S-Bahn мотает нас во все железки через Берлин на высоте третьего этажа, из района в район, из развалин в развалины. В вагоне тесно. Битком набито баб, бледных из-за растерзанной ночи, но все-таки болтливых. Бабы здесь — это русские бабенки. И это сказано вовсе не грубо, это нормальное русское слово. Баба: колобок на колобке. Самый маленький колобок, круглая головка, обмотанная в большой белый платок, только носик торчит, тоже круглый, носик этот — и совсем короткий, круглый и короткий, как картофелинка, — носик украинский, платок под конец делает два-три оборота вокруг шеи, туго-туго, и завязывается спереди. Остальная часть бабы, самый большой колобок, — набивка из ватина или уж не знаю какого такого простеганного чего-то на машинке между двумя холстинами, — получается просто перина с рукавами, страшно тепло, гораздо теплее, чем все наши свитера, однако толстит, — тыква на лапках, поэтому бабы и ходят с растопыренными руками. То, что виднеется от их ног, подстегано слоями газет, обернутых в тряпки и обмотанных бечевкой. На ногах — сабо, лагерные холщовые шлепки с неуклюжими деревянными подошвами. Никто так старательно не защищает себя от холода, как русские.

Затерялись среди этих баб несколько старых немчур, одеревеневших от ревматизма, которых оторвали от пенсии, чтобы ездить к черту на кулички, на дальний конец рабочих пригородов, подгонять сброд иностранцев и получать себе на плешь бомбы, по двенадцать часов в сутки, — не обидно ли, после трудовой жизни, война Четырнадцатого проиграна, два-три сына на фронте, — ach, Scheisse!

По мере того как перемещаемся к западу, разгром хватает тебя за живое. Яновицбрюкке, Александерплац — старый Алекс, полный шлюх, дезертиров, беглых военнопленных французов, превратившихся в воров и сутенеров и даже в хозяев гостиниц и ресторанов, царящих над берлинской шпаной и воровским миром, кастрированным войной, — Биржа… Здесь начинаются фешенебельные районы. О ужас! Фридрихштрассе, Бельвю, Тиергартен, Зоологишергартен, огрызок того, чем была Гедехнискирхе, розовая церковь, торчащая как гнилой зуб на углу того, чем был Курфюстендам. Шарлоттенбург… Неожиданно — поток света. Ты — под открытым небом. Нет больше ни стен, ни улиц, ни города. Одна пустота. Перед тобой, до самого горизонта, — белое пространство, резко отражающее солнце. Как снег с высоты канатной дороги. Но снег неровный, сильно пересеченный, рваный, взъерошенный балками, углами погребенных шкафов, изогнутыми трубами… Несколько огрызков стен — вровень с землей. То там, то сям, совсем по-дурацки, топорщится каминный дымоход, как мачта чуть-чуть с зигзагами. Долго меня будут поражать эти дымоходы, которые все еще продолжают стоять, когда ушли стены. Представь себе, все рухнуло, стены метровой толщины, эти немецкие дома, особенно богатые, от которых остались только груды кирпичей, больше сплошных, чем пустотелых, — в общем, ладно, раз им так нравится, — только, когда это все уже на земле, получается толстый слой, пять или шесть этажей, сжатых до высоты одного, раскинулись на всю улицу, целый квартал подстрижен под ноль, а эти вот дымоходы каминов, очень красные, выворачивают на фоне лазури свои пальцы скелетов-ревматиков… А отопительные батареи! Местами весь трубопровод центрального отопления, так и оставшись подвешенным в воздухе, вырисовывает в пространстве призрак того дома, который здесь стоял. Батареи свисают с труб, как гроздья зрелого винограда.

— Это доказывает, что как бы они ни хорохорились, они лучше кумекают в механике и в железяках, чем в строительном деле, — говорит мне Рене-Лентяй. — В Париже стены в полтолщины этих, так, ей-богу, они бы лучше выдержали!

Шарлоттенбург. Здесь мы выходим.

Посреди маленькой площади, раньше, должно быть, очаровательной, маленькой площади, тщательно обезображенной, на которой три огрызка искромсанных платанов вопят от смерти, недалеко от мэрии Шарлоттенбурга, — барак, как и все бараки, — все на одно лицо. Над его дверью — большая вывеска с крупными готическими хорошо вычерченными буквами: Baubüro (Строительная контора). Хотя бы не так грустно, как контора разрушения, — сразу поднимает настроение. Громадный хвост начинается от двери, дважды закручивается вокруг площади. Пострадавшие этой ночи. Глаза у них красные, вид трехнутый, шикарная одежда — белесая от штукатурной пыли, местами разорвана, местами прожжена. У некоторых голова забинтована или рука на перевязи. На спине одних — тирольские рюкзаки, другие волочат с собой чемоданы в колясочках из белого дерева, с четырьмя колесиками с железными ободами, похожими на игрушечные, в которые запрягают барашков. Тирольский рюкзак для господина, деревянная тележка для госпожи, — столь же типичные для немцев аксессуары, как кожаные штанишки с перевязью для их пацаненка.

Никакой сутолоки. Все в порядке. Специалисты из Baubüro будут изучать их случай, один за другим. Посмотрят, может быть, есть возможность поставить подпорки к тому, что осталось от жилища, залатать толем пробоины в крыше, прибить картонки на пробоины в стенах, в общем, такие дела… За окнами видны парни, склонившиеся над кульманами, на которых топорщатся шарнирные хреновины, — выглядит все весьма серьезно, очень по-инженерски.

Ватаги зевак, вроде нашей, вываливаются отовсюду в сопровождении дряхлых охранников со страшно компетентным видом. Перед бараком — синюшный фриц, одетый в светло-зеленое: шляпу с перышком и брюки, засунутые до колен в толстые белые вязаные носки в рубчик, от этого у него икры словно отлиты в бронзе, он занимается всем, — нечего волноваться, дело свое он знает. Герр доктор — главный архитектор, сливки общества, партийный значок. Наши две старых шкварки подводят нас к нему, делают что-то вроде хренового компромисса между хайлем нацистов и честью военных. Начиная с прошлого года только нацистский хайль разрешен и обязателен, но после определенного возраста рефлексы стираются.

Толстяк этот, главный архитектор, мерит нас взглядом, в котором сквозит отвращение. К нам он уже привык. Смотрит в список, пожимает плечами, гавкает что-то на двух старикашек, из чего я могу уловить только «Уландштрассе» и «Mauern niederschlagen». Ядрена пакость. Стены сносить. Паршивей и быть не может. Фасады, оставшиеся стоять без домов, — поди знай, почему, — шесть этажей, колышущихся под ветерком, как декорация в киностудии, страшно опасных для замечтавшегося прохожего, а мы подваливаем с длинными строительными шестами и заблаговременно подталкиваем их на землю. Работенка весьма впечатляющая, захватывает всех местных пацанов, два наших старпера держат их на расстоянии, «Weiter, Kinder! Wegbleiben!», пацаны вопят от радости, когда стена обрушивается, а земля подпрыгивает в огромном облаке пыли. В тот момент они не думают о своей раздавленной Mutti и своем Vati, изрешеченном круглыми дырочками. Счастливый возраст.

