И снова Вена.

Мы прибываем сюда к вечеру, автомотрисой «Арпад»; меня пошатывает, кружится голова, я отчаянно жалуюсь на кошмарный драндулет, которому мало трястись по вертикали, он еще качается и по горизонтали. Мне не приходит в голову, что никто, кроме меня, не ощущает этой качки-тряски, да и я испытываю ее лишь сейчас, по причине нарушения чувства равновесия.

Мы поселяемся в гостинице Hôtel de France. До чего же унылый город, особенно в этом районе, люди все до одного неприветливые, подозрительные. Я ругаю почем зря слабое освещение на улице, в подъезде, в гостиничном номере, пока не замечаю, что никто, кроме меня, не протестует, напротив, все растерянно умолкают; тогда сразу замолкаю и я.

К десяти утра мы являемся в клинику Вагнера-Яурегга.

С большой неохотой, всячески упираясь, изыскивая всевозможные уловки и предлоги, дабы оттянуть время, я все же взбираюсь по лестнице, и тут вдруг в полнейшем ошеломлении осознаю, почему я всем существом своим противился приходу сюда. Ведь это здесь, на этой лестнице, остановился я три недели назад (неужто прошло всего лишь три недели? Невероятно! Мне кажется, что этот срок равен всей моей предыдущей жизни!) и словно анекдотическую или гротескную мысль выпалил свое дерзкое предположение: у меня в мозгу опухоль.

Понимаю, что это – сущее безумие, против которого восстают весь груз моих знаний и трезвый подход к действительности, и тем не менее (подобные суеверия сопровождали меня на протяжении всей жизни) меня неотступно терзает подозрение, что вся эта история началась в тот момент, когда я произнес сакраментальную фразу вслух: иными словами, тогда родился ребенок… вернее, даже не тогда, а оттого, что я назвал его по имени. Предметы и явления обретают существование благодаря тому, что мы даем им название и тем самым считаем их существование возможным, а то, что мы считаем возможным, затем и происходит в действительности. Реальная действительность создается человеческой фантазией. В данном случае это обстояло следующим образом: исследование увлекло фантазию в одном, определенном направлении и отвлекло ее от других путей, в том числе, наверное, и от истинного.

Я вынужден признаться в этой навязчивой идее, иначе читателю будет не понятно – да мне и самому показалось бы непостижимым, – что щемящий страх, с каким я бреду по гулким коридорам, сродни ощущению преступника, возвратившегося на место преступления. Я беспокойно выспрашиваю, здесь ли тот врач, тот секретарь или сестра милосердия, которых я видел в прошлый раз. Когда эти расспросы даже мне самому начинают казаться надоедливым приставанием, меня вдруг осеняет, что же именно я хотел выведать, – бессознательно, не отдавая себе в том отчета. Ну, конечно же: тот больной из неврологического отделения, неизвестный мне человек, лицо которого все же показалось мне знакомым… что с ним? Какой больной? Никто о нем не помнит… В какой палате он лежал? А на какой койке? На третьей? Ах, вот о ком речь – дядюшка Дигель! Ну, так он уже две недели… «Exitus», – санитар тоже употребляет это выражение.

Профессор является к полудню, а до тех пор меня выспрашивает доцент – человек с печальным лицом и тихим голосом, специалисты-глазники крутят мою голову, как сломанный фотоаппарат. В кабинете, где все это происходит, – невообразимая толкотня и суета, от незнакомых лиц рябит в глазах, слух мучительно режет сплошь немецкая речь, и к моему величайшему облегчению попадается вдруг скромный молодой врач, который узнает меня в лицо. Он уже два года работает здесь, проверяя на практике свое открытие: пытается лечить шизофрению инсулином.

Ну и наконец прибывает профессор Пёцль. У него интересная внешность, взгляд, выражение лица, жесты выдают тип поистине артистический; в каждой черте его облика сквозят тонкий ум, талант, способность страдать и умение владеть собою, – определенная четверка «симптомов», свойственных каждому художнику и артисту, роднящих между собою эквилибриста и поэта. Его чрезмерная, чуть приторная любезность не производит неприятного впечатления, заставляя предположить в нем симпатичную рассеянность и внушая понимающему собеседнику уважение и сочувствие. Профессор извиняется, что вынудил меня прийти в клинику, располагай он временем, он самолично навестил бы меня в гостинице. Кстати сказать, ему прекрасно известно, кто я такой, но возможно, и я знаю, что его отец был одним из знаменитейших юмористов Вены. Медицинских вопросов он не касается, и все же через несколько минут я начинаю чувствовать себя в такой безопасности, как пассажир попавшего в шторм корабля, узнавший, что капитан взял рулевое колесо в свои руки. На время обследования профессор намеревается предложить мне палату, но тотчас же дает согласие через каждые два дня отпускать меня с ночевкой в гостиницу.

