Февраль сорок пятого. Чтобы хоть как-то согреться, мы повторяем себе, что русские стоят на Одере. Что они взяли Кюстрин, может быть, даже Франкфурт. Что осажден Штеттин. Если все это действительно так, они в пятидесяти километрах от Берлина. Перегруппируются и спустят псов. Строим домыслы, пытаемся вычислить нечто среднее между пьянящими россказнями и официальными коммюнике. Возбуждены, как блохи! Состыковываем все наши обрывки немецкого, всю ученость барака, чтобы расшифровать замысловатые отчеты в «Berliner Tageblatt». Оттачиваем нашу критичность французиков, которых не проведешь, умеем читать между строчками.

«Das Oberkommando der Wermacht gibt bekannt…»

Вот уже два года Верховное командование вермахта дает одно и то же коммюнике: «На отдельных участках фронта непобедимые армии Рейха победно отошли на позиции, расположенные несколько позади тех, что они занимали вчера. Эти новые позиции намного лучше соответствуют нанесению как можно большего вреда противнику. Наш молниеносный маневр свертывания фланга озадачил противника, который рвется, пригнув голову, как здоровый толстокожий мудак, в дьявольскую ловушку и как раз прямо на нее и нарвался, точно на удобном расстоянии для контратаки, подготовленной стратегами вермахта по личным указаниям фюрера…» Это мне что-то напоминает. «Железорудный путь» был окончательно отрезан, в то время как немецкие бронетанковые части проносились через Бельгию. Наглые плакаты: «Мы победим, потому что мы самые сильные!», а в то время «они» уже подходили к Парижу…

Комментарии военных корреспондентов дополняют сугубо военную сухость ежедневного коммюнике, описывая баранью глупость мужиков со взглядом зомби, которые орудуют своей винтовкой, как дубиной, — держат ее за ствол и дубасят прикладом, и дают себя умерщвить, как на бойне, устремляясь грудью на амбразуры с криком «Ур-ра!», подыхают в таком количестве, что они должны везти с собой стремянки, чтобы пробираться через напластования трупов, берут в дурацкие клещи целые армейские корпуса Рейха, берут в плен сотни тысяч, захватывают города один за другим, даже не задумываясь, — бедные простачки, им ведь и в голову не приходит, что они бросаются прямо в пасть к волку! Естественно, что эти юберменши, пропахшие дурным спиртным, совершают над населением изощренные зверства, которых не совершал ни один солдат в мире, а главным образом, ни один немецкий солдат. Но они дорого заплатят за это! Великолепная победа, которую воплощает гибкий и удачный отвод войск вермахта, выполненный с совершенством по приказу Верховного командования, возглавляемого фюрером, и с такой точностью по времени, что она вызывает восхищение знатоков и выполняет двоякую цель, которой он отвечает: во-первых, самим примером перед лицом цивилизованного мира разбить несказанное иудейско-большевистское варварство и состояние отвратительного распада славянских населений, а во-вторых, дать время сделаться оперативными фантастическому оружию, плоду немецкого супермозга.

Это оружие апокалипсиса незамедлительно вступит в действие, определяется только надлежащий момент для получения максимального эффекта, и он будет грандиозным: Нью-Йорк, Лондон и Москва будут разрушены одним махом, на расстоянии, Красная Армия вся целиком расплавится в единственной луже из выжженой карамели… Газета говорит аллегорически (военная тайна!) о радиусе смертоносности, о невидимых ультразвуках, которые разжижают мозги и крошат сталь, об электромагнитных полях, которые стопорят моторы самолетов прямо в полете и заставляют их падать как камни, о землетрясениях и искусственных приливах, способных поглотить целый континент, о газе, который делает врага трусливым, заставляет его рыдать, как ребенка, звать маму, о других газах, которые парализуют, о микробах, специально выдрессированных, чтобы кусать только врага… Немецкая национал-социалистическая наука — самая передовая в мире. И это потому, что руководствуется идеалом. Она ждет своего часа. И он будет страшным.

«Пускай наши враги бомбят города наши, — издевался фюрер перед микрофоном, — нам же потом будет меньше работы! Мы и без того намеревались сносить эти старые, грязные города, источающие мелкобуржуазную иудео-плутократическую эстетику, чтобы возвести на их месте сногсшибательные свершения новой архитектуры, чистый продукт творческого гения немецкой расы, возрожденной национал-социализмом».

