способностям. Его высокое положение облегчало все дела, открывало двери для осуществления научных интересов и планов. Тогда он знал, что не может не радоваться, понимал и радость своей жены, но теперь все переменилось. Ему предстояло заменить Кесеиванова, сформировать новый кабинет и возглавить правительство. Но что ожидает его в будущем? Это хорошо известно. Интриги, тайны разных клик, борьба с неудовлетворенными амбициями, но самое важное: он должен остаться верным и непогрешимым в глазах Его царского величества. В жертву этому надо было принести научные интересы, время для научной работы и запятнать руки кровью. Филов посмотрел на чистые, ухоженные пальцы, и вдруг ему почудилось, что одно маленькое масляное пятнышко стало краснеть. Его слово вместо того, чтобы сеять любовь и распространять свет, будет дышать порохом и кровью…
Понимала ли Кита его тревог и? Вряд ли! Она уже испытала сладкое чувство быть женой министра и втайне боролась за еще более высокий пост для того, кто идет с нею по жизни плечом к плечу и чьи успехи она считала своими. Она открыто проявила свою радость во время их первого семейного посещения Германии.
Тогда он был министром. Приглашение пришло лично от фюрера. Первый человек Германии приглашал его, министра просвещения, ученого, посетить страну нового порядка в дни традиционных празднеств национал-социалистской партии. Парад обыкновенно устраивался в Нюрнберге. Кроме того, Филов, который продолжал чувствовать себя правоверным и последовательным служителем большой науки, получил известие о конгрессе археологов в Берлине, где собирались видные ученые из разных стран и где он надеялся блеснуть своими знаниями и недавними открытиями. Болгария была и оставалась счастливой Аркадией для настоящих исследователей, а он все еще ощущал себя историком и археологом по призванию. Политика пока не закрутила его в своих водоворотах с полной силой.
Так все начиналось. Тридцать девятый год всего лишь предвещал его будущее увлечение. Прежде чем отправиться в путь, Филову надо было получить согласие царя. Поездка по приглашению фюрера превращалась в демонстрацию связи с рейхом. И тогда Борис посоветовал использовать в качестве повода посещение конгресса, а не личное приглашение фюрера.
Так и было сделано. Но перед их с Китой отъездом ему позвонил господин Рихтгофен, тогдашний германский посол в Софии, чтобы узнать, не согласится ли он быть гостем господина Руста, рейхсминистра народного образования. В этом случае неофициальное посещение приобретало новый оттенок, снова им уделялось особое внимание. Богдан Филов вряд ли забудет, как царь вторично позвал его за три часа до отъезда. И все разговоры и напутствия касались будущего сотрудничества с рейхом, с такими лицами, как Геринг, Геббельс, Рудольф Гесс, умного зондажа их намерений относительно Болгарии и отношения немцев к царской особе и к политике царя.
Сделав несколько комплиментов Филову как министру — в последнее время это случалось нередко, — царь Борис решил поговорить с ним откровенно. Он сказал, что болгарскому народу и правящим кругам Болгарии будет преподнесена версия, что он, Богдан Филов, едет на археологический конгресс, а немцам — что он приезжает на торжественный парад национал-социалистской партии. Проявив заботу о семействе Филовых, Его величество рекомендовал Ките посетить клинику профессора Циина в Берлине. Профессор славится обширной эрудицией, а Филовы измучились от мысли, что у них нет детей. Как-то Богдан Филов расчувствовался в беседе с царем и, размягченный, поведал о своем семейном горе, за что позднее не раз упрекал себя. Сам Филов запомнил эту подробность потому, что, когда сказал Ките о рекомендации царя, она пронзила его острым, как нож, взглядом и поинтересовалась, откуда царь знает об их болезненной заботе. Филов скрыл от нее правду…
В сущности, воспоминание, которое вернуло его к началу политической карьеры, было связано не с этой царской заботой, а с мыслью о Ките, о ее желании, чтобы он был выше всех, о том, что она готова на любые жертвы, лишь бы удовлетворить свое тщеславие и женскую суетность, лишь бы иметь возможность раздаривать благоволения и видеть, как ищут дружбы с ней жены министров и интеллектуалки из высшего общества.
За годы их семейной жизни он понял ее изворотливый и расчетливый характер, умение найти общий язык с людьми и затем, наедине с мужем, высмеивать их пороки и недуги. Иногда ему приходило в голову, не смотрит ли она и на него таким же холодным и испытующим взглядом. Ехидство было присуще ее характеру, но искусно прикрывалось от посторонних мнимой человечностью и якобы безграничной добротой. Филову казалось, что она больше создана для дипломатии, чем он…
И сейчас, стоя у открытой двери в кабинет, он гадал, вернуться ли ему обратно или подойти к женщинам. Первой мыслью было заметить им, что траур по Его величеству Борису III еще продолжается и что музыкальные прогулки по белым клавишам совсем неуместны, но, увидев фрау Бекерле, он заколебался и передумал.
Господин Бекерле сменил на посту чрезвычайного и полномочного посла Германии господина Рихтгофена, несмотря на желание последнего остаться в Софии. Молва была очень путаной: говорили, будто Рихтгофен чем-то провинился перед царем, по желанию которого его и отозвали. В сущности, в этом была известная доля истины. Рихтгофен попытался оказать на царя нажим, чтобы он сменил военного министра Даскалова. Посол действовал с присущей ему немецкой бестактностью, которая задела Его величество, и он высказал через Севова просьбу об отзыве посла. Эта подробность тогда была мало кому известна. Подобно всякой неподтвержденной версии, она постепенно затушевалась, вместе с памятью о семействе Рихтгофенов. Молва разнесла также слова посла, где-то им произнесенные, что ему ничего не остается, как уехать в свое родовое имение и писать там мемуары для будущих поколений. Это признание Рихтгофена было дополнено высказыванием Киты, что, пока посол пишет воспоминания, фрау Рихтгофен закончит работу над купальной сумочкой, которую она в течение их пребывания в Софии то плела, то расплетала. О Бекерле Филов знал очень мало. Сведения, полученные от посланника в Берлине Драганова, и отзывы озлобленного Рихтгофена характеризовали Бекерле как крупного нациста, гауляйтера Франкфурта, человека новой власти и нового времени.
И сведения, и отзывы подтвердились. Бекерле был неразговорчив, но стоило коснуться его деятельности во Франкфурте и Мюнхене, как младенческое лицо посла оживало, холодные глаза по-детски озарялись и его длинные руки не могли спокойно оставаться на одном месте. Он гордился своей прошлой деятельностью обер-группенфюрера и шефа полиции в этих городах, где у него было более ста тысяч последователей, его личных почитателей. Будучи почти двухметрового роста, он ходил несколько деревянной военной походкой, и это делало его смешным в глазах окружающих. В отличие от него, жена была широка в кости, скуласта, со светло-русыми волосами. Эти волосы резко контрастировали с черными большими глазами и очень крупными мясистыми губами. Она любила их прикусывать, а когда говорила, они двигались как-то неестественно. Из-за этого фрау Бекерле казалась чрезмерно театральной. В сущности, ее прошлое было связано с артистической средой, и она не скрывала его, а, напротив, гордилась этим. Ее звучный, немного мужской голос, пристрастие к своеобразной одежде усиливали общее впечатление артистичной экстравагантности. Она одевалась по каким-то своим законам моды: носила тонкие летние платья под кожаное пальто или платья ручного плетения с причудливыми цветами. Это шокировало вкусы софийских дам, и их злоязычие часто не оставляло ее в покое. Филов знал, что Кита и даже Ее величество царица не могли удержаться, чтобы не позлословить на ее счет. Фрау Бекерле была очень разговорчива и редко предоставляла своим собеседницам возможность высказаться.
Богдан Филов прикрыл за собой дверь в кабинет и вышел в холл. Он хотел узнать, как себя чувствует ее супруг после путешествия в Чамкорию и были ли немецкие представители довольны оказанным им вниманием, хотя сам он лично не мог принять участия в их программе, которую готовили военный министр Михов и посол Бекерле… Он не смог себе отказать и в том, чтобы напомнить двум женщинам о трауре по случаю кончины царя. Пианино должно молчать целых сорок дней…
17
Князь Кирилл проснулся поздно и долго лежал, задумчиво глядя в потолок. Рильский день за опущенными занавесями был мутным, дождливым. Князь слышал стук капель и потому не спешил вставать. Охотничий замок, построенный по желанию его отца, имел свои удобства и неудобства. Надо было, увы, обязательно топить камины, но зато замок находился очень далеко от любящей посплетничать софийской знати. В окружении суровых гор, так сказать вблизи от волчьего воя, князь любил ходить с ружьем в руке и наблюдать, как испарения создают нереальный мир, населенный сернами, фазанами и глухарями, этими влюбленными пернатыми дурачками. Кириллу не нравилась сентиментальная любовь, и потому он с таким пренебрежением подумал о глухарях. Своим влюбленным друзьям он часто рассказывал старый, потрепанный анекдот о сучке, у которой спросили, какого кобеля впустить к ней, и она ответила: «Шаро…» Но всех кобелей, которые ожидали снаружи, звали Шаро. И она это знала. Анекдот побудил его громко засмеяться, словно он изрек невесть какую мудрость. На эти дни он привез одну из своих приятельниц и теперь, проснувшись, хотел придвинуть ее к себе, но ее не оказалось на месте. Он нашел гостью в столовой за завтраком. Она велела принести два прибора и стакан теплого молока для Кики и затем глуховатым голосом произнесла:
— Словачка хороша, но эта кикимора, которая осмелилась сняться нагишом, — ее куражу можно позавидовать.
Приятельница говорила о двух любовницах отца. Кирилл широко улыбнулся, но ничего не сказал. Словачка была совсем молодой, а кикимора состояла в браке с царским генералом, и у Фердинанда был с нею долгий роман. Эти фотоснимки находились тут потому, что сыновья ничего не поменяли в спальне, точнее, Борис, который один только и спал в ней. Сегодня впервые после его смерти в царской кровати провел ночь Кирилл, воспользовавшись правом регента. Его брат, который не любил отца, как, впрочем, и отец не любил его, не тронул ничего из вещей старого Кобурга, лишь передвинул в незаметное место две фотографии. Князь Кирилл взял стакан молока, но тут же снова поставил на стол: его разбирал смех. Он вообразил, как та женщина, названная кикиморой, взбесилась бы, если бы узнала о таком прозвище. Какой грандиозный скандал мог бы быть! Он знал ее лично: женщина с самомнением, она уже дышала на ладан, но по манерам не отличалась от венских кокоток. Князь хотел сказать что-то, что-то безгранично дурацкое, но циничное, когда в дверях появился человек. Князя приглашали в столицу. Регенты собирались на чрезвычайное заседание. Посыльный настаивал на немедленном отъезде. Князь готов был обругать этого человека, испортившего ему настроение, но в его очень ленивом мозгу зашевелилась мысль об ответственности перед нацией и народом, и он встал:
— Еду…
Пока князь одевался и прощался со своей ласочкой, ему удалось сказать шоферу, чтобы он уже сегодня отвез ее в Самоков и больше ею не занимался. Пусть заботится о себе сама.
Сидя рядом с чиновником регентской канцелярии, князь Кирилл задумался, слегка прикрыв глаза. Заседание не состоялось, его не дождались, но вопрос, который взволновал обоих сорегентов, касался Италии. Время ничего тут не переменило, все та же Италия — и в политике, и во дворце. От Италии он получал только плохие сюрпризы, например сноху. Он улыбнулся своей остроте и как-то по-домашнему сказал:
— Господа, ну, давайте-ка посмотрим, чем нас так взволновала Италия…
Служащие регентской канцелярии молчали. Начальник встал и подал ему заранее подготовленную папку… Князь Кирилл небрежно взял ее и отправился в кабинет. Он долго перекладывал папку из руки в руку, не любил он документов, книг, чтения. Раскрыл твердые корочки. Донесение показалось ему довольно длинным, читать не хотелось, и потому он нажал кнопку звонка. Снова появился шеф канцелярии, слегка склоненный, безупречно одетый по последней моде.
— Ну-ка, садитесь, давайте посмотрим, что именно их обеспокоило…
Начальник канцелярии взял папку. Сообщались некоторые подробности об отстранении и аресте Муссолини, о подписании Италией капитуляции, о роли короля Виктора Эммануила III и маршала Бадолио. Высказывалось предположение, что, как только западнее страны укрепятся на итальянской территории, они попытаются бомбардировать наши города. Эти сведения были присланы послом Драгановым, который находился в Берлине. Сообщались и другие подробности, был и такой полувопрос: как следовало бы в этой ситуации проводить беседы… Он не объяснял, с кем и какие беседы, но что-то явно имел в виду…
Князь Кирилл лениво постучал пальцами по столу, положил ручку на чернильницу и как-то неопределенно сказал:
— Драганов преувеличивает… Самолеты… Города… Пустое дело. А об Италии пусть заботятся другие! Макаронники… — И он встал, давая понять, что разговор окончен, но тут же добавил: — Скажите, что я уехал и не буду в Софии два дня…
Он даже не дождался, когда шеф канцелярии выйдет. Указал ему, куда положить папку, и поскорее покинул кабинет. В Софии был довольно солнечный день. Князь огляделся, чтобы понять, пришел ли его шофер, не нашел его и позвал дежурного. Молодой человек, одетый в кожанку, в пилотских очках, открыл князю дверцу и сам сел за руль. Князь сказал:
— Во дворец.
Кирилл спешил переодеться. В особом кабинетике одного весьма фешенебельного заведения его ждали игроки в покер. Об этом договорились еще три дня назад. Когда он вошел во дворец, его поразила полная тишина. Черные знамена, приспущенные перед входом, еще более нагнетали ее. Продолжался сорокадневный траур. Князь пересек салон с намерением зайти в канцелярию на верхнем этаже, но остановился. На сегодня хватит ему одной канцелярии. По его мнению, он уже вполне отработал то, что надо.
Поколебавшись, куда же идти, он снова взглянул вверх и увидел Евдокию, которая явно ожидала его.
— В чем дело? — спросил он.
— Я жду тебя с утра, — был ответ. Ее черное траурное одеяние почти касалось пола, лицо еще сохранило морской загар после отдыха в Евксинограде, и потому, несмотря на траур, она выглядела свежей и не по годам молодой.
Кирилл поднялся по лестнице с видом ужасно переутомившегося человека.
— Ты ждешь меня!.. Всюду все меня ждут!
— Тебя ищет господин Филов.
— Знаю. Не столь это важно… Я уже был… Опять о капитуляции макаронников… А где наша?
— Мы с царицей были на заутрене, а потом она поехала к детям в Царскую Бистрицу… Измучилась, бедняжка…
— Ладно, ладно! — пренебрежительно махнул князь рукой. — Она в печали о своих. Кто знает, что еще будет с Виктором Эммануилом. Гитлер так просто не оставит арест дуче.
— Это не коридорный разговор! — сказала Евдокия и взмахом руки пригласила его следовать за собой.
18
Фрау Бекерле ушла вместе с Китой. Богдан Филов снова сел за дневник. Много чего надо еще записать. Он решил поработать допоздна, чтобы продумать то, что произошло, сделать выводы для себя и выводы о тех людях, которые после смерти царя и в период избрания регентов доставили ему неприятные хлопоты. С девятого-десятого августа по двадцать первое сентября он не вел записей, и потому надо было день за днем восстановить образы, слова, высказанные и невысказанные намерения, ссоры с людьми. Надо суметь описать все так достоверно, как это было на самом деле. Он придавал дневнику — живой памяти — большое значение, надеясь, что он поможет ему в будущем при написании развернутых мемуаров. Сколько людей терзали свой мозг воспоминаниями, но, когда надо было вести регулярные записи о прошлом, они не смогли стать добросовестными регистраторами и быть по крайней мере точными. Он не хотел, чтобы в его мемуары прокралась глупая претенциозность и легковесность мадам Султаны Рачопетровой, которая идет по острию злободневной сплетни и неприкрытого удовлетворения своим положением любимицы царя. Он хорошо знает, что никто не продержится на кончике иглы всю жизнь, знает, что такая же участь ожидает и его и, когда он останется наедине с собой, без государственных забот и друзей, тогда дневник поможет восстановить часть болгарской истории.
Филов открыл окна в кабинете. Повеяло вечерней сентябрьской прохладой, легчайший ветерок прошелестел бумагой на столе и затих. Странное одиночество заполнило его душу, апартаменты, мир. На улице царила необычайная тишина, отдаленные детские голоса не нарушали ее — их звуки долетали сюда приглушенными, неясными. Богдан Филов вдруг почувствовал, как непонятный страх вползает в душу, и ему даже почудилось, что кто-то вышел из комнаты. Он закрыл окно, зажег настольную лампу и легонько приоткрыл дверь. В холле никого не было. Собака лежала на ковре, голова между передними лапами, глаза светятся хитро и лениво. Как только хозяин позвал ее, она радостно отозвалась. Похоже, и ей не нравилась тишина. Погладив ее длинную белую шерсть, новоиспеченный регент взял золотую ручку и наклонился над чистой страницей.