Да, но мы-то, мы предпочли бы идти ковырять свежие развалины, под которыми спят трупы этой ночи. Работенка эта опасная, столько мудацких бомб позабыли взорваться, когда им полагалось, они только и ждут удара твоего кайла, чтобы наверстать упущенное. И потом, эти мудозвоны, англичане, стали теперь сбрасывать хреновины замедленного действия, настроенные так, чтобы взорваться иногда через сутки… Но именно здесь есть также и шанс попасть на почти непочатую буханку хлеба, на кусок сала, на запас картошки, может быть, даже на банку тушенки, если уж сильно тебе повезет. Консервы выдерживают решительно все, только немного мнутся, — прекрасное изобретение. Однако надо смотреть в оба. Озабоченная семья следит за твоими жестами, вокруг шляются мужики с повязками, шупо, мудачки из гитлерюгенда, которые только того и ждут, чтобы на тебя настучать. Думать о том, чтобы грабить жратву, когда кругом траур, — надо же быть большой скотиной! Это может привести тебя прямым ходом в Моабит, старинную тюрьму, где грабителям рубят голову топором, там не церемонятся. Поэтому делаешь вид как ни в чем ни бывало, если подмечаешь что-то съедобное, бросаешь взгляд вправо-влево, не заметил ли кто, отталкиваешь в сторонку кончиком лопаты, втихую присыпаешь щебнем, отмечаешь какой-нибудь меткой, четко фотографируешь в голове местечко и продолжаешь кайлить.

Ух ты! Острие кирки вонзилось во что-то мягкое… Пускаешь в ход руки, высвобождаешь потихоньку все вокруг и, может, напарываешься на мешок с грязным бельем, а быть может, — на чье-то пузо. Тут ты останавливаешься. Рапрямляешь спину. Зовешь: «Hier! Jemand! Сюда! Есть тут кто-то?» Подбегает обычно шупо или какой-нибудь мужик с роковой повязкой, или пожарный, или старый пердун, — в общем не важно кто, лишь бы был немец. Только немец может притрагиваться к остывшему немецкому мясу. Они торопятся, завершают высвобождение, а если семьи нет рядом — ограничиваются только тем, что хватают грешника за лапу и тянут, а если лапа осталась в руках, раздаются крики ужаса, некоторых рвет, везет же таким, в желудке хоть есть что-то, в общем ладно, это их дело, а ты не трогай, ты недостоин. А ты, воспользовавшись волнением, бежишь, приседаешь над оставленными тобой метками, прячешь в полы старого своего плаща и прикарманиваешь краюху хлеба, кусок колбаски или еще чего-нибудь, что ты себе там припас.

* * *

Фасад этот высоченный. С нашими шепками с ним не управиться. И вообще, если его пихать, вовсе не очевидно, что упадет он именно туда, куда решил ты. Он может еще и зайтись зигзагом, и загреметь тебе прямо на физиономию. Совсем мне это не светит. Говорю старперу:

— Так не годится. Совсем не годится. Нужна большая стремянка. Пропустить проволоку через окно, вывести через другое, длиннющую такую проволоку, тянуть эту проволоку всем вместе, б-уу-мм.

Смотрит он на маячную стену и говорит:

— Где ж я тебе найду стремянку, малыш?

Он прав. Я просто так ведь сказал.

Ладно. Сачкуем. Рене-Лентяй, Поло Пикамиль, Дрочила, Лоре-матрос, Ронсен, завербованный военнопленный, Герасименко, русский белогвардеец, и Виктор, поляк бешеный, — потрошат чинарики, которые они собрали в общий котел, и спокойно сворачивают себе самокрутки. Оба фрица рожу строят. Не обрушиванием же стен заполнят они свои рюкзаки. Подходит почтенный господин, говорит: «Guten Morgen!» нашему Папаше, — мы называем его «Папашей», а другого, естественно, «Мамашей», так как из них двоих Папаша меньше изъеден молью, — предлагает ему сигарету, отводит в сторону и говорит что-то. Понятно. Мужик пришел на отлов недорогой рабсилы, чтобы настелить себе ковролин в квартире. Мы к такому привыкли. Как-никак рюкзаки набухнут.

Папаша прощается, говорит: «Aber natürlich», возвращается к нам, указывает на меня пальцем: «Пойдешь ты, каналья», указывает также на Дрочилу и Виктора. Mitkommen! Уходим вроде довольные. Быть может, сможем раздавить банку варенья у этого благородного. Остальные рожу строят, так им и надо!

Приходим мы в такой сектор города, где каким-то чудом несколько не слишком обитых домов гордо красуются среди груд щебня. Да и груды щебня здесь не такие белесые, как везде, и растут на них грустные грязно-желтые цветы, которые растут только здесь. Значит, этим развалинам уже не меньше одного года. Господин привел нас в дом с большими каменными балконами, поддерживаемыми бабенциями, тоже каменными, наполовину вмурованными в стену, мускулистыми, как кетчисты, даже их груди как бицепсы, но на груди только. Совсем приличное место.

Толкаешь дверь, лестница пахнет мастикой, посередине ковер, красный, с медными прутьями, чтобы удерживать, стены расписаны под мрамор, но очень похоже, толстые перила из черного дерева, все крученые. Захлопываешь дверь на лунный кошмар. Войны никогда и не было, не было бомб, бессонных ночей, окороков человеческого мяса, падающего с неба. Я совсем мальчик, сегодня четверг, в школу идти не надо, мама отводит меня к одной из своих хозяек, где она делает уборку. Вкусно пахнет буржуйством.

У господина есть госпожа, очаровательная, чуть грустная, но это идет ей, с прозрачной кожей, как часто бывает у немок, с бледными волосами, туго затянутым пучком, такая же благородная, как и он, два сапога — пара.

Показывает, чего она от нас ждет. Вот здесь, во многих окнах стекла разбиты — охотно верю! — ее господину удалось достать стекла, — как же он это сделал, прохвост? Наверное, был блат. Или же стибрил на своем заводе, — все ведь стекла приписаны только к заводам, — так, пожалуйста, не могли бы мы быть столь любезны, чтоб их вставить…

Везет же им. Стекла вставлять я умею. Но мне алмаз нужен. Жестом спрашиваю, чем резать. Алмаз у них есть. А замазка? Есть и замазка. А шпатель для размазывания? Ах, этого у них нет. Придется взять нож для масла. Дрочила мне поможет. Виктор пока наведет порядок в подвале и поднимет угля. Папаша пойдет с ним, он все-таки не должен терять нас из виду.

Прежде чем приступим: «Wollen Sie ein bisschen Kaffe trinken?» Еще бы кофе нам не хотелось, только об этом и думаем! А кофе — это значит что-нибудь с ним погрызть, как всегда. В кишках моих ревет голод.

Происходит это на кухне, зеленой и белой, прибранной донельзя. Там нас встречает маленькая краснеющая русачка.

Говорю я ей, весь из себя довольный:

— Как тебя звать?

— Надежда Ефимовна.

— А как ты сюда попала?

— Хозяин мой — на заводе начальником, и он попросил, чтобы ему дали русскую девушку, чтобы работать по дому, вот он меня и выбрал.