В последующую неделю эта видимость свободы поддерживает мой дух, иначе я чувствовал бы себя пропащим человеком. На сей раз обследование отнюдь не напоминает ту осторожную, заботливо-предупредительную, ласковую игру в прятки, какую вели со мной на родине, где каждый меня знает и любит, где я знаю и люблю каждого. Для здешних врачей я всего-навсего клинический случай, комплект анализов в футляре натуральной кожи. Я похож на солдата, которого мобилизовали по приказу, облачили в форменное обмундирование и обучают, прежде чем направить его в маршевую роту. Или же опять-таки на преступника, официальный приговор которому еще не поступил сверху, но он уже осужден и, собственно говоря, начал проходить срок наказания.

Сама тюрьма (разумеется, аналогии ради и глазами импрессиониста вроде меня) по внешнему виду сильно напоминает давние карательные заведения времен инквизиции. Я с наслаждением сравниваю кабинеты, битком набитые аппаратурой, с камерой пыток и все образы черпаю отсюда. Констатирую, что окошко в моей палате расположено так же высоко, как в подвалах застенков, а над добряками санитарами в открытую подтруниваю, как над заплечными мастерами. Проверку зрения и слуха, обследование нервной системы я воспринимаю с легкостью бывалого пациента, подшучиваю свысока. Но однажды утром мне становится не до шуток: я с удивлением замечаю, что пошли в ход какие-то новые трюки, к которым истязатели мои до сих пор не прибегали. Подвергается проверке мое обоняние: в состоянии ли я отличить по запаху чеснок от земляники? Затем обследуют нёбо: не смешаны ли у меня вкусовые ощущения? И наконец следуют вопросы весьма странного свойства и отвечать на них велено сразу же, меня заставляют складывать и вычитать, проверяют, умею ли я писать, и спрашивают, знаю ли я, кто такой Наполеон.

Что это, как не проверка умственных способностей, тесты на сообразительность? Неужели уже до этого дело дошло?

Так оно и есть.

И с этого момента я судорожно напрягаю все свое внимание, постоянно держусь начеку, настороже. Обдумываю каждое слово, каждое движение. На другой день, когда меня вызывают для очередной проверки рефлексов, я уже веду себя как подозреваемый. Мне помогает опыт, накопленный во время многочисленных проб и обследований в Пеште, я знаю заранее, что к чему, и лицедействую – изображаю, будто понятия не имею, о чем идет речь, а затем с утомленным видом «выдаю» рефлекс, как нормальный, здоровый человек Но медики не дают ввести себя в заблуждение, мою великолепную продукцию, которой я так горжусь, молча игнорируют и знай продолжают свое дотошное расследование. Впоследствии, из окончательного заключения, я выяснил, что «засыпался» (пользуясь жаргонным выражением) на пустяковом дополнительном вопросе и тем самым дал им в руки решающую улику против себя: я упустил из виду дисметрию! Этот кажущийся незначительным симптом заключается в следующем: когда больной, закрыв глаза, вытягивает горизонтально перед собою руки, одну руку он держит чуточку выше. Казалось бы, пустяк, а между тем он безошибочно подтверждает, что в той же стороне головного мозга, как правило, в мозжечке, наступило нарушение функций. Но мое внимание было отвлечено сопутствующим испытанием холодной водой (изобретение Бараня, удостоенного Нобелевской премии), когда мне продували уши.

