И вернулись дни поддающиеся опознанию и контролю, и у каждого из них свое число и название, состоят они из двадцати четырех часов и состыковываются один с другим вплотную, без перерыва, как с незапамятных времен – с сотворения мира или же с рискованной авантюры всемирного потопа, после чего радужными письменами было предначертано: «впредь во все дни земли сеяние и жатва, холод и зной, лето и зима, день и ночь не прекратятся». Да не перестанут сменять друг друга в будничном круговороте дней холод и тепло, страдание и радость, страх и надежда, вера и отчаяние!

Каждый день приносит свои муки и свои блаженные радости. Например, сегодняшнее утро началось, как в сказке: за завтраком я установил, что пища вновь обрела вкус – прежний, знакомый, дивный вкус! – к тому же обогащенный разнообразием. Ведь это же тминный сыр, которого я сроду не пробовал, приправленная вареньем лососина тоже весьма недурна, равно как и прочие деликатесы smörgåsbord. Вкусы, вкусы – источники блаженства, вы вновь возвратились ко мне? Я благодарно радуюсь вам, как новорожденный младенец – первому глотку молока, теплой, пенящейся струйкой льющемуся в рот.

Как обычно, за радостью следует расплата. Через час-другой, в порыве стыда и гнева, я уже вынашиваю планы самоубийства, когда клистир – процедура и без того унизительная, не дает результата. Сегодня же впервые в жизни я познакомился и с катетером; я не знал, куда деваться от стыда, как сука, принесшая девятерых щенят, в особенности раздражает меня неумолимо-холодное и бесстрастное женское обслуживание – нескончаемая череда белокурых головок и молочная белизна лиц, не знающих застенчивого румянца.

Затем опять я мягчею, становлюсь более снисходительным, и когда в палату заходит Оливекрона, меня заливает волна горячей признательности, хочется сказать ему какие-то очень хорошие слова. Но на сей раз Оливекрона хмур и немногословен, говорит рассеянно и явно торопится уйти. И даже в его реплике, – весьма лестной по смыслу, – которую он бросает уже в дверях, я улавливаю нетерпение и укор.

– Кто вы такой у себя на родине? – подозрительно спрашивает он. – Меня завалили письмами из Венгрии, дамы и господа поздравляют меня с тем, что я спас вам жизнь.

Когда профессор уходит, я с улыбкой смотрю перед собою, припомнив стихотворение Гейне, и декламирую его вполголоса, как бы отвечая Оливекроне:

Ich bin ein… Dichter Bekannt in… Land Nennt man die besten Namen So wird auch der meine genant. [50]

После обеда мне становится ясно, отчего Оливекрона был не в настроении.

К четырем часам, когда расходятся мои посетители: кое-кто из венгров, давно осевших тут, господин Лефлер, наш любезный посол, капитан Грундбёк – человек с авантюрной жилкой, и господин Трульсон, наш консул, – мы остаемся вдвоем с женой. Я вижу, что она явно встревожена, места себе не находит, только усядется, тотчас вскакивает, выходит из палаты, опять входит, слушает меня невнимательно.

– В чем дело? – спрашиваю я после долгой паузы.

Она колеблется, но наконец не выдерживает.

– Викинг (мы только так называем между собой Оливекрону) не дает мне покоя. Вот уже третий раз напомнил, чтобы я вам сказала.

Опять пауза.

– Ну, что там такое?

– Ума не приложу, к чему такая спешка. Ведь, может, еще…

Я собираюсь с силами.

– Итак?

– Итак… ну в общем… как бы это сказать… он просил передать, что жизнь вашу он спас, но…

– Но?

– Но вернуть вам зрение не может.

Этот внезапный взрыв отзывается в моей душе невероятным хаосом. Поначалу я совершенно бессилен в нем разобраться. Мысли скачут взад-вперед, спорят, борются меж собой – одна порывается страстно возопить, другая язвительно одергивает ее. Я чувствую, что мадам не спускает с меня встревоженного взгляда, значит, надо как-то высказаться.

Я корчу небрежную гримасу.

– Достаточно я за свою жизнь насмотрелся.

К этим словам я ничего не прибавляю. Томительное молчание, мадам в растерянности. Она ожидала слез, проявлений отчаяния или, по крайней мере, страстных расспросов. Некоторые вопросы и впрямь сейчас самое время задать. На основании чего вынес Оливекрона этот безжалостный приговор? И как его истолковать – я до конца дней своих буду пребывать в теперешнем полумраке, или же процесс, предсказанный еще пештским глазником, завершится полной слепотой? Неужели операция все-таки запоздала – с точки зрения кровяных сгустков, скопившихся на глазном дне? Ведь был же разговор о том, что уже обозначились очаги атрофии – вероятно, этот процесс необратим? Атрофия, раз начавшись, должна завершить свое разрушительное дело?

Но я не задаю никаких вопросов. Мадам тихонько поднимается с места, отходит к окну. Она не знает, что и думать. Счесть меня героем или круглым дураком?

А между тем я не герой и не дурак.

Сказать вам правду?

Вам наверняка известна увлекательная и трогательная история Мишеля Строгова, его путешествие от Москвы до Иркутска, а в особенности та запутаннейшая глава, где царского курьера захватывают в плен, и он не в состоянии смотреть, как на его глазах родную мать избивают плетьми. Предводитель татар обрекает его на ослепление, после пиршества в честь одержанной победы нашего героя привязывают к дереву, и раскаленный добела меч со свистом опускается у самых его глаз. Несчастная мать падает без чувств, но прежде чем она успевает испустить дух, ослепленный, с обгорелыми ресницами юноша подползает к ней и шепчет на ухо: «Матушка, смотри не проговорись, нам необходимо хранить тайну, чтобы добраться до Иркутска с царским повелением. Но от тебя я не скрою: я вижу! Им не удалось искалечить меня! Наверное, потому, что глаза мои наполнились слезами, когда я в последний раз взглянул на тебя». Еще до того, как мне вспомнилась эта легенда, нечто подобное, вероятно, произошло и со мной, а потому прискорбное сообщение меня не подкосило. Уже с самого утра какой-то неуемный, лукавый смешок так и распирает меня, подкрепленный дерзким, все усиливающимся подозрением; я не хочу ни с кем делиться им, пока оно не подтвердится. Даже в лице Черстин мне удалось подметить некоторые определенные черты, совершенно новые для меня. Вот и на Оливекрону я засмотрелся, не отвечая на его вопросы, потому как обнаружил наконец, что у него голубые глаза, неяркие, внимательные, добродушные.

И тарелка, ложка, одеяло тоже проступают явственнее…

Потому-то я и не дал воли страстям. Правда, возражать я тоже пока не решился, поскольку сам себе не верю еще до такой степени, чтобы опровергнуть утверждения строгой, всесильной науки.

Однако крепнет во мне пренебрежительный протест против законного приговора; личное самолюбие, сознание собственной исключительности дает нам право на этот протест. Возможно, что по всем медицинским канонам я должен ослепнуть, однако диагносты забыли, что речь-то идет обо мне. А я только и ждал удобного случая.

В пять часов мадам отбыла, оставив меня в обществе милой Анни, супруги одного нашего пештского приятеля. Анни – натура романтическая, витающая в мире изящных искусств, в мире прекрасного, такая компания для меня сейчас как нельзя кстати, просто удача, что именно в эти дни она оказалась в Стокгольме. Я заставил ее долго рассказывать мне о городе, о дивных садах и парках, о каналах, разноцветных парусах и ярких мостах, которые теперь я и сам увижу, а затем перехватил нить разговора. Со времен моего стихотворчества в голове отложилось немало сокровищ венгерской и немецкой поэзии, и я решил испытать свою память. Высоко подложив подушку, чуть ли не сидя, я несколько часов подряд читал Анни стихи, с притворной скромностью пожиная лавры подобно актеру, блещущему искусством великих сочинителей, которые вложили в его уста свои творения. Затем потешил ее целой серией анекдотических историй – иронически мягких и язвительно забористых, – дабы снискать успех и в качестве юмориста.

Спал я хорошо, попросив лишь половинную дозу порошков, поскольку на следующее утро предполагалось снять повязку.

Торжественный акт, при содействии Оливекроны и Шёквиста, состоялся в половине одиннадцатого. С закрытыми глазами, изнемогая от блаженства, прислушивался я к щелканью ножниц и треску марли, пока разрезали и разматывали гигантский клубок бинтов, и, освобождаясь от их тяжести, чуть ли не по граммам испытывал облегчение подобно всплывающему на поверхность водолазу, который чувствует, как уменьшается, толща воды у него над головою. Когда процедура была закончена, мне разрешили взглянуть на себя в ручное зеркальце. На мне была надета легкая полотняная шапочка, а глянув в зеркало, я с радостью обнаружил, что, вопреки моим предположениям, спереди чуприну мою даже не трогали, да и на затылке уже начали прорастать волосы. К тому же утром меня побрили, так что лицо было гладкое, но страшно исхудалое, дряблая кожа повисла складками. Собственная физиономия произвела на меня невероятно комическое впечатление: массивный нос торчит посреди исхудалого лица, рот, и без того крупный, растянут до ушей в застенчивой попытке улыбнуться – ни дать ни взять счастливая невеста в миртовом венке.

Я умолял позволить мне сесть на краю постели и спустить ноги, однако разрешения не получил. В полдень забежал ко мне один венгерский журналист, находящийся в Стокгольме проездом; коллега, предварительно пропустивший несколько рюмочек шведского пунша, засыпал меня свежими пештскими сплетнями, его оживленно-приподнятое настроение передалось и мне. Когда Оливекрона заглянул ко мне на минуту, журналист встал перед ним в позу и на сногсшибательном немецком произнес благодарственную речь in Namen von Ungarn, то бишь от имени Венгрии. Оливекрона, смущенно извиняясь, покинул поле сражения. (Позднее он попытался деликатно выведать у меня, что означала сия сцена, и я поздравил его, поскольку он получил возможность познакомиться с истинно мадьярским темпераментом.)

В три часа, ненадолго оставшись один, я приступил к осуществлению заранее намеченной контрольной проверки. На тумбочке у постели лежала приготовленная загодя книга – «Иосиф и его братья» Томаса Манна, – я положил книгу перед собою, надел обычные свои очки, которыми пользовался уже три года, и начал перелистывать страницы. Сердце у меня колотилось, как у картежного игрока, «смакующего» карту, на которую сделана крупнейшая в его жизни ставка. Перелистывать мне пришлось недолго: семьдесят третья страница была загнута, на ней я остановился шесть недель назад, поняв, что крупный шрифт мне не разобрать и при помощи лупы. Начиная с этой страницы, я пролистал вперед примерно ту часть, которую, отрывками, читала мне вслух Рози, сидя у моего одра. Я помнил, что мы дошли до того места, когда Иосифа обнаруживают странствующие купцы-измаильтяне. Главный велит зятю своему Мибсаму вытащить мальчика из колодца.

Когда жена вошла в палату, я удержал ее и тихо сказал: – А теперь слушайте меня внимательно. Вот мой ответ викингу.

И я принялся читать вслух – чуть запинаясь и растягивая слова, но вполне внятно:

«Связанный, с повисшей головой, он сидел, распространяя запах гнили…»

«Его раны покрылись струпьями и кое-как зажили там внизу: а отек на глазу настолько уменьшился, что он мог уже открыть этот глаз… он вяло поднимал ресницы и горестно, хотя и с любопытством, косился исподлобья на своих освободителей. Он даже улыбнулся, видя их изумление…»

«…Прежде всего освободите его от пут, перережьте их, вот так, и принесите молоко, чтобы его напоить!»

«…Он пил так жадно, что, едва он оторвался от горшка, как добрая часть выпитого легко изверглась наружу, как у грудного младенца…»

Четверть часа спустя я находился уже в глазном отделении; на сей раз мне и самому удалось прочесть надпись на двери – «ögen». Глазной врач, человек крайне сдержанный, не говоря ни слова, долго осматривал меня. Однако не отослал прочь, как при первой нашей встрече, когда он снисходительно заметил, что обсуждать со мной диагноз не намерен. Снимая со лба глазное зеркало, он пробормотал два слова, которые никак нельзя было счесть врачебным заключением, поскольку они вообще не фигурируют в научной терминологии.

– Ein Wunder, – пробормотал он. «Чудо какое-то!»

Вслед за тем палата моя сделалась местом паломничества для врачей. Один из них был даже не из этой больницы: врач-немец, проходивший научную стажировку в офтальмологическом институте. К вечеру появился фотограф, голову мою запечатлели на снимках в разных ракурсах, спереди и сзади, с готовностью сообщив мне, что снимки нужны для специального журнала.

Двадцать пятого мая, через три недели после операции, под вечер, ожесточенный бесконечным отсчетом времени, которое теперь, как у арестантов, измерялось для меня часами, я встретил Оливекрону яростным выпадом: я с ума сойду, если мне не позволят хотя бы сесть. Утихомирив меня, профессор удалился, оставив меня в полном неведении относительно дальнейшей моей судьбы.

На следующее утро он неожиданно опять заглянул ко мне.

– Ну, что нового?

– Я хочу сесть, господин профессор.

– Почему же именно сесть? Вставайте и идите.

Сцена эта напоминала сон на библейскую тему. Я сел на постели, одну за другой спустил ноги на пол. Затем встал и выпрямился. В таком напряжении замирает канатоходец в кульминационный момент номера, балансируя руками, чтобы удержать равновесие на протянутом над Ниагарой канате. Я сделал два шага, остановился, сделал еще два шага.

– Ну, видите, как у вас хорошо получается, – доброжелательно и абсолютно естественно звучит голос Оливекроны, словно речь идет о сущем пустяке. – Когда вы желаете выписаться?

От этого деловито-трезвого вопроса я несколько прихожу в себя. С юмором висельника, шутливо отвечаю:

– Завтра.

– Как вам будет угодно. Можете покинуть больницу хоть завтра утром.