Ах, вот оно что… В Баумшуленвеге тоже. С тех пор как Красная Армия стоит уже на Одере, менее чем в сорока километрах отсюда, здешнее начальство берет к себе «на работу» русских девчат, балует их, холит, одевает, заставляет обучать русскому языку своих детей, — как мило!

Они им: «Кушай, Наташа, давай, не стесняйся. Ты же у нас вроде дочери, Наташенька. Ты столько выстрадала! Ах, если бы мы раньше могли! Мы тебя любим, Наташа. И ты, ты тоже нас любишь, не так ли?» Наташа жирует, смеется, щебечет, всем пользуется и не задает никаких вопросов. Ее-то не проведешь! Хозяйка в конечном итоге всегда исхитряется поинтересоваться:

— Тебе ведь хорошо у нас, Наташа? Мы о тебе заботимся, не так ли? Ты же можешь сказать, что мы — твои друзья, что мы тебя так любим, что мы вообще так любим русских, что мы никогда ничего не говорили против?

Наташа обещает что угодно. А вечерком, в лагере, рассказывает это своим товаркам. Те просто ржут. Ржут с горечью. Если бы они только знали, если бы знали эти предусмотрительные добродушные немцы, что советские лагерники ожидают прихода сюда Советской Армии почти с таким же мандражом, как и они сами! Ведь ходят слухи, — быть может пущенные пропагандаштаффель, но поди проверь, — будто бы все граждане СССР, которые дали себя угнать в плен к немцам, неважно кто, — военнопленные, политические или расовые, перемещенные, заложники или кто угодно, — рассматриваются советскими властями как виновные в неподчинении приказу об эвакуации на Восток, быть может, даже в предательстве… Мне это кажется уж чересчур, но поди знай, ведь говорят же! Обсуждают девчата это в своих бараках.

Ах, ах! Хозяйка торжественно выносит хлеб, фоллькорнброт, значит — богатые. Хлеб черный, спрессованный, как коврижка, очень тяжелый, очень кислый, с застрявшими внутри цельными зернышками ржи. Нарезает она его ломтиками чем-то вроде циркулярной пилы для резки окороков. Мне это кажется сверхшикарным, но замечаю, что это позволяет нарезать хлеб ломтиками тонкими, как бумага, — именно это она и делает, стерва! Каждый, как листик папиросной бумаги. На тарелочке с золотой каемочкой, правда. Интересно, будет ли она размазывать маргарин кисточкой или разбрызгивать из спринцовки. Нет, смотри-ка, — ножом, но как натренировалась! Менее миллиграмма на человека. Ну что же, день будет длинным…

Вставляю я стекла, но очень уж голоден, чертовски, с трудом держусь на ногах, голова кружится, переколотил половину стекол. Да и вообще, слишком большой молоток у них, у интеллигентов этих. Дрочила спит на ходу, как всегда, его вечно красные глаза мигают где-то в глубине черных орбит. Уже четыре раза смывался в сортир. И откуда у него столько молофьи берется, дьявол! У меня бы и сил не нашлось, чтобы штаны расстегнуть. Подбираю разбитые стекла на балконе, — образовалась здоровенная куча, — хозяин с хозяйкой расстроились, хозяин ведь рассчитал тютелька в тютельку площадь недостающих стекол, осталось полно слепых окон, забитых фанерой, — получается непорядок. И поди ты, в то время как я нагнулся с веником, — вот и хозяйка уже приседает на корточки, чтобы мне помочь, но приседает так, чтобы глаза мои не могли не погрузиться между ее коленок, а они у нее округлые и белоснежные. И раздвинуты… Ничто теперь глаза не остановит, даже нательного белья на ней нет, и он погружается, глаз мой, до самого потайного из потайных! Никогда я такого еще не видел. Не саму вещь, конечно, а то, как… Поднимаю глаза, хозяйка мне смотрит прямо в лицо. Я весь покраснел, щеки пылают. А у нее — нет. Хозяин стоит рядом, она опирается о его ногу. Ласково даже, сказал бы я. Вот это да!

Наверняка должен я был что-то сделать, расшифровать какой-то намек, черт его знает. Ну ладно, чего там, так ничего я и не понял. Или, быть может, она и этим была довольна? Может, именно это ее возбуждает? Или, быть может, ее благоверного? Никогда не узнаю.

Ну вот, все закончили, забираем Виктора, тот поднялся из подвала, точит лясы с Надеждой на кухне. Делает вид, что хочет ее изнасиловать, она дрейфит, он ржет как лошадь. Поди знай, так ли уж он притворяется… Виктор терпеть русачков не может. Большинство поляков тоже не могут, но он к тому же еще и чокнутый. Все мудачества у него — как у большого и чокнутого мудилы. Здоровенного чокнутого поляка из их деревни. И силы там, в нем, как у жеребца той кобылы, что мы по дороге встретили, — зверь настоящий! Разве что у зверей нет таких глаз чокнутых. Прогудел он месяца два в арбайтслагере, но даже это его не доконало, скажем, не до конца. Его же отец на него и донес. Пиздил он абрикосы с личного абрикосового дерева председателя правления и гендира фирмы Грэтц А. Г., царствующего ныне отпрыска династии Грэтц, работали мы с ним на пару, вкалывали вдвоем на тяжелой дурацкой работе во дворе завода, таскали какие-то железяки, а абрикосовое дерево так и тянулось к нам через стену, вскарабкались мы по ней, налопались неспелых абрикосов, я принес их в рубахе и для Марии, Виктор припер для Виктора. Отец его дрых на нарах, прямо под ним, спросил, Виктор, что ты там трескаешь, сукин сын, дай и мне тоже. А Виктор, — держи карман, — и заржал своим лошадиным смехом, — сам он один все сожрал, аж потом его пронесло… Старик поперся к веркшутцу, к старшему надзирателю, и настучал на Виктора, гестапо за ним явилось и засадило в арбайтслагерь на целый месяц. Когда он оттуда вышел, первой его заботой было пойти и расквасить физиономию своему предку, да как надо, хотя он и сам едва на ногах держался; если он вообще не убил старика, так только благодаря тому, что веркшутцы вырвали его у него из лап. Тогда он опять загудел в арбайтслагерь. Но так никогда и не выдал, что с ним был я. За абрикосы, да еще и неспелые, надо же!

Говорю я ему: Виктор, ты набрался, ду бист безофен, ду швайн поляк фоллер шайсе! Виктор вопит: «Никс тринкен, срань-погреб, один сраный уголь, видишь ты эту дуру, вставлю ей хрен мой в жопу, пфайфе инс аршлох, так, в дупу, хрен мой в жопу твою, разумивши, ты, курва русская?»

Мы снова на свежем воздухе, в добром старом запахе штукатурки и гари. Пробую на вес вещмешок Папаши. В нем несколько брикетов торфа, завернутых в тряпье, чтобы углы сгладить. «Kohlenklau!», — говорю я ему, хохмя, показывая на огрызке стены знаменитую афишу «Kohlenklau», ворующего уголь, — зловещий силуэт, который ворует энергию у Рейха, каждый раз, когда ты забываешь повернуть выключатель, — произведение художника на службе уж не знаю какого министерства бог знает какой сраной военной экономики. Папаша мне подмигивает. Вообще-то, если бы мы были гадами, могли бы быстро отправить Папашу этого в Моабит. Вместе с его напарником, Мамашей. В общем, в какой-то мере он в наших руках. Да и вообще все, что я мог бы сделать, если бы был хоть чуть-чуть засранцем… Да ладно!