Филов был педант и старался быть педантом во всем. Старая привычка ученого, который любой найденный осколок должен осмотреть со всех сторон и подробно описать, сказывалась и теперь. С такой же точностью вел он и записи в дневнике, но только в ином плане: подробности были не так важны, как крупные вопросы и крупные факты. Смерть царя побудила его вспомнить все: комнату, врачей, Севова, себя, князя, царицу, Евдокию, появление Габровского, медицинский протокол и докторов Кирковича, Рассолкова, Пончева, Даскалова, Александрова и Балабанова. Бледное лицо Его величества, открытые глаза и открытый рот, свое объятие с князем, сокрушенную царицу и изворотливую царскую сестру, которая сказала ему: «Сегодня, господин Филов, вам надо хорошо владеть собой». Канцелярию, где генерал Михов составил обращение о смерти царя и о воцарении Симеона… Филов писал, но чувство, что кто-то смотрит через плечо, не покидало его. Этот некто упорно нашептывал ему: быть сдержанным, внимательным, не входить в подробности и не забыть дать объяснение отсутствию царского завещания. Вопрос о нем будет волновать многих людей. Филову было ясно, что он не может сказать правду. Она причинила бы вред многим заинтересованным лицам, включая и его самого. Если проболтаются, то он не поручится за доброе окончание своей карьеры. Теперь, когда выборы регентов прошли, когда Конституция была хитро обойдена, ему надлежит оставить грядущим поколениям очень неясную версию об этом завещании, в которой будет преобладать мысль, что оно не существовало. Но как объяснить желание царского камердинера встретиться с ним наедине, где-либо вне дворца, чтобы сказать ему что-то очень важное? Ведь, по словам Севова, лишь камердинер знает об утаенном завещании. Если начнут болтать, то выяснится, что он, Филов, не хотел его выслушать. Хорошо пока то, что камердинер больше не появлялся и не напоминал о себе. Похоже, Севов сделал все как надо…
Не худо бы дописать и о слухах, которые вскоре распустил Севов, будто в разговоре с доктором Александровым царь сказал, что он серьезно болен, а завещание все еще не сделано, и что на это доктор возразил: «Не думаете ли вы о смерти?» Об этом надо сказать, чтобы отвести внимание от заинтересованных… Но кто, в сущности, заинтересован? По словам Севова — он сам, Филов, князь и Евдокия… Севов напомнил ему, что в завещании говорилось о сохранении Конституции, о новых, более умных людях в правительстве. Выходит, царь не считал его, Филова, умным? Филов провел рукой по разгоряченному лицу. Но как же считать его умным, когда он старался не сердить царя и во всем с ним соглашался? Разве они не вместе впрягали болгарскую колесницу в планы огромных притязаний Германии? Разве не от имени царя он, как премьер-министр, настаивал на ликвидации партизан?! Какой же он тогда умный? Дурак он, но пути назад нет!.. И все же, правда ли это? Филов не мог проверить все лично. Важно было, что предложение Севова полностью его устраивало. На подробности времени не хватало. Предстояли похороны, встречи и проводы делегаций, беседы с народными представителями и различными группами. У него был определенный страх перед оппозицией. Никола Мушанов уже засуетился, от него не отстает и Кимон Георгиев, этот хочет, чтобы Конституция строго соблюдалась, настаивал на созыве Великого народного собрания и, кроме того, не поддерживал выдвижение кандидатуры князя на регента. Как знаток, он попытался напомнить Филову проект закона о престолонаследовании, выработанный до рождения Симеона. В нем предусматривался переход престола не к князю Кириллу, а к Марии Луизе.
Встреча с князем тоже должна найти свое место в дневнике. Он, Филов, попросил его не нервничать из-за огорчений, причиняемых оппозиционными депутатами, и не удержался сообщил ему, что германские представители, приехавшие на похороны, определенно высказались за кандидатуру князя. И даже Бекерле посетил его с той же целью.
Надо было бы помешать и распространившейся молве, будто дворцовые врачи не отнеслись с должной ответственностью к болезни царя. Даже когда его стошнило, и тогда они остались равнодушны. Филов не знал, вспомнить ли, как царь сказал Марии Луизе, когда в последний раз ехал из Бистрицы в Софию, что, возможно, он больше не вернется. Одна такая фраза вызвала бы множество интерпретаций. Тогда логичной стала бы вероятность, что он сам наложил на себя руки, угнетаемый непосильными тайнами и тревогами, которые можно истолковать в духе врожденного ясновидения или предчувствия краха.
Филов перестал писать и задумался. Представители германского правительства, приехавшие на похороны, не упускали случая заверить его, что, возможно, немцы и оставят некоторые территории большевикам, но никогда не пустят их на Балканский полуостров, стратегическое значение которого они очень хорошо понимают. Эти частые уверения начали беспокоить его, но, верный старой поговорке «Полюбится сова пуще ясного сокола», он решил не слишком углубляться в тревоги. Англия и Америка никогда не позволят большевизму захватить Европу. Ведь тогда настанет конец цивилизации.
Филов встал, обошел стол и долго глядел на фотографию матери. Непонятно, почему это фото в золотой рамке так притягивает внимание. Мать была молода, красива, ее шляпу, наверное привезенную из Вены, украшали искусственные цветы, ее блузка, белая, с оборкой из голландских кружев, прикрывала юные формы. Что-то чистое, непорочное исходило от ее хрупкого существа. Она рассказывала ему, что сфотографировалась незадолго до свадьбы с отцом, которого она, помнится, не очень любила. Дед даже не скрывал, что с трудом выдал дочь за Димитра Филова. Какой-то учитель вскружил ей голову, голь перекатная, зарабатывал себе на жизнь байками, не имел денег даже на хлеб, но по умению завлекать девушек не было ему равных в целом крае. За эти дела он был уволен, и министерство запретило ему учить детей. Но, похоже, ничего плохого ему этим не сделали. Он стал адвокатом и, будучи красноречивым, заработал немало денег на бедняках. С их помощью и до депутатства добрался…
С этим бывшим депутатом Филов познакомился много позже, когда работал в музее. У него была дочь, закончившая университет по специальности «история», но не имевшая работы, и отец пришел к нему с просьбой о помощи. В осанке бывшего депутата было что-то аристократичное, показное, что на первый взгляд производило определенное впечатление. Вкус матери был неплохим. Движимый каким-то странным любопытством, Филов выразил желание увидеть дочь, чтобы поговорить с ней. Его постигло большое разочарование. Насколько отец был представителен, настолько дочь оказалась невзрачной, словно некий пьяный скульптор зло пошутил, когда лепил ее из глины, не приняв во внимание, что вся фигура будет смотреться и на расстоянии, а не только под определенным углом. Даже походка у нее была бестолковой. Когда она шла, все части ее тела двигались как бы сами по себе, и возникало ощущение, что она вот-вот рассыплется. Больше Филов не захотел встречаться ни с депутатом, ни с его дочерью. Он поручил «заворачивать» их, если они будут его искать. Эта история, видимо, была не единственной. Он слышал немало злобных намеков по адресу матери. Видя своенравные узкие глаза и выпуклые скулы Богдана Филова, старые знакомые отца вспоминали о его ординарце-татарине. В подобных намеках открывалась людская зависть и злоба. Эта красивая женщина на фото не могла так низко пасть. Но, понимая, что сплетня отвратительна, он не мог не удивляться, откуда у него такие праболгарские черты. Наверное, какой-то далекий пращур переселился в него. Филов взял фотографию и долго рассматривал ее в свете настольной лампы. Лишь когда послышался стук входной двери и Кита заперла ее на замок, он вернул фотографию на место. Подождал, надеясь, что жена заглянет в кабинет, но, не дождавшись, снова взялся за ручку.
Он еще долго писал. И о том, как три регента посетили царицу, чтобы представиться ей, и как они собрались после обеда обдумать состав нового кабинета, и еще о многих вещах, связанных с предстоящими изменениями. Хорошо, что все единодушно согласились выдвинуть Божилова в премьер-министры. Ему они разными способами подскажут кандидатуры министров. В списке кандидатов были и люди с очень большими претензиями. Они видели себя во главе таких министерств, для которых совсем не подходили. И хорошо, что они отказались: это облегчило положение новых регентов.
Одним из отказавшихся был и Константин Развигоров. Против него никто не смел возразить, потому что его предложила царица, но, когда он тем не менее отказался, они были поражены. Объяснений он не дал, лишь поблагодарил за доброе желание назначить его на такой пост. Этот отказ был столь неожиданным, что князь и Михов долго не могли понять его смысл. Они заранее настроились против ставленника царицы и были готовы поважничать и заставить его попотеть, прежде чем дадут согласие. И для Филова это был гром среди ясного неба, хотя он отчасти и знал самостоятельность и ловкость Константина Развигорова. Отказ!.. И Богдан Филов решил не делать об этом записи в дневнике. Она могла бы быть по-разному истолкована, и лучше будет, если такой факт останется неизвестным.
Еще тогда он подумал, что расскажет царице об этом случае — в воскресенье вечером ему надо быть у нее, чтобы наметить кандидатуры наставников молодого царя. Его новость может охладить отношения между царицей и Развигоровым; в крайнем случае он отведет наималейшее сомнение в том, что регенты не хотели выполнить ее единственной просьбы.
Что касается наставников, то ни в коем случае нельзя допускать к этому делу старозагорского владыку Климента, лучше пусть будет ловчанский Филарет. Понятливый и уравновешенный, достойный такой чести. По остальным кандидатурам возражений нет, надо, правда, подумать о каком-либо профессоре…
Филов не закончил записи. Не успел он еще написать фамилию профессора, как в кабинет неожиданно вошла Кита и прервала ход его мыслей. Она была возбуждена. В такое состояние она обычно приходила после одной или двух кружек пива.
— Могла бы пригласить и меня, — с легким укором сказал Филов, завинчивая ручку.
— Не сердись, профессор Арнаудов пригласил нас с фрау Бекерле…
— Арнаудов? Знаешь ли, это хорошо.
— Что «хорошо»?..
— А то, что как раз до него я дошел…
Кита ничего не поняла. И только пожала плечами.
19
И учитель тоже устал. Мария Луиза пожелала, чтобы ее отвели в сад. Гувернантка хотела того же самого и потому поспешила исполнить волю принцессы. Симеончо уже давно бегал за красивым шаром по одной из широких аллей. Сентябрь был теплый, необыкновенно нарядный, утопающий в красках. В парке дворца Врана стояла такая странная тишина, что было слышно, как с легким потрескиванием опадают листья шелковицы. Что-то бесконечно печальное и усталое таилось в тени деревьев, в сладковатом духе гниющей листвы и в легких невидимых испарениях, исходящих от ржавого — прошлогоднего — и нового покрова земли. Нижняя часть ствола старого вяза, покрытого с северной стороны желтоватым липким грибом, превратилась в мухоловку. Симеончо, новый царь Болгарии, долго стоял на коленях перед грибом, пока не преодолел страх и не прикоснулся к нему щепочкой. Его пугала зеленоватая муха, приклеившаяся к грибу. Мария Луиза тут и увидела его, нерешительного и сосредоточенного. На высоком плетеном стуле в садике с осенними цветами сидела мать и лениво листала какую-то книгу. Черная одежда, нагретая осенними солнечными лучами, словно впитала их тепло, и царица всем телом чувствовала животворную ласку солнца. Этот прекрасный осенний день напомнил ей девические годы, красивые римские парки, где она впервые ощутила мужское прикосновение и испытала желание и трепет первой любви. Чувство пришло к ней совсем неожиданно, она влюбилась в своего родственника, дука Д’Аосту. Он был строен, разговорчив, красив и по-юношески горяч, несмотря на большое различие в возрасте между ними. Она никогда не забудет, как они гуляли, как, заглядевшись на него, она споткнулась и как, еще не коснувшись земли, была ловко подхвачена за талию и попридержана. Красивые его руки она и сейчас видит как въяве. Она может невероятно подробно восстановить в памяти нежные синеватые вены, чистую кожу, длинные перламутровые ногти, блестящие, будто полированные, едва заметный шрам на среднем пальце — все это еще живет в ее памяти, словно было вчера, а не много лет назад. Ее тело все еще помнит даже тепло его ладоней на талии. Он совсем не спешил ее опустить, они были как загипнотизированные силой молодости, внезапным порывом, и она первая решилась поцеловать его. Вот и все. Они были очень близки; свои, как брат и сестра. И оба сознавали это, но порыв был первичен и силен, сильнее всего остального. Спустя некоторое время они пытались шутить по поводу того волнения, но не могли отделить от него затаенную правду взаимного желания.
И кое-что еще случалось в ее жизни, но словно не с нею, а с незнакомой женщиной. Единственно прекрасным воспоминанием было воспоминание о первой любви. Вот бегают в просторном парке ее дети, совсем не понявшие гибели отца. А она путешествует по дорогам своей памяти и судьбы. Того, кто подарил ей первый трепет сердца, уж нет. Дук Д’Аоста умер в Африке пленником англичан. Унижение, итальянское благородное честолюбие так расстроили здоровье, что небольшая вспышка туберкулеза свела его в могилу. Он умер вдали от своих. Дук Д’Аоста был очень суетный человек, что, похоже, также способствовало его кончине. Он не мог себе простить, что какие-то англичане взяли его в плен и содержат так, словно он военный трофей. Да, гордость аристократа не вынесла унижения. Она, как тюльпан без воды, быстро угасла.
Царица смежила веки, странный красный цвет переливался и дрожал в полуприкрытых глазах, заманчивый, фантастический мир увлек ее в прошлое, и она забыла о детях, о скорби по мертвому царю, о тревогах за нынешний и завтрашний день дочери и сына. Другой свет манил ее вдали: ее искренняя дружба с Мафальдой, своей сестрой. Из многочисленной королевской семьи она была ей ближе всех. С отцом редко можно было посидеть и поговорить, с матерью — тоже, оставались сестры, и она выбрала Мафальду. Целыми днями они о чем-то шушукались или шалили в дворцовом саду. Мафальда, в отличие от нее, была в чем-то женщиной северного типа. С прямыми пепельно-русыми волосами. Когда Мафальда подросла, то часто красила волосы то в один, то в другой цвет и перестала это делать, лишь выйдя замуж. Она была по-мужски решительна, очень сосредоточенна и озабоченна: боялась за отца, за корону. В Италии творились такие дела, что обе женщины ломали голову над тем, как обезопасить себя. Иоанна, поглощенная смертью мужа, сбитая с толку неясным будущим, не имела времени погружаться в итальянские семейные тревоги. Теперь, когда Мафальда после краткого гостевания уехала домой, царица вдруг начала открывать новые страшные опасности. Они, как бездна, лежали на пути ее возвращения в Италию. Никто уже не позволит ей вернуться в детство, в девичество, в семейство короля Италии Виктора Эммануила. Ее отец и брат сделали верный, мудрый шаг, перейдя на сторону врагов фюрера, Германии. Маршал Бадолио арестовал дуче. И все было осуществлено так внезапно, быстро и толково, что застигнутые врасплох немцы пришли в ярость. Наверное, у них накапливались предощущения и подозрения, слабые, как дуновение ветерка, но они не допускали мысли, что дело будет сделано столь искусно, и потому теперь лихорадочно ищут способы расплаты и восстановления статус-кво. А кто во всем виноват? Члены королевского семейства. Царица Иоанна много раз разыгрывала роль наивной женщины, не занимающейся политикой и из-за детей не вмешивающейся в общественную жизнь, но при этом упорно пыталась влиять на царя, если задумывала что-то сделать. Так было и с благотворительностью, чисто женским, светским делом, из-за увлечения которым она иногда казалась смешной, но частные распродажи предметов с благотворительной целью создавали о ней в обществе мнение как о правительнице, которая думает о народе, о бедных и сиротах. Несмотря на ироничное подтрунивание царя, она заставила его посещать ее выставки и распродажи. И он не мог отказать ей в поддержке своим «рекламным» присутствием, как охарактеризовали это в беседах со своими приятельницами госпожа Филова и госпожа Балабанова.
Пес Бонзо мчался по аллее, а за ним тянулась пустая обертка от шоколада. Он засунул морду между лап и легонько заскулил. Царица обернулась. Одна из камеристок подбежала и отвязала обертку. Наверное, дети играли с бедным животным. Это ничего, лишь бы он не положил на нее грязные лапы. Иоанна погрозила ему и приказала лечь у ног. Появление собаки прервало ход ее мыслей, но нить она не упустила. Бонзо не любил госпожу Филову, всегда встречал ее ворчанием. Видимо, ее высокая, крупная фигура пугала его. А может, дело не только в этом. Госпожа Филова бездетна, и ей чуждо чувство близости и нежности, присущее матери. Умный пес своим собачьим чутьем улавливал это. В госпоже Филовой было что-то рациональное, холодное и расчетливое. Кроме своих дел и мужниных забот, она ничем не интересовалась, хотя и делала вид, будто с энтузиазмом относится к благотворительным торгам. Раньше, когда царь был еще жив, они загорелись желанием устроить лагерь отдыха в одном из монастырей на окраине Софии, и все уже пошло хорошо, но затем как-то угасло само собой. Не были созданы и благотворительные группы в кварталах. И снова виновата госпожа Филова, которую не интересовала эта, по ее мнению, неблагодарная работа. Она чувствовала себя интеллектуалкой, общалась с писателями, собирала у себя художников. Тут была ее стихия — люди искусства. Она претендовала на роль меценатки, но как смешно вела себя на немецкой выставке в Биаде! Ходит, ходит, а все больше крутится у болгарской экспозиции. И когда Иоанна с царем подошли, Филова не удержалась и сказала, что здесь вот выставлены самые красивые болгарские книги, а все потому, что на видном месте стояла книга Богдана Филова о староболгарском искусстве. Хорошо еще, мадам Филова не говорит так много, как жена Бекерле, у той не язык, а мельница, и все о себе, о своих туалетах… И что, конечно, она умеет одеваться! Летние платья зимой, зимние — летом, высокие ботинки в жару, босоножки — в холод. Какая-то экстравагантная безвкусица, приправленная высоким самомнением… Совсем другими, подлинными ее друзьями были Петровы, но чего только не делалось, чтобы закрыть им дорогу во дворец. Они были внимательны, начитанны, могли с умом побеседовать и о науке, и о домашнем хозяйстве, рассказать какую-либо прелестную новость. Особенно Елена!.. Нет, царица все еще не перестала жалеть об этих милых женщинах. Петровы постоянно составляли ей компанию вплоть до того злополучного чая, который они устроили в честь английского посланника. Как же они не взвесили все «за» и «против»? Может, они сделали это назло, зная, что мы накануне разрыва отношений с Англией… Царицу принудили закрыть им дверь во дворец… Разумеется, она согласилась сделать это лишь на какое-то время… Она думала снова отвоевать для них право посещать ее, но глупый поступок одной из Петровых все испортил… Каждый раз люди теперь слышат ее голос по радиостанции «Лондон»… Для царицы это не бог знает что, не она, так другая, но для заклятых патриотов — прямая измена Родине. А что такое, в сущности, родина?.. Она вот родилась в Италии, а ее дети царствуют в Болгарии… Как ей понимать родину? Кому быть верной?.. Помимо детей что еще связывает ее с этой страной?.. Но если ее заставят говорить против Италии, наверное, придется сделать это… Ради детей… С мужем, которого уже нет, ее, кроме детей, тоже ничего не связывало… Их брак не был браком по любви, это было царское бракосочетание, на основе взаимных интересов… Царица погладила ногой лохматую голову Бонзо. Пес заскулил от удовольствия и прижался к ее лакированной туфле. Животное и то понимает ласку, подумала она. Ласка. Их брак был, по сути дела, без любви. Она вышла замуж, чтобы родить престолонаследника, и достойно выполнила свою миссию.