Немцы всерьез страстно обсуждают эти грандиозные перспективы. Это помогает все выносить. Ибо они, в свою очередь, тоже познали голод. Мандраж, этого у них пока нет. Не совсем, скажем. Фюрер их приучил к чудесам, — вот они и ждут чуда. Даже гигантские красно-черные плакаты, которые повсюду на фоне всепожирающего пламени вопят: SIEG ODER BOLSCHEWISTISCHES CHAOS! — не дают им возможности полностью осознать действительность. На следующий день после особенно тяжелых бомбардировок радио объявляет берлинцам о раздаче в исключительном порядке порции сигарет, или ста пятидесяти граммов колбасы, или пятидесяти граммов настоящего кофе в зернах (Bohnen Kaffee), или пол-литра шнапса. Полагаю, что где-то существует ведомство, которое все это рассчитывает, с расценками, тарифами, эквивалентами: двадцать тысяч убитых приравниваются к десяти сигаретам, например. В противном случае бодрость трещит по швам. Сколько, вы говорите, за эту ночь? Девять тысяч девятьсот пятьдесят убитых? Ах, нет, мне очень досадно, но если меньше десяти тысяч, — никаких подарков. И что же, приходится думать, что это действует, раз действует.

Зима 1944–45 была зверски лютой. Термометр застревал на минус двадцати, иногда спускаясь до тридцати. В лагере рацион угля был сокращен до трех брикетов торфа — eins, zwei, drei, los! — на барак в сутки. Мы дополняем за счет того, что ходим тибрить дрова в куче развалин, в которую превратились дома рабочих по соседству с лагерем. Соструганные вровень с землей за одну только ночь четырехтонными торпедами (четыре тонны, это утверждают военнопленные, военные дела — это их специальность). Щебень взъерошился всякого рода деревяшками, балками, паркетинами, дверьми, мебелью, организуем ночные вылазки, выстраиваемся цепочкой, сварганили невидимый лаз в заборе, мандраж страшенный, PLUENDERER WERDEN ABGESCHOSSEN, зловещая надпись лучится под лунным светом, отдать концы из-за каких-то досок, обидно, но те здоровые мудилы с повязками на рукаве, не станут же себе они отмораживать яйца по ночам, так что не волнуйся, а эта мелкая выслуживающаяся срань из гитлерюгенда, если подвалит таких парочка, можно им и темную устроить, шито-крыто, и пусть идут потом рассказывать это дяде Адольфу, гадючье семя! Прячем краденые дрова под тюфяками, поддерживаем адский огонь, печь аж темно-красная, вся раскалилась, искры летят из трубы, — у лагерфюрера, видно, другие заботы.

Появились очереди. «Так им и надо, проклятым! Теперь уже их черед!», — издеваются ребята. Везет же им, имеют хоть чувство мести! Это, наверное, помогает. Но от того, что желудки у фрицев страдают, мой-то не наполняется. Видеть, как рушатся немецкие города, как плачут немецкие матери и плетутся на костылях немецкие инвалиды войны, не утешает меня за французские города в развалинах, за французских матерей в слезах и за французов, изрубленных шрапнелью, — как раз напротив. Любой город, который умещвляют, — это мой город, любая плоть, которую подвергают пыткам, — это моя плоть, любая мать, которая вопит над трупом, — это моя мать. Смерть не утешается чужой смертью, одно преступление не оплачивает другого преступления. Только гнусным мудилам нужно, чтобы существовали другие сволочи, чтобы быть еще большими сволочами, да еще чтобы была чиста их совесть… Но здесь, кажется, я повторяюсь.

У людей в очередях физиономии зеленые, глаза обведены красным, в глубине — бездны теней. Бомбы падают и падают, днем и ночью, в любой час, в любую погоду. Сирены улюлюкают невпопад, воздушные тревоги накладываются друг на друга и пререкликаются, начало следующей звонит до отбоя текущей, кучи щебня вздрагивают на месте, — больше и разрушать вроде нечего, осталось только разбрасывать толченый кирпич, пейзаж сравнялся, просто воронки перемещаются.