Виктор остановился как вкопанный. Вопит:

— Chef! Hunger! Nix essen, nix Arbeit!

* * *

Пора жрать, начальник! Нет еды — нет работы!

Как раз я и сам хотел так сказать. Папаша понял. На другой день после плотной бомбежки какого-нибудь района обычно предусмотрена раздача супа для пострадавших в предыдущую ночь. Приметили мы несколько таких штукенций. Раз мы в районе Вильмерсдорф, направление — мэрия Вильмерсдорфа. По пути я подхватываю лопату землекопа и водружаю себе на плечо, Виктор и Дрочила находят что-то вроде доски и несут на пару.

Как и предполагалось, перед мэрией Вильмерсдорфа козлы, покрытые досками, дымящиеся котлы, дамы-благотворительницы раздают суп, грустные люди ждут в очереди, с мисками-котелками под мышкой. Встаем и мы, в хвост, не разлучаясь при этом с нашими откровенными принадлежностями. Они громогласно возвещают, что мы трудимся для облегчения участи этих пострадавших, — каким же говнюком надо быть, чтобы отказать нам в порции супа.

В принципе, мы получаем суп раз в день, вечером в лагере. По мере того как благодатные земли, всякие там Боссы, Бри, Украины, ускользают из-под контроля войск Рейха, суп разжижается. Теперь он состоит из теплой воды, — порой кипятка крутого, тут ничего не скажешь, — пронизанной редкими зернышками какой-то крупы, окрашенной бульонными кубиками. Дважды в неделю суп заменяется тремя малюсенькими отварными хмурыми нечищеными картофелинами, мороженными зимой, гнилыми летом. Остальную часть пайка мы получаем раз в неделю: полторы буханки хлеба, три сантиметра чесночной колбасы, но без чеснока (немец чеснока терпеть не может), пятьдесят граммов маргарина, двадцать пять масла, ложку творога, две чайные ложки сахарного песка, ложку ярко-красного варенья, химического, хоть вопи, впрочем, вполне лояльного, ибо не претендует на напоминание ни о каком известном плоде, и которое я обожаю. Ходят слухи, что лагерные власти, а вместе с ними по иерархии и весь мелкий немецкий персонал, каждый по очереди, снимают сливки на наших рационах. Вполне вероятно. Обратное меня бы страшно удивило. Цинизм мой на высоте последних моих познаний в области человечьей природы.

Суп пострадавших — вот повезло! Пахнет вкусно. Суп густой, он имеет богатую бежевую окраску, в нем плавают здоровые куски очищенных картошек и макарон, полно макарон, немецких, мягчайших, разварившихся, вкуснейших макарон. И даже — обрезки мяса, поди знай какого, свинины, телятины, мяса, чего там, образующего волокна, застревающие в зубах, как в доброе старое время.

Приседаю на корточки где-нибудь в уголке, в сторонке, хочется вкушать свой суп в одиночку, с глазу на глаз с желудком. Вкусно, как вкусно! Миска полна до краев, та бабенция, которая мне в нее разливала, похожа на мою тетю Марию, папину сестру, она мне подмигнула и плеснула лишнюю порцию.

Откладываю свою ложку, пузо набил до отказа, я счастлив, счастлив…

Какой-то тип присаживается рядом. Это русачок из деревни. На голове шпанистая кепка из клетчатой ткани, но он ее надвинул себе почти до глаз, круглая голова целиком ее заполняет, кнопка козырька отстегнута, оттопыривает эта кепка ему уши и вправо, и влево, козырек, скроенный квадратом, выпирает вперед строго по горизонтали. Этот элегантен. Остальные носят традиционную черную фуражечку, под моряка. Под потертым, весь в пятнах, пиджаком — русская рубаха. Сидя прямо на земле, подпирая стену, он вытаскивает из кармана сигарету, разрывает ее пополам, кладет одну половину обратно в карман с предосторожностями влюбленного, потрошит вторую половину, закручивает ее в кусочек «Сигнала», журнала с фотографиями на грубой бумаге, толстой, как картонка. Зажигает он свой чинарик, вбирает в себя первую восхитительную затяжку, долго ее смакует, выпускает свой дым как вздыхает. Сидит он, мечтает, глаза прикованы к его залатанным сапогам. Хотел бы я уметь вот так отключаться. Все его тело расслабилось, как тряпка, как размякшая на солнце псина. А мне почему-то всегда нужно что-нибудь мастерить, комбинировать всякие штучки там, в голове, штучки интересные. И вот он запел, тихо-тихо, без слов, жужжит про себя, чтобы убаюкать свой сон. И это была «Катюша».

«Катюша», — эта мелодия царствует надо всей войной. Всего ничего, глуповатая песенка, наивненькая, приличненькая, сентиментально-патриотическая, изготовленная наверняка по конъюнктурному зову каким-нибудь официальным поэтом, никак не менее, чем академиком какой-нибудь там ихней академии из академий СССР. То же, что «Лили Марлен» для фрицев, «Катюша» — для русачков. Но «Лили Марлен» — душераздирающая, полная отчаяния, наводящая тоску, обвораживающую и нездоровую, «Лили Марлен» разит заранее проигранной войной, вожделенным отчаянием, «Лили Марлен» — это тонкий декаданс, — ядовитая, как опиум, пораженческая самой своей туманностью, я имею в виду, главным образом, музыку. Голос Лале Андерсон — томный, отреченный, умело простецкий, голос милой плохо созревшей писюхи, вызывает у тебя желание реветь, тихо-тихо, не зная, почему, может быть, потому, что все проходит и ничто не стоит того… И как же это в конторе Геббельса этого не осознали? А как-никак, — ошеломляющий успех. Вот уже пять лет «Лили Марлен» тащит свою тщедушную ностальгию от Норвегии до Сахары, от Бреста до Сталинграда. Я не хочу сказать, что именно из-за нее немцы терпят теперь сокрушительное поражение, но и не без того.

«Катюша» — это как французская «Маделона», только для русачков — как раз обратное. Та не плетется лениво. Она кокетливая, оптимистичная, дурацкая, краснощекая, без проблем. И к тому же очаровательная. И русская. Сугубо русская. Чудовищно русская. Надо же было мне услышать эти пятьдесят голосов, дико красивых, до слез, до умопомрачения, вытягивающих многоголосье «Катюши»… Русские поют так, как любят. Как надо бы было любить: дальше оргазма, до исступления.