Я подмечаю за собой любопытное новое явление: я часто вижу сны и – что особенно интересно – очень хорошо помню их, иногда живее, чем события, происходящие в течение дня. Изображение четкое, во сне зрение служит мне безотказно. До чего ярко, отчетливо, ясно сохранился в памяти, к примеру, сегодняшний сон. В картинах сновидений свет и тени были разграничены резче, чем в подлинной реальности. Оказавшись во главе какой-то партии, я выступаю перед парламентом с пространной речью, слова мои тщательно подобраны, звучат логично и убедительно и подкреплены плавными, размеренными жестами. Я предлагаю проект реформ (хорошо помню, в чем заключалась их суть), вот-вот дело дойдет до голосования, и судя по всему, я буду избран премьер-министром. И в этот момент вдруг вскакивает какой-то одутловатый тип с налитыми кровью глазами, причем даже не из рядов оппозиции, а вылезает из-под стола, из сценического люка. Хриплым голосом он выкрикивает какую-то бессвязную чепуху, смысла не разобрать, рот его широко разинут подобно черному омуту, и я слышу слова: «Симптоматическое лечение. Симптоматическое лечение». «Хватит с нас симптоматического лечения, долой этих барчуков, долой их, вырезать, удалить прочь». Я пытаюсь утихомирить его, переубедить, но он лишь отмахивается сердито, словно от противного кошачьего мяуканья, и тут я в полном ошеломлении ловлю себя на том, что и в самом деле мяукаю. Из темного дверного проема перепутанный насмерть отец делает мне знаки, чтобы я унял этого горлопана или хотя бы запретил ему топать ногами и верещать, не то он разбудит Гаспареца, живущего под нами, этажом ниже, и тот заявится к нам со скандалом. У меня тоже от страха замирает сердце, в детстве у нас в семье частенько поминали этого Гаспареца. Оратор, однако, все проворнее отплясывает джигу, теперь он уже не речь произносит, а только знай себе ухмыляется и прищелкивает в такт каблуками, я хочу энергично вмешаться, решительно призвать его к порядку, но вместо этого у меня вырывается пронзительно-тонкое мяуканье, от которого я и просыпаюсь.

Не только во сне, но и наяву, когда я мелкими шажками бреду вдоль Альзер Штрассен, за мною с мяуканьем неотступно крадется скука. Вся жизнь превращается в сплошное нудное мяуканье, некий незримый попрошайка тащит вслед за мной шарманку, я улавливаю ее скрип лишь на ходу: стоит мне, внезапно остановившись, обернуться назад, как она тотчас же смолкает и исчезает прочь. Господи, до чего мне все надоело, опостылела болезнь, опостылела смерть – нет в ней ничего потрясающего и ужасного, возвышенного или принижающего, она всего лишь надоедливо скучна подобно трусливой, жалкой бродячей собаке, увязавшейся за мною следом.

Надоело лавировать на середке тротуара, зная, что меня на ходу заносит, а поскольку вижу я настолько плохо, что не в состоянии корректировать свои шаги, то постоянно или оступаюсь с тротуара на мостовую, или натыкаюсь на стены. Надоело стыдливо забиваться в угол или часами отсиживаться в холодной уборной, надоел шофер, сочувственно тормозящий машину, когда я, с трудом ловя воздух, выскакиваю наружу; надоели Будда и Конфуций, одинаково скучно смотреть им в лицо и поворачиваться к ним задом, – предпочитаю им Демокрита или кого-либо иного из безбожников, кто пренебрежительно, с вызовом и злорадством таращит свои пустые, незрячие глазницы наперекор сверкающему солнцу, от которого слепнет зрячий!

И однажды утром я просыпаюсь в буйном настроении. Йошке, своему милому старинному приятелю, который с неизменной верностью каждое утро наведывается ко мне в гостиницу (в глазах его застыло страдальческое выражение, но он негромко похохатывает над моими шутками), я пересказываю очередной свой сон. Представь себе, являемся это мы с супругой в клинику, как обычно, к десяти утра. Однако всем на удивление господин Пёцль уже на месте, и, хотя встречает нас слащаво-приторной улыбкой, он явно недоволен, что мы припозднились. Мадам рассыпается в извинениях, о, garments, garnichts, Gnädige, извольте, как вам будет угодно, но я-то чую неладное; однако вида не подаю, предупредительно улыбаюсь и небрежно-шутливым тоном начинаю перечислять ему симптомы, а сам тем временем, достаю бумажки с результатами анализов, точно книготорговец – проспекты, и все объясняю, подсовываю ему их, hier Röntgenbefund, nicht wahr, auch erwähnungswert. Он, сощурясь, весьма учтиво выслушивает меня, я говорю все торопливее, чувствуя, что надвигается беда, лицо его мрачнеет, господи, куда же я задевал нужную бумажку, и вот, когда я дохожу до совершенно незначительного анализа, вдруг разражается скандал: «Hier Patellen-Reflex»… Я пытаюсь приукрасить ситуацию: «Apart, sehr hübsch, wirklich… ich würde sehr empfehlen…» но он поднимается во весь рост, становясь угрожающе высоким, наклоняется вперед, вытягивает руки, длинные пальцы его скрючены и дрожат. «Wa… wa… as? Patellen? – кричит он, все более повышая голос – Marsch hinaus!» Мадам пытается унять его гнев: «Aber Herr Professor… ich als Arztin…» – но он, ничего не видя и не слыша, бросается на нас, мы в ужасе пятимся, затем опрометью несемся по лестнице вниз, а он, как безумец, за нами, фигура его достигла исполинских размеров, и он кричит все пуще, скверными словами бранится по-венгерски и норовит пнуть нас ногой; мы оступаемся, падая, скатываемся по лестнице на улицу и видим лишь его ногу, которая мощным пинком вышвыривает нас вон, и слышим вопль его, разносящийся на всю улицу: «Достукались!.. Я вам покажу рефлекс Пателлена!»