Франция проиграна, Украина проиграна, Италия, Польша, Белоруссия, Балканы — проиграны, богатые пшеничные равнины, жирные пастбища, железорудные и угольные шахты, нефтяные скважины — проиграны… Конечно, когда немец говеет, мы аж на стены лезем! Паек сокращен до одного супа в день. Семейные посылки, уже давно доведенные до четырех в год, — чтобы не слишком загромождать ту малость вагонов, которая еще осталась у Рейха, — полностью пропали летом 1944-го, когда во Франции высадились америкашки.

Писем нет тоже. Все, что происходит во Франции, освещается очень суммарно, исключительно через «Мост», газету, издаваемую специально для нас, которая нам описывает нашу несчастную страну, купающуюся — временно, пылко надеется «Мост»! — в потоках крови, распускаемой разнузданными коммунистами, их несчастным заложником, марионеточным и коварным предателем, бывшим генералом де Голлем. Террористы и сутенеры, возникшие из-за «кустов», где заставляла их прятаться спокойная сила немецкого национал-социалистического порядка, убивают, поджигают, насилуют, грабят, остригают женщин самых респектабельных. Американские негры, пьяные или под кайфом, превратили Париж в беззаконный Чикаго. Евреи, вернувшиеся в фарватере грубых янки, ведут себя надменно, царствуют вовсю на черном рынке и в политике, жестоко мстят за себя всем тем, кто в течение четырех лет вел себя как истинные французы, как сознательные и ответственные патриоты…

Мы-то посмеиваемся. Мы смутно знаем, что Петен и его клика спаслись в Германии, в какой-то дыре под названием Зигмаринген, поди знай, где это. Они-то и есть наше законное правительство, там есть министры и того и сего, внутренних дел, внешних сношений, колоний… Они поговаривают об отвоевании родной земли, еще не все потеряно, Германия проиграла только одно сражение, но она еще не проиграла войну… Шуты!

Да, но рассказывают еще, что от Парижа остались одни развалины, что бомбардировки америкашек распотрошили все, что фрицы отбивались от дома к дому, что прежде чем уйти, они все подожгли, и в довершение коммунисты, подстрекаемые евреями, расстреляли родителей тех, кто пошел на Службу обязательной трудовой повинности. Как ты не уверяй себя в том, что это все пропаганда, такая же тяжеловесная, как толстая жопа Геринга, а все-таки иногда подумываешь, не будет ли в этом преувеличении хоть какой-то крупицы истины, а вдруг твои старики уже превратились в две чернявые лужицы, приплюснутые тоннами кирпичей? Ведь это наиболее привычная форма человеческого тела в наши дни.

Лагеря тут как тут. Как никогда. Лагерь — вещь эластичная. Бомбой в кирпичный дом — есть реакция: куски разлетаются во все стороны, настоящая лавина. А бомбой по центру лагеря — бараки ложатся набок, достаточно их поднять. Лагерь на Баумшуленвег был трижды повален наземь и вновь поставлен на лапки. Он все стоит. Вокруг него уже ничего больше нет.

Случается, конечно, что лагеря горят. Как раз для этого даже и были придуманы зажигательные карандаши и бомбы с фосфором. Проходит только три дня, и лагерь стоит опять, весь новенький. И от клопов очищен.

Клопы. Миллионы клопов. Непобедимые клопы. До этого я никогда не встречался с таким. Они сбиваются в плотные нагромождения в трещинах древесины, в складках бумажного тюфяка. Смотришь, вроде — ничего. Присматриваешься: видна лишь тонкая черная линия, не более заметная, чем тень, без толщины. Тебе не верится. Просовываешь лезвие ножа. Ужас! Копошится что-то. Мурашки по коже. А там, в этой трещине, длиной всего в несколько сантиметров, десятки, сотни, сплющенных, придавленных, один на другом, тебе-то их видно только в профиль, и вот уже все начинает бегать — вяло, омерзительно, на хрупких тщедушных лапках, с дрожащими усиками, тяжелые мягкие пузики, полные твоей крови, которой они насосались ночью, а теперь переваривают и перерабатывают в лужицы смолистого дерьма… Бороться с таким? Невозможно. Вначале мы пробовали. Выносили все на улицу, сжигали все, что могло гореть, проводили факелами из горящей бумаги по всем трещинам. Периодически, возвращаясь с работы, мы находили бараки запечатанными, — нас об этом и не предупреждали, — двери и окна затянуты клейкой бумажной лентой. Резкий запах серы вырывал тебе легкие, голубоватые дымки струились через швы между досками. Спали тогда на улице, если погода хорошая. А если шел дождь, спали тоже на улице. Или в траншее бомбоубежища, но это было запрещено, или в сортирах, если ты прибывал туда достаточно рано, чтобы занять место, и если ты выносил запах.