Этот мужик напевает «Катюшу» совсем тихонечко, но зато от души. Жужжит для себя одного, устраивает себе концерт, ищет разные вариации, внимательно, весь из себя довольный, если ему удалось связать какую-нибудь удачную штучку. Затягивается своим чинариком все реже и реже, экономно, глаз его все еще затерялся в залатанных сапогах. Покачивает головой, еле-еле. Так он спокойно себя опьяняет, песней. А я умираю от зависти, не осмеливаюсь, а потом уж и совладать не могу с собой, иду на риск, просачиваюсь в его интимный праздник, напевая вместе с ним, — о, очень скромно, в терцию, — приклеиваюсь к нему точно, стараясь не ошибиться, не дать петуха, бедный мудак-француз, безухий же я, а он — как ни в чем не бывало, но чувствую, что согласен, меня принимает, и это здорово, дрожу от счастья.

Когда вот так, летними ночами, восемьсот русских девчат, по другую сторону забора, поют все вместе, а это бывает, все вместе под звездами, черт побери, песни яростные и нежные, полноводные, как Ниагарские водопады, переполняют всю твою грудь, и думаешь ты, что сдохнешь сейчас от красоты непомерной, тогда французы начинают орать:

— Ну, прекратят они там когда-нибудь, или как? Эй, нам-то вкалывать завтра! Бляди вы сраные! Шлюхи! Дикарки! Да что у них там, в жопе, черт побери?! Никогда не дрыхнет что ли она, эта раса? Заткнитесь же, срань болотная!

И закидывают им камушки на крыши бараков. Последняя находка: перед каждым бараком находится ведро с песком, лохань с водой и ручным насосом, на случай пожара. Подкрадываются они с шайкой воды, оставаясь за забором, качают через забор струи воды, поливая девчат. Те не видят в этом никакой злости, верят в дружелюбную шутку, толкаются, смеясь, чтобы хоть душем попользоваться, — русские обожают летом запускать друг в друга полные ведра воды. И снова поют, еще усердней.

* * *

С набитым пузом пускаемся опять в путь, на наш печальный строительный объект. Находится он где-то в районе Уландштрассе, если вообще возможно ориентироваться в этой Сахаре развалин. И попадаю наотмашь в такое.

В щебень воткнуто четыре стропилины. Привязаны к ним трое девиц и один парень. Русские. У каждого пуля в затылке. Обломленные их головы свисают на грудь. Черные сгустки крови, розовые мозги, кусочки белой кости, слипшиеся волосы. Кровь сталактитами на согнутых коленях. Они свисают вперед, пересеченные веревками, которые удерживают их на столбах. Поборники справедливости прицепили к шее парня табличку, которая, пересекая грудь, объявляет:

PLÜENDERER WERDEN ABGESCHOSSEN!

«Мародеры пристреливаются на месте!»

Два коричневых пятидесятилетних толстяка, с повязкой и мягкой фуражкой SA, стоят справа и слева, ноги расставлены, руки вцепились в ремень. На боку хлопушка. Подбородочный ремешок туго затянут. Надменное пузо. Мудилы вонючие! Мы стоим, позеленев от ужаса, хотел бы не видеть такого, но ничего не поделать, готово, ты это увидел, увидел навечно! Оба борова хотят продемонстрировать свою невозмутимость, как отборные эсэсовцы, застывшие на карауле у могилы Неизвестного солдата, но совладать не могут с собой — дурья радость прет у них через все дыры, ну и довольны они, что увидели мы такое!

Я спрашиваю:

— Что они такое сделали?

Толстый правый мудак снисходительно, сверху вниз, с осклабом, отвечает:

— Крабили они, вот что телали. Крабили мертвых. Польшой хуликан, мзье. Все хуликан стрелять! Па-пах! Та, та, мзье!

Мне приходилось уже видеть такое, однажды, издали, но тех вздернули. Между двумя деревьями одна балка, три веревки, три таблички. Повешенные крутились вокруг самих себя, — читалось с трудом. Не всегда под рукой дерево в наше время. Или, быть может, они считают, что пуля в затылок это более выразительно, в постановочном смысле.

Папаша нас торопит, лос, лос. Предпочитает не очень-то здесь ошиваться со своими тремя брикетами, которые ему оттягивают рюкзак. Уходим. Топаем молча. Немного спустя Рене-Лентяй произносит: «Это же надо…»

Ронсен, «завербованный» военнопленный, бежавший два раза, дважды пойманный, а ныне «освобожденный», как и все военнопленные, то есть нежданно-негаданно объявленный свободным, а значит штатским, а стало быть, автоматически призванным отбывать трудовую повинность, заброшенный в лагерь для S.T.O. и лишенный всех преимуществ почетной участи военнопленного, посмеивается:

— Ну и рожи же у вас у всех! В Раве-Русской такое случалось у нас ежедневно. Ежедневно. Самому едва удалось избежать. Прошел закалку. Не хандрить, мужики! Утрахаем мы их! Раком поставим!

И принимается он орать на мотив знаменитой песенки военных каторжан колониальных батальонов под занавеску банкетов и свадеб:

На земле украинской Солдаты стояли, Целый полк солдат. Им не повезло по-свински, В плен они попали, Так там и сидят. Тяжко, парни, в Раве-Русской, Голод и побои, Там-пам-пам и дум-дум-дум, Ну и всякое такое… (Это, когда он слов не помнит.) — А припев, все вместе! Так шагай вперед по тракту, И не забывай — Да, не забывай, — Что издревле шли солдаты Здесь и до тебя — — Да, и до тебя. Может быть, штыком пропорют, Может, шваброй изобьют, Шур-мур-мур и лам-ца-ца, Хрен вам в задницу, На все наплевать, — Да, наплевать! — Вещмешок твой запыленный, — Эх, шагай, военнопленный!

Только не подумайте, что он дурачится, Ронсен этот. Просто он затыкает дыры в своей памяти всем, что приходит в голову, как бы случайно ткнув вилкой, но глаз дикий, губа отвисла, дурная, — вопит он все это под носом Папаши, специально для него усердствует, живет этим взаправду, черт побери, играет он своей шкурой в героическое сумасшествие. Папаша поправляет на своем плече соскользнувший ремень хлопушки и говорит с добродушной улыбкой:

— Та, та! Гут! Короша бесня.

А я ржу. Говорю Ронсену:

— Небось не надрывались вы, черти! Вы же слово в слово взяли из «Отверженных» и подставили «военнопленные» вместо «батальонные», а потом, ты вообще забыл половину слов, да к тому же все это одна и та же херня, ваши песни головорезов, драчунов, громил — все это хныканье и все такое. Строите из себя фанфаронов, — это мы, страшилы и кровопийцы, — а в другой строчке вы уже ревете над вашими несчастьями, рвут вроде вас штыками, заставляют вас пыль хавать… Бедные вы, крольчата! Песни ваши вроде повстанческие, и это-то вас заводит! В итоге, кто же будет доволен? Конечно же офицеры, конечно, вохра! А мудачье же ведь вы, а как же!

Это его, разумеется, бесит, тут он всегда заводится. Его киношка, это хулиган, циник, маргинал, — ни бога, ни господина, — но в то же время и патриот, смерть бошам, нечистая кровь, хер с маслом волосатый… Одно с другим хорошо сочетается, я часто встречал такое.