С утра, явно под воздействием сна, меня в клинике прямо-таки распирает от веселья, я не решаюсь дождаться профессора, опасаясь расхохотаться ему в лицо. Зато всячески донимаю грустного, несловоохотливого доцента, подшучиваю, подтруниваю над ним до тех пор, пока он не разражается смехом. После этого он весь багровеет и несвойственным ему повышенным тоном чуть ли не сердито обрывает меня: «Ich muss Sie aufmerksam machen, Sie sind schwer krank – Sie sollten nicht so lusting sein». Я несколько утихомириваюсь, однако отпрашиваюсь обедать домой.

В машине я оскорбленно ворчу. Schwer Krank – смешно слушать! Ведь у меня пока еще нет диагноза, так что нечего ко мне придираться. Вот когда установят диагноз, я и буду вести себя, как положено. А до тех пор я обычный больной, и не более того. Во всех остальных отношениях я ничем не отличаюсь от других так называемых «приличных господ».

Подташнивает меня, ну и что? – Я упрямо вскидываю голову. Верно, меня слегка подташнивает, – я болен, только и всего. Ну а если и так, что я не имею на это права как любой другой человек? Не имею права умереть?… Если вся жизнь висела на таком тонюсеньком волоске, то нечего о ней и жалеть… Или, может, вы думаете, будто я дрожу за свою продырявленную шкуру больше, чем вы за свою целехонькую?

Hallo… bleiben Sie stehen!

Я выбираюсь из автомобиля, останавливаюсь на тротуаре шумной, оживленной улицы и принимаюсь блевать – вызывающе, беззастенчиво нагло. Прохожие останавливаются, некоторые укоризненно качают головой, иные молча пялят на меня глаза. Какой-то лакей громко хохочет. Смотрите на здоровье – gaffen Sie nur, Herrschaften, да, я напакостил посреди улицы, и что с того? Мне можно – я болен, а вам нельзя, вот и любуйтесь, нате-ка вам еще, желаете – можете вдряпаться, я выложил свое мнение о вас и о себе самом, обо всей своей жизни, как получилось, уж не взыщите. Здесь, посреди столичной улицы, стоит человек и с благодарностью выплевывает обратно чудесный дар, которым так гордился тот, кто его преподнес, и который столь мало значил для того, кто его получил.

Но около восьми вечера я все же сижу под холодным весенним ветром на террасе Café de France. Я не шучу и не ругаюсь, сижу молча. У меня болит голова. Я поражен, что такое бывает. Никогда бы не подумал, что при столь невероятной боли человек все же находится в сознании и даже способен думать. Думать, анализировать и производить подсчеты. Стальной обруч, стискивающий мой череп, сжимается мелкими рывками. До каких же пор будет продолжаться это сжатие? Я подсчитываю рывки: еще два последовало с тех пор, как я в третий раз принял обезболивающее.

Я вынимаю часы, кладу их на стол.

– Прошу дать мне морфий, – говорю я очень спокойным, холодно-враждебным тоном.

– Нельзя! Вы же сами это знаете, и нечего выдумывать бог весть что! И при чем здесь часы?

– Я желаю получить морфий не позднее, чем через три минуты.

Присутствующие смотрят на меня нерешительно, встревоженно, никто не двигается с места. Проходят три минуты. Затем еще десять, и тогда я спокойно убираю часы и, слегка пошатываясь, поднимаюсь со стула.

– Отвезите-ка меня в бар «Фиакр». Хочу сегодня вечерком поразвлечься, говорят, это идет на пользу.

Все с облегчением вскакивают.

Я никому не признался ни тогда, ни после: по прошествии трех минут я был готов – в первый и последний раз в жизни – броситься под ближайший трамвай, если боль не отпустит в течение ближайших десяти минут.

Удалось ли бы мне осуществить свое намерение, так и не выяснилось, поскольку боль мгновенно вдруг прекратилась.