Любовь! Что это за любовь! Она часто мечтала о любви и видела ее в образах еще двух или трех детей… Царь не был тем любимым человеком, от которого она хотела бы их иметь. Он далек от ее идеала мужчины и мужа. Постоянно задумчивый, без должной силы, впадает в тревогу от различных предположений, ревниво относится к власти и не уделяет жене достаточного внимания. Был ли он таким и до женитьбы, она не знала, хотя и слышала кое-что от Петровых, пересказанное ей строго по секрету, с недомолвками. Это касалось девушки, в сущности, женщины, которая несла шлейф царицы во время венчания и произвела на нее очень сильное впечатление. Красавица. Царицу словно что-то обожгло. Острая зависть пронзила ее, и она не удержалась от вопроса будущему супругу — все ли болгарки так прекрасны? Фотографы старались снимать не их, царскую чету, а ее, неизвестную болгарскую девушку, несущую шлейф будущей болгарской царицы. Эта красота, которая взволновала ее, не могла не взволновать и ее уже немолодого супруга. Подобная красота не может остаться без отклика.
И молва вскоре открыла ей кое-какие дворцовые тайны. Некоторое время царица делала вид, что ничего не знает, но в конце концов надо было объясниться с царем. Напрямик. Или она, царица, или эта красавица, как Иоанна привыкла ее называть. Вопрос был поставлен остро, и царь отступил. Распорядился не пускать красавицу во дворец. Петровы стали советчицами царицы в этой первой выигранной битве, и она всегда будет им признательна. От них она узнала, что Его величество сделал красавице богатые подарки, но все это больше не интересовало Иоанну. Она чувствовала себя победительницей. Но так ли было на самом деле? Царь — скрытный человек, никому не доверяет, и меньше всего — ей. Он ходит бесшумно, бесшумно делает свои дела и всегда прикрывается какой-либо ширмой. Таков его характер. Петровы объясняли его диктаторским нравом отца Бориса, Фердинанда. Иоанна часто сама поддерживала разговор о порядках во времена Фердинанда, желая понять, что он за человек, чтобы из этого сделать выводы о сыне.
И чем больше фактов узнавала она о тираническом нраве отца, тем яснее для нее становился ее супруг. Отец был по-немецки жесток, силен, бесцеремонен. Его жестокость устрашала как приближенных, так и близких. В ее тени формировалась осторожность, хитрость в характере будущего престолонаследника. Царь Борис не был мягкотелым, как полагали некоторые, его обуревали амбиции, превышавшие возможности страны, и потому он мучительно старался всех перехитрить, даже самого себя.
Думая о его смерти, царица невольно приходила к одному своего рода открытию. Он был безгранично честолюбив и, как все честолюбивые люди, становился злобен, когда кто-нибудь его затрагивал. От фюрера он вернулся подавленный и обиженный. Там, в Германии, они сказали друг другу что-то очень важное и тяжелое, если уж царю захотелось, чтобы его сбил вражеский самолет. Возможно, в беседе были произнесены слова, которые привели царя к выводу, что Германия проигрывает войну, а тем самым рушатся все его надежды, проваливаются все хитрости и перед ним закрываются все дороги. С Англией и Америкой Болгария воюет, с коммунистической Россией — не имеет общего языка. Страх потерять корону преследовал его, так как он не видел возможности сохранить династию, если сюда придут русские. И теперь царица припомнила еще одну его фразу. После возвращения от фюрера он, глубоко вздохнув, сказал: «Отец твой, пожалуй, всадил мне нож в спину… Там происходит нечто непоправимое… Для нас уже нет жизни… Немцы сомневаются и во мне…»
И это «нечто» произошло, но царя уже не было. Ее отец все же перехитрил и дуче, и Гитлера. Этот поступок отца пробуждал в ней гордость за него. Испытанная королевская прозорливость восторжествовала над глуповатой суетностью плебеев типа разных фюреров и дуче. Жаль, что муж ушел из жизни еще до этого, не успев порадоваться победе ее отца. Правда, кто знает, был бы он рад или начал бы ее упрекать. Болгария — маленькая страна, крепко прикручена она к колеснице Берлина, связана кровной связью. Сама царская династия — инородное тело в чуждом организме. Отец Бориса — австрийский немец, ее муж — метис, престолонаследник, ее сын, — тоже. Лишь хлеб, который они едят, и воздух, которым дышат, — болгарские. Даже их собаку, Бонзо, кличут не по-болгарски.
Царица встала, оправила платье, с шумом захлопнула книгу. Камеристка быстро убрала от плетеного стола пестрый ковер. В аллее появилась преподавательница немецкого языка, а с нею — дети. Царица нахмурила брови. Немолодая камеристка очень хорошо знала, что это означает. Не раз царица говорила ей, чтобы она не оставляла детей наедине с немкой. Ей все казалось, что, если царь умер от немецкой руки, немцы попытаются посягнуть и на жизнь его детей. Она не верила немцам. Неприязнь к ним особенно усилилась с тех пор, как разразились события в Италии.
Камеристка стряхнула ковер и пошла навстречу детям. Царица, прикрыв рукой лицо от солнца, поджидала их.
20
Дамян вышел из землянки и поглядел на небо. Оно было серо-белым. Из долины дул ветер, предвещавший снег. Ночью стало известно, что правительство Божилова поклялось ликвидировать партизан. Листва на грабах поредела и пожухла. Несмотря на легкий низовой туман, видимость улучшилась. Голые деревья больше не мешали обзору. Лишь внизу, в дубовой роще, все по-прежнему скрывали листья. Этот лес был непроходимой чащей с еле заметными тропками. Дубовый лист долго не опадает, становится сморщенным и приобретает цвет кофе, но держится, пока новые листья не вытеснят старые. Где-то наверху, за вековым буком, прячется передовой пост. Когда ляжет снег, придется, пожалуй, отказаться от этого наблюдательного пункта. Всякий приход-уход постовых оставляет следы, по которым их может найти полиция. Надо что-то придумать, пока снег не выпал. Дамян положил бинокль в растрескавшийся футляр, подышал на ладони и медленно спустился в лаз, ведущий к землянке. Если что-то улучшать, то начинать надо сейчас же. Вековой бук находится на таком месте, откуда видны и самые отдаленные хребты и долины. Да, почва каменистая, но только сверху. Ничто не мешает устроить маленькую землянку под корнем дерева. Входом может стать огромное дупло. Командир оглядел изнутри темную, уже пригодную для жизни землянку, толстые бревна внушали уверенность, жестяная печка «цыганская любовь» стояла в глубине, но ее не топили. Запах горелого дерева и дым могут выдать их. Они сделали ее на случай больших холодов. У печки лежал комиссар. Короткий полушубок едва прикрывал колени. Это куцее «одеяло», похоже, не грело, так как он не спал. В изголовье слабо горела толстая свеча и белела книга.
— Не хочешь ли ты выучить ее наизусть? — пошутил Дамян, кивнув на книгу.
— Я знаю ее, но неплохо будет, если и ты ее перечитаешь. Какие зимние картины рисует поэт… И вообще верная, человечная книга.
Дамян как-то раз заглянул в книгу. Это была поэма Николая Марангозова. В ней рассказывалось о возвращении в село. Что-то странное и знакомое, до боли близкое захватило его, и он поспешил отложить поэму, чтобы не разнежиться, потому что это не для таких людей, как он. Командир… В сущности, Дамян не был силен в поэзии. Кроме Ботева и Смирненского, других поэтов не признавал. В свое время, когда он учился, многие его друзья пытались писать. Он считал эти занятия ненужными. Вряд ли он станет вторым Ботевым, и потому лучше читать то, что оставили гении. И теперь, слушая, как Велко, верный учительской привычке, поучает его, он почувствовал неясную неприязнь.
— Прочту, — сказал он, — но вначале давай подумаем о людях. Поэт создавал зимние картины в тепле, а мы, если прижмет зима, еще не известно, как справимся с положением. Я думаю, пост у бука надо сделать постоянным. Найди Архитектора и осмотрите корни: надо понять, выдержит ли дерево подкоп. Найдешь, дай знать, и я приду.
Архитектора, сына их верного ятака, считали слабосильным парнем. Он пришел в горы с первыми партизанами. Удивительные были у него глаза, способные все видеть как бы изнутри. В самой обычной ветке он видел голову животного, или птицы, или человека. Во время отдыха непрерывно что-то мастерил. Многие землянки заселил деревянными фигурками. В нише под печкой пристроил группу балерин — обыкновенные корни, ожившие благодаря легкому дооформлению. Способности парня скоро нашли нужное применение. При устройстве землянок он с первого взгляда находил наилучшее решение. Ошибок не бывало. Ландшафт не нарушался, и изменений не было заметно. Он так использовал лощинки, камни, выступы, что получалось прекрасное прикрытие.
Архитектор обошел бук и остановился шагах в десяти от него.
— Отсюда, — сказал он. Дамян нахмурился. Расстояние получалось довольно большим. Ему хотелось, чтобы землянка была под самым деревом.
— Нельзя, товарищ командир, — сказал парень, упреждая возражения. — Там основной корень. Если мы его перерубим, дерево свалится от первой же бури. Отсюда землянка дойдет до корня, а через верхнее дупло пойдет дым, так что его не будет видно. Это будет самая теплая землянка. Недалеко от входа можно сделать склад для провианта, чтобы постовые не спускались в главный лагерь. Когда печка топится, пост греется в большом дупле, как у камина. Комфорт, паровое отопление. Я так ее отделаю, что все будут рваться на этот пост. Можно, товарищ командир?
— Начинайте, времени мало, — задумчиво ответил Дамян.
Он подождал начала земляных работ и, поручив Архитектору каждый вечер докладывать об их ходе, медленно пошел к лагерю. Ветер, тонкий и острый, посвистывал в ветвях, белое небо уже дышало снегом. У партизанского командира были свои тревоги. По сути дела, не только его тревоги, но комиссар воспринимал их как-то болезненно. Окружное руководство приглашало его для объяснений — о чем, Дамян точно не знал. Если о том, что он не выполнил распоряжение об общей мобилизации, то он был убежден, что поступил правильно. Тот отряд, где послушались уполномоченного, уже не существовал. В неравном бою вооруженные партизаны, защищая новичков, и сами погибли, и многих из них не смогли спасти от смерти. Огромное несчастье. Говорили, что тех, у кого не было оружия, взяли в плен, так как они не могли даже покончить с собой. В итоге кто же был прав? Тот, кто не взвесил возможностей и не сумел оценить момент, или тот, кто разумно отказался выполнять приказ? При воспоминании о погибших у Дамяна сдавливало грудь. Он знал многих из них. В свое время его послали в этот край ответственным по ремсовской линии. Хотя это было очень давно, он не забыл преданных ребят, обучавшихся деревообрабатывающему ремеслу, верно охранявших его и помогавших ему в качестве связных. Одного уже нет в живых. Среди десятка новичков он был единственным вооруженным бойцом и последнюю пулю оставил для себя. Кто ответит за его смерть? Кто виноват?.. Беда есть беда. От нее укрыться не может никто, но по крайней мере не надо лезть на рожон, тогда будет хорошо и для тебя, и для дела. А то ведь как получается? Сами отдали себя в руки врагов. Облегчили им работу — аресты, расстрелы, о сети явок и связных и говорить нечего. Распалась…
Они пришли под вечер. С Дамяном был уполномоченный, или Пантера, как они называли его между собой. Неделю назад он прибыл в отряд, чтобы проверить, почему не выполняется приказ. Когда наверху поняли, что ничего не сделано, то сразу же послали его в отряд. Он начал действовать самовластно, собрал и привел к Дамяну десять учащихся последних классов гимназии, с ними был и бай Добри Кримка. Дамян долго колебался, принять их или вернуть. Эти безусые юнцы по крайней мере постарались вооружиться, но бай Добри Кримка пришел без оружия. Когда его спросили, где у него оружие, он пожал плечами:
— Но ведь вы дадите его мне…
— Дали б, если б было…
— Но товарищ сказал, что оно у вас есть…
— Кто сказал, пусть тот и даст…
Это было первое настоящее столкновение с уполномоченным окружного комитета. Дамян приказал задержать всех новичков у первого поста, а сам с уполномоченным отошел в сторону. Теперь тот не колебался, а был полон решимости выполнить партийное поручение. Он настаивал на мобилизации любой ценой и стал даже пугать Дамяна, что имеет право назначить вместо него другого командира. Запугивание не вывело Дамяна из себя, но неприятный холодок в душе, как стеной, отделил их друг от друга. Пантера решил не проявлять мягкотелости. И даже не пожелал остаться с командиром в одной и той же землянке. Дамян и сам не стремился к этому. Он уступил только в одном: принял новых партизан, прибывших с Пантерой, но от большой мобилизации отказался. Это еще более накалило отношения между ними. Пантера несколько раз пытался обсудить новые кандидатуры вместо Дамяна с комиссаром, но комиссар твердо стоял за него. Теперь и он не уклонялся, как прежде, от прямого разговора. Спор мог бы завершиться чем-то неприятным, если бы не пришли первые вести о разгроме отряда, выполнившего указание комитета о мобилизации. Этот отряд был разбит и рассеян. Трое из него случайно наткнулись на Дамянова партизана, который спустился вниз за продуктами. Эти люди рассказывали такие душераздирающие вещи, что уполномоченный потребовал отделить их от партизан, чтобы они не сеяли паники. Слово «паника» было совсем не к месту, потому что никто не рвался убегать и никто не вздыхал и не охал. Рассказ троих подтверждал точку зрения Дамяна — не спешить до весны с какой бы то ни было мобилизацией.
Затем они спустились вниз и каждый отдельно нес бремя своих дум: Дамян был полон боли и гнева, уполномоченный вздыхал, сожалея о проявленной настойчивости. Похоже, указание действительно было поспешным — плод неоправданного оптимизма, порожденного смертью царя. Возможно, тут сказалось ожидание и противоречий между регентами, и более активной деятельности буржуазной оппозиции. Что же касается настойчивости — ну, такое он получил указание. Он готов был довести дело до замены командира, несмотря на давнишнее знакомство с ним. Пантера родился и вырос в старой коммунистической семье. В двадцать третьем был убит его дядя, а отца долго гоняли по царским тюрьмам. После его освобождения бедность прочно поселилась в несчастном доме изгнанного с работы путевого обходчика. Сын рано включился в коммунистическое молодежное движение, с тех пор привык исполнять любое указание сверху, и это стало его второй натурой. Первая была в том, что он человек, вторая — что, если надо, он умрет за партийную правду. Этот безграничный фанатизм, эта вера в победу поддерживали его и в тюрьме, и в разнообразных трудных ситуациях нелегальной жизни. Указание о проведении общей мобилизации искренне обрадовало его. В первом разговоре с Дамяном он был несколько смущен его несогласием, и потому возникло впечатление, будто и сам он некрепко убежден в правоте тех, кто дал указание. Когда же он узнал, что другой отряд закончил мобилизацию, то почувствовал себя предателем и начал раскаиваться в уступке Дамяну. Особенно заедало его, что руководство другого отряда также было против мобилизации, но его заменили другим. Велко, комиссар, показался Пантере мягким и послушным, и он вообразил, что легко может перетянуть его на свою сторону, чтобы затем отстранить Дамяна, заменив кем-либо из штаба отряда, кто разбирается в военном деле. Дамян так и так не был кадровым военным… Но Пантера просчитался…
Теперь между ними встала стена из молчания и дум…
21
Делиус хотел встретиться с Адольфом Бекерле. Посол предложил прийти к нему в кабинет около десяти вечера. Окна были затемнены. Красивая герань, любимый цветок Бекерле, издавала странный тяжелый запах зелени и мокрой почвы. Лампа горела вполсилы, чтобы свет от нее не был виден снаружи. У ног Бекерле лежала собака, высунув красный язык и следя умными глазами за гостем. Делиус не спешил перейти к сути дела. Несколько флегматичный, неповоротливый, он так удобно устроился в мягком кресле, словно хотел тут заночевать. Новости, сообщенные им неофициально, были весьма тревожными. По его данным, партизанское движение приобретало устрашающий размах. Коммунисты упорно пробивались в войска, и уже были случаи, когда новобранцы убегали в горы. Вырисовывалась хорошо организованная сеть сопротивления; страна была разделена на зоны со строго определенным руководством. Эти подробности сообщили ему свои люди и сотрудники господина Гешева. Разумеется, тут еще не вся истина, она может быть и более черной, но он, Делиус, должен обо всем поставить посла в известность. Кроме того, Делиуса беспокоила деятельность министра иностранных дел. Будучи послом Болгарии в Анкаре, тот поддерживал оживленную связь с английским посольством. Делиус сообщал об этом куда следует. Для сведения. Но теперь обозначились контуры всей игры министра. Делиус попытался (с помощью Севова) предупредить регентов, прежде всего Филова и князя Кирилла. В последнее время Киров все чаще советуется с легальной оппозицией, с господами Мушановым, Буровым и даже с Кимоном Георгиевым. Эти игры могут привести к нежелательным результатам. Киров публично намекал, что рейх проиграет войну. Такое высказывание, исходящее от представителя правительства союзной страны, говорит о многом. Он, Делиус, не может сказать ничего подобного об остальных министрах и господине Божилове, но ясно, что не хватает сильной, как у покойного царя, руки. Неплохо бы сделать определенное внушение регентам.
— Не то… — Делиус взял рюмку коньяка, отпил и сказал — Будет поздно…
— Для кого? — не понял Бекерле.
— Я говорю, господин Бекерле, что время нас опережает.
— Понимаю, майор Делиус, вполне понимаю ваши тревоги; в сущности, и я уже некоторое время замечаю подобные вещи, но достаточно ли одного внушения…
— На первое время достаточно, но, если надо будет, поищем и другие средства…
— Какие?..
— Смена министров, военных и, может, даже премьер-министра..
— Но это означает правительственный кризис…
— Кризис, господин Адольф Бекерле, по мнению некоторых, есть и сейчас.
— По чьему мнению, доктор Делиус?