— Салака ты, прибор-то зелен, болтаешь о том, чего не знаешь, ты же никогда мужика не видал, настоящего! И вообще, ни во что ты не веришь, стоишь и хихикаешь, но я-то имею право болтать, — я натерпелся! Тебя они что, разве заставляли говно свое лопать? А меня заставляли. А карцер в Раве, ты знаешь, что это такое? Я-то им, бошам, не прощу никогда, никогда! И чем больше их сдохнет, тем больше я буду рад! А когда вот Французская армия дойдет досюда, возьму хлопушку и уж отыграюсь, я лично, сам, будь спокоен, наклепаю я ихних баб и выпущу всю обойму им в пузо в тот же самый миг, как буду пускать свой кефир им в манду, клянусь, что сделаю, и прямо перед их мужьями, перед пацанами, перед старперами, пусть уж как следует полюбуются, а потом замочу я их всех, говно сраное, но не спеша, во, суки, а мудолеи мелкие, вроде тебя, оставлю их для своей пятерни, очко порву! Апатрид! Подонок! Яйца посеял! Баба!

Он заводится, бесится, пенится на ходу. Папаша смотрит на него с удивлением: «Was, denn? Was, geht's ihm schlecht? Warum ist er so böse?» Ронсен теперь разряжается на него: «Иш бин бёзе, потому, что немцы все — бляди натянутые!» И прибавляет к этому еще и жест, чтобы его точно поняли. Папаша возражает: «Ja, ja! Sei doch nicht böse!» He злись… Виктор-Поляк изрыгает свое лошадиное ржанье. Вот-вот подавится. «Ankoule? Dou fick-fick Pepere, ja?» Потом говорит:

— Марсель, спой-ка нам «В жопу!» — И затягивает громовым голосом:

В глубокой жопе Победа у них застряла!

Ронсен поддается. Начинает подпевать песню мстителей, которая уже в течение пяти лет утешает стольких несчастных мудозвонов в сталагах:

В глубокой жопе Победа у них застряла! И всякая слава для них пропала, Надежда ушла! Весь мир теперь, торжествуя, Вторит, вовсю ликуя, В жопу их! В жопу их!

Хотя бы из-за того, что шагаем в ногу, он принимается за куплет:

Однажды мужичок решил Господом Богом стать, Но ангелов он огорчил, — Решили Царю небес настучать…

На этом и прихватила нас первая бомба. А за ней и все остальные. Сдуло на землю, как пламя свечки, всякие жесткие штуковины летят на спину, почва брыкается в живот, груды щебня взлетают в воздух, они привычные, бомбы сыплятся и сыплятся без конца по одним и тем же местам, некоторые кирпичи, должно быть, взлетали в воздух по сто тысяч раз и падали тоже по сто тысяч раз, вообще-то война — какое транжирство!

Лупят действительно крепко, и прямо по нашей башке. Теперь уже стали слышны самолеты, фантастическое гудение, хоть ножом режь, все небо звенит, как огромный колокол, ты в самой его середине, они повсюду, взрывы перекрывают и расталкивают друг друга, иногда пауза, и тогда ты слышишь, где-то вдали, длинный и жирный шум, тяжелый, спокойный: обрушивается весь квартал, оседает прямо на себя самого, одним разом «Carpet-bombing». Ковровая бомбардировка.

— Ё-моё, — говорит Рене-Лентяй, — да их целая армада! Похоже, покрыли они весь Берлин!

Сирена! Давно пора. На этот раз они облапошились, как никогда. Флак, противовоздушная оборона, вступила в работу. Очереди по четыре сухих удара разрубают огромный шум непрерывного рокота взрывов.

— Какого черта вы здесь? В убежище, быстро, в убежище!

Это какой-то шупо. Он нас зацепляет, проталкивает перед собой.

— Fliegeralarm! В убежище, Donnerwetter! Los! Los!

Папаша вопит от гнева и мандража:

— Какое убежище! Где оно, это твое убежище?

— Kommen Sie! Schnell!

Он добегает до угла квартала, где несколько призрачных зданий силуэтят в дыму. Подвалы в них служат убежищами, и в самом деле, так на них и написано, черным по желтому, с толстой стрелой, указывающей на входную дверь. Шупо ударом ноги толкает дверь, впихивает нас, как мешки, внутрь, орет: «Запрещено оставаться на улице во время воздушной тревоги!» Он удаляется, обозленный, под бомбами, в поисках других нарушителей.

Лестница, ведущая в подвал, шатается под ногами. Попадания следуют одно за другим, теперь уже регулярно, словно молотом по наковальне. Вначале слышен жуткий шум слоев воздуха, разрываемых один за другим на полной скорости, все ближе и ближе, адский локомотив, ныряющий прямо в тебя и ревущий, ревущий, и рев его раздувается до уровня невыносимого, до самых высоких нот, прямо в тебя, прямо в тебя, эта вот, она — мне, я ее жду, жду, и вот попадание, почва подбрасывает тебя, как блин, ты приземляешься на четвереньки, вбираешь голову в плечи, самое страшное впереди, решение… Вот оно: взрыв! Все ходуном ходит. Крен. Тангаж. Земля кривится в бешенстве. Бьет хвостом. Стены качает, и тебя тоже, но не в такт с ними. Свод сыплется на тебя крупными пластами кирпича и цемента, пыль, пыль, пыль, гравий за шиворот, вопли, какая-то женщина ранена, осторожно, вот уже следующий, локомотив ныряет, попадание, черт побери, он еще ближе, на этот раз — нам… Взрыв, тангаж, лавина… Нет, еще не на этот раз… И вот уже другая. Потом другая. Свет колеблется, гаснет, загорается снова. Гаснет. Темнота. Бомбежка усиливается. Удары тарана толпятся, противоборствуют, ты брошен об стену, но прежде чем ты ее достигаешь, первичный толчок сломлен и обращен вспять, и вот тебя уже несет головой вперед на стену напротив. За этим не уследишь никак. Становишься тряпичным узлом, страх уже не может больше подниматься и опускаться в ожидании бомб, слишком их много, он заблокирован навсегда в пароксизме, женщины вопят, и откуда берется у них такой вопль, вонзается он, и сверлит, и выжигает там все вверху, выше, чем эта жуткая сутолока пикирований, попаданий, взрывов, обрушиваний, он вдруг внезапно заставляет тебя подумать о твоем страхе, до сих пор ты им жил и о нем не думал, страх твой охватывает сознание, ты понимаешь страшный бред ситуации, хочешь бежать, орать, царапаться, что-то сделать… А делать нечего. Ты подчинен строгим законам случайности, просто тебе повезет или нет, — узнаешь об этом потом. Но валит и валит…

Передышка. Стучатся в дверь. Неистовые крики. Рене-Лентяй чиркает спичкой. Папаша пытается открыть дверь. Заклинило. Беремся втроем, высаживаем, появляется какой-то тип, как полуночный черт в урагане черного дыма. Внешний мир — один черный дым и вонища. Кашель. У мужика в глазах бешенство. Он орет:

— Дом горит! Горит весь квартал! Alles kaputt! Alles! Uberall! Это единственный еще целиком не сгоревший дом! Мой дом! Помогите! Кто хочет мне помочь?

Как раз в этот момент снова посыпалось. Дверь вырвана у меня из рук, куски свода падают на нас, но он еще держится. Волна проходит.