Давайте уж о сортирах, раз вот они. Барак как барак, пятнадцать метров длиной, семь или восемь шириной, но без внутренних перегородок. Дверь на каждом торце. Посередке — ров двухметровой ширины, длиной по всей длине барака, то есть пятнадцать метров. Глубиной добрых метра два. Посередине этого рва, также по всей его длине, здоровая балка, поддержанная через каждые два метра поперечиной. Сигаешь ты через ров, устраиваешься, сохраняя непрочное равновесие, на центральной балке, приседаешь над пустотой, как попугай на жердочке, — ну точно, — выталкиваешь свой помет. Редко бываешь один, после вечерней баланды два литра кипящей жидкости, которая внезапно распирает тебе кишки, действуют по принципу спускного бачка. Насест надо рвом внезапно наполняется целой анфиладой присевших на корточки птичек в настоящем катаклизме урчащих кишок. Все социологи вам подтвердят, что групповое сранье вызывает жизнерадостность и сближение племенных связей. Беседа сводится к вечным розыгрышам, в которых гений народов всегда славно сочетал говно с сексом, эти два проклятых осклабившихся соседа.

Разит там, естественно, как тридевять навозных куч, воняет говном и хлоркой. Хлоркой еще даже больше, чем говном. Когда куча достигает определенной высоты, на нее набрасывают несколько лопат земли. Когда ров наполняется до верха, вырывают другой, подальше, и барак переносится на него. Когда я говорю «переносится», значит, — русачками. Рабами рабов.

Запорные или те, что за сраньем засыпают, в том числе я, собирают междусобойчик в часы покоя на этом попугайном насесте и поднимают вверх планку прений. Запоры способствуют философии, если не наоборот.

Часто бывает, что упустишь ты в ров бумажник, главным образом, когда тебя подпирает нужда. Клапан кармана зевнул, и вот уже твой аусвайс и семейные фотки распластались по мерзкому! Со мной такое случалось, и не один раз, к большой радости корешей, которые приходили как на праздник смотреть на мое опускание в ад, в одних трусах, — наверняка страшно интересно, — рвало меня аж до срыва души, эти тонны холодного дерьма вокруг моих ляжек, даже представить себе нельзя, — хуже нет, а потом триумфально сопровождали меня к умывальнику, где под скудной струйкой трубы с дырками отмывал я свои карандаши и свои причиндалы.

Однажды утром, когда я устроился на насесте, один, повторяя вслух спряжения нескольких довольно забористых русских глаголов, мне вдруг почудилось, что оттуда, из бездны, поднимался стон, за которым следовали явно человеческие икания. Я осторожно нагнулся, — попробуй не поскользнись на этой склизкой балке, так и нырнешь головой в этот ужас, — и замечаю какую-то сгорбленную фигуру, погруженную до живота в дерьмо, блюющую до потери сознания, цепляющуюся за воздух руками, с головой, увенчанной толстым горчичником из говна, продуктом моей интимной химии, который только что вылетел и рухнул отвесно, прямо на загривок несчастного, — бац!

Присматриваюсь. Да это же Паста. То есть священник. Нашему благословенному небом лагерю повезло, у нас был священник или почти что. Это был «завербованный» военнопленный, семинарист по специальности, и даже почти священник, если я правильно понял, в общем такой парень, который пригоден служить обедни. По воскресеньям, с утра, все наши шуаны с Майенны, а также несколько редких других святош присутствуют на богослужении в углу того барака, который он по уставу разделяет с девятнадцатью другими бывшими военнопленными. Наш брат, нехристь, прозвал его «Пастой», это потому, что уши слышат, когда немцы зовут его: «Pastor». А пока он икал и всхлипывал, но скорее от стыда, чем от отвращения. Его длинные руки цепляли перед собой воздух, можно подумать — слепой. Я спрашиваю:

— Что ты там колупаешь, Паста? Сорвался с балки небось? — Суровая тишина.