— По мнению людей господина профессора Цанкова, к примеру… Генерала Жекова… по мнению профессора Контарджиева… и по мнению коммунистов, и это несмотря на то, что Панков и другие смотрят на вещи каждый со своей колокольни…
Бекерле ничего не ответил. Всех этих людей он знал близко и мог бы спокойно добавить к ним профессора Станишева, но он не считал, что внушение хоть сколько-нибудь поможет. Надо организовать поездку регентов в Главную ставку фюрера. Надо вести с ними беседы на самом высоком уровне. Грубое вмешательство может повести к отзыву посла, как случилось раньше с его предшественником Рихтгофеном. Адольф Бекерле пододвинул коробку сигар и предложил гостю закурить, но тот отказался, заметив, что вечером воздерживается от курения. Трудно засыпает! Сигары были знаком завершения беседы, и доктор Делиус встал:
— Недавно мы с полковником Геде решили посетить вас.
— Мне будет очень приятно, доктор Делиус. — И Бекерле подал руку.
Закрыв на ключ входную дверь, Бекерле подошел к окну с геранью и долго вдыхал ее приятный, свежий запах. В визите Делиуса было что-то скрытное. Недавно от профессора Станишева он услышал то же самое, но без недомолвок. Профессор назвал правительство Божилова переходным; он делал ставку на князя и на Филова и страшно боялся выборов в Великое народное собрание. Цанкова и Мушанова профессор считал людьми, которых интересует только пост премьер-министра. Он плохо отозвался о Багрянове, утверждал, что тот распространяет пораженческие слухи, будто рейх проигрывает войну. По его мнению, Македония — единственное звено, удерживающее в союзе с Германией и пана, и холопа. Тот, сказал он, кто гарантирует Болгарии Македонию и Беломорье, поведет ее за собой. Слушая его, Бекерле не раз делал иные выводы и все больше утверждался в мысли, что профессор, может, и светило в своей сфере, но в политике разбирается слабо, не понимает ни больших вопросов, ни компромиссов. В своих рассуждениях он дошел до непочтения к мертвому царю, назвав его ужасно амбициозным и глупо честолюбивым. Царь-де пытался слишком много доказать себе самому, не считаясь со своими физическими ресурсами. Он, мол, делал неразумные вещи, лишь бы показать, на что способен. Станишев рассказал об одном случае, когда царь пригласил его на прогулку по горам. На целых пятнадцать минут царь опередил группу. И царь сказал об этом, когда они поднялись на вершину. Тогда Станишев неблагоразумно ответил, что вряд ли царь поступил правильно. Ведь вот уже прошло пятнадцать минут, а дыхание у него все еще не выровнялось. Замечание задело царя, и Станишева больше на прогулки не приглашали. По мнению профессора, не было бы ничего удивительного, если бы царь сам покончил с собой, узнав, что готовится в Италии. Ведь он все же итальянский зять…
При этих словах Бекерле вспомнил, что после возвращения от фюрера царь принял его и в беседе сказал, что виделся также с принцем Филиппом, зятем итальянского короля Виктора Эммануила и мужем его дочери Мафальды. Царь, по мнению Станишева, думал, наверное, что отход Италии от Германии вряд ли пройдет без последствий и для его политики колебаний и хитростей. В этих рассуждениях была известная логика, но в устах профессора Станишева они звучали неубедительно, ибо он и при жизни монарха не упускал случая критиковать его за то, что он позволил итальянцам освоить болгарские земли около Тетова, Кичева и Дебера. По мнению профессора, смерть царя породила нескончаемый поток слухов и догадок. Гораздо важнее, подумал Бекерле, что его смерть отняла у Германии доброго друга, который умел вести страну по пути великого вождя. Кое-кто считал его мягким человеком, а теперь вдруг оказалось, что у него была твердая, неколебимая рука. В противном случае доктор Делиус не тянул бы так со своим визитом… Делиус, кстати, попытался еще выяснить у посла, верны ли слухи о каких-то переговорах о мире с русскими. Бекерле заверил, что это пустая болтовня. И вдруг почувствовал, как Делиус угас.
Бекерле подошел к столу, пододвинул стул, сел, чтобы написать шифрорадиограмму рейхсканцлеру фон Риббентропу. Он изложил настоятельную просьбу о том, чтобы фюрер пригласил к себе принца Кирилла…
Ответ привез фон Альтенбург. Германское правительство приглашало регентов, а после них — премьер-министра и министра иностранных дел. Бекерле настаивал, чтобы поездки осуществились сколь возможно раньше, что и подчеркнул посланник, передававший приглашение. Регенты медлили с ответом. В принципе приглашение было принято, но даты поездок не были определены. Князь испугался и закапризничал. Вначале он говорил, что надо подождать окончания траура. Потом он был уязвлен тем, что гестапо подслушивало его разговоры. Все это Бекерле узнавал окольными путями. Неясность начала серьезно беспокоить его. Особенно нервировала игра министра иностранных дел Кирова вокруг признания республики Сало во главе с Муссолини. Бекерле вынужден был попросить Филова о встрече; хорошо, что благоразумие взяло верх и Киров поспешил ответить. Эти на первый взгляд мелочи свидетельствовали о ненадежности отношений. От беседы с Филовым у Бекерле осталось впечатление, что между регентами идет борьба за главенство. Князь претендует на первую роль, но ему не хватает опыта и воли. Севов ушел в тень, но не прервал связи с князем. Напротив, у Бекерле было ощущение, что Севов возглавил какую-то разведку князя. Некоторое время назад князь вдруг стал действовать, как его брат, и в этом видна рука Севова. Филов может многое испортить, если не позовет Севова.
Бекерле располагал сведениями, что Филов, заваленный работой по регентству, прервал отношения с этим вездесущим человеком. Севов знал многие тайны монарха, поддерживал старые знакомства, а они весьма полезны для такого политика, как Филов, который сегодня стоит ближе всех к рейху; нельзя недооценивать и жены Севова. Она была чистокровной австрийской немкой и имела много влиятельных родственников и знакомых. Бекерле еще при первом визите к Филову хотел предупредить его. Но потом решил предоставить это своей жене. Она часто посещает мадам Филову и легче найдет возможность сказать ей нужное слово. В прошлом, когда Филов еще не был регентом, Бекерле решил преподнести ему приятный сюрприз по случаю дня рождения. Чтобы узнать желание Филова, он «мобилизовал» Бебеле, которая «вытащила» из него, что он и жена мечтают о хорошей спортивной автомашине. И эта мечта скоро сбылась. Рейхсминистр Риббентроп оказался волшебником. Когда машина прибыла к дому господина Филова, ее встречала целая толпа любопытных. Черный «хорх», обитый изнутри красной кожей, был презентован юбиляру личным адъютантом рейхсминистра Риббентропа, сказавшим краткое слово. Этот подарок стал началом дружески откровенных отношений, продолжающихся по сей день.
Было и еще кое-что, относящееся к сфере большой дипломатии. Со студенческих лет Филова занесли в шифры тайных фондов как поклонника всего немецкого.
Богдан Филов гневался на министра иностранных дел Кирова и на медлительность князя. Потом согласие было, конечно, получено. Дата определена. Визит держали в полной тайне, и поэтому они поехали поездом с вокзала Обеля. Бекерле был доволен, что дело двинулось. Он ехал вместе с ними по распоряжению главной ставки. Всю дорогу он, как хозяин, старался быть внимательным к князю и Филову, стремясь не досаждать им и в то же время в нужную минуту всегда находиться под рукой. О Филове он знал, что не будет ему в тягость, но князь выглядел уставшим и подавленным. Его неразговорчивость объяснялась непреодолимой скорбью по брату. Так утверждали Ханджиев, Гергов и майор Кюркчиев, пока Филов не объяснил доверительно, что князь сильно обеспокоен усилением партизанских действий. Он лично распорядился сменить начальников административных управлений в областях и организовать совместные акции армии и полиции против партизан. Министр внутренних дел Дочо Христов проговорился, что отряды Сопротивления создают им много хлопот и это не выходит у князя из головы. Кто-то ему сказал, что после окончания траура подпольщики намерены усилить антинациональную борьбу.
Наверное, пустая болтовня. Коммунистов вообще не интересует соблюдение траура. Бекерле был совершенно согласен с мнением Филова. Для коммунистов царь был всего лишь большой помехой, и вряд ли они думают о том, чтобы отдать ему такие почести, но пусть несчастный князь тешит себя этой иллюзией. Во время поездки Бекерле нашел повод вспомнить о Севове. Филов пообещал пригласить его, как только вернется от фюрера. Он упрекнул себя за то, что, занятый массой дел, забыл о Севове. На Филова произвело впечатление, что Севова не было в Рильском монастыре на панихиде после окончания траура. Елина Пелина пригласили, а о Севове никто не подумал. Эти дружеские разговоры завершились на вокзале в Герлице, где их встречали фюрер и Риббентроп…
22
Вниз спускались вдвоем с Пантерой, назад он возвращался один. Они разделились еще при входе в город, чтобы не попасть в одну и ту же засаду. За день до этого они были в недалеком селении, где находилась проверенная явка. Когда приходилось спускаться с гор, то тут останавливались, чтобы переодеться. Для этого в доме была припасена одежда. Для зимы — костюмы и черное пальто. Шляпа, сильно поношенная, нуждалась в мелком ремонте, но не хватало времени. Для лета — тонкие полотняные брюки и белая рубашка. Дамяну казалось, что она бросается в глаза, поэтому он выпросил у хозяина более темную, старую рабочую рубаху, которую заправлял под брюки. С кепкой на голове он вполне походил на работника табачных складов братьев Витановых. В этот раз пальто подошло ему. От постоянного скитания по горам он похудел, и одежда сидела на нем хорошо. Пистолет спереди под кожаным ремнем не был заметен. Вечером он с нетерпением ожидал, когда заглохнут последние моторы на селе, чтобы отправиться в путь через рисовое поле, находившееся недалеко от города. Тут сходились две сельские дороги, и подпольщики обыкновенно разделялись, дальше каждый сам добирался до цели. По вечерам полиция часто ставила засады в подозрительных местах, чтобы наблюдать, кто входит в город и кто из него выходит. На этот раз Дамян решил обойти вокзал и поискать пекаря бай Стамена. У него над пекарней была комнатка, и Дамян часто там спал.
Бай Стамен еще не ложился спать. Желтый свет проникал через деревянные ставни, закрывавшие окна. Стук побудил его погасить свет, но через минуту он уже приглашал гостя войти.
В этом пальто он не раз видел Дамяна, но теперь как-то долго рассматривал его.
— В чем дело? — спросил Дамян. — Не одобряешь?
— Я смотрю и радуюсь, что ты жив…
— Как видишь…
— Вижу, вижу… Вчера один знакомый сказал мне, что тебя убили.
— Он сказал неправду…
— Но я удивляюсь, зачем ему надо было врать.
— Где же это случилось?
— Будто бы ты спускался с тем разгромленным отрядом…
— Он обознался…
— Может, и так.
— Почему «может», разве ты меня не видишь, вот я…
— Ты это, ты, но тот кто?
Дамян устал и был голоден. Хорошо ему тут рассуждать.
— Что-нибудь поесть не найдется?
— Есть хлеб, солонинка…
За едой Дамян понял, что у бай Стамена есть причина для сомнений. Тайные агенты шныряют повсюду. Поползли слухи, что много партизан из разбитого отряда бросились искать укрытия в городе. В селах это стало невозможно. Всюду войска и полиция. Много людей истребили, дома пожгли, ятаков расстреляли. Бай Стамен то рассказывал, то задавал вопросы, чтобы понять, не относится ли Дамян к тем, кто ищет укрытия в городе.
— Нет, я не из тех, — сказал Дамян, — у меня другое дело.
— Значит, у вас все спокойно…
— Нет, но и не так, как у других…
— Ну и дай бог, чтоб не хуже.
Утром шли рабочие табачных складов, и Дамян смешался с ними. Он спешил установить связь с окружным партийным руководством. Если ему удастся застать Бялко, то он легко во всем разберется. Перейдя железнодорожное полотно, он заметил, что за ним идет человек. Дамян остановился, будто бы завязать шнурки на ботинках. Человек поколебался — идти ли ему дальше или нет. Бросив быстрый взгляд в его сторону, Дамян понял — он из тех, что шныряют по городу. Они стояли по разные стороны железной дороги, и вокруг никого не было. Человек явно испугался. Он подождал немного, чтобы убедиться, что помощь ниоткуда не придет, и пошел обратно. Дамян решил изменить маршрут. Похоже, блокирован весь квартал. От вокзала шел маневровый поезд. Когда он приблизился, Дамян вскочил на подножку. У вокзала он спрыгнет и смешается с приехавшими пассажирами. Все это произошло так быстро, что он сам подивился такому стечению обстоятельств.
Пекарня бай Стамена была далеко, и потому он решил остановиться у одного родственника, недалеко от дома которого находилась деревообделочная мастерская. Родственник был коммунистом с большим стажем, но в последнее время Дамян к нему не заходил. Он знал о предупреждении не посещать его. Теперь все складывалось так, что приходилось нарушить запрет. Дамян пересек улицу, вошел в садик. Сзади никого не было видно, кроме двух женщин с огромными хозяйственными сумками. Он замедлил шаг, женщины обогнали его, и Дамян пошел следом, стараясь не отставать. Они о чем-то разговаривали, не обращая на него внимания. Если бы кто-либо наблюдал за ними со стороны, то подумал бы, что все трое идут вместе. Так миновал он три перекрестка, затем свернул в короткую улочку, чтобы поглядеть, не появится ли откуда-нибудь хвост, с рассеянным видом повернул направо и вошел во дворик, отгороженный от улицы огромными самшитовыми деревьями. Дамян легонько прикрыл калитку, но тут же спиной почувствовал, что сзади есть человек. Он обернулся и увидел родственника. Тот был в одном шаге от него и острой тяжелой мотыгой копал землю около самшитов.
— Мне надо к тебе!..
Родственник колебался. Времени на раздумья не было. Дамян пошел к дому. Родственник догнал его и подтолкнул к маленькой кухоньке.
Дамян остановился:
— В чем дело?
— Не спеши, скажу!
Родственник ушел, но вскоре вернулся; его лицо стало приветливее. Он кивнул, чтобы Дамян шел за ним. Поднялись по лестнице на чердак, прошли по нему, спустились снова по лестнице, дошли до мастерской, под ней было подвальное укрытие. Дамяна ожидал большой сюрприз: родной брат и Бялко. Дамян давно уже не встречался с братом и расчувствовался. Пожали друг другу руки, но обниматься не стали. Объятия и мужские поцелуи не были приняты у них в доме. Отец был строгим человеком, он и матери запретил целовать их. Они росли свободно, как деревья. Отец хотел сделать из них сильных мужчин, которые способны выдержать все. Так же относился отец и к дочери, хотя ее миловидность и красота располагали к снисходительности. Когда она вышла замуж вопреки родительской воле, ей этого не простили. На свадьбу пришел лишь отец. «Чтобы она не чувствовала себя одинокой», — сказал он. И лишь пару раз тайком от отца они с братом побывали у нее в гостях. Если бы отец знал, не разрешил бы. Перед тем как спуститься с гор, Дамян познакомился с сестриным мужем. Несмотря на то что Михаил был сыном широко известного богача, он показался Дамяну уравновешенным, толковым человеком. Наверное, брат Дамяна лучше знает род Развигоровых, потому что подолгу жил в столице, прежде чем попал в концлагерь. Теперь он на свободе, но что это за свобода, если они вынуждены встречаться в укрытии.
— Что? Удивляешься?
— Еще бы не удивляться…
Больше о встрече не говорили. Брат и Бялко вернулись к прерванной беседе. Перед двумя мужчинами на нарах лежала маленькая невзрачная записка. Бялко пододвинул ее брату:
— Указание, товарищ Чугун…
— Указание указанием, а у вас что, головы нет? Как же вы мобилизуете людей, не обеспечив их оружием и боеприпасами? Теперь кто ответит за убитых, разочарованных и обманутых? И как же так: вы их то посылаете, то вскоре снова приказываете вернуться. Это или мальчишество, или недомыслие. Я сам проверю, как это произошло, но больше таких вещей не должно быть. Верно, Советская Армия наступает, немцы отступают, филовцы и божиловцы напуганы, народ поднимается, царя нет. Но разве только на царе держалось это государство? Остался невредимым фашистский аппарат, полиция, армия, которую мы еще не разложили, армия с Орудиями, пулеметами, минометами, самолетами и танками, а мы объявляем мобилизацию, чтобы освобождать страну голыми руками. Как вы представляете себе это дело?..
— Но… товарищ Чугун…
— Я не упрекаю тебя, не говорю, что это придумал ты. Просто удивляюсь голому энтузиазму. Ныне все жертвы оправдываются добрыми намерениями, но одних добрых намерений мало. Борьба имеет свою логику, и ею нельзя пренебрегать…
На этом разговор закончился. Укрытие было тесно для троих, и они поднялись на чердак. Брат и Бялко поинтересовались подготовкой к зиме, и Дамян рассказал, как отряд обеспечил себя провиантом, как подготовил запасные землянки. Дамян хотел услышать от них совет, как лучше зимовать — всем вместе или разделиться в интересах безопасности. И в том, и в другом варианте есть свои сильные и слабые стороны. Если жить вместе, можно дать более сильный отпор предполагаемому противнику, но трудно скрываться от преследования. Если разделиться на три группы, то питание будет более регулярным, а в случае обнаружения можно легче скрыться. Распределение по группам дало хорошие результаты прошлой зимой, но боеспособность партизан понизилась. Это большой вопрос, а зима стучится уже в ворота. Наконец сошлись на том, чтобы разделить отряд на два и разместиться в двух отдаленных лагерях. При нападении на один из них можно укрыться во втором.
Дамян слушал рассуждения брата и Бялко. И по тому весу, какой имело слово брата, заключил, что в руководстве произошли изменения. Бялко — испытанный товарищ, прошел тюрьмы и пытки, накопил большой опыт партийного руководства. Гибкий ум не раз спасал его от агентов и полиции. Незадолго до ареста всего окружного комитета партии он перешел на полулегальное положение, у врагов осталось впечатление, что главные партработники не пойманы.