Смотрим друг на друга, — не очень охота. Поло Пикамиль вопит:

— Хватит с меня этой мудацкой дыры! Пусть будет что угодно, но здесь не хочу подыхать!

Он говорит хозяину:

— Ich komme mit!

— Ich auch! — говорю я. Выходим за ним.

— Ступайте валять дурака сколько вам влезет, но хоть закройте дверь, гады!

Это Ронсен. Слышно, как он старается снова всадить стальную дверь в покоробившуюся притолоку и истерично матерится.

Подвальная лестница наполовину завалена щебнем. Чем выше мы поднимаемся, тем сильнее разит гарью. Карабкаемся, перескакивая через ступеньки, до самого чердака. Стропила пылают. Через проемы в крыше виднеется небо апокалипсиса. Красное и черное. Пожар хрипит и трещит, невидимые бомбардировщики продолжают рыскать вокруг, невозмутимые, как крестьянин, вспахивающий свое поле. Гудят они огромным, жутким своим гуденьем. Флак тявкает и стервенеет. Вдали молотят бомбы. Они принялись за другой район города, туда, восточнее… Восточнее! И тут меня охватил животный страх. Кишки внезапно втянулись, прилипли к легким. Мария! Она под таким же! Она тоже! А вдруг я больше ее не найду? Она, быть может, уже в виде каши вперемешку с кирпичами, кусками досок… Я паникую. До сих пор я никогда так не чувствовал, до какой степени это было возможным. Что вдруг, внезапно, ее больше не существует. Что прибегаю, как мудозвон, стремлюсь к ней и — ничего: не будет больше Марии! Никогда не было. Останется только пространство, где должна была бы находиться Мария. И где ее больше не будет. Она останется только в моей голове, воспоминанием… Нет, черт возьми, нет! Быть такого не может! Она существует, Мария, я ее видел, сжимал в своих объятиях, только еще вчера вечером! Она там, боится, так же как я, боится за меня, глотает дым, жует штукатурку, по лицу у нее размазаны слезы, сопли и копоть, она думает, как будет мне рассказывать сегодня вечером, и потом вдруг она говорит себе, что я, может быть, погиб, что вполне возможно, что я погиб, вполне возможно, даже, ох, черт возьми, нет, Мария, я здесь, я здесь, я боюсь, будь там, Мария, я иду, война подвела нас друг к другу, война нам подруга, не может она нас убить, одного без другого, одного без другого!

Спрашиваю у Поло:

— Думаешь, они там здорово нахлебались, в Баумшуленвеге? Или в Трептов?

— Все возможно. Сегодня что-то уж очень стараются.

Пришлось удовлетвориться таким ответом.

Мужик протягивает нам ведра. Положенная по уставу противопожарная цистерна полна воды. Мочим тряпки. Обвязываем ими лицо. Бежим, как сумасшедшие, с ведрами, стукаемся обо все, — ни черта не видно, слезы нам путают все на свете, к счастью, Рене-Лентяй и Папаша к нам подходят, и тут уж пошло быстрее, работаем по цепочке, ведра летят из рук в руки, — расправились, ну да, в конце-то концов, расправились со всем этим блядским пламенем!

Хозяин делает нам знак, что и это еще не все. Он открывает дверь. Она выходит на гудронированную террасу. От зажигательных бомб загорелся деготь, горит он с ужасным желтым ватным дымом. Ну ладно, раз уж взялись… Бак с песком (тоже положенный по уставу!) заполнен. Natürlich. Набрасываемся с лопатами, с ведрами, задерживаем дыхание, бросаем песок на пламя, растаптываем, чтобы разровнять, бежим еще, вдохнув как следует через тряпку. В конце концов утрахали мы вконец и эту гадость тоже. Старикан плачет от радости.

Отсюда, сверху, насколько хватает глаз, все, что не было приплюснуто до уровня проезжей части дороги, пылает. Пожар сжирает то, что осталось от того островка, который раньше он обходил. Жилой дом, который мы только что спасли, отделен от других садиками. Он может уцелеть только в том случае, если старик будет нести вахту на крыше, со своими ведерками и лопаточкой, покуда будет подпрыгивать искорка. До предстоящего раза…

Папаша просит мужика подписать бумагу, подтверждающую, что он и наша бригада на него трудилась. Папаша должен отчитываться. Старикан приводит нас в свою квартиру, наливает по стопке шнапса и подписывает все что угодно. В своем восторге он сам составляет полное энтузиазма свидетельство того, что французы такой-то, такой-то и такой-то, рискуя жизнью, под жуткой бомбежкой, в такой-то день и в такой-то час, активно способствовали спасению немецких жизней и немецкого имущества.

Поло прикарманивает эту писульку и произносит:

— Может когда-нибудь пригодиться.

Совсем вдали какая-то сирена объявляет об отбое воздушной тревоги. Наверное, здешние сирены все разбиты. Вот мы опять выходим наружу. Адский рокот умолк. Слышится только непрерывное ворчанье-потрескивание, мощное, равномерное; сильный спокойный гул горящего города.

Вдали, совсем далеко, слышны пожарные. Что могут сделать пожарные, когда сто тысяч домов полыхают? Время от времени декорация сотрясается взрывом. Это бомбы замедленного действия. Какая изобретательность! Как, должно быть, они веселятся, эти изобретатели, которые изобретают такое! Авиаторы ставят часовой механизм этой хреновины, думая о физиономии того типа, которому показалось, что он спасся! А вертикальные торпеды, ну разве не блеск? Просверливает такая тебе дом сверху донизу, отрегулирована она так, чтобы взорваться только после определенного числа столкновений, пробивает она насквозь все полы, взрывается только в подвале. Здоровый порыв пыли просачивается через подвальные фрамуги, по горизонтали. Жилой дом оседает вокруг себя, становится на колени, измельчается в чистенькую кучку, безукоризненно, погребая свой подвал-бомбоубежище вместе со стенами, размазанными ярко-красной человеческой кашей…

Придется нам возвращаться пешком. Нет ни S-Bahn, ни метро, ни трамвая: электричество отключили. Топать пятнадцать километров до Баумшуленвега. Папаша взглянул на часы. Возвещает на полном серьезе:

— Feierabend!

«Рабочий день закончен!», — еще бы… Ну мы и пускаемся в путь.