— Ты что, посеял бумажник, что ли? Ладно, признайся, ничего страшного. Нельзя ли тебе помочь…

В конце концов он процеживает сквозь стиснутые губы:

— Очки! Из-за тебя я очки упустил. А без очков я ничего не вижу. Ничегошеньки. Уж и пошевельнуться боюсь.

— Ладно, не плачь, пойдем поищем, наверняка они рядом упали, очки твои! А чего же ты не сказал, что ты тоже там, внизу? Я бы присел подальше.

— Не хотел, чтобы ты меня видел.

— Ах вот оно что, ну, можно сказать, удачно! На-ка, вот они, очки твои, прямо перед тобой. Да и молитвенник тоже там, чуть левее.

Молитвенник свой он и посеял.

Я помог ему выбраться оттуда, а потом мы оба пошли в барак с рукомойниками, чтобы отклеивать дерьмо от тела. До этого мы с ним и так не очень общались, просто здрасьте и до свиданья, а с тех пор — совсем ни слова. Как только он меня видит — краснеет и отводит глаза. А все-таки такое приключение, как это, могло бы породить большую дружбу, могло бы.

* * *

Мойка — это тоже обычный барак, но по всей его длине, посередке, тянется узкое оцинкованное корыто, над которым сверху, на высоте мытья рук, подвешена водопроводная труба с просверленными дырочками. Хочешь помыться — открываешь вентиль в начале трубы, вода струится тонкой струйкой через все дырочки одновременно, барабанят тебе эти струйки по оцинкованной хреновине красивую такую мелодию типа банджо, очень веселенькую. Это единственный источник воды в лагере. Душа нет, это само собой. Ледяная летом, просто лед — зимой: застыла в трубе до весны. Разве что иногда лагерфюрер пошлет с ранья какого-нибудь поляка, приставленного к этому делу, и тот паяльной лампой прогуляется по всей хреновине, а так — умываешься втихаря уже на заводе.

Умываться одновременно могут человек сорок — ведь сорок дырок. Вода холодная, мыло бывает редко (крошечный кусок мыла раз в месяц, содержащий наполовину глину, он тает, но не дает пены, предпочитаем приберечь его на постирушки). Слава богу, француз редко моется.

Постирушка должна кипятиться в ведре. Да, но ведь ведра-то у нас и нет. Поэтому тибрим ведро фойершутца, противопожарного оборудования, которое, в принципе, должно стоять постоянно заполненным водой, вместе с ручным насосом, ящиком с песком и лопаткой при двери в каждом бараке. Добывается с великим трудом: оно всегда на руках. В великом рвении к чистоте кто-нибудь решает затеять стирку. Сперва — дать отмокнуть. Начало хорошее. Запихивает он белье в ведро, заполняет его водой и ставит под свои нары. Маскирует нагромождением всякого хлама, — сейчас поймешь, почему. Завтра он будет стирать и уже заранее этим приободряется, весь из себя довольный. Предвкушает очищение. На другой день думает, а куда, собственно, торопиться? На следующий день — также. А время идет.

Хочешь белье постирать. Начинаешь искать ведро. То есть рыщешь под всеми койками. Ждешь, конечно, когда мужик застрянет в сортире, чтобы искать, иначе он тебе не позволит. В конце концов, находишь ведро, допустим. Вытаскиваешь его на свет Божий, обвито оно толстыми складками страшенной гнили. Выливаешь через окно протухшую эту воду со всеми бесчисленными животными, зародившимися в настоявшейся, промариновавшейся грязи, идешь к мойке наполнить ведро водой, а это, быть может, за несколько сот метров, все зависит от того, в каком конце лагеря ты проживаешь, ополаскиваешь ведро, приносишь свежей воды, начинаешь окунать в нее свои бесценные лохмотья. Ах да, забыл, белье-то того лентяя, промокшее, стекающее, кишащее и вонючее, кладешь ты его туда, откуда взял, но уже без ведра. Счастливый обладатель может и не заметить. Ну вот, после двадцати четырех часов вымачивания под койкой грязь твоя начинает отклеиваться. А ты уж припас горсть древесного пепла, взятого из-под печки. Бросаешь пепел в ведро, хорошенько перемешиваешь, ставишь все это на печку. Кипит. Кипит вовсю. Выдворенная из ткани нежным калием пепла грязь поднимается и скапливается корой, сотрясаемой мощными пузырями пара. Может случиться, что именно в этот момент, благодаря сопоставлению образов, происшедшему где-то в ловком уме предшествующего обладателя ведра, тот к тебе приставать начинает — ах ты, скотина! — и за этим последует драка, тогда ведро с бельем слетает с печи ударом лаптя… А может случиться, что лагерфюрер или же пожарники участка, делая свой обход, заметят, что на положенном месте ведро отсутствует, тогда объявляются поиски, ведро находят, разбрасывают белье по шлаку, возводят ведро в его официальную должность, и объявляется общее наказание для всего барака.

Но если ты прокипятил свою стирку благополучно, — такое тоже бывает, — относишь ее в барак с мойкой и начинаешь тереть — видел когда-то, как мама терла — маленьким кусочком глиняного мыла вместо марсельского {106} . Выходит оттуда ужасный сок, чувствуешь ты себя гигиеничным до героизма, развешиваешь чистенькое белье над своим тюфяком на веревке, места-то там в обрез, но ничего, обойдется. И вот уже ты годен еще на полгода.

Можно вообще-то и никогда не стирать, никогда не мыться. Есть и к таким подход. Видел я, как парней насильно сбрасывали в воду, раздевали их догола и оттирали песком, как кастрюльки, так от них разило, — бедные паразиты. Кое-кто выставлял напоказ свою грязь с надменностью какого-нибудь боярина, — таким был известный во всем лагере, вплоть до русачков, Фернан Лореаль, шорты которого, одеревеневшие от грязи и копоти, были одним из развлечений нашего барака.

* * *

Если не считать клопов, мелкая живность нас не очень-то досаждает, и это вообще удивительно. Блох, например, никогда не было. Иногда только были телесные вши, что влекло за собой моментальную дезинфекцию всего содержимого барака — и людей, и вещей. Неотступная боязнь вшей гложет наше начальство. Вошь ведь может означать начало эпидемии тифа, этого лагерного бича.

Одолеть вошь — дело возможное, по крайней мере, — держать ее на почтительном расстоянии. А одолеть клопа — никогда! Возрождаются они из своего пепла как ни в чем не бывало! По ночам бегают по нас миллионами своих гнусных лапок. Сосут нас до белизны. Мы так выдыхаемся, что в конце концов засыпаем. Все хитрости они знают, гады. Сплю я на спине, с открытым ртом. Разбудил меня жуткий запах: клоп, нырнув в меня с потолочной балки, угодил мне прямиком в горло и там в отчаянии дрыгается и выпускает свой отвратительный сок, наполнявший его соковые железы. Воняет во мне этим раздавленным клопом в полную носоглотку, чувствую, как он старается подтянуться на моей миндалине, волосы мои торчком… Если ты давишь их шлепком, запах тебя выворачивает. Лучше о них забыть. Что вполне со временем удается.

Когда лагерь был впервые повален на землю, часть парней была эвакуирована, но только на время, пока не поставили его снова стоймя, — в лагерь, находившийся неподалеку отсюда, на Шейблерштрассе, это такая спокойная улочка, где-то между Баумшуленвег и Шоневайде. С одной стороны лагерь обрамлен каналом, который чуть дальше впадает в Шпрее. Лагерь этот принадлежал другой фирме. Он не такой грубый, как наш, вид у него менее пенитенциарный. Если и там тоже оправляешься по-семейному, то хотя бы есть стульчаки. Там даже душ есть. Лагерфюреры, — их там двое дежурят, по очереди, — воспринимают все не слишком трагично, а главное не принимают себя за эсэсовцев, несмотря на военную форму. Ребята с той фирмы немного потеснились, и нас рассовали по свободным пространствам.

С другой стороны канала, прямо напротив, виднеется другой лагерь, лагерь русачков, очень большой, кишмя кишащий.

Как-то, какой-то ночью, выныриваем мы из траншеи, — поливали на этот раз страшно. Русский лагерь аж полыхает. В двадцати метрах от нас мост, которым Кепеникер Ландштрассе перекинулась через канал, разрушен полностью, а так как потребовалось немало бомб, чтобы достичь этой цели, весь квартал оказался опять вверх тормашками. Просто чудо, что нашим баракам ничего не досталось, или почти что: разбитые стекла, зачатки пожара, с которыми мы быстро справились.

Но что же с лагерем по другую сторону от воды, с лагерем русским? Там совсем дела плохи. Пожар их одолевает, хрипит со все большим остервенением, видим, как они суетятся и вопят, чернявенькие такие штучки на фоне красного пожарища, — одни выскакивают из полыхающих бараков, бегут и на бегу полыхают, другие пытаются вернуться в огонь, наверняка чтобы спасти своих, оставшихся запертыми внутри.

Пьер Ришар, Поль Пикамиль, Боб Лавиньон, Раймонд Лоне, Марсель Пья, Луи Морис, Фернан Лореаль, Огюст, Коше, Бюрже, я сам, — в общем, весь наш бывший барак, вся наша гоп-компания, — чешем все вместе помочь парням. Ворота лагеря открываются через верх деревянной лестницы, — лагерь наш расположен ниже уровня улицы. Я карабкаюсь первым, натыкаюсь на что-то. Поднимаю свой нос — револьвер. Вот тебе раз!

На другом конце револьвера — лагерфюрер. Остальные набегают сзади, они ничего не видали, толкают меня прямо на эту хреновину, торопят вовсю.

— Какого ты черта застрял? Открывай ворота!

Потом разом все понимают. Лагерфюрер орет:

— Куда это вас так несет?

Ору и я тоже:

— Помочь тем парням напротив, не видишь?

— Nein! Sie bleiben hier!

Вы остаетесь здесь… Что это вдруг на него нашло? А я-то думал, что он ничего мужик. Пьер Ришар кричит:

— Вы спятили, что ли? Не будем же мы смотреть, как эти парни горят живьем и оставаться здесь сложа руки!

Отбрасываем его в сторону. Марсель Пья дергает ручку. Решетка закрыта на ключ. Лагерфюрер стреляет в воздух.

— Hierbleiben, habe ich gesagt!

— Да нет же, черт побери, мы не хотим никуда бежать! Поможем русачкам — и к себе! Вы бы лучше пошли вместе с нами, какого черта!

— Zurückbleiben!

Закрылся, как устрица. Поль Пикамиль тянет меня за рукав.

— Зырь сюда.

Этот лагерь был отгорожен не непроницаемым забором, а простой сеткой, как, впрочем, и русский полыхавший лагерь. А по другую сторону сетки, на тротуаре Шейблерштрассе, уже стоят силуэты в военной форме, с широко расставленными ногами и револьвером в руке. Что бы все это значило?

Лагерфюрер видит, что мы увидели. Он смягчается.

— Also verstanden? Nun, zurückbleiben, brav und ruhig. Gut?

А в это время пожар хрипит и трещит, языки пламени извиваются высоко в воздухе. Русачки больше не бегают в этом пожарище, они сгрудились перед ним, прижавшись к сетке, и смотрят, и стонут, и воют, бросаются наземь. А вдоль всей ограды, по узкой тропинке, свисающей над каналом, — незыблемые черные силуэты. Отсвечивают ярко начищенные сапоги.

А мы стоим как болваны. Вцепившись в нашу сетку, ничего не понимая в том, что делается. Огонь быстро свернулся, бараки из еловых досок для него только на один зуб, остаются одни головешки, мерцающие на ветру, вровень с землей. Из зябко сгрудившегося стада поднимается гул голосов… Поговорили мы между собой некоторое время, и вообще ведь все случилось так быстро… Хотел бы я все-таки разобраться, что там такое произошло. Спрошу потом у Марии.

* * *

Другая ужасная ночь. На этот раз полыхают дома напротив лагеря, красивые буржуазные домины, стоящие в ряд, на другом тротуаре Шейблерштрассе. Все дома, по всей длине улицы, несколько сот метров. Более или менее уцелевшие до сих пор, их уничтожили за один раз.

Причем это уже не бараки из еловых досок, а красивые, плотные, тяжелые семиэтажные дома, с резными рельефами из камня, орнаментами из цветной керамики, балконами из кованого железа. Пожар сжирает все открытой пастью, стекла лопаются, когда огонь достигает лестничной клетки, она превращается в дымоход, гигантский дымоход, из которого вдруг, внезапно, пламя букетом вылетает сквозь крышу, летит черепица, хрип становится ураганом, а изнутри слышится, как обрушиваются один на другой этажи и шмякаются в подвалах.

Наверняка найдутся поэты, которые в этом увидят «зверскую красоту»… Я леденею. От страха. От отвращения. От ярости. Жители этих домов стоят как вкопанные на тротуаре, вдоль лагеря, и смотрят, как горят их собственные дома. Ошалелые. Мы стоим среди них и тоже смотрим. На этот раз нам не помешали выйти из лагеря. Хватает козлов, которые тихо хихикают. Так им и надо! Сами нарвались! Тра-ля-ля… А делать нечего. Остается только смотреть. Какой-то старик мямлит, что пожарные вот-вот прибудут. Молодая женщина пожимает плечами. Пожарные! Сколько тысяч домов сейчас полыхают одновременно во всем Берлине?

На сей раз снова наши бараки не очень накрылись: несколько огнеметных карандашей были быстро затушены исступленными бросками лопат песка. Мы рыщем вокруг бараков, чтобы обнаружить предательски мерцающие угли и раздавить малейший язычок пламени, ищущий приключений.

Неизвестно откуда возникают два типа, подваливают прямо к нам, в фуражках с их навесными моторами, засупоненные в военную форму, — поди знай какую, столько их здесь, вообще-то мне наплевать. Эти два мужика орут черте что, нервы у них на пределе, на их месте я тоже бы был недоволен, видя, как у меня под носом горит мой собственный город, удовольствия от этого мало.

Но, ей-богу, вроде хотят нас достать! Понять ничего нельзя, пожар все перекрывает, поэтому они говорят руками, подталкивают к воротам лагеря тех, кого заграбастали по дороге. «Los! Los!» Это я все же услышал. Хотят, чтобы мы возвращались, так, что ли? Да кто они, горлопаны эти? Фараоны? Эсэс? Гестапо? Грязные твари, во всяком случае, рука всегда тянется к пукалке. Ладно, ну ладно, идем. Идем, но не торопимся. Проходим калитку вразвалочку. Насмешники смотрят им прямо в глаза, проходя мимо, чтобы как следует показать: чем им говнистей — тем нам лучше. Войну выигрываешь как можешь. Лично я не вижу никакого интереса подергивать за усы тигра, но я-то ведь пацифист, бздун.

Эти два козла нервничают, торопят. Пока я прохожу через ворота, в спину мне подваливает целая пачка парней, подгоняемых очень резко. Хотя я и бздун, но бздун буйный. Оборачиваюсь, готовый врезать, прямо за мной стоит кореш, Бюрже, мягкий интеллигент, очкарик, темноволосый, весь кучерявый. Он говорит что-то им, этим пугалам. Говорит им спокойно, на хорошем немецком, четко выговаривая:

— Ну почему вы нас так толкаете? Мы же люди, а не собаки какие-то!

Что же они могли понять, эти остолопы? И вот они уже выворачивают будку, искаженную от отвращения, хватают за плечи этого парня, Бюрже, сплевывают ему прямо под нос:

— Was? Was hast du gesagt?

Бюрже повторяет. И заработал себе две оплеухи. А я даже не успел и сообразить, как он уже был оторван от земли и уведен этими двумя мудилами, которые обрабатывают ему башку кулаками, а задницу — сапогами. Хочешь бежать за ними, объяснить им: это недоразумение, Бюрже ведь самый миролюбивый парень в мире! Наши лагерфюреры преграждают дорогу.

— Хватит, идите, ничего страшного, я выясню!

Тот, кто сказал это, уже имел возможность нам доказать, что слов на ветер он не бросает.

* * *

Был вечер. Мне пришлось заглянуть на завод, в Трептов, вместо того чтобы прямо вернуться в лагерь в сопровождении Папаши. Надо было припечатать новую марку для аусвайса. Аусвайс — это такая маленькая карточка, выдаваемая работодателем, но это не просто пропуск, чтобы шляться по лагерю и заводу, это главным делом единственное удостоверение личности, которое признается как властями, так и фараонщиной. Пресловутый красный паспорт, полный всяческих штемпелей, не имеет здесь никакой ценности. Аусвайс — это клеймо нашей принадлежности хозяину. Хозяин за нас отвечает. Без годного аусвайса мы просто-напросто дичь для гестапо. На аусвайсе приклеена гербовая марка, которую каