Это — машина. Огромная. Этажа два, не меньше. А перед ней я, прямо посередке. Пресс горячей штамповки, вот что это.

Жар от машины — адский! Засыпаешь в нее бакелитовый порошок, вкладываешь рожки из жести, маленькие и большие, маленькие в большие, бакелит плавится и заполняет пространство между двумя рожками; снимаешь форму, пуф — получаются заостренные головки снарядов из настоящей красной меди, как бы отлитые из цельного слитка, остается только покрыть их сверху, в цехе гальваники, неосязаемым слоем красной меди, — солдатики вермахта, те, что там где-то, на русском фронте, увидят, как подваливают полные вагоны сделанных дома упитанных немецких снарядов с надраенным до зеркального блеска острием из красной сверкающей меди, и поднимет это им дух почище, чем посылки с пряниками от невесты, и задумаются они, есть ведь еще в Великой Германии жилы: такая вот красная медь, не шутка, Иваны, когда получат таким по кумполу, должны, небось, затылки себе чесать, и вот уж они плюют в ладони, хватают свои стволы и чешут вслед за родными снарядами, Иваны ведь там, прямо, не ошибешься, полный вперед, вслед за блестящими медными головками добротных немецких снарядов, которые летят, насвистывая «Лили Марлен».

Иваны же вечером у костра, выколупывая у себя из телес эти жестяные стружки, чуть-чуть припудренные медью, ржут, как здоровые дикари, и думают, до чего же она докатилась, Великая эта Германия, уж немецкому солдафону несдобровать. Мы, на другом конце, тоже так думаем. Только немецкий солдафон так не думает. Видит он только красивую сторону, ту, что с медью. Бакелита и жести-то он не видит, ладно, ему же лучше, пусть наслаждается, ведь белый хлеб съеден и ему больше уж никогда не будет так весело, как до сих пор, но он-то об этом еще не знает, он верит, что гульба закрутилась надолго, — а почему бы и нет?

Стою я перед этой машиной, точно посередке. Справа от меня — Анна. Слева — Мария. Я — слуга машины. Анна и Мария — слуги мои.

Анна готовит жестяные рожки на круглом таком тяжелом, как черт, противне со специальными дырами, а я этот противень в нужный момент всажу в живот машины, я ведь мужчина, я — сила, я — мозг. Мария вынимает из противня, который я только что извлек из машины, еще дымящиеся жестяные запеканки с бакелитовой начинкой в виде снарядных головок. Работа идет по сигналу — точное время обжига, — по будильнику: как затрезвонит — я открываю, извлекаю противень с готовой выпечкой, засаживаю противень с сырой партией, закрываю, задраиваю, тяну правой рукой за свисающий рычаг, левой нажимаю на какую-то выступающую внизу хреновину, бумм, восьмитонный пресс обрушивается, гидроудар, струи пара, встряска дикая, грохот железнодорожной катастрофы. Жженый бакелит тянется желтым дымом, а дым ползет, тяжелый, прямо на нас и воняет. Боже мой, как воняет!

Abteilung Sechsundvierzig. Участок № 46. Двадцать таких же чудовищ, как это. И перед каждым — бледненький щуплый французик с двумя бабами по бокам. А через каждые две минуты — гидроудар, звонок, извлекай — всаживай… Прессы работают не в едином темпе: то долго все ничего, то вдруг — целый шквал гидроударов, аж стены ходуном ходят.

Голова у Анны, как у кошки, манеры, как у кошки. Лицо треугольником, острием вниз, широко раздвинутые скулы, подпирающие глаза, глаза черные, широко расставленные глаза черной кошки, внутри с позолотой. Волосы в белой тряпице аккуратно подобраны, из-за пакости этой, желтого бакелита.

Мария… Нет, не сразу!

* * *

Трое суток без сна. Этот вонючий поезд все тянулся и тянулся по серой долине, по полдня простаивал в пустынях шлака, в концах тупиковых веток, покрытых ржавчиной и грязными желтыми цветами, чтобы пропустить черт знает какие срочные составы войск, танков, боеприпасов, раненых или тучных ревущих коров, купленных втридорога (но что для них деньги?) у какого-нибудь тучного фермера, где-нибудь в тучной Нормандии.

Начиная с Меца жрать нечего. Мец — это первый немецкий город. Даже странно как-то. Никогда и не задумывался: Эльзас-Лотарингия снова стала фрицевой. Конечно, если подумать, так это само собой. Они победители, сами себе ее и возвращают. С провинциями всегда так, туда-сюда, особенно с приграничными. Следовало ожидать. Война эта такая чокнутая, других я, правда, не знал, но все-таки не так я ее себе представлял. Не так бардачно. Газеты и радиостанции кричат вовсю, что канцлер Гитлер наш друг, что Европа людей честных победила гидру анархии и хулиганья из Народного Фронта, что дали мы себе спустить штаны и это великое счастье, что это настоящий дар Божий, даже маршал Петен сказал, даже священники, которые выходят в предместья, чтобы всем объяснять, что наш настоящий истинный и извечный враг, гниль навозная, так это Англия, и все такое… В итоге проглотили они и Эльзас, и Лотарингию, также как и Вильгельмы, и Бисмарки, и Карлы Пятые, как все эти королевичи, которые выигрывали себе в войны провинции, война ведь — это как покер для королей. Разом я отделяюсь от месива пропаганд, врубаюсь в историю Франции. Вижу, как точки-тире перемещаются на цветных картах, вижу, как розовая Германия уже оттяпала здоровый угол лиловой Франции, и вот уж одно плечо у нее ниже другого — выглядит она по-дурацки, вроде как однорукий с пустым рукавом, сразу видно, что-то не то, не хватает чего-то, и это и есть настоящее доказательство того, что Эльзас-Лотарингия — французская, — стоит только взглянуть на карту Франции, чтобы это вас осенило, фрицы просто не могут выиграть войну, а если и могут, то ненадолго, нельзя же против законов природы. А как вы думали?

Ну вот. Прибываешь ты в Мец, видишь, что «Metz» выведено готическими буквами, — странная у них готика, не заостренная средневековая, как наша на Рождественских открытках, а какая-то кругловатая, мягковатая, слишком уж черная, слишком уж стилизованная, надменная и безукоризненная, чересчур безукоризненная, сразу видно: немецко-казарменная. В общем, так на меня она действует.

Кругом солдатня, серо-зеленая. Какой-то толстяк с ружьем за плечом, каска — поджопником, вопит: «Лоос!», — и явно показывает, что можно перекусить. Ссыпаемся мы на перрон, дикари невоспитанные, французен, грудой обрушиваемся на полевую кухню — чуть было не опрокинули. Несколько поджопников, обилие «Лоос!» в полную глотку, нас опять приучают к хвосту или к «очереди», как значится в удостоверениях для приоритетного обслуживания брюхатых дам, то есть к тому порядку, в духе которого с июня сорокового перевоспитывают всю негерманскую Европу ради нашего же блага.

Фриц-кашевар ныряет своим черпаком в дымящийся котел, да так и застывает с ним на весу, и орет как потерянный. Ну и любят же они орать! До синевы. Так ведь еще и надорвет себе какую-нибудь там вену, в кишках головы, если его не остановить. Старикашка с березовой метлой, весь желтый, затерявшийся под своей черной фуражкой, широкой, как канализационный люк, с алюминиевой кокардой спереди, нам переводит: «Он спрашивает, где, мол, у вас котелки, чтобы плеснуть в них супца?» Котелки? Нет у нас никаких котелков. Мы прямо так, как забрили. Думаешь, до котелков было? А ор гремит, не переставая, звучным эхом этого блядского вокзала городка Мец, всего из кружевного железа, чтобы красиво было, и, в конце концов, поди знай, как, но у каждого из нас оказалось в руках что-то вроде эмалированной миски какашечного цвета, которую мне придется еще увидеть, а там, внутри, — нечто серо-зеленое, вроде жидкого-прежидкого пюре, пахнет оно мокрой псиной и дерьмом мокрой псины, как если бы выжали одну из их униформ в прессе для сидра.

Удивляешься, но это еще не ужас. А потом, еда ведь! Попадаются даже куски картошки, на самом донышке. Картошки, ты представляешь? Проглатываю я это прямо из миски, ложки-то нету. Спрашиваю у другого грустного мудозвона вроде меня, протягивая ему миску:

— Что это еще за бурда? Странную дрянь лопают эти фрицы! Небось одна химия?

Парень на меня смотрит.

— Так это же суп из дробленого гороха. Неужто не распознал?

Откуда мне было распознать? Никогда не сталкивался с этой хреновиной раньше. У нас дома ведь водились одни макароны и супы из порея с картошкой…

Потом нам всучили каждому по куску черного хлеба, малюсенькому, но тяжелому, как тридцать шесть чертей, с серой и волглой мякиной, отдающей кислотой, — другие парни не любят, а я обожаю, аж крошки пойду подбирать, здорово — желудок набит, да еще ломтик вроде бы колбасы из печеночного паштета — странно, не розовая, как наша, а бледно-серая, по запаху вроде не дрянь, два сантиметра длины, три с половиной в диаметре. И ладно. «Лоос!» Снова тронулись.

* * *

Воспользовался остановкой, чтобы сменить вагон. До сих пор я имел право на вагон для скота, чемодан в изголовье, зад трамбовался при каждом толчке, — я и вообще худой, а сейчас особенно, в Ножане ведь вот уж почти три года всерьез голодаем. Завершил я свой рост на брюкве, и я не один такой, — достаточно взглянуть на все стадо: одни только бледные ряшки, впалые щеки, истертые лохмотья болтаются вокруг пустоты. Всем по двадцатнику, золотой возраст, это шествует S.T.O., это молодежь Франции идет на смену несчастным военнопленным, фараоны нам мило все объяснили, загнав всех, не дрогнув, на Восточный вокзал.

В конце состава были прицеплены настоящие вагоны, для людей. Для кинохроники. Когда мы отъезжали, парни с кинохроники были все на вокзале со своими камерами, и журналисты тоже были, но вдоль платформы они далеко не прошли, поэтому достаточно было прицепить в конце поезда несколько вагонов третьего класса, списанных, но все же вагонов. Вагоны же для скота или товарные — все равно на экране не видно будет — следует только снимать под нужным углом. Прямо перед тем как усадить нас в поезд, парижские полицаи, эти здоровенные козлы с похабными мордами бойскаутов и синими гольфами до щиколоток, кургузыми курточками со множеством карманов и чем-то вроде коровьей лепешки, свисающей вдоль физии, подвалили с ведрами краски и намазюкали крупными белыми буквами по бокам вагонов: «Да здравствует смена!», «Да здравствует Петен!», «Да здравствует Лаваль!» и все в таком духе.

Один смугленький, с мешками под глазами, осклабился:

— Издеваетесь, мужики!

Полицай зыкнул на него злыднем:

— А ты, часом, не жидовская морда? Может, хочешь, чтобы мы с парнями рассмотрели это вплотную?

Смугленький так и растаял в массе.

Пока мы высиживали задницей прямо на голом цементном полу в главном холле Восточного вокзала, фараоны раздали нам по батону хлеба и колбасы на рыло. Да, да, колбасы! Из конины. По целой. Без карточек. Тридцатисантиметровой длины. Подобного предмета я не видал с начала исхода, кажется. Были такие, которые куснули раз, чтобы хоть вкус припомнить, а потом, прямо без передышки, так и заглатывали целиком. Одного батона хлеба к этому было явно маловато, — доедали без хлеба. А после стояли в очереди к водопроводной колонке на перроне, чтобы запить, такая соль-перец — аж горло драло. Фараоны все ржали. Если у тебя были деньжата, они вызывались сгонять за литровкой краснухи. Пили все по очереди. Нарастал ропот. Слышалось даже: «Ах, так! Хотят меня силой заставить работать, эти засранцы? Ладно, увидишь, что я им там наколупаю! Жалеть будут, клянусь тебе!», «Поможем Красной Армии, а как же!», «Фараонов на смену!». Даже «Интернационал» затянули, но с парнем этим наверняка были его корешки, глотку ему заткнули.

* * *

Заарканили они меня на службе. Подвизался я тогда каменщиком у Байи, на заводе лекарств, на берегах Марны — крупная фирма, серьезная и все такое, заработок хороший, от погоды он не зависел, тремя неделями раньше только устроился туда на работу, в отдел ремонтников, а тут как раз «они» стали грабастать всех крепких мужиков для отправки в Германию.

А в прошлом году, то бишь в сорок втором, они пытались набирать добровольцев. Везде зазывные плакаты: «Поезжай работать в Германию! Освободишь одного военнопленного, построишь Новую Европу, заработаешь на прокорм семьи». Выходило, что, работая во Франции, семьи своей ты не кормишь; вот то-то и оно! Картошка на черном рынке и подпольные макароны — семьдесят пять процентов отрубей и пыли — были недоступны рабочему с его зарплатой. А уж о сливочном масле и о бараньей ножке — и говорить нечего… Но результат был не очень, надо думать. В немецких конторах по найму рабочей силы (в бывших еврейских лавчонках, опустошенных, как улиточные ракушки, раками-отшельниками, такими раками стали толстые фрицы, все из себя квадратные, краснорожие, со своими секретуточками, наряженными под серых мышек, пилотка поперек туго натянутого пучка, ягодицы тоже чуть-чуть квадратные, раса такая, но все-таки круглые, обтянутые узкой юбкой, — во, блядушки, с удовольствием оттянул бы одну такую, а что…), — так вот, в немецких конторах по найму столпотворения не было. А тем временем прошел Сталинград, война становилась и впрямь ненасытной, ей подавай все больше и больше добротного мяса арийских самцов, хотя бы и стареньких, хроменьких и чахоточных, а для этого прежде всего приходилось у станочных рычагов заменить арийское мясо мясом низшей категории, даже откровенно средиземноморским, поэтому — хлоп: нате вам Службу Обязательной Трудовой повинности, для посвященных — S.T.O.

Служба Обязательной Трудовой повинности. Если сказать так просто, вроде звучит как военная служба, успокаивает родичей и заверяет их в преемственности традиций. С тех пор как «они» здесь, нет больше армии, двадцатилетние мальчишки не ездят больше походными колоннами с кокардами, лентами и литровками красного в дальние гарнизоны, старики ворчат, мол, пойдут теперь мужики без мудей, молодым ведь нужна дисциплина и приключения, поджопники и повальные попойки, без этого-то и в штанах пусто будет.

На пригородных рынках, в Латинском квартале, у выходов из кинотеатров и даже из церквей фрицы устраивают неожиданные облавы. Подаются грузовики, серо-зеленая солдатня выплескивается из них; пролаянные приказы, свистки, короткие перебежки — и фокус-покус: в два счета толпа охвачена непреодолимым кольцом, кольцом из фрицев с расставленными ногами, с торсом, прочно прикованном к пояснице, с автоматом наперевес, и так, опершись на него, удобно устроившись, готовых хоть год простоять. К определенной точке этого кольца, по касательной, цепляется второе кольцо, но меньшее и пустое внутри. Пока пустое. В точке касания двух колец находится сержант с двумя-тремя гнусными рожами в штатском. Вот как это работает.

Сержант произносит: «Папи-ир!», — ему подается папир, он рассматривает, долго-долго, гнусные рожи читают через его плечо, время от времени один из них зловеще бормочет: «Битте!», — тогда сержант передает папир ему, а тот, садист, придирчиво его изучает, бросая на подозрительного обладателя папира такой взгляд, от которого даже новорожденный сразу почувствует себя виновным, затем Рачья Рожа подает недобрый знак и два солдафона забирают тебя в стоящий поодаль грузовичок, естественно, ты орешь, да нет же, вы что, очумели, я ведь законопослушный француз, я разоблачал диверсантов, произошла ошибка, да слушайте же, черт возьми, я знаю кое-кого в мэрии, я знаю кое-кого в префектуре, я знаю кое-кого в правительстве, да я же внук Маршала, меня выкрали цыгане, вот вам медаль в доказательство, у меня есть родинка, я знаю кое-кого в комендатуре, я знаю кое-кого в гестапо {3} ,  — он произносит «Жестапо», — я близко знаком с канцлером Гитлером… Когда доходит до этого, — он уже в грузовичке. Глухой удар — и парня со связями уже не слышно. А кто он? Так он еврей, коммунист, масон, диверсант, он продал одному немецкому солдату велосипед, который сам только что стибрил еще у кого-то, поди знай…

Ну а если такой закавыки нет и ты женского пола, тебе орут: «Лоос!», что значит: можешь топать домой, подтирать своих сопляков, — однако не думайте, что вы сильно продвинулись в познании немецкого, ведь «Лоос!» может означать столько самых разнообразных и даже противоречивых вещей; «Лоос!» — это слово волшебное, но недостаточно просто его проорать до отрыва души, нужно еще и применить с умом, вложить в него точную, тонкую интонацию: если ты старик и тебе за полтинник или ты пацан и не дорос до восемнадцати, тебе достанется «Лоос!» спасительный, но если ты жеребец и колотишь копытом в доказательство полного разгара своей победоносной мужественности, то пропускаешься в маленькое кольцо. С поджатым хвостом. Когда большое кольцо опустело, содержимое малого погружают — «Лоос! Лоос!» — в грузовички, и, гоп-гоп, вперед.

Безупречный метод, который с энтузиазмом восприняли полицаи, фараоны, жандармы и французская моторизованная гвардия — отсталые племена, конечно, но преисполненные доброй воли и податливые к прогрессу, стоит только им объяснить.

* * *

Внедрил-таки я насильно длиннющий скелет свой в купе для приличных людей. Приличных, но не богатеньких. Вагон этот ходит еще с войны семидесятого. Весь деревянный. Сиденья деревянные, из очень твердого дерева. Колеса деревянные небось тоже, но я не проверял. Во всяком случае, овальные. То, которое вихлялось под моим сиденьем, даже наверняка было четырехгранным. Оно так же сварливо толкало меня под ягодицы, как те самокаты, которые ребятишки с улицы Святой Анны мастерили из старых шарикоподшипников, выклянченных в гараже у Кордани, на улице Лекен, насаженных ударами каблуков с обеих сторон двух перекладин, прибитых под доской; скатывались пацаны на этой штуковине во весь дух по буржуйским, аккуратно заасфальтированным улицам прямо к Марне, грохот стоял адский, жопы в занозах; Нино Симонетто, лежа на животе, чешет, головой вперед, между колесами грузовиков, вылетает с другой стороны: «Эй, парни, видали такое.«Однако ж, — говорит мать, как ей кажется, по-французски, — надо его понимать, ведь он перенеш трепанацию черепа, когда был бамбино, так сто с голловой у него — не все дома, потому сто вот. Но он не жлой, ничутто не жлой, дуракко только, этто да, а такко не жлой, ничутто…»

Куда это меня занесло? Далеко она, наша улица Святой Анны, за тысячу километров уже небось, а детство мое еще дальше. Вот и уселся на деревянное сиденье, выточенное точно по контуру человеческой задницы, для достоинства это лучше, чем дощатый пол в вагоне для скота, ну а насчет комфорта — напрасно надеялся. Зажаты мы вшестером в одной полке на четверых, напротив меня — высокий курчавый белобрысый парень, переросток, растерянный, как теленок, только что отлученный от матери, пугливый, грустный до смерти, такой грустный, что даже спит грустно, а спит он все время. Все мы пытаемся спать, но ему хотя бы это удается. Взвалил он на меня свои ботинки, здоровенные бутсы, бронированные носорожьей кожей, насаженные, как молотки, на концы его худых бесконечных карандашей, сварганенных целиком из массивной мозговой кости, с наклеенной сверху кожей, положил он их мне на ляжки, вперил в живот, прямо в мякоть, а до этого, гад этот, вляпался в дерьмо полным лаптем, я только что это понял, вдруг, — откуда это так разит, — и вот у меня весь этот пласт желтой срани прямо под носом, и плащ весь, все лапы в ней замарал, так я старался сбросить с себя эти его говенные ботинки, здоровенного такого засранца, — так вот откуда воняет, и вдруг соображаю, что наверно и рожу себе изгадил, стремясь заслониться от света.