23
Филов ожидал внизу. Шофер единым махом взбежал по лестнице. Мадам Филова, одетая наспех, уже нервничала в холле. Она схватила сумку с драгоценностями и крупным шагом спустилась по лестнице. Они еще не догадывались, что их ожидает, и, лишь когда проехали четвертый километр, завыли сирены. Шофер дал газ, и машина начала обгонять случайных путников. Какая-то перегруженная мешками телега вдруг встала поперек дороги, опытный шофер нажал на клаксон, испуганные кони рванулись, и телега завалилась в канаву. Возчик, успевший спрыгнуть, поднял кнут и начал яростно материться. Филовы увидели его лицо, искривленное злобой, и тут же забыли о нем. Они остановились, не доезжая сельца Новый Хан. Листья на деревьях давно опали, но аллея густых акаций скрывала машину от наблюдения сверху. Богдан Филов первый ступил на грязную землю, стараясь не испачкать лаковую обувь, и подал руку жене. Кита словно проглотила язык от страха. Они чудом избежали столкновения с повозкой и, кроме того, были уже далеко от столицы, где продолжали выть сирены. Придя в себя и оправив измятую одежду, Филов машинально подтолкнул ее к ближайшей акации и посмотрел в небо. Ровный, монотонный рокот моторов шел с высоты, наполняя пространство тревогой.
— Самолеты…
Они летели от Ихтимана по направлению к столице. Филов поднялся по крутому берегу к лесочку и, прижав к себе жену, стал считать самолеты. Насчитал около девяноста шести бомбардировщиков и шестидесяти истребителей. Тяжелые машины, обремененные смертоносным грузом, медленно покачивались, в то время как легкие истребители то взлетали вверх, то опускались, но при этом старались держаться по обе стороны от неуклюжих бомбовозов. Богдан Филов перепугался. Но невиданное зрелище возбудило любопытство супругов, и они пошли на холм. Оттуда столица была видна как на ладони. Самолеты подлетели к вокзалу, и послышались первые разрывы бомб. Тяжелые машины как-то вполне равнодушно роняли свои смертоносные яйца. Огненные гейзеры, черные фонтаны и пожары, как на киноленте, отмечали путь самолетов. Богдан Филов бесстрастно наблюдал эту жестокую атаку, и лишь по глазам, в которых притаился страх, было видно, что он волнуется. Самолеты, сбросив страшный груз, медленно набрали высоту и скрылись за горизонтом. И лишь теперь Филов подумал о своей регентской ответственности. Что сказать, если князь Кирилл и генерал Михов спросят, где он был? Правда, никто не видел его, когда он спешно покидал регентский кабинет. Шофер будет молчать, иначе моментально лишится хорошей работы. Многие хотели бы сесть на его место.
— Поехали!..
— Куда?
— Как «куда»? Вниз, — сказал Филов. — Надо посмотреть, каково положение вещей. Наверное, немало людей пострадало.
— Люди, что за люди — подуянцы, шопы…
— Не забывай, я отвечаю за всех…
Кита хотела было съязвить, но, увидев, что к ним идет шофер, промолчала, подумав лишь: «Сейчас он вспомнил о людях, а раньше…» На этом ее мысли были прерваны. Машина помчалась к городу. Через несколько минут Богдан Филов уже распоряжался. В разбомбленных кварталах Подуяне и Орландовцы было очень много разрушений. Люди плакали у трупов, пытались гасить пожары. Нигде ни Красного Креста, ни государственных чиновников. Все попрятались. Даже пожарные. Приезд Богдана Филова сразу привел в движение невидимые нити и сигналы. Откуда-то появился полицейский, мятый, раздерганный. Он хотел откозырять, но застыл без движения, наткнувшись на презрительный взгляд регента.
— Где твои начальники?
— Убежали, господин…
— Убежали?! — Филов повернулся к нему спиной и пошел по улице, но, увидев три распростертых тела убитых, повернул к автомашине.
— Поезжай в регентство…
— А госпожа?
— Отвезешь ее домой…
— К маме…
— Хорошо.
В регентстве были князь и Михов. Кирилл разговаривал с военным министром, не выбирая слов. Он был страшно разгневан, назвал военных бабами, воздушную оборону — никудышной, авиацию — беспомощной. Похоже, разговор начался давно, потому что князь оперировал какими-то данными, ехидничал, особенно когда слышал возражения.
— Пятнадцать самолетов поднялись, а почему не говорите, сколько упало? Где они? Их сбили, а мы, такие удальцы, сколько сбили мы? Они пришли, как в гости, и вернулись, как из гостей. Стреляли? Как стреляли? И на свадьбе стреляют… Я спрашиваю, сколько вражеских самолетов сбито, если в них стреляли?.. Завтра я жду вас вместе с Дочо Христовым… — Увидев Филова, он протянул — Э, господин Филов?
И в этом «э», и в «господин Филов» была слышна ирония.
— Беда, Ваше высочество!..
— Беда?!
— Я был там, полная неразбериха…
— Неужели?
— И нет никакой медицинской помощи, нет властей.
— Слышишь, господин генерал?! — повернулся князь к Михову. — А ты говоришь, Божилов не виноват, правительство было на месте, военные хорошо делали свое дело. Какое там «делали», если, зная, что те летят, не подготовились их встретить? А правительство? Слышишь, что говорит о правительстве господин Филов? Нет его! Люди брошены на произвол судьбы! Наверное, сбежал и военный гарнизон! Не хватает лишь, чтобы пришли партизаны и переловили нас всех…
— Ну, не так все плохо, Ваше высочество!
— Что «не так плохо», господин генерал?.. Все должны быть на своих местах. Разве мы не руководители этого государства? Не за это ли нам платят? И это в большей мере относится к твоим военным. Завтра собраться и навести порядок! А господин Филов сейчас же займется Божиловым и Дочо Христовым. Полиции быть на постах. Я не хочу слышать о последствиях бомбардировок, а их будет немало, если полиция разбежалась, как говорит господин Филов… Появятся и мародеры!..
После обеда Богдан Филов посетил квартал Хаджи-Димитр. Хаос продолжался. Службы общественной помощи как сквозь землю провалились, чиновники — тоже. Богдан Филов вернулся домой поздно и долго не мог заснуть. Перед его мысленным взором проходила жизнь со всеми плохими и хорошими сторонами. От первых успехов в науке до последнего посещения фюрера. По замыслу должны были поехать в Германию князь Кирилл и новый министр иностранных дел, но все повернулось так, что надо было ехать и ему. И снова приемы, длинные речи и уверения, высокопарные слова о мудром царе и странный оптимизм, который продолжал царить в Главной ставке Гитлера. Когда они были там, им казалось, что Германия никогда не будет побеждена, так думал и он, Богдан Филов, но события с упорной настойчивостью все больше подрывают его уверенность. Нет, он не поддастся никаким сомнениям. Прежде всего надо разгромить коммунистов, тех, что расселились по горам и тайным квартирам. Правильно мы насели на Дочо Христова, это министерство должно отложить все, но одолеть подпольщиков. Такой шум поднимаем, а результаты совсем незначительные. Хорошо, что в районе восьмой дивизии, вблизи Карлова и Старозагоры, еще что-то делается, иначе можно было бы только дивиться, за что получают деньги эти наши помощники. Вот случилась катастрофа, и все укрылись, как мыши, в норы. Лишь один невзрачный полицейский появился там, где оказался регент. Просто позор для учреждения, для мундира, для страны! И прав был князь, когда говорил в столь резком тоне. С такими людьми только так и можно разговаривать.
Филов прикрыл глаза и долго лежал в задумчивости. Он мучительно старался отгадать смысл реплики: «Э, господин Филов», которой встретил его князь Кирилл. Наверное, подумал, что и я скрылся, подобно другим. Хорошо, что я остановился в пострадавшем районе, иначе попал бы в неудобное положение. В сущности, что неудобного в том, что ты бережешь свою жизнь? Разве князь был в кабинете? Филов на сто процентов уверен, что он прятался в бомбоубежище под регентством. Он не хочет пасть так низко, но, как он сказал, завтра утром выявится вся истина. Однако кому нужна эта истина? Плохо, что для Болгарии началась не символическая, а самая настоящая война. Англичане никогда не простят ей вхождения в Трехсторонний пакт. И разрушат нашу красивую столицу. Война для Болгарии начинается только теперь. И на многих фронтах. Но если вмешается Турция, тогда не останется пути для отступления. Пора думать о круговой обороне…
24
Не успел Дамян вернуться, как пошел снег, словно он привел его с собой. Вечером, когда он входил в землянку, белые, едва видимые мухи начали летать в воздухе, а наутро все горы были покрыты новым одеянием; деревья, выбеленные снегом, светились, кустарники стали похожи на странные могилки, где укрывались в теплых лежбищах зайцы и лисицы. Что-то стародавнее, обрядово-песенное пробудилось в душах партизан, какая-то суровая красота затопила им глаза и превратила их в своих пленников. Ржавый цвет лесов, покрывавших склоны хребтов, почти исчез под белизной, и все, казалось, замерло, как перед бурей. К обеду снег повалил снова, крупные, в детскую ладонь, хлопья летели все быстрей и быстрей. Снег был сухой, и в воздухе слышался странный шум, приятный для слуха. Дамян вышел на порог и долго упивался этой красотой. Вот, зима не подождала еще день-два, чтобы он мог выполнить приказ. Теперь, когда надо бы разделить отряд на две группы, зима зажала его, заперла, и волей-неволей им придется остаться на своих местах до таяния снега. Всякие новые следы на снежной целине страшнее предательства. Самый бестолковый лесник или дровосек может понять, куда они двинулись и где расположились. Поэтому первое распоряжение командира было таким:
— Никаких выходов за пределы лагеря…
Передовой пост под старым буком начал жить самостоятельной жизнью. Воды поблизости нет, но снега предостаточно, и потому не надо было искать родник. Остальные три поста оставались под скалой, у родника и на тропинке. Тут ближайшие подступы к лагерю, и дальше ходить нельзя. Кто нарушит приказ, того ждет строгое наказание.
Пришли дни размышлений и разнообразных занятий. На полу землянки появились шашечные квадраты. Головы склонились над игрой, и часто были слышны досадные возгласы. Особенно сердились те, кто проигрывал. Им казалось, все дело в том, что они просмотрели ход противника. В первые дни Дамян часто выходил из землянки, с надеждой глядел на небо, может, где-нибудь засинеет, но постепенно надежда угасла. Снег продолжал идти — тихо, упорно. Не зная, чем заняться, Дамян вторично взял книгу Велко. Она была в мягкой обложке, большого формата и с рисунками. Медленно перелистал ее от первой до последней страницы и нехотя вернулся к началу. Стал читать и не смог оторваться, пока не кончил. Некий бледнолицый пассажир отправляется в путешествие, чтобы встретиться с детством, с молодостью, со страданиями любимой из отдаленной горной деревушки. Вечно озабоченная мать, готовая все отдать детям; отец, целую жизнь ожидающий сыновней благодарности, — все это вдруг вернуло его к чему-то земному и знакомому до боли, суровому и страшному в своей правоте. Дамян почувствовал, как увлажнились глаза, лег на спину и положил раскрытую книгу на лицо. «Значит, есть и другая поэзия, главное в которой — человечность». Он долго лежал, вслушиваясь в удары сердца, легкое движение мыслей и в сумасшедшую боль воспоминаний. Его мать была как та мать, отдававшая себя детям, но он не смог даже прийти на ее похороны. Отец никогда не говорил ему, что надеется на помощника, но разве надо об этом говорить, когда можно и самому догадаться. У сестры свое гнездо, брата гоняют по тюрьмам и концлагерям, а он ушел в лес, и землянка стала его купе, из окошка которого Дамян видит фильм воспоминаний. Верно, сам он не похож на того бледнолицего путешественника, ведет суровую жизнь, лицо его обветрено, враги ясны и неизменны, лишь душа, оказывается, осталась доброй и человечной, так что может размягчиться от простых, неподдельных слов. Он долго лежал с книгой на лице, опасаясь, как бы Велко ее не снял и не увидел его столь непривычно разнеженным…
И так он уснул. Когда проснулся, первым делом спросил:
— Снег все идет?
— Идет…
Он повернулся лицом к стене: пусть думают, что спит. Книги не было видно, но она ему больше и не нужна. У него есть своя книга, и он читает и перечитывает ее, как печальную поэму: молодость, которая проходит, не дав ему любящей женщины и возможности сказать слова любви — не потому, что их у него нет, но потому, что выпало такое время. Ну, кому он их скажет? Деревьям? Горам? Камням? Той, которая должна бы услышать их, уже нет. Ее забили до смерти в полицейских участках, потом выбросили, сказав, что ее убили при попытке к бегству. Она проходила по одному с ним процессу. Была красивой, молодой, но не выжила, хотя и победила их в своей смерти. Есть разве у него право размягчаться теперь, когда столько людей ждут от него верного направления и надежности? Нет, этого права у него нет. Время такое, что человеческое в человеке уходит куда-то вглубь. Но все же оно существует и в подходящий момент удивляет тебя именно тем, что оно есть… Он встал, спустил ноги с нар и спросил Велко:
— Нет ли у тебя сигареты?
— Сигареты нет, но есть табак…
— Дай…
Дамян долго скручивал цигарку из газетной бумаги и все не глядел на комиссара. Прикурил. Посмотрев на него, сказал:
— Хорошая книга… Напрасно я на тебя огрызнулся. Ребята запасаются хлебом, сыром, а ты — книгами, поэзией, но… ты хорошо сделал… Я лишь хочу спросить: кто этот Янтай Кавалов, которому адресована надпись на книге?
— Знаю ли я его? — пожал плечами Велко. — Наверное, писатель, если автор пишет «моему коллеге»…
— Коллега может быть и инженером…
— Вряд ли, для инженера у него слишком надуманное имя…
Они вышли покурить. Пока стояли, постовые (от скалы) прошли мимо. Замыкающий волок за собой длинную ветвь, которая заравнивала след, а снегопад довершал дело.
— Браво, ребята. Хорошо придумали. Кто догадался?
— Мечкаря…
Мечкаря был ротный командир, очень волосатый и очень хитрый. Дамян был удивлен, когда вспомнили это имя. Он остановил взгляд на низкорослом партизане и сказал:
— А что вы скажете о погоде?
— Бывает и такая, товарищ командир.
— Я не спрашиваю, бывает ли. Это я и сам вижу, но до каких пор будет она продолжаться?
— До завтра.
— Как это вы узнали?..
— Знаю! Сухой снег долго не идет, к тому же похолодало.
— Много вы знаете, — усмехнулся Дамян. — Если завтра не будет снегопада, уступаю вам свой паек, будет — беру ваш. Согласны?
— Согласен, товарищ командир…
Пока курили, сумерки медленно приползли в горы, тишина уснула на снегу, морозец окреп, снежинки закрутились медленнее.
— Пожалуй, ты останешься без еды, — улыбнулся комиссар.
— Как сказать…
Спать легли поздно, но засыпали с трудом. Холод упорно проникал в землянку. Утром часовой доложил:
— Товарищ командир, Странджа из второй роты ждет снаружи.
— Я никого не вызывал, — сказал Дамян, поднявшись.
— Пришел за выигрышем.
— Какой выигрыш? Пусть войдет…
Партизан вошел, и Дамян встал.
— А, это ты?..
— Я, товарищ командир…
— Перестал снег?
— Да, товарищ командир…
— Я скажу, чтобы тебе дали и мой паек.
— А как же вы, товарищ командир?..
— Посижу на чае, обойдусь…
Странджа ушел, но вскоре Дамяну принесли мерзлый мармелад и ломтик хлеба.
— Вы разве не отдали их Страндже?
— Он вернул их, товарищ командир…
Дамян стоял у нар, не прикасаясь к мармеладу и хлебу. Не знал, как быть. Неудобно было советоваться с комиссаром, да и Велко делал вид, что ничего не замечает, спокойно пил теплую воду с мармеладом, тщательно отламывая кусочки хлеба. Взяв последние крошки, сказал:
— Ешь, ешь. И в другой раз больше верь людям…
Учитель снова за свое, учит, но на этот раз Дамян не рассердился. Он взял кружку и, пока вода не остыла, жадно хлебал, чтобы согреться. Воистину все сковал сухой мороз. Снег местами стал зернистым, местами покрылся крепким настом, который мог держать человека. Командир надел полушубок, рукавицы и вышел наружу.
— Что, можно ходить по снегу?
— Не очень, товарищ командир, — ответил часовой, — вот если погода немного потеплеет, а затем снова похолодает, тогда ходи, как по дороге…
— И лыжникам не очень?
— Им-то хорошо, товарищ командир.
Когда он вернулся в землянку, Велко испытующе глянул на него.
— Что это ты так забеспокоился о погоде?
— Беспокоюсь, потому что того и гляди снова повалит снег, а продуктов тут запасено вполовину меньше, чем требуется. Значит, надо или уполовинить порции, или в ближайшее время посылать группу в другой лагерь за продуктами…
— И что ты выбираешь?
— Третье… Если удастся, переброшу половину состава отсюда в другой лагерь… Тогда мы с тобой разделимся. Я останусь тут с твоим заместителем, ты уйдешь туда с моим… Еще сегодня надо созвать ротных и решить, как быть. Думаю, наши заместители хорошо поступили, что остались в общих землянках… Мы уединились, как начальники… Верно, землянка мала, но все равно нехорошо… Еще когда разбивали лагерь, надо было это предвидеть…
— Знаешь, я не согласен, — нахмурил брови Велко. — Народное войско, партизаны, товарищи, но пусть все же будет уважение к чинам. Я это говорю не как комиссар… Порядок есть порядок… Каждый должен знать свое место и свои обязанности… Мы не всегда признаем сознательную дисциплину… Нам дай послабление, и мы рассыплемся, как просо из разжатой ладони… До сегодняшнего дня мне нравилась в тебе твердость, решительность, командирский тон. Смотрю я на тебя и не узнаю…
— Значит, только это тебе во мне нравилось…
— Не только… Так уж, к слову пришлось.
— А я думал, тебе понравилось, что я сказал…
— Значит, ты меня не знаешь, — ответил Велко.
Дамян ничего не ответил, лишь положил руку на плечо комиссара…
25
В последнее время Развигоров был в приподнятом настроении. Отказ войти в правительство Божилова возвысил его в собственных глазах. Он чувствовал себя совершенно независимым, словно освободился от какой-то ненужной тяжести. Шаг его стал уверенней, слово — весомее. Даже люди, которые еще вчера не хотели его знать, как приближенного ко двору, теперь искали дружбы с ним. Молва об отказе обошла всю Софию. Его поведение истолковывалось по-разному: одни говорили, что он хочет остаться верным мертвому царю, другие, что он не сработается с Божиловым, третьи — он-де не ожидает ничего хорошего ни от князя, ни от Михова, четвертые прямо заявляли, что он испугался взять на себя какую бы то ни было ответственность в смутное время. Даже Буров неожиданно посетил его дом, чтобы пожать руку. Банкир был очень сердечен. Сказал, что всегда верил в него и сегодня понял, что не ошибался. Отказаться от такого теплого местечка нелегко. Кое-кто укрепил свое положение, побыв министром лишь один месяц. И он по обыкновению начал загибать пальцы и перечислять имена бывших великих. На первое место поставил профессора Панкова, этого общипанного льва, который продолжает стоять у порога и ждать, когда его снова позовут командовать всем и всеми; остальные, по мнению Бурова, уже ведут двойную игру. Стараются переориентироваться на какой-то Отечественный фронт, который недавно выступил с обращением к болгарскому народу. Развигоров слышал об этом, но, уносимый на крыльях собственного «я», не придал информации должного значения. Теперь банкир напомнил об обращении, а он ничего не делает случайно. Уж не испытывает ли он его?
— Ничего об этом не знаю, господин Буров…
— Еще услышишь, еще услышишь… Я даже подумал, что это и побудило тебя отказаться от министерского поста…
— У меня свои соображения…
— Понятно… Я не сомневаюсь, и этим ты мне нравишься… Думаешь!..
Похвала еще больше подняла настроение Развигорова. В последнее время он стал чаще появляться в общественных местах. Его юридические консультации имели все больший успех, из любопытства к нему за советами стали приходить такие люди, как Балабановы, Чапрашковы. Молва даже увенчала его интимной связью с царицей. Таким способом она-де хотела уязвить регентов, которые не считались с ее словом и очень редко обращались к ней за советом. Развигоров ломал голову, как объяснить царице свой отказ. У него было чувство, что она истолкует его как обиду для себя. Он судил по аналогии с ее реакцией на назначение наставников малолетнего царя, когда не посчитались с ее мнением. Кроме генерала Жекова и профессора Арнаудова был и еще один, который должен был заботиться о финансах и имуществе Симеона. Посредственный финансист, не знавший и сотой доли того, что знал Развигоров… И все-таки надо дать какое-то объяснение Ее величеству. Он рассматривал слова, как покупатель — яблоки в магазине. Искал, нет ли на них пыли или червоточин. В последнее время царица стала очень мнительной, угнетенной, жила в тревоге за отца, за сестер, постоянно молилась, но похоже, что все это не подавляло в ней женщину. Говорили, что около нее крутится владыка Стефан. Другие уверяли, что он ничего не добился, и теперь подобные ухаживания приписали Развигорову. Он был наслышан о многом из личной жизни приближенных к царю, но, пока тот был жив, Развигоров делал вид, что не знает ничего, кроме своих дел.
С тех пор как Севов закрыл ему доступ к монарху, он стал внимательнее относиться не только к своим словам, но и к мыслям.
Как у всех смертных, и в семье царя бывали ссоры и разногласия. Было даже и такое, что царица надумала вернуться к родителям. Тогда по суете и шушуканью можно было понять, что что-то происходит. Шла внутренняя война. Переплелись личные взаимоотношения, бывшие любовные истории, сплетни, тот сказал, этот слышал, та ли будет приближена к царице, другая ли. До каких пор Петровы будут осведомлять царицу о каждом шаге ее мужа? Кто важнее: мать царских детей или сестра царя? Дело дошло до того, что тайно распространялся дневник одной из экономок царя-отца, которую Фердинанд прогнал. В нем были описаны все похождения монарха. Мутный поток широко разливался по дворцу, по залам и кабинетам, и Развигоров старался оставаться только финансистом и юристом, который ничего не видит и не слышит. Многие из тех, которые слушали и говорили, постепенно были удалены. Петровых отправили в Бухарест, а затем в Будапешт, и они никак не могли вернуться в страну.
Развигоров ни тогда, ни сейчас не рассчитывал на благоволение дворца. По его мнению, отказ от министерского поста подтверждал это. Он припомнил подробности встречи. Регенты пригласили его во дворец святой Софии. До тех пор ему не полагалось входить в это здание. В свое время царь с большой любовью возводил его для каких-то своих целей, и теперь там разместился «триумвират», как его в шутку называли. Несмотря на то что Развигорову было назначено точное время, регенты заставили его ждать целых тридцать минут. Развигоров не пожелал сидеть в приемной, а предпочел стоять в коридоре. Он ходил взад-вперед и терпеливо ожидал, когда его позовут. Старался ни о чем не думать, но постепенно им овладевал гнев.
Часы показывали, что прошло двадцать девять минут, прежде чем его пригласили. Развигорова встретили все трое. Филов подал ему руку где-то посредине кабинета. Князь не дождался окончания рукопожатия и поспешил сесть. Сели и остальные. Филов предложил ему кожаный стул по другую сторону стола. Развигоров чувствовал, как в душе закипает обида и что ему трудно быть любезным. Пока ожидали рюмки с коньяком, Филов, старая лисица, начал издалека: о судьбоносном моменте истории, о великой объединенной Болгарии, о большой трагедии, которую страна переживает в связи со смертью мудрого и незаменимого царя, о необходимости пополнить правительство новыми, незапятнанными людьми, стоящими вне партий, патриотами и верными друзьями наших немецких союзников. Фразы Филова были округлыми, прилизанными, и он говорил их всем до Развигорова, которого явно позвали последним, ибо считали человеком царицы. Поведение князя ему было ясно, но почему так ведет себя генерал Михов? Почему? То ли у него мания величия, то ли он хочет понравиться князю, а может, почему-либо еще — Развигоров терялся в догадках. Михов не подал ему руки и даже не поздоровался, как князь. Может, он считает его незначительной личностью, человеком, который использовал близость к царице, чтобы навязать себя им?!
По сути, Развигоров был недалек от истины. Князь Кирилл так и думал, с генералом Миховым дело обстояло несколько иначе. Тут была известная доля стремления понравиться князю, и суетность, и мания величия, и более всего глупость. Человек без погон был для него все равно что безродный отщепенец. Развигоров, занятый в свое время учением и путешествиями по Европе, не прошел военной службы. Жизнь сложилась так, что он не нюхал пороха, не вкусил солдатского хлеба и не получил пулевого ранения. Наверное, генерал навел справки об этом периоде его жизни.
Развигоров слушал слова Филова и внимательно за всем наблюдал. Князь Кирилл, утонув в кожаном кресле, чистил ногти. Время от времени он пытался длинным ногтем мизинца снять с левого указательного пальца какой-то кусочек кожи. Он не скрывал глубокой досады и неприязни. Филов на мгновение умолк и кивнул князю. Кирилл, даже не взглянув на него, сказал:
— Если господин Развигоров думает, что министром легко работать, он глубоко ошибается. Мы требуем строгой дисциплины, точности и исполнительности. Прошло время, когда обо всем думал царь. Ныне нельзя жить по благоволению того или другого, поэтому, хотя дело уже почти решено, может, господин Развигоров еще подумает?..
Последняя фраза помогла Развигорову преодолеть всякое колебание. Как только генерал Михов раскрыл рот, собираясь высказаться, он прервал его, не извинившись:
— Его высочество правильно подчеркивает, что надо подумать… Хочу сказать вам, господа регенты, что я уже подумал. Благодарю вас за честь, но не могу принять предложение…
Развигоров был поражен тем, как вытянулись лица регентов. Слова, что он подумал и благодарит их, увели их мысли в ложном направлении. Кирилл прекратил шлифовать указательный палец, Михов откинулся в кресле, словно на него кто-то замахнулся. Только Филов никак не прореагировал.
— Может, вас не удовлетворяет предложенное министерство? Или дело в чем-то другом?
— Нет, господин Филов, я хочу заниматься собственными делами…
— Тогда мы считаем разговор оконченным…
— Я разделяю ваше мнение…
Когда он вышел, начальник канцелярии вскочил со своего места.
— Ну, что? Вас можно поздравить, господин Развигоров?..
— Нет, я отказался…
Это «отказался» прозвучало так твердо и категорично, что он удивился своему тону. По смятению начальника канцелярии Развигоров понял, что мало кто отказывается от таких предложений. И он почувствовал, как вырос в собственных глазах… После этого начался его триумф. Перед посещением регентства он зашел к Михаилу, чтобы сказать ему о своем решении. Только он вошел в свой кабинет, как зазвонил телефон. Это был сын.
— Ну, что?
— Я отказался…
— Категорически?
— Да…
— И они…
— Это не по телефону…
— Хорошо. Вечером я буду у тебя…
Вечером Михаил пришел без жены. Это было хорошо. Они могли сказать друг другу и обидные слова. Развигоров ожидал таких слов и от Бориса, и от Александры, которые уже свыклись с мыслью, что отец будет министром. Борис распустил такой слух среди коллег, а Александра похвалилась перед подругами и Эриком. В последнее время Генрих выглядел подавленным, что-то скрывал от нее, и она хотела развеять его мрачные мысли.
Ужинали за круглым столом. Еще старый габровец внушил им, что за софрой не говорят, а едят. Это правило продолжало строго соблюдаться в семействе Развигоровых. Лишь Александра иногда позволяла себе нарушать его, но это всегда имело для нее определенные последствия: отказ купить ей что-либо, долгие размолвки с отцом, тяжелые мысли наедине с собой, пока не устанавливалось, по ее мнению, унизительное перемирие. На этот раз она думала, что на нее никто не рассердится, если она нарушит правило. Она была уверена, что отец дал согласие. Правда, странно, что он не улыбается, не радуется. И Борис хмурился. Лишь Михаил выглядел довольным. Его русые усы, артистическое украшение математика и финансиста, скрывали плохо затаенную радость. Может, он радовался, что пришел без жены? Но, зная его большую любовь к этой провинциалке, она усомнилась в своем предположении. Что-то другое прояснило его лицо и затаилось в хитром взгляде синих глаз, унаследованных от матери. Габровцы были темнее кожей и цветом глаз, словно бы закопченных в кузнечном жару; материнская линия уходила к фракийским первоистокам, чем и объяснялся синий цвет глаз и русый цвет волос. У Александры синие глаза сочетались со смуглой кожей, в то время как ее сестра унаследовала прозрачно-светлую кожу и черные огромные глаза, в глубине которых угадывалась робость, граничащая со страхом. Александра испытывала к ней легкую зависть, как и к той «крестьянке», как она называла невестку. И не столько потому, что та была красива, сколько из-за длинных пальцев ее рук и совершенной фигуры. Она не могла сказать ничего плохого о вкусе брата, но не хотела и простить ему, что он смешал их род с деревенщиной. Невестка была умной, но, как только Александра задумывалась над крестьянским происхождением этой горожанки, выросшей в грязи, она чувствовала, что не может смириться с женитьбой брата. Какие красивые девушки-браннички, ее приятельницы из богатых семейств, заглядывались на него, а он ухлестывал за этой… И какое у нее приданое? Ничего! Только одна любовь!.. Любовь!.. Александра задумалась, и у нее пропало желание задать отцу вопрос. В последнее время ее мучили другие заботы. А будет ее отец министром или не будет, это было для нее неважно… Лишь только она подумает о том, о своем, ее прошибает пот… Ей это не идет… Она располнела в талии, как и ее сноха. Но у той есть муж, а что будет у нее с этим Эриком…
Десерт был съеден, стол убран. Прислуга могла уйти. Развигоров кивнул девушке, чтобы она оставила их одних. Та легко поклонилась и, пятясь, вышла из столовой. Борис словно только этого и ждал.
С провоцирующей интонацией он сказал:
— Господин Константин Развигоров отказался стать министром?!
— Косьо, это верно? — спросила изумленная жена.
— Верно, — улыбнулся Развигоров.
Равнодушный краткий ответ заставил всех переглянуться. Лишь Михаил продолжал глядеть в стол, с трудом скрывая душивший его смех. У него было чувство, что он смотрит сцену из «Ревизора» Гоголя. Ответ привел в замешательство и Бориса, несмотря на то что он задал вопрос так, будто заранее знал о решении отца. До него дошла молва раньше, чем он прибыл на ужин, но он не допускал мысли, что это правда. Пока ели, Борис старался определить по лицу старика, как он называл его в дружеском кругу, верен ли слух, но отец, как всегда, был сдержан, молчалив. После того разговора в кабинете они уже больше не касались «министерского» вопроса. Да и Борис тут не появлялся. У него хватало развлечений и занятий: встречи с друзьями, с девушками, обязанности, служебные и неслужебные, беспокойство за друга его сестры. Эрик поделился с ним тем, что его могут отозвать. Причины не назвал. Колебался, как ему поступить. Если его пошлют на фронт, в этом случае он думал просить руки Александры, потому что мог и не вернуться живым…
Рассуждения Эрика заставили Бориса задуматься. Значит, дело дошло до этого. Эрик намерен узаконить их отношения. С фронта, с Восточного, мало кто возвращается. Борис хотел спросить Александру, как идут ее дела с Генрихом, но все не решался — опасался, как бы не попасть ненароком в неприятную историю. В последнее время Александра казалась ему очень угнетенной. Наверное, Эрик и ей высказал свои опасения. Борис чувствовал себя несколько виноватым перед сестрой, ведь это он когда-то познакомил ее с Генрихом фон Браувичем. В сущности, мало ли знакомств происходит на этой земле. Если не Генрих, то был бы кто-нибудь другой. Так уж распорядилась судьба…
В последнее время молодые военные все чаще про износили и обдумывали слово «судьба». Начиная от «судьбоносности», всегда сочетающейся со страной, и кончая личной участью каждого. Постепенно в их рассуждениях все больше утверждалась мысль, что никто не может избежать своей судьбы. Где-то кто-то ведет строгий учет каждого земного жителя и, подобно неграмотному хозяину, черточками помечает на двух концах пастырского посоха добро и зло. Борис стал фаталистом и верил в этого неизвестного неграмотного хозяина, но, несмотря на все, никто не мог его разубедить, что человек во многих отношениях сам ведет, то путая, то исправляя, свои мелкие дела. Таков и случай с отцом. Правда, это не пустяк. Согласие быть министром поставило бы все семейство на иное место в обществе. Он, Борис, был бы уже не сын богача Константина Развигорова, а сын министра, и его начальники должны были бы считаться с этой переменой. Сколько министров в Болгарии? Не каждый может стать министром, надо либо иметь влиятельную поддержку, либо такие исключительные, феноменальные способности, которые, несмотря ни на что, обеспечат их обладателю карьеру. Второе редко бывает в странах, подобных нашей. Чаще случается первое. И это знают все, от начальников до пастухов. Чтобы тебя назначили бить в общинный барабан, староста должен быть твоим родственником или другом. За красивые глаза никогда не пригласят к государственному столу. В этом Борис давно убедился. Еще когда поступал в военное училище, понял, в чем секрет преуспевания в обществе. Его приняли потому, что знали, кто его отец. Бориса всегда ставили в пример, потому что знали, кто его отец. Ныне отец отказался от дела, которое ему предложили первые люди страны, следовательно, и начальники Бориса сделают соответствующие выводы. Борис не мог совладать с собой и спросил:
— И почему ты на это решился?
— По многим причинам. Одна из них: лучше остаться с нечистыми деньгами, чем заниматься нечистыми политическими делами… И во-вторых: правительство долго не удержится…
— А почему тебя интересует, удержится ли оно и как долго?
— Интересует потому, что я всю жизнь дорожил именем, авторитетом, и чтобы в мгновение превратиться теперь в грязную тряпку — этого я себе не могу позволить…
— А другие, которые дали согласие?
— Каждый отвечает за себя, сын…
— Но ты разве не отвечаешь и за нас? Почему ты не подумал об этом?
— Вы достаточно взрослые, чтобы самим думать о себе… Мне остаются заботы о матери, о Диане и о себе… В этом году Александра заканчивает учение и, если не выйдет замуж, начнет работать и тогда… Только о Диане мне надо еще заботиться…
Он поглядел на меньшую дочь, и голос его смягчился:
— Насколько я могу судить, она сейчас думает не так, как вы… Будет ли отец министром… Хотя это не пустяковое дело, и есть соблазн… Я бы стал им, если б было другое время… Я еще не забыл, как судили министров периода первой мировой войны…
— Не слишком ли далеко ты заходишь, папа? — поднял голову Борис.
Константин Развигоров с неудовольствием выслушал этот вопрос, хотя, выйдя от регентов, он — кто знает почему — именно так и подумал. Теперь на провоцирование сына он решил ответить в том же духе:
— Я не знаю, куда я захожу, сынок, но очень опасаюсь, как бы ты не испачкал болгарской кровью свой мундир…
Эти слова прозвучали, как удар бичом. От их резкости и первичной силы исходило что-то страшное и гнетущее. Все замолкли, притихли. Борис хотел возразить, но овладел собой и мучительно сглотнул слюну. Он не знал, как ему поступить. Встать и уйти из дома или принять слова отца как досаду на самого себя за упущенный министерский пост. В конце концов он ехидно усмехнулся и ничего не сказал. Но тут, чтобы разрядить обстановку, как-то по-глупому вмешалась мать:
— Может, не надо им отказывать совсем?.. Принял бы ты какое-либо дипломатическое представительство за рубежом…
— Представительство, — скривил губы Борис.
— С дипломатической миссией посылают главным образом обанкротившихся политиков или непригодных агентов… Я думаю, ни тот, ни другой случай ко мне не подходит.
Развигоров продолжал быть резким и агрессивным…
Когда он пришел в кабинет, то долго сидел, бессмысленно глядя в пустоту. У него было чувство, что дети покинули его. Сейчас ему нужно доброе слово. И первой открыла дверь Диана.
— Не терзайся, папа…
Похоже, она собиралась остаться. Но Михаил стоял позади нее, и его присутствие побудило ее уйти. Он подсел к отцу и сказал:
— Ты очень хорошо поступил! Я удивляюсь тебе, папа! Не сердись на Бориса. Военных кормят такими пустыми лозунгами, что сохранить под мундиром что-то человеческое — это настоящий героизм.
Его ирония успокоила Развигорова. Борис еще зелен и глуповат, ему можно простить, тот генерал-регент, который надулся как индюк и не подал ему руки, давно утратил способность к развитию. Развигоров только теперь осознал, откуда берет начало столь несвойственная ему злость. Борис пустой офицерской самонадеянностью вывел его из себя, напомнив о том…
— Не знаю, насколько хорошо я поступил, но дело сделано… — сказал он и был искренен. Михаил смутно припоминал, когда отец впервые был приглашен во дворец. Царский посланец наткнулся тогда на него, Михаила; помнил он и более позднее время, когда Его величество приглашал к себе отца каждый второй день; в сознании Михаила сохранился и печальный, озабоченный взгляд отца, когда царя плотно обступили любимцы, советники, адъютанты, люди, подобные Севову, появившиеся вследствие новых взаимоотношений с рейхом. По сути дела, отец никогда не чувствовал себя там свободным, и это проявлялось в частых вспышках гнева после его возвращения из дворца. Константин Развигоров — скрытный человек. Он редко бывал категоричен и резок. Значит, на этот раз что-то сильно его уязвило. Или его угнетало, что он послушался Михаила, или там что-то случилось. Михаил не был любопытным, но теперь ему очень хотелось понять, как проходила встреча. Услышав, что его полчаса держали перед дверью и что два регента не подали ему руки, Михаил понял, чем вызван его неутихающий гнев. Весь их род был самолюбив. И отец не составлял исключения. Михаил остался у него до позднего часа. И решил уйти, лишь когда увидел, что отец успокоился. Потом зашел к матери. Она сидела на канапе в холле и выглядела озабоченной. Мать пыталась плести какие-то кружева, пряжа и игла лежали перед ней на столике.
— Как чувствуешь себя? — спросил Михаил, погладив ее по волосам.
— Ты же видишь, сынок…
— И хорошо, что так произошло…
— Ты так думаешь?
— Не только думаю, но рад от всей души.
Мать оживилась.
— Ты думаешь, что это хорошо?
— Не только думаю, но так оно и есть…
— Хорошо, если это так, как ты говоришь…
Она проводила его до лестницы и не спросила о Христине. И он не напомнил о ней. Он знал, что они не могли примириться с его женитьбой. Они мечтали о другой невестке. Они не ожидали, что на перекрестке между красотой и деньгами он пойдет за красотой. Красивая девушка, спору нет, но и только. Одна лишь красота…
Отец давно уже не упрекал его за Христину, но мать никак не могла забыть, какие люди хотели породниться с ними, сколько у них денег и какое приданое они могли дать.
На этот раз она совсем не вспомнила о Христине…
26
Чугун быстро вошел в курс дела. Широкая равнина между горами затрудняла связи руководства с партизанскими группами и отрядами, но хорошо, что в селах имелись надежные ятаки. Невидимая сеть охватывала людей и дома, малые и большие поселения. Некогда обезглавленное, окружное партийное руководство постепенно пополнялось новыми партийными работниками, хорошо проявившими себя на деле. В свое время Чугун прибыл в город как раз тогда, когда шел процесс против руководителей окружного комитета партии. Умелый предатель работал долго и хитро, чтобы вывести полицию на тайные укрытия ответственных деятелей партии. Их арестовали чуть ли не за одну ночь. На свободе осталось несколько инструкторов, в том числе и Бялко. Опытный человек. С ним Чугун познакомился давно. Еще на табачных складах во время большой забастовки. Затем им пришлось недолго работать в одной и той же партийной организации. Но чтобы избавиться от постоянных арестов и обысков и найти работу, Бялко уехал в Варну. Там он тоже не остался в стороне от дела. Однако в этом краю его мало кто знал, а Бялко хотел работать с размахом. Тамошние товарищи, несмотря на рекомендации, не очень-то доверяли ему и давали лишь мелкие поручения. Однажды он попросил вернуть его обратно. Ему разрешили уехать. И он снова включился в жизнь рабочих табачных фабрик, а когда Германия объявила войну Советскому Союзу, перешел на полулегальное положение. Он никогда не спал дома. Город был большой, связей и знакомств у него так много, что он всегда мог найти где переночевать. Когда облавы и блокады участились, он стал спускаться к реке, в рыбацкие поселки, и подолгу жил там. Лишь жена знала, где и когда его можно найти.
Чугуну пришлось оставить партийную работу в этих местах и уехать в Софию. Там по доносу хозяйки его арестовали во время облавы и отправили в концлагерь, где он и познакомился с некоторыми арестованными депутатами Рабочей партии. Нарушение депутатского иммунитета на известное время превратило их в героев, но жизнь становилась все хуже и драматичнее, и их героизм потонул в общей беде. Плохо было, что Красная Армия отступала, планомерно или нет, но отступала, и в сердце узников поселилась боль. Немцы продвигались все дальше и дальше. Пропаганда, наша и немецкая, не скупилась на восхваление побед рейха. Лагерные надзиратели часто посмеивались над уверениями заключенных, что все равно победит Красная Армия. Вначале подобные разговоры не запрещались, но, когда пришел новый начальник концлагеря, все круто переменилось. Он распорядился усилить охрану лагеря, обнести его еще двумя рядами колючей проволоки. Он даже попросил прислать с какой-либо заставы пограничных собак. Тут чувствовался гитлеровский почерк. Заключенных стали под конвоем выводить на дорожные работы, где они дробили камни. Палящее солнце, ветра, грубое обращение постепенно изживали интеллигентские привычки Чугуна, приобретенные во время учения.
На табачных складах он работал около трех лет. После окончания гимназии стал заочно изучать право. Первый год прошел хорошо, но затем пришлось прервать занятия. Его брат тоже учился, но больше всех нуждалась в высшем образовании сестра. Отец, учитель, зарабатывал мало. Мать умерла молодой. Хорошо, что у них был огород за домом, он их очень выручал. Они с Дамяном договорились чередоваться — один учится, второй работает, но дела пошли так, что Чугун, старший, последним закончил учебу. Он вкалывал на табачном складе. Три года дышал никотином, скручивал патроны к сигаретам, завязывал мешки. Когда сестра закончила учение, шел третий год его работы.
И тогда ему было предложено стать членом одной из боевых групп — вначале техническим исполнителем, а затем руководителем. Он служил в армии, знал оружие и за хорошую службу имел даже отличия. Эти знания теперь пригодились. Группа состояла из четырех человек. Она не участвовала ни в одной акции — по разным причинам. Однако его арестовали — совсем случайно. На следующий день после убийства генерала Христо Лукова хозяйка, вдова банковского чиновника, усомнилась в своем квартиранте. Полиция налетела неожиданно, перевернула весь дом, но ничего не нашла. В день убийства он был у соседей, где часто сиживал за игрой в карты. Чугун давно знал эту слабость бывшего старшего полицейского Антова и потому не упустил случая констатировать свое алиби. Однако алиби не стало для него полным спасением, потому что в результате проверок всплыла одна старая история. Кто-то когда-то записал в его дело, что еще в юности он был задержан по подозрению в ученической конспиративной работе. Тогда его арестовали вместе с братом, но, несмотря на избиения, мучители ничего от них не узнали. Его исключили из школы, и потому среднее образование он был вынужден завершать в другом городе. Эта история усилила подозрение к нему, искали, к какому процессу его пристегнуть, а потому не освобождали из-под ареста.
Пока его держали в четвертом полицейском участке, боевые группы нанесли второй удар, осуществив нападение на секретаря генерала Лукова — Николая Цонкова. Пистолет ли заело, или еще что, но рана оказалась несмертельной. Он понял это по репликам суетящихся полицейских. Его как раз вели на допрос, когда их подняли по тревоге. В сущности, ему повезло: не надо было ничего рассказывать. Пока его допрашивали, товарищи хорошо сделали свое дело. Сотир Янев был застрелен перед своей адвокатской конторой на улице Царя Калояна. Чугун не раз ходил в эту контору, прикрываясь именем доктора юридических наук Ивановского. По сути, это было его первое задание — изучить местоположение, осмотреть район нападения. Когда он узнал о покушении, ему пришла в голову мысль, не принять ли яд. Как же скверно получилось, и все эта дура, хозяйка, устроила ему: боевая группа совершила нападение без него. Паника в полицейском участке всех подняла на ноги. Они блокировали квартал, но никого из нападавших не нашли. И лишь он стоит тут, обвиненный в намерении на покушение.
Так показала хозяйка. Она будто бы даже слышала имя премьер-министра Богдана Филова. Плохо во всем этом то, что в словах старой ведьмы есть доля истины. Накануне вечером к нему случайно зашел один из членов боевой группы, хотя это было запрещено. Конспирация требовала, чтобы они даже не знали друг друга. А прибывший пытался ему внушить, и не в первый раз, что не стоит заниматься Сотиром Яневым. Этот отъявленный фашист, демагог и злостный антикоммунист казался ему мелкой рыбешкой. Вечером, нарушив правила конспирации, он пришел, чтобы сказать: лучше, мол, будет, если мы ликвидируем премьер-министра Богдана Филова. Чугун встретил его неприветливо и, едва выслушав, отправил обратно. Он строго сказал ему: не умничай. Есть другие люди, которые думают о таких делах. От него требуется одно: исполнять и соблюдать дисциплину, а он уже нарушил одну из заповедей конспирации — не вмешиваться в дела других. Чугун выпроводил его так быстро, что не дал даже присесть. Как выследила их хозяйка, где подслушала разговор — Чугун недоумевал, но понял, что снова подтвердилась давняя мудрость: и стены имеют уши. В полиции она сказала, что уже на следующий день позвонила домой господину Филову, сообщила его жене то, что услышала, и даже попросила мадам Филову принять ее, если это возможно. Супруга премьера не назначила ей время — наверное, подумала, что кто-то зло шутит. К счастью, никто, кроме хозяйки, не заметил прихода неожиданного посетителя. Чугун только что возвратился от соседа, который сам предложил прервать игру, потому что было уже поздно. «Полпервого», — сказал он и посмотрел на часы. Чугун не знал, что старуха утверждала, будто гость к ее квартиранту пришел в полдвенадцатого вечера. Один из двух ошибался, и это был старший полицейский. Как бы то ни было, но разница в один час давала Чугуну железное алиби, подтвержденное соседом, который стоял на своем: они сели играть в карты в девять тридцать, встали в полпервого и игры не прерывали. Следователь полиции не мог не верить бывшему сотруднику. Кажется, власти каким-то образом все же вышли на мадам Филову, потому что в ходе одного допроса стало ясно, что действительно какая-то доброжелательница звонила ей по телефону. Эта запутанная история должна была все же чем-то закончиться, и потому после длительного раздумья власти решили отправить Чугуна в концлагерь. Они надеялись, что он им понадобится. Не может быть дыма без огня.
Таким образом член боевой группы по имени Чугун оказался в Еникёй. В концлагере собрались интересные люди, которые гордо носили свои поседевшие головы и всем своим поведением внушали оптимизм. Чугун попал в большой университет страданий и знаний, но и тут не задержался. Однажды утром ему приказали собираться в дорогу. Его затребовали из Софии. Это было в конце мал. Двое полицейских конвоировали его в наручниках. Приказ гласил: «Для справки». Полицейские, деревенские парни, постоянно выглядывали из окошка купе и рассуждали об урожае. Каменистая земля вдоль линии не вселяла большой надежды. Хлеба были малорослые, пожелтевшие, и они хвалили только табак. Он не капризен. Хотя бы от него хозяин получит доход. Немецкие фирмы спешили закончить предварительные сделки. Чапрашковы, Тамасян, Картел, большие и маленькие фирмы уже воевали между собой. Полицейский пониже ростом, с грубым, обветренным лицом, думал взять отпуск. Жена без него не сможет убрать поле. Дети ей помогают, но от них толку что от кур на навозной куче. Другое дело — мужская сила. Второй, который, кажется, не так уж любил сельскую работу, молчал, хмуря брови. Когда ему надоело слушать рассказы своего товарища, он глубокомысленно изрек:
— Работу ты мне не хвали. Если будет что-то хорошее, господа первые этим попользуются, не так ли? — И он заговорщически подмигнул Чугуну.
— Работа для трудолюбивых, — неопределенно отозвался Чугун.
— Выкручиваешься… Вы, ученые, все выкручиваетесь, и потому мы не можем набрать силу.
— Как «не можем»… У нас есть все… Полиция… Концлагеря…
— Хватит! Хватит! — оборвал его высокий.
— А разве государство может быть без полиции? — усмехнулся другой.
— И я то же говорю…
Паровоз, покачивая вагоны, мчался вперед, солнце садилось за горами, заалели встречные холмы. Дрема навалилась на всех троих. Чугун нарочно зевал широко и шумно.
— Ну ты и раззявил пасть, — сказал высокий. Вскоре, однако, и он начал позевывать.
— В наших краях есть такая поговорка, — сказал низкий, — не зевай в людях, на всех позевоту нагонишь.
— В наших краях тоже, — кивнул Чугун.
— А ты откуда? — полюбопытствовал низкий.
— От границы…
— От какой?
— От турецкой…
— Э, а я смотрю на тебя и говорю себе, этот человек похож на моего учителя по фамилии Караголев… Вы не родня?
— Родня.
— Какая?
— Он мой отец.
— Так, значит? Он учил меня. Очень хороший человек был.
— Он и теперь хороший.
— А ты, — смутился полицейский, — ты какой? Старший или младший?
— Старший…
— Смотри, как пришлось встретиться.
Чугун отвечал, а мысль его лихорадочно работала. Зачем его могли вызвать? Если кого-либо из группы схватили, он пропал. Опершись спиной на диван, он обдумывал какой-нибудь выход. Проехали Дупницу. Солнце наполовину зашло за горы, небо стало красочно пестрым, как хвост павлина. Чугун задвигался, раз, другой. На третий высокий не выдержал:
— Ты чего ерзаешь?
— Выйти надо…
— Ну, — сказал тот, повернувшись к низкому. — Сведи земляка помочиться…
Они вышли. Чугун впереди, полицейский сзади. В коридоре никого. Поезд, видимо, почти пустой. А может, только один этот вагон. Нарочно. Подошли к клозету. Полицейский не разрешил закрыть за собой дверь. Земляк-то земляк, но для дела еще не совсем потерян, подумал Чугун. Он согнулся, и мысль его снова бешено заработала. «Как быть? Закрыть его в клозете и убить. Нет, только обезоружить». Арестант повернулся и стал застегивать брюки. Полицейский стоял, ничего не подозревая. Чугун мгновенно схватил его, рывком втащил в тесный клозет и, навалившись всем телом, ударил головой об стену. Полицейский потерял сознание. Чугун быстро выхватил у него пистолет, открыл дверь вагона и спрыгнул. Долго лежал в кювете, среди пырея. Пока все складывалось хорошо, а что будет — посмотрим.
Весь вечер шел он по незнакомой местности. На рассвете остановился в лесочке. С каменного хребта открывался хороший обзор, и он лег так, чтобы видеть пустое поле. Где-то вблизи мутно заблестели рельсы на линии. Он-то думал, что далеко ушел от железной дороги, но, к его изумлению, оказалось, что он целую ночь проплутал поблизости. После полудня Чугун услышал выстрелы со стороны Дупницы и поглядел назад. По противоположной горе шли люди в синих мундирах. Они искали его вдали от линии, высчитав, наверное, как далеко беглец мог уйти за это время. Они даже не подозревали, что он находится у них в тылу. Редкая цепь полицейских спустилась в широкую котловину между горами и небольшим скалистым хребтом. Тот, кто стоял спиной к линии, махнул рукой другим, которые были наверху, чтобы они двигались по направлению к дальнему селу. Наверное, они оцепят дома и дворы. Чугун уже с трудом различал синие спины полицейских, которые вскоре исчезли из виду между сельскими домами и садами.
Пока его никто не побеспокоил. Лишь какая-то несчастная черепаха выползла из прошлогодней листвы, и нервы его натянулись так, что, казалось, вот-вот оборвутся. Он хотел бросить ее вниз, но затем передумал. Перевернул ее на спину и взял с собой. Довольно долго она вела себя смирно, но потом принялась царапаться когтистыми лапами, ее голова высунулась из-под панциря, и Чугун ударил по ней дулом пистолета — она спряталась, но ненадолго. Вся эта возня не мешала ему наблюдать за лежащим перед ним полем и вслушиваться в звуки за спиной. Лесок был густой, смешанный с кустарником, и вряд ли кто мог неслышно пробраться через него. Вечером Чугун наткнулся, уколовшись, на черный боярышник и подумал, что останется внизу, но утром, когда рассвело и он увидел скалу, решил добраться до нее. Туда вела узкая козья тропинка, и если тебя преследуют, то ты по ней вскарабкаешься. И он это сделал. Мысли о черепахе усиливали чувство голода, но у него не было ни ножа, ни спичек. Узел с вещами остался в поезде. Не возьмешь же его в клозет.
Он решил пробыть на своем месте до ночи. Когда совсем стемнеет, тогда он выберется из кустарника. В темноте невозможно было точно идти по тропинке. С большим трудом спустился он вниз. Одежда была изодрана о колючки. Чугун посидел, послушал и двинулся дальше. Вечер был темный, сырой, промозглый. Он мысленно определил направление своего движения и старался придерживаться его. Дошел до вяза, служившего ему ориентиром; от него начинался узкий глубокий овраг. На противоположном берегу словно бы горсточка светлячков собралась на посиделки; они непрестанно перемигивались. Вначале он испугался, но затем обрадовался. Кажется, это огонь? Он осторожно, прислушиваясь через каждый шаг, подошел поближе. Это было кострище. Наверное, мальчишки, пасшие волов, баловались тут с огнем. Рядом с еще не угасшими угольками сложен хворост. Чугун взял горсть сухой травы и положил на угли. Он не стал их раздувать, опасаясь неожиданного нападения, а подождал, пока трава не загорелась сама. Первый тонкий язычок пламени нерешительно поднялся над угольками и пополз по траве. Чугун добавил еще травы и хвороста. Огонь разгорался. Теперь надо было расправиться с черепахой, но он не знал, как это сделать. И решил испечь ее живой. Разгреб горящие ветки и положил черепаху на спину. Но она перевернулась и выползла. Тогда он взял большой камень и придавил ее. Огонь начал делать свое дело, а черепаха упорно пыталась вылезть из-под гнета. Острыми когтями скребла по камню, но, как только она высунула голову, Чугун ударил по ней острым колом, лежавшим около костра. Черепаха перестала двигаться. Овраг был глубокий, и Чугун не боялся, что костер могут заметить издали. Когда черепаха совсем угомонилась, он снял с нее камень и засыпал ее жаркими углями.
Около полуночи ужин был готов. Панцирь прогорел и легко отделялся. Он наелся. Два желтка, которые он нашел в черепахе, решил сохранить на завтрак, но затем, как бы оправдываясь, что их не в чем нести, быстро съел оба. Теперь надо идти дальше. Он повернулся спиной к линии и пошел. В этих местах он никогда не бывал, но географию учил прилежно и знал, что между Дупницей и Самоковом есть дорога. Где-то недалеко находятся горячие лечебные источники. Его учитель географии придавал большое значение таким природным богатствам. Он был хромой, страдал от ревматизма и учительствовал в тех районах, где ему можно было лечиться. Он вспоминал, как учитель с женой были в гостях у его отца. Учителя звали Никола, а его жену Надка, она была медсестрой, и все их разговоры крутились вокруг ревматизма и водолечебниц. Она тогда работала с русским доктором. Чугун не спрашивал, как доктор попал в их края. Иногда они приходили вместе, и тогда шли долгие разговоры о медицине и целебных водах. Учитель рассказывал о том, как появились тут эти, по его выражению, минеральные «зоны». Когда говорить им надоедало, звали детей. Чугун уже был большой парнишка, и центром внимания становилась его сестра. Они упрашивали ее что-нибудь спеть. И по сей день Чугун помнит ту песенку. Ее сочинил его отец — для Николы и Надки. Христина, поклонившись, вначале декламировала стихотворение, а затем исполняла песенку. Она была весьма непритязательной, но все равно вызывала бурный восторг.
Учитель Никола познакомился со своей женой на кюстендильских минеральных водах, а она была родом из Сепарева, где тоже были лечебные источники, и они мечтали, как постареют, переселиться туда. Чугун не знал, сбылась ли их мечта, но решил пойти по направлению на Самоков. К тому же дорога туда была ровной, что хорошо чувствовали его ноги. Он решил ночью не бродить по терновым зарослям, а пока сыт и бодр, пройти как можно больше. Ведь потом он не сможет идти в таком темпе.
На рассвете он пришел к какому-то кладбищу. Памятники и камни, словно призраки, белели в сумерках. На верхнем конце кладбища рос лесок, и он завернул туда. Май уже заканчивался, приближался июнь, ночи становились все теплее. На кладбище росла черешня, усыпанная плодами. Похоже, люди опасались их рвать.
Чугун затаился в лесочке и стал ждать. Рано-рано стали появляться женщины. Они бесшумно ходили между могил. Стояли, склонив головы. Расчищали могилы от сорняков, разбрасывали вареные зерна. Кажется, в этот день был какой-то церковный праздник. Он давно уже не интересовался этими праздниками и не старался их помнить. Сейчас его занимало другое. К обеду кладбище опустело, и он поспешил собрать оставленную еду: несколько мармеладин, куски хлеба с нарезанными яйцами, полный пакет зерна. Не успел он скрыться в лесочке, как услышал голоса со стороны села. Группа босоногих цыганят разбежалась по кладбищенским дорожкам. Велико же было их удивление, когда они не обнаружили ничего. И тогда они набросились на черешню. Чугун подождал, пока они уйдут. Стемнело, и он подполз к черешне. Он наелся и тем, что они ему оставили. Доел зерно, но к хлебу не притронулся.
Дорога была ему ясна. Между Сепаревыми Минводами и Самоковом свернет налево, перейдет через горы, и там уже будет София. Когда он приближался к Бистрице, случай еще раз пришел к нему на помощь. Пьяный шоп метался по дороге. Было жарко, и он размахивал снятым кожушком, волочась от кювета к кювету. Когда Чугун догнал его, тот попытался остановиться, но его занесло, он упал и выронил кожушок. Чугун взял его и пошел прямо через лес. Шоп долго тащился по кювету, но не решился идти следом за Чугуном.
Теперь было совсем хорошо. Он корил себя, что не взял у пьяного шапки. Конечно, он поступил нехорошо, но у него не было выбора. Если он уцелеет, то найдет шопа и заплатит ему после победы за одежду. Эта мысль успокоила его. Он вышел на софийскую равнину, спустился в большую канаву, вырытую ливнями, и стал ждать, когда стемнеет. Его мучил вопрос: куда идти? К друзьям? Конспирация запрещала. И он не знал, все ли у них в порядке. Решил просить помощи у сестры. Никогда братья не вовлекали ее в свои дела. С тех пор как она вышла замуж за Михаила Развигорова, они редко посещали ее, а отец был только на свадьбе. Когда Чугуна включили в боевую группу, он часто ходил мимо дома сестры, но зайти не решался. Не потому, что сердился на нее из-за замужества, нет. Просто хотел уберечь от неприятностей. Хватит и того, что они с Дамяном участвуют в борьбе. И к тому же отец очень любил ее, а они дали ему слово, что Христина останется вне опасности, что бы с ними ни случилось.
Ныне он решил нарушить и слово, и ее покой. Не было выхода. Эта мысль заставила его вздрогнуть. Утомительные скитания и тревоги вынуждали его быть эгоистичным. Чугун передвинул тяжелый полицейский пистолет, чтобы не мешал, и надел кожушок. Так, то жалея, то бичуя себя, дождался вечера. До начала полицейского часа вошел в город, смешавшись с группой каменщиков, строивших виллу какому-то важному лицу. Он почти не понимал, что они говорят, но, как только они начинали смеяться, смеялся сам, чтобы выглядеть беззаботным. В сумерках его одежда не бросалась в глаза, а может, они поняли, что он за человек, и нарочно шли рядом, изображая беззаботных людей. Так они и вошли в город. Без особых приключений он добрался до дома сестры. Она была одна. Она поместила его на чердаке. Комнатка была удобной, со слуховым окном в крыше — удобной и для побега, и для житья-бытья. Чугун осмотрел соседние крыши и успокоился.
Пока он приходил в себя и приобретал вид нормального человека, пролетела целая неделя. Он запретил Христине говорить о нем своему мужу. Как только он найдет куда переселиться, она может сама решать, сказать о нем мужу или не сказать. Михаил Развигоров пришел на чердак вечером. Чугун видел его второй или третий раз: красивый мужчина, очень изнеженный и слегка замкнутый. Беседа между ними была сдержанной. Христина сказала мужу, откуда брат пришел; они говорили о гуманности, о времени и о месте человека. Зашла речь и о вооруженной борьбе. Михаил Развигоров был склонен принять ее, но без терроризма. От него Чугун узнал о гибели членов своей боевой группы. Он невольно вздрогнул: наверное, поэтому его затребовали из концлагеря Еникёй.
Вскоре он был у своих, а через несколько дней получил задание и уехал в один из южных городов. В начале осени, после назначения нового правительства во главе с Божиловым, Чугуна перебросили с особым поручением в зону, где руководителем был старый знакомый, также убежавший из лагеря еще задолго до него. Они давно не виделись, но знали друг друга со времени забастовки рабочих табачной фабрики. Знакомого звали дед Марко: он был профессиональным революционером. Его высоко ценили за выдержку, знания и готовность к самопожертвованию. Он не был женат и не имел детей; борьба стала его единственной радостью и мукой.
Чугун был доволен, что снова сошлись их пути — его, деда Марко и Бялко. Его тревожило лишь, что он не мог объяснить себе поспешной мобилизации, которая полностью дезорганизовала сельские боевые отряды. Кто-то перестарался, неверно оценил текущий момент. Заменили даже командиров отрядов. Все это, конечно, не продумано.
Чугун снова взял записку, оставленную Бялко, и долго разглядывал ее в скудном свете…
27
Новый год семейство Филовых встречало очень скромно, хотя они сменили квартиру и сняли широкий, просторный дом на улице Такворяна. Мадам Филова решила превратить его в небольшой дворец, где регент будет давать приемы, куда он будет приглашать гостей. Дом просторен и красив, но нуждается в доустройстве: надо утеплить его и сделать более представительным. Пока же широкие комнаты, высокие потолки и мебель выглядели тяжеловесно, словно сохраняли дух прошлого века. Кита была сторонницей красивого модерна, достаточно насмотрелась она на дом, перегруженный вещами, при посещении Будапешта.
В сущности, это было сказочное путешествие. Они присутствовали даже на свадьбе, где соблюдался венгерский аристократический ритуал. Тут от всего разило таким нафталином, что Кита едва не расчихалась. Иначе было в высших сферах. Все здесь свидетельствовало о державе со значительным прошлым. Обходя просторные залы, рассматривая дам и мужчин, удивляясь хрусталю и золоту, она при этом невольно думала о Болгарии. Сколько мы имели бы, если б не турки. Когда Богдан хотел отдохнуть от государственных дел, начинались рассказы об археологии, о старом искусстве. Они возвращались в свою молодость, когда она старательно занималась этнографией, а Богдан выстраивал свои тезисы и гипотезы на основе данных о раскопках древностей, о случайных находках. В его педантизме, в его размахе было что-то мощное, и это пленяло ее. Тогда этнографистка Евдокия Петева не могла не мечтать, что когда-нибудь кто-то будет принимать ее словно царицу. И вот это случилось: супруга Хорти, седовласая красивая женщина, составляет ей компанию, а сам адмирал ведет ее под руку. Кита не раз спрашивала себя, почему Хорти — адмирал, но не находила ответа. Насколько ей было известно, адмирал — это морской чин, а в Венгрии нет морей, но вот сам адмирал держит ее под руку, а Богдан — мадам Хорти. Странные ритуалы малой державы, которая имела счастье быть под властью культурной нации, но кто знает, что осталось бы от этого, если бы турки распоряжались на венгерской территории. В сущности, и венгров затронула дикость наших завоевателей, но не в пример слабее. Так или иначе богатство существовало, дворцы возвышались, холм рассказывал о величии старой нации.
То, что она видела там, вряд ли можно повторить в доме на улице Такворяна. Этот большой дом был все же очень мал по сравнению с дворцами, но ей хотелось так его переделать, чтобы он покорял с первого взгляда. Она надеялась, что в скором времени стены будут украшены фресками, и уже поговорила об этом с художниками. Для них, наверное, будет большой честью оставить о себе память в доме и в салонах Богдана Филова. Лишь бы наступило успокоение, закрепились бы немцы на Восточном фронте и началась бы нормальная дипломатическая жизнь. Еще двадцать восьмого ноября истек срок официального запрета на организацию приемов по случаю царской кончины. Целых три месяца. И только стали надеяться, что жизнь вернется в прежнюю колею, как внезапно начались бомбардировки. То первое бегство по шоссе к деревне Новый Хан было как бы сигналом. Бомбардировки пошли одна за другой. Англо-американцы стали появляться в воздухе средь бела дня, без всяких помех. Наша авиация пыталась что-то сделать — как и противовоздушная оборона. Но против огромной массы самолетов мы были беспомощны. Верно, есть и герои. Пилот Списаревский врезался в летящую вражескую крепость и сбил ее, но и сам погиб.
На такие примеры надо ориентироваться; но печать как воды в рот набрала. Различные болваны пытались шантажировать правительство и богатых людей угрозами. Ее муж видел это, но что он мог сделать, когда за каждым стоял самое меньшее министр, если не сам регент. Однако все это слишком мелко по сравнению с огромным несчастьем — бомбардировками. Один раз мадам Филову заранее предупредили о налете, хорошо, что под рукой был автомобиль, и она быстро оказалась в бомбоубежище; во второй раз она была в гостях у своей знакомой, брат которой, вернувшийся из Токио, привез сестре и мадам Филовой японские домашние платья. Только они начали их примерять, как завыли сирены. Мадам Филова, не помня себя от страха, быстро переоделась и влетела в автомобиль. В битком набитом бомбоубежище она впервые пережила весь ужас бомбардировки. Плач детей, крики женщин, ругань стариков, этот невообразимый гвалт среди адских взрывов лишили ее самообладания. Она дрожала как осиновый лист и была склонна обвинять тех, кто толкнул страну на путь «символической» войны, но, как только подумала о том, что ее муж подписывал в Вене протокол о присоединении Болгарии к Тройственному пакту, сердце у нее забилось, и она сжалась в своем углу так, чтобы ее никто не заметил. Целый час продолжалось адское перемалывание людей и строений. Когда все окончилось, мадам Филова еле-еле добрела до квартиры матери и ничком повалилась на кровать. После того как первое потрясение прошло, она словно во сне добралась до своего дома, который хотела превратить во дворец…
Филов вернулся домой, обойдя перед этим кварталы, подвергшиеся бомбардировке. Около зоологического сада все было разрушено, бушевали пожары и болтались на ветру искромсанные крыши, доски, провода. Люди плакали, женщины проклинали его. Большое несчастье разрушило сословные и прочие барьеры. Для многих людей мир уже перестал существовать, к другим несчастье пришло только сейчас. И никто не был уверен, что бомбардировки не повторятся. Две бомбы попали в германское посольство на улице Патриарха Евтимия. На бульваре имени Царя Фердинанда было разрушено много больших жилых домов. Бомбы упали и во дворе регентства. Сильно пострадала церковь святой Софии. Древнее здание, гордость и символ столицы, стало похоже на изъеденный коренной зуб, и Филов впервые испытал чувство, похожее на угрызение совести. Во всем этом была и его доля вины, но, так как в нем выработалась привычка всегда оправдывать себя, он тут же переложил вину на мертвого царя. Если б тот не договорился предварительно с немцами, Филов не должен был бы ехать в Вену. Хорошо, Вена Веной, спорил с ним некий внутренний голос, но кто вас побуждал объявлять войну Англии и Америке? Тут голос затих, ожидая ответа, но Богдан Филов притворился, что ничего не слышал. В этот момент он думал о себе. О том, как он чуть не погиб.
Бомбардировка застала его в регентском кабинете на заседании. Обсуждение продолжалось, но мысли и слова путались, обрывались, а внимание сосредоточилось на том, что происходило снаружи. Несмотря на страх, отразившийся на лицах, все изображали из себя героев. Особенно князь и генерал Михов, одетые в военную форму, не должны были показать своего испуга, хотя каждому из них хотелось поскорее побежать вниз, в подвал. В регентстве не имелось настоящего бомбоубежища, но подвал был прочен и к тому же дополнительно укреплен бетонной плитой. Чтобы сохранить их воинское достоинство, Богдан Филов встал первым:
— Господа, пора спуститься вниз.
Это приглашение оказалось очень своевременным. Они еще не дошли до подвала, как услышали страшное сотрясение. Вначале показалось, что бомба упала на здание сверху, но, поскольку их не засыпало, стало ясно, что и на этот раз опасность миновала. Они дождались отбоя и поднялись наверх. Шляпа Богдана Филова была в регентском кабинете. Там же остался и портфель. Войдя в кабинет, он, пораженный, застыл на месте. Громадный осколок, наверное от бомбы, влетел через окно и разрезал кожаное кресло, на котором он обычно сидел. Его рука сама собой поднялась, и он осенил себя крестом в присутствии обоих регентов. К худу или к добру, но провидение в очередной раз сохранило его.
Богдан Филов шел среди развалин и думал о том, что случилось. Задержись он на считанные секунды, его теперь не было бы в живых. Возле мертвого царя и он стал фаталистом. Счеты царя с неизвестностью были уже сведены. Теперь пришла очередь других. Хорошо бы не из числа близких. Кое-кто из них остался без дома, но все уцелели. Кита взяла к себе дядю по материнской линии. Удивительно, что ни квартира Филовых, ни дом на улице Такворяна не пострадали, тут только двери разболтались да несколько окон вылетело вместе с рамами, но спальня была в полном порядке. Все стояло на своих местах. Так же как и в холле, и в столовой.
Ужинали как-то нехотя. Радио тихо звучало, словно некий уцелевший голос пытался вдохнуть в них силу и надежду жить. Они решили подняться наверх, в спальню. Богдан Филов поглядел на часы. Было девять часов. И вдруг — он еще не успел произнести и слова — свет погас, радиоголос оборвался. Прежде чем они сдвинулись с места, раздался грохот. Ад начинался снова. Мадам Филова потеряла рассудок, Филову и слуге пришлось ее укрощать. А она была крепкой. Двое мужчин едва-едва сумели ее усадить. Она непрестанно металась. Бомбоубежища у них не было. Лишь три ряда тонких бетонных плит защищали их головы. Этот дворец превращался в проклятье. Они с трудом затащили ее в подвал. Там уже были полицейские, которые охраняли покой господина регента. Госпожа забилась в угол и принялась молиться. Ее молитва походила на протяжный вой, который сливался с разрывами бомб. И вдруг тишина. Но временная. Полицейские осторожно выглянули наружу, и по их лицам можно было понять, что они там увидели. Страшный огненный вихрь охватил все вокруг. Разрывы снова сотрясли дом. Этажи скрипели, потрескивали, словно собирались рухнуть. Еще вчера мадам Филова мечтала услышать наверху шаги элегантных дам, показать высшему обществу простое убранство, которому оно позавидовало бы, ожидала возникновения любовных романов, подобных случаю с Маджистрати и скромной супругой доктора Х… В этом было что-то забавное, легкое, неземное, была жизнь, но теперь среди сущего ада она молилась лишь о том, чтобы остаться живой. Все ее мечты об эфирной музыке, о таинственном шепоте, об условленных встречах оказались сказкой из «Тысячи и одной ночи». Вместо блеска золотых драгоценностей золотые языки страшных пожаров слизывали дом за домом — погибает уют, погибает столица, созданная с таким трудом, умирает иллюзия о некой победе. Победе? Но каким образом? И все же в глубине ее души усиливался голос, который мешал ей так думать. Немцы! Новое оружие… Не может большевизм захватить Европу. Напрасно эти англо-американцы ожесточают народ и толкают его в объятия коммунистов. Госпожа Филова встала из угла и принялась неистово креститься. Ее успокоили, уложили в кресло, и она затихла, лишь губы ее шептали:
— Не убий!.. Культурные англичане! Не убий!.. Набожные американцы!..
Взлелеянная мечта о танцах и приемах умерла…