Ронсен посмеивается и аплодирует при каждом взрыве. Рассказывает нам, ярко жестикулируя:

— Пока вы там играли в бойскаутов, я аппарат себе позабавил. Лет сорока, но вполне ебабельная. Ну и мандраж! Та, что вопила, ну помните, вопила она, вопила, остановиться никак не могла. Я ей: заткнись, «Maul zu!», — ору ей, хоть это могу по-немецки, а она — ну полная истеричка. Да черт тебя побери, трясу я ее за плечи, а потом вдруг чувствую, что вовсе недурно, есть за что подержаться по части упругого мяса; уж и не знаю, которая там из них, темно было так, совсем как в жопе, притягиваю ее к себе, убаюкиваю, говорю ей: «Nix schreien! Schon fertig! Alles Gute!», — как с ребеночком, в общем. Похлопываю ее по щеке, глажу лицо. Мало-помалу она успокаивается, но дрожит как лист, тогда я начинаю размещать свои лапы, а у нее груди, сволочь, в ее-то возрасте, во! А у меня — так сходу встает! Беру я ее руку, чтобы прощупала, — куда там, — подпрыгнула как ошпаренная! Во, блядина… Но тут в самый раз, как впопад, опять понеслось… И вот она снова орать, дрожать, прижимается, черт побери, а у меня-то стоит аж так, что и про мандраж забыл. Думаю, черт, блядушка, получишь ты от меня, дай бог душу! Раздвинул я тут ей ляжки, чуть притюкнул, — она до того боялась меня из рук выпустить, что в конце концов поддалась. Ну и работа же чертова, представь себе, снять трусики с бабы, которая прижимается к тебе так, будто тонет! Но все-таки смог, ядрена вошь! Впендюлил ей свой шашлык, и как раз вовремя, а то уж чуть было не выпустил на природу всю свою простоквашу. И скажу тебе, да, черт возьми, когда уж пошло дело, она тогда тоже взялась, да, парень! Ух и трахучая оказалась, скотина! Загарпунила она мне язык, — думал, вот-вот проглотит! А под конец, эх, чего там, клянусь, — вопила уж не со страху! Ух, легче стало!

Тишина. Разные образы проходят перед глазами. Рене-Лентяй говорит:

— Эх, ядрена вошь! Пока мы себе яйца обжаривали на крыше того старпера…

Виктор хотя бы по жестам понял. Гогочет от радости:

— Марсель, фик-фик стару курву! Марсель, иммер фик-фик!

А потом умоляет:

— Эй, Марсель, спой «Pass mal auf»!

Ронсена уговаривать не надо. Пускается во всю глотку:

Конец войне, Конец кольраби, А мир — разграблен! Папаша — пушка, Мамаша — мина, Вертится машина. Ах, пас маль ауф — Раздавит машина! Фройляйн, фик-фик, За марку — пшик! Машине — капут!

Припев орем мы всем хором, оглядываясь на Папашу. Папаше плевать. И таких куплетов пять или шесть. Последний заканчивается вот так:

Эй, пас маль ауф. Марсель — Париж, Даешь пастис, Виват, де Голль, Виват, наша голь, Франция — живи, А вот и мы!

Все это распрекрасно, но я бы хотел шагать быстрее. Хотел бы, чтобы мы уже добрались. Чтобы узнать. Эти мудацкие клещи сжимают мне все кишки, сильней и сильней. Я уже в этом уверен: Мария убита. Паника нарастает. Надо не думать об этом. Шагать, черт возьми, шагать!

Этот свет апокалипсиса нагнетает страх. Я весь в нереальном. Дым задушил солнце, все танцует в красных отсветах пламени. Мостовая — одни воронки и трещины, из лопнувших труб брызжут гейзеры, электропровода трамвая волочатся по земле. В глубине зияющей воронки — рельсы метро. Везде полно зажигательных карандашей. Просто невероятно, какое число их насбрасывали! Не меньше, чем пять или шесть на каждый квадратный метр! Это такие алюминиевые призмы, длиной сантиметров тридцать, шириной пять, шестигранные, поэтому-то их и называют карандашами. Падают они на землю как угодно, но как только оказываются на ней, их острие начинает изрыгать жуткое пламя, горячее, как автоген, способное в радиусе нескольких метров захерачить тебе пожар из чего угодно, лишь бы горело. И таких миллионы. На мостовой от каждого их них тянется длинный веер черной жженки, выходящей из активного острия. А теперь, в этой полуночи, если ступить на такое, ногу сломаешь, верняк! Scheisse!

На поверхности еще высящейся стены длинные сочащиеся блестящие потеки доходят аж до земли. Камень высверлен гадкими ранами со вздутыми краями. Даже сама мостовая кажется прокипевшей, как свеженькое варенье.

— Фосфор! — говорит Папаша, под впечатлением.

Да, знаем. Слишком часто мы видели, как сыплется сверху дрянь эта, шипя, сверкая в ночи, словно струя расплавленной стали, обрызгивая, подскакивая, сразу подхватывая языки пламени, пожирающие все, к чему его мельчайшие капельки могут прикоснуться, разжижая все то, что не хочет гореть. Люди говорят о тысячах градусов, о черепах, высверленных одной-единственной каплей, как пустая яичная скорлупа.

Рассыпаются также напропалую длинные ленты оберточной серебристой фольги. Ребята мне разъяснили, что это создает зверский шум, увеличивает шум моторов и мешает ушам-роботам Флак определить направление самолетов.

Ну, а это уже неизбежно: реквизировали нас по дороге мужики с повязками, чтобы идти высвобождать подвал, откуда доносятся слабые крики. Приступаем, конечно, куда тут денешься? Покуда мы вгрызаемся в груды кирпичей, балок и всего что угодно, вперемешку сцепленного, нагромоздившегося одно на другое, ребята второй половины нашего отряда, Мамашиной, проходят мимо, их загребают тоже, и вот, — вместе с легавыми и прохожими нас уже человек двадцать пыхтит, — подбираемся наконец к двери, выбиваем ее, картина не из приятных! Осталось трое полуживых, в том числе малыш. Сидели они на земле вдоль единственной устоявшей стены. Все остальные — расплющены.

Я остолбенел. Забыл я на миг, что Мария, быть может, вот так же, тоже, в тот самый момент.

Ронсен гогочет.

— На фиг они нам сдались, мудаки эти? Не строй такую рожу! Они же ее сами хотели, вот и хлебают, не так, что ли? Война — это не только победа, это война. Это такое тоже. Они этого хотели, теперь пусть подтирают жопу. Так им, скотам, и надо. Даже такого им мало.

Что же ответить на это? Хотел бы я сам, чтобы все было так же четко в моей голове. А для Ронсена проблемы решаются быстро.

Прибавляем шагу. Вот уже и Темпельгоф, аэродром. Чтобы не дать себя опять заграбастать, сходим с проспекта и шагаем по железнодорожному пути S-Bahn, вдоль летного поля. Именно здесь, за сеткой, выставлены на обозрение сбитые самолеты противника. Пока мы проходим, я созерцаю эти летающие крепости, прозванные так удачно. Ошарашен я тем, что можно ухлопать столько науки и столько любви на эти заводы смерти. Ладно, конечно, дешевая философия, оставим ее лучше на какой-нибудь другой день… Быстрее, быстрее, в лагерь!

По мере того как мы продвигаемся к Востоку, кажется, что свод пламени не так пылает. Задыхаешься меньше. Распознаю я каркасы домов, внешне нетронутые, но целиком опустошенные огнем, которые уже были такими здесь и раньше.

Нойкельн. Вроде не очень затронут. Баумшуленвег. Сердце колотит. Пересекаем канал. Проходим под насыпью S-Bahn… Все тихо. Старые развалины не изменили своих очертаний, деревянные бараки, трижды рухнувшие и трижды кое-как поднятые, так же кривятся, как и сегодня утром, в тени больших жилых блоков, разрушенных уже месяцев шесть назад. Луна встает над этим миром, Мария меня ждет, все в порядке.

День как день.