Никому не сдвинуться, — ни мне, ни ему, — никому! У каждого ноги на ляжках соседа напротив, двое-трое лежат на полу между сиденьями, под сводом из человеческих ног, не считая тех, кто устроился в багажных сетках. Коридор набит так же. Ссым мы все в миску по очереди и передаем ее из рук в руки. Опорожняется миска через окно. Чтобы посрать, — и речи не может быть. Если от этого его ботиночного дерьма меня в конце концов начнет рвать, плеснет это прямо, горизонтально, — а уж в кого попадет, тому и достанется. Попробуй засни тут… Что мне запомнилось от этого путешествия, так это прежде всего запах раздавленного дерьма, да башка этого здоровенного растерянного младенца, его совершенно трехнутый вид, каждый раз, когда толчок вагона будил его и он неожиданно приходил в себя.

Тормоза пищат, железки громыхают, пар сплевывается, буфера стукаются… Еще несколько рывков — и полная неподвижность, и тишина. Вот и опять стоим. В трехсотмиллионный раз. Застряли в гнилом захолустье. Трехсотмиллионное гнилое захолустье в этой гнилой стране. Один их тех, кто ближе к окну, орет, весь возбужденный: «Эй, парни!» Значит, что-то еще может кого-нибудь возбуждать в этом сером брандохлысте? Да я и смотреть не стану! Смотреть нечего. Одна только серость. Земля, небо, бараки, шмотье, ряшки… Серость сочится водой. От одной только мысли об этом она уже льет за шиворот, просачивается между пальцами ног. Передергиваюсь. Германия серая и промокшая, как шарфик на шее бродяги. Как им не грезить войной в такой дыре?

* * *

— Эй, парни!

Настаивает. Кто-то бросает взгляд, орет в свою очередь:

— Вот это да, парни! Надо же!

А потом:

— Военнопленные! Эй! Военнопленные!

Тут и я тоже хочу взглянуть. Оттираем запотевшие стекла и видим. Здесь еще хуже, чем все остальное. Кучи угля толпятся, высоченные, как горы, покуда хватает глаз. Какие-то подобия неудавшихся Эйфелевых башен, подъемные краны, перекидные мостки, железные балки, подъемники, лебедки, шкивы, цепи, вагонетки, бред из крестовидных железяк со здоровенными заклепками, и разит от всего этого сраным трудом, неумолимым часовым оком заводской проходной в раннее грязное утро… Зловещие кирпичные стены с зубчатыми вырезами. Горизонт зубчатый. Трубы-колоссы, плотно стоящие, зловещие, наглые, дристающие, давящие мир. Небо черное. Выходит оно из труб. Трубы сблевывают его черноту и размазывают ладонью, как грязь. Все здесь черно, все. Проведешь пальцем по пейзажу — и палец останется черным и жирным. Сажа и деготь.

«Рур», — говорит Ляшез, парень из Ножана, забрили его у Байи, как и меня. Так вот он, Рур, говорят мне мои школьные воспоминания. Черное пятно на розовом фоне в атласе. Угольный бассейн. А может, железорудный. А может, и то и другое. Во всяком случае — железяки и деньжищи. Колоссальные железяки, колоссальные деньжищи. И труд, труд, труд. Труд черный. Муравьи черные. Рур. Богатство и гордость Германии. Пример и зависть другим. Огромная задница, срущая танками и пушками. Я созерцаю Рур. Противная у него ряшка засранца-прораба. Неужели они нас сюда привезли, гады? Скорее бы поезд опять тронулся!

Оживленно. Пути и пути, бегут и переплетаются. Локомотивы без вагонов надвигаются, отступают, свистят, плюются, бьют копытом, пускаются в галоп, застывают на месте, бузя железяками. На их черных пузах с ярко начищенной медью белой краской выведены опрятные надписи, огромные, как и на наших вагонах, должно быть, у них такой обычай: «Wir rollen für den Sieg!»

— Это значит: «Мы катимся для победы!», — объясняет щеголеватый полуседой папашка с животиком.

Сразу же думаем мы себе: «Доброволец ты сраный!» И делаем вид, что слыхали, но нам до фени. Тут тебе не школа «Берлиц». Мы ведь сюда приехали не для того, чтобы изощрять свой ум и обогащаться культурой, мы-то. Папашка цепляется за свою бабенцию, которую мы сначала и не заметили, одетую как мужчина и выглядевшую на все пятьдесят, — в этом возрасте уже не различаешь, какого пола, одни и те же подгрудки под ряшками старых козлов. «Вот видишь, Жермена, "rollen" значит "катиться", это не трудно, a "der Sieg", — ну так это ж "победа", только в аккузативе, поэтому ставится: "den"». Ну да, так, так, так… Мамашка смотрит телячьими глазами на своего великого мужа. Надо бы не забыть — не разговаривать с этими двумя вонючками.

Ладно. Как ни вглядываюсь, военнопленных не вижу. «Да нет, смотри же, зырь туда!» На самом конце протянутого пальца, возле ангара из рифленого стального листа, несколько солдатских шинелей желто-горчичного цвета, вырубленных из той особой древесины, из которой топором вырубается военная форма Французской армии. Отсутствие ремня делает их идеально коническими, внутри человек болтается, словно язык в колоколе, голова, насаженная на шею, которую огромная окружность ворота делает тщедушной, торчит, как ощипанный кур, пытающийся выкарабкаться из кастрюльки с отваром. Судя по шмотью, явно французы! Подтверждают мне это два рожка пилотки наподобие ослиных ушей, только одно за другим. Один из парней стоит к нам спиной. На ней размахнулись две огромные белые литеры, неряшливо намалеванные: KG.

— Это значит: «Военнопленный», — бахвалится интеллектуал. «Kriegsgefangen»: «Krieg» значит «война», a «gefangen» — «пленный», они ставят сперва главное слово, вот поэтому, а потом еще «s» — для родительного. Вначале это смущает, естественно.

Болтай больше!

Военнопленные, ядрена вошь! Собственной персоной! Прямо перед нами! К горлу у меня подступил ком.

Вот уже три года, как я заведен на почитание военнопленных. И я, и все остальные. Вся Франция. Вот уже три года военнопленные — это великая национальная тема, священный миф. Бесспорность. Можно быть за или против Маршала, Лаваля, коллаборационизма, англичан, американцев или русских, можно превозносить войну или о ней сокрушаться, но на военнопленных все сходятся.

Военнопленный — это национальный мученик, искупительная жертва, страдающий Христос… Военнопленный — это массивное изможденное лицо с тяжелым взглядом немого упрека… Маршал говорит только об этом, и к селу и к городу, со слезой на глазу. Вся Франция страдает и искупает свою вину двумя миллионами военнопленных. Плакаты на улицах уже не восхваляют шоколад Менье {7} или вату Терможен {8} . Они выплевывают из стен длинные патетические силуэты цвета хаки, с желто-зеленым лицом цвета неспелого лимона, со впалыми щеками, — но не очень впалыми, осторожно, а то можно будет подумать, что немцы их плохо кормят, пропагандаштаффель это бы не понравилось, — с темными глазными орбитами, в которых пылает горячечный взгляд. Горячечный, но прямой и открытый. И голубой. Взгляд француза, арийца. Красивые мучительные афиши с цветами одновременно яркими (надо, чтобы в глаза бросалось) и печальными (ну, естественно, художник, это ведь мастерство!) подают военнопленного под всеми соусами: чтобы обязать нас подписываться на государственный заем, чтобы призывать нас любить Маршала, работать не покладая рук, выносить лишения с улыбкой, собирать пожертвования на Зимнее вспомоществование Маршала, экономить уголь, который нам не подвозят, разоблачать диверсантов, отправляться с легким сердцем в Германию точить снаряды, проклинать англичанина (говорят ведь: «коварный Альбион»), еврея, большевика и поросенка-янки, с энтузиазмом сотрудничать с великодушным победителем, не слушать Би-би-си, вступать в Партию Французского Народа или в другие штучки-дрючки в том же духе… В общем, военнопленный неотступно преследует совесть француза. Нечистую его совесть. Никогда не следует забывать: именно наше наплевательство и привело сюда, за колючую проволоку, всех этих мучеников, которые страдают за нас. Да еще за наше обжорство: оплаченные отпуска, сорокачасовая неделя, социальное страхование, индейка с каштанами под Рождество…

От всей политики во Франции осталась одна пропаганда. Два миллиона военнопленных, — нам повторяют это так настойчиво, что ни одного нуля не пропустишь!.. В каждой французской семье есть хотя бы один, который находится «там». Вся Франция целиком причащается религии раненой Родины. Маршал Петен — Бог-отец, Военнопленный — его страдалец-сын. Колючая проволока — символ, не хуже креста. А перед таким символом даже кюрененавистники способны обнажить голову, не краснея.

Речи, газеты, радио тоже, конечно (надо думать, т. к. в наш дом радиоприемник так никогда и не смог проникнуть), пережевывают и воодушевляют искупление, размазывают себе по лицу самоуничижение, без конца подводят наши ужасные, но столь заслуженные несчастья к необходимости с достоинством смириться и говорить: «Спасибо тебе, Боже!», и подставлять другую щеку. Всему придается плаксивый тон, церковный душок, а культ военнопленного — самое завершенное из его выражений.

Военнопленный, наша кровоточащая рана, наши угрызения и наша жалость, грядущий судия, перед которым нам придется отчитываться…

Так вот, здесь он, этот Военнопленный! Прямо передо мной, в пятидесяти метрах.

Не задумываясь ни минуты, давя других, пролезаю через окно, бегу к желто-горчичной группе. Додумался не один я, а человек двадцать. Никто нам не препятствует. Неприметный серо-зеленый солдатик с автоматиком за плечом рассеянно присматривает за военнопленными, набивает себе трубку, примостившись одной ягодицей на груде шпал.

— Привет, ребята! — говорим мы взволнованно. — Мы из Парижа! Вернемся туда все вместе, и с вами тоже, да скоро! Не горюйте! Нахлебались вы! Они уже в жопе!

Парни глядят на нас, опершись на черенки лопат, но ни возбуждения, ни волнения, ничего такого у них нет. Восторга тоже, как будто. Как селяне, когда смотрят, как парижане весело вытаптывают пшеницу, чтобы подойти поздоровкаться. До такой степени, что мы даже подумываем, не ошиблись ли.

— Вы же французы, правда? Военнопленные?

Здоровенный невозмутимый парень в конце концов отвечает:

— Ну, может, и да. Ну и что из того?

Протягиваем мы им гостинцы, сладости, отщипанные от нашего провианта. По крайней мере, у кого они есть. Печенье, сардины, сушеный инжир, куски сахару или просто остатки колбасы и хлеба, розданных в Меце. Я отдаю им пачку курева, которую Шарло Брускини всучил мне, когда пришел с моей матерью на Восточный вокзал меня провожать. Парни суют все в карманы, спасибо, но без восторга, как произносит свое «спасибо» церковный служка при сборе пожертвований. Вовсе не чувствуем мы себя Дед-Морозами, как хотелось.

Ощущается как бы неловкость. Смотрим мы друг на друга. И вдруг тот плакат, который был между нами, разверзся, плакат того самого военнопленного с лицом неспелого лимона, бледного и патетичного. И здесь, перед нами, — краснорожие мужики, пышущие здоровьем, укутанные в шерсть, похоже, что и работенка-то им не в тягость.

Спокойный детина, наконец, рожает:

— И куда это вас так несет?

Ему явно плевать, но сказал просто так, из вежливости и приличия.

— Едем-то мы куда? Если б мы знали! Нас забрили, знаем только, что вкалывать где-то в Германии, вот что мы знаем.

— Но вы же им небось сказали, куда хотите податься?

Смотрим мы друг на друга, молокососы. Аж обалдели.

Вроде как недоразумение вышло.

— Думаешь, нас спросили? — говорю я.

— А когда вы контракт подписывали, не было разве там прописано? По мне, такие типы, как вы, раз решили работать на бошей, и есть настоящие говнюки, вот что я вам скажу!

— Да мы же не добровольцы, черт подери, мы все здесь по принудиловке, какого черта, мы такие же военнопленные, как и вы! Это петеновские фараоны нас забрили…

Тут уже парень начинает серчать.

— Не смей так про Петена, понял? Петен — это Верден. Отец мой там был, знает. Петен, он обведет их всех вокруг пальца, всех этих бошей! А потом, тут есть разница: мы-то военнопленные, то есть призывные. Поэтому нечего болтать ерунду.

Руки у нас опустились.

Один паренек из Парижа злобно запускает:

— Эй, призывные, если бы вы не драпанули в сороковом, как зайцы…

Врезаю ему локтем под ложечку. Уж чего-чего, а этого-то не надо, я чувствую. Восклицаю:

— Да вы ничего не знаете! Совершенно! В Париже люди мрут с голоду. Французские фараоны, легавые вашего Петена, они вовсю сработались с фрицами…

— Петена не трожь, понял? Петен — это Французская армия, и мы тоже. Скажу я вам, что просто стыдно, когда такие говнюки, как вы, приезжают на заработки, помогая бошам выиграть войну, пока мы изнываем от нищеты и страданий вдали от Родины, да еще и жен не видим, вот что я вам скажу.

Друзья его, все сообща, молча кивают.

Фриц на своей куче шпал решил, наконец, что хватит. Подходит вразвалочку, орет что-то, что заканчивается на «Лоос!», подкрепляя жестом руки, который легко понять. Детина ему:

— Не пизди, фриц! Тебе что, плохо здесь, с нами? Не лучше ли тебе здесь, чем по снегу у Иванов ползать? На-ка, держи, чтобы ты мог дотянуть до конца войны.

Протягивает ему голуазку {12} . Тот говорит: «Та, та, фойна́ польшо́й пета́!» Прикуривает и поворачивается к нам: «Aber los! Los!»

Так что стоим мы, щупленькие, бледненькие парижата, перед этими грузными крестьянами, четко усвоившими свой официальный статус национальных героев, выдаивающих слезу в страшные исторические эпохи, да они, кстати, твердо верят и в свое мученичество, и в нашу недостойность, так что, что ты тут скажешь? Каждый ведь одинешенек в своей шкуре, чертовски!

Вообще-то, какие-то «Лоос!» начинают раздаваться и со стороны нашего поезда — стало быть, он снова трогается, пора назад. «Ну, ладно, привет!» — говорим мы. Один военнопленный тянет меня за рукав. Что-то мельком вытаскивает из-под полы шинели.

— Светит?

Плитка шоколада. Читаю: «Kohler». Швейцарский.

— Двадцать марок. Переплавишь за сорок какому-нибудь фрицу, запросто!

— Но марок-то у меня нет!

У меня действительно не было ни гроша.

— Часы-то у тебя есть, хотя бы? Отдам за часы две плитки.

Да нет же, нет у меня часов. Парень запахивает шинель. Делает еще одну попытку, не слишком уверенно:

— Сигареты, американские, светят?

— Нет ни гроша, сказал же! Но у тебя-то это откуда?

Тот сделал неопределенный жест.

— Посылки, Красный Крест, комитеты… Выкручиваемся, меняем…

Вот так, еще как выкручиваются! Знакомо. Как в Париже, в общем, один хрен! Ни черта не колючая проволока! Одни хитрюги! Маленькие и большие. Время жулья. Чувствую себя исключенным, вроде как ни при чем, вроде как дуралеем. Как на танцах. Танцевать не умею, блатовать не умею, — калоша полная. Заклинивает с бабьём, заклинивает со жраньем. Только вкалывать и умею. Как папа, как мама. «Покуда две руки есть — с голоду не помирают», — говаривала всегда мама, когда я был маленьким. Очень этим гордилась. Куда там! Если у тебя только это и есть, руки твои, даже крепкие и не ленивые, с голоду не помрешь, ладно, и только. В нормальное время. Пословицы с ладными морализаторскими усищами, — они для нормальных времен. А в ненормальное время, как сейчас, с твоими двумя руками, — да хоть бы и с четырьмя, — подохнешь ты с голоду, и к тому же еще прослывешь мудозвоном. Мама считает, что это несправедливо, а главное, ненормально, — будто Боженька свихнулся. В четырнадцатом, — что ни говори, — такой шпаны не было!

Теперешняя война не играет по правилам.

* * *

Еще одна остановка… Смотри-ка, на этот раз грохочут сапожища с гвоздями вдоль поезда, орется: «Лоос! Лоос!», настежь распахиваются двери. Los! Schnell! Как так? Неужто приехали?

Угу, приехали. Ищу вокзал. Нет вокзала. Большая песчаная поляна посреди леса. Дощатые перроны вдоль железнодорожного пути, а дальше — дощатые бараки, все одинаковые, новенькие, выстроились, похоже на летний лагерь, только уж очень большой. Вокруг стоят ели, плотно-плотно, может и другие деревья тоже, но, поскольку зима, — видны одни ели.

Стоим как ошарашенные, толпимся дрожащим стадом, пока под выкрики «Лоос!» опорожняется весь поезд. Мундиры ходят туда-сюда, более или менее зеленоватые, более или менее желтоватые, хаки, горчичного или мышиного цвета. Попадается даже тепло-коричневый, цвета молочного шоколада, с маленькими ярко-розовыми кантами, прямо-таки франтоватыми. Военщина? Фараоны? Организация Тодт {13} ? Поди знай… Любой немец — в мундире; кто без мундира, — не немец, есть хотя бы точка отсчета… Да мне плевать, слишком устал, все тело ноет, холодно, голодно, спать хочется, воняю. Приливы свежего воздуха и лесной хвои дают мне почувствовать, до какой степени я воняю. Остальные тоже не очень свеженькие. Сброд продрогших дегенератов — вот то зрелище, которое мы являем этим холеным сынам избранной расы.

Смотри-ка, какой-то штатский, вроде чистенький. Встает перед нами, хлопает в ладоши. Коренастый немец из разновидности хаки стоит рядом с ним — руки за спину, ноги широко расставлены. Штатский вещает:

— Добро пожаловать! Так вот. Теперь постройтесь в две шеренги; те, что сзади, должны быть точно за теми, что спереди, так вот; иначе будет бардак и ничего не выйдет, так вот; тогда мы вас сосчитаем, чтобы знать, сколько вас здесь всех вместе, так вот. Я здесь, в лагере, переводчик, так вот, бельгиец, если хотите что-то спросить, — спрашивать у меня, так вот, вопросов нет?

Коренастый немец поддакивает, то и дело выпячивая подбородок, — он совершенно со всем согласен. Армейская его форма наверняка сперта со складов Французской армии и чуть-чуть перешита, кроме фуражки, мягкой такой хреновины с длинным козырьком из той же материи, с отворотами, чтобы ушам тепло было, но сейчас уши подняты и связаны сверху бантиком. Как за ворота выйдешь — чего только не увидишь!

Выстраиваемся, ворча, в две шеренги, не очень ровные, длина получилась порядочная. Бельгиец забегает в один конец шеренги, коренастый немец — в другой, и давай считать вслух, один по-немецки, другой по-бельгийски. Пересекаются они посередке и, завершив счет, сходятся.

— Vierhundertzweiundneunzig! — пролаял немец.

— Четыреста девяносто два! — поддакнул бельгиец.

Можно подумать, что они играют в морру {14} .

— Gut! — сказал немец, весь из себя довольный.

Похлопывает бельгийца по плечу и уходит.

Мы обступаем бельгийца.

— Так это мы здесь будем жить?

— Заставят нас лес рубить, что ли?

— Что здесь за департамент, в общем, хочу сказать, вроде как наша Нормандия или Овернь, или, в общем, это деревня? Как называется?

Бельгиец возносит руки к небу.

— Не все сразу, пожалуйста, ладно? Это не лагерь, чтобы жить, это лагерь для сортировки, так вот. Вас распределят по фабрикам будущих работодателей, не так ли? Область, где мы находимся, — это Берлин.

Берлин? Вот тебе на! Совсем я не так его себе представлял. Спрашиваем:

— Так Берлин же — город?

— Мы находимся в ближайшем пригороде. Называется Лихтерфельде.

— А жрать? Когда мы жрать будем?

— А спать?

— А срать? Эй, бельгиец, я уже три дня не срал!

Бельгиец не торопится отвечать.

— Сначала и прежде всего вы пройдете медицинский осмотр и административный контроль. Вот и сестра идет.

Сестра? Ах, медсестру он имеет в виду. Подваливает высокая рыжая бабенция с лошадиной мордой, кофточка в тонкую белую с голубым полоску, с крахмальным воротничком до ушей, как мой дедушка на свадебной фотографии, на голове белая штуковина, типа монахини, скорее монахиня, чем светская медсестра. Бельгиец выстраивает нас в две шеренги, лицом к лицу на сей раз. Лошадиная морда проходит между шеренгами, обращается к парню справа: «Krank?», — бельгиец переводит: «Болен?», — парень говорит: «То есть…», — бельгиец переводит: «Nix krank», — лошадиная морда тогда делает: «Gut!», — и поворачивается к тому, что слева: «Krank?»… И так до конца двух шеренг.

Рядом со мной стоял один парень из Ножана, по фамилии Сабатье, в течение всего переезда он почти подыхал. Голова у него кружилась, он стонал, думал, что подхватил страшный грипп. Стоит он тут, бледненький, пошатываясь, едва на ногах держится, мы с Лашезом его поддерживаем. Когда бельгиец спросил его: «Болен?», — он пробормотал: «Что?», — ничего не соображая. Говорю лошадиной морде: «Товарищ болен. Очень болен!» Она говорит: «Krank?», — и потом что-то бельгийцу, очень быстро, и пошла. Бельгиец говорит: «Его будут очень хорошо лечить, у немцев отличные врачи». И вот они уже оба исчезли.

В конце концов мы получили и миску супа, и местечко, чтобы прилечь на дощатом настиле, и тонюсенькое одеяло. Вытягиваюсь, — здесь также жестко, как и на полу вагона, но еще неудобней из-за щелей между досками.

Закручиваюсь калачиком, не снимая одежды, даже плаща, в одеяло, только нос торчит, прилаживаюсь бедром, чтобы вместить между двумя досками свою дурацкую берцовую кость, которая торчит и от которой так больно; оба моих соседа, справа и слева, хорошо вклинились, я в них, они в меня, ругаются, кончай, сука, дрыгаться! Закончил, нашел, втиснул кость, закрыл глаза, сжимаю веки изо всех сил, мне холодно, чертовски, особенно ногам, значит, снег будет, если холод в ногах, холод везде, говорит мама, но мне плевать, спать, черт побери, спать бы! Чувствую, что сон наступает, я отключаюсь…

Вот сволочи!

— Los! Los! Aufstehen! Los!

Какая-то неласковая лапища меня трясет, срывает с меня одеяло. Смотрю обалдело, как толстая сарделька, перевязанная железяками и амуницией, прогибает дощатый пол всей тяжестью своих семимильных сапог, тряся других скорчившихся и срывая по ходу дела с них одеяла, справа и слева, вопя свои «Los!» и «Aufstehen!», вот-вот кишки лопнут.

Не могли бы вы поделиться с нашими дорогими читателями еженедельника «Наш пострел» своими первыми впечатлениями, уважаемый мудозвон, герой Службы Обязательной Трудовой повинности? — «С большим удовольствием, господин журналист. Германия — серая, сочащаяся губка. Немец — разинутая орущая пасть». — «Спасибо!» — «Не за что!»

А сейчас он, что, спятил, что ли? Чего они еще хотят от нас, эти методичные мудила, лощеные победители сраных войн? Бельгиец мелкой рысцой трусит за Гнусной рожей.

— Ну-ка вставать, так вот! Вставать пора, ну-ка!

— Черт побери, и прилегли-то минут пять назад! Набрался он, гнида, что ли?

— Послушайте, так вот, не говорите такие слова, а то при мне еще ничего, но те-то ведь были в оккупации во Франции, так вот, конечно, первые слова, которые узнаешь на чужом языке, грязные, не так ли, но потом они просят меня перевести, а они-то уж сами поняли, так вот, естественно, если я им не говорю точно такую же гадость, как вы, меня ведь тоже накажут, так вот, очень неприятно для всех, не так ли?

— Ну и что? Пожар, что ли?

— Война окончена? Все по домам?

Бельгиец вещает:

— Нужно пятьсот человек немедленно, прямо сейчас, а вас как раз пятьсот в лагере, так вот, вы едете, не так ли? Хорошо, что был ваш завоз, а то бы не справились.

Весь из себя довольный, что справился!

И вот мы снова выплюнуты в эту злостную ночь, окруженные прожекторами с синим камуфляжем, топчем, продрогшие, сухой песок лесной поляны. Подваливает целая пачка разнообразных мундиров, воинственные сапоги, подрагивающие пуза. (Гордые эти Тарзаны после тридцатника таскают перед собой пузища, будто из телячьего студня, и складки спасательными кругами. Обильная дикая кожа придает всему этому зверскую мужественность.) Над мужавой четверкой движется единая стайка сверхнаглых фуражек с высокой тульей, — словно блины подпрыгивают на сковородке. Все это «Четырнадцатое июля» берет курс на нашу плачевную ватагу. Среди военачальников один штатский, но все-таки он в сапогах, доходящих до колен, в которые заправлены хорошо отутюженные брючины двубортного костюма важного мужчины. Выбрит он выше висков, — уши, как крылья, — оставлен лишь небольшой, как у зубной щетки, клок волос совсем наверху, с пробором, прочерченным по линейке, в самой середке. Вид у него был бы менее глупый, если бы он просто обрил себе наголо череп. Они как будто нарочно стараются выглядеть как можно паршивей. Должна быть красивой форма, не человек. Человек — что-то вроде деревянной болванки, безликой, жесткой, дубовой, мужественной. Мужественной, черт побери! Только об этом они и думают, о своей мужественности! Не для того, чтобы ею воспользоваться, а чтобы показывать.

У этого остолопа с красивой скотской рожей, такой отлаженной, такой удачной рожей немецкого аристократа, корректного с побежденными, приколота к лацкану, на самом виду, скромная белая облатка, очерченная гранатовым ободком, с пляшущим колесиком в середине, — пауком с четырьмя жесткими лапками, бегущими друг за другом: роковой свастикой. Значит, это член Партии, да еще какой, — вокруг значка позолота!

Бельгиец усердствует. Высокий тип его отстраняет. Ему не нужен посредник.

— Все вы здесь теперь принадлежите фирме «Грэтц Акциенгезельшафт». Фирма Грэтц А. Г. полностью берет вас на свое попечение. Фирма работает на военную отрасль. Значит, она под контролем армии. Лень, отсутствие дисциплины, упорная неуклюжесть, симуляция болезни и добровольное членовредительство будут рассматриваться как акты саботажа, а их виновники будут переданы гестапо. Любой акт терроризма, любая коммунистическая или пораженческая пропаганда, любая клевета или оскорбительные слова, направленные против Фюрера, германского Рейха или Немецкой национал-социалистической рабочей партии, повлекут за собой передачу виновного в руки гестапо. Любая попытка к бегству будет наказываться гестапо, которое для первого раза направит виновного на стажировку для перевоспитания, а в случае рецидива и неисправимости примет в его отношении наиболее предпочтительное для германского Рейха решение. Любая попытка кражи, мошенничества, черного рынка или спекуляции с продовольственными карточками в отношении немецких граждан будет приводить к вмешательству уголовной полиции, которая сама оценит, следует ли передать этот случай в обычный суд или доверить его гестапо. Любая кража, совершенная под прикрытием воздушной тревоги или военных действий, даже если она была направлена против другого иностранного работника, будет караться смертной казнью. В Германии приговоренные к смерти подвергаются обезглавливанию топором. Любой грабитель трупов или подвергшихся бомбардировке домов будет расстреливаться на месте. За исключением сугубо производственных потребностей, строго воспрещается вступать в разговоры с гражданами Рейха. Запрещено говорить также с выходцами из восточных стран. Совокупление с немецкой гражданкой может привести к смерти обоих виновных. Меня зовут герр Мюллер. Я начальник отдела кадров фирмы Грэтц А. Г. Грузовики поданы. Добро пожаловать!

Он выпрямляется, щелкает каблуками, прямо как Эрих фон Штрогейм в фильме «Великая иллюзия».

Чем свободнее немец говорит по-французски, тем он еще более немец. Тем он страшнее. Этот вот по-французски говорит в совершенстве. Все еще впереди…

* * *

Если немец говорит: «Грузовики поданы», — значит, они действительно поданы. Запихиваемся внутрь, и вот мы уже тронулись в облаке песчаной пыли. По дороге я любуюсь добротным, совсем новым проволочным ограждением трехметровой высоты, над ним четыре линии колючей проволоки, нарочно склоненные вовнутрь, ради смеха над возможным скалолазом. Не долго же нас держали на этом пятачке рынка рабов. Покупатель нашелся быстро.

Мама, ты воспитала своего сына, лезла из кожи вон, чтобы в двадцать лет его продали, как продают цыплят на ярмарке, дюжинами, головкой вниз, связанными за лапки, что ты об этом скажешь?

Трясет нас довольно долго по каким-то пригородам, по лесам с бескрайними озерами, опять по пригородам; заводы, кусочки города, мелькают то там, то тут… Странная это страна! Все перемешано, одно в другом… Все равно сейчас ночь, все равно я слишком одурел ото сна, чтобы заниматься туризмом, все равно в конце этого сраного пути наверняка будет какой-то сраный обрезок доски и лоскут одеяла, — другого мне и знать не надо. Нет. Знаю также, что я подцепил блох на их сраной лежанке. Чувствую, как они бегают по мне, как сосут кровь, обжоры. От этого меня всего передергивает, но сон сильнее.

— Los! Los, Mensch, los!

Ну вот, приехали. Песок, деревянные бараки, свет, замазанный синим, «Лоос! Лоос!», «Скорей-скорей, так вот, разве в такой час приезжают, тут даже ночью спать не дадут, не так ли?» Бельгиец. Всегда найдется бельгиец, тут как тут.

Совершенно очумелый, иду за стадом. Песок. Опять песок. Собаки вопят, разрывая пасть, совсем рядом… Собаки? Попались!

— Hier!

— Здесь? Ладно.

Значит, здесь будет моя конура. Десять деревянных нар, вместо металлических сеток доски, неплотно сколоченные, на каждой койке сложенное одеяло и что-то вроде большого мешка, но не из дерюги, а из бумажных веревок, — Фойна́— польшо́й пета́. А мешок пуст. Бельгиец нам объясняет, что это матрац, что завтра нам раздадут обрезки типографской бумаги, чтобы набить его, так вот, и это большой комфорт, только немного хрустит, когда поворачиваешься, но к этому привыкаешь, не так ли? Ладно, ладно.

Между койками остались лишь скудные промежутки. Центральный проход метра полтора шириной, и занят он столом с двумя лавками, круглой печкой, вроде буржуйки марки Годен {17} , и ящиком, полным брикетов, странного такого угля, похожего на коровьи лепешки, спрессованные и высушенные.

И жить здесь нам, двадцати парням? Придется пообкатать углы! Все время стукаемся, здоровенные угрюмые медвежата, отяжелевшие ото сна.

Присмотрел себе свободную койку на самом верху, не люблю, когда кувыркаются у меня над головой, предпринимаю восхождение по северному склону. Стремянки здесь нет.

Хлопает дверь. Это какой-то фриц в какой-то там форме, за которым мелкой рысцой семенит его бельгиец. Осматривает он нас, одного за другим, потом указывает пальцем:

— Dieser. Dieser. Und dieser da.

Я один из трех. Бельгиец объясняет:

— Вы здесь, трое, назначены на участок номер 46.

Ну, ладно… А пока баиньки. Спрашиваю его все-таки из глубины сонного провала:

— Угу. А с какой стати?

— Потому что вы все рослые и сильные. Нужны здоровые мужики, знаешь, на Сорок шестом.

Чувствую как бы смущение в его голосе, когда добавляет:

— Они там вкатывают в три смены, на Сорок шестом, — прессы-то не могут остановиться, понял?

И еще с большим смущением:

— А это значит, что вы работаете неделю утром, неделю после обеда и неделю ночью.

О-го-го… Ничего себе жизнь! Мама, зачем ты сделала меня таким рослым?

Ему уж совсем неловко, бельгийцу этому:

— И вы трое, вы как раз будете эту неделю в ночную смену. Так вот. Через полчаса вам заступать.

Чтобы смягчить удар, он мне шепчет:

— На Сорок третьем работают в две по двенадцать.

* * *

Вот так и оказался я перед тем прессом, справа от меня Анна, а слева — Мария.

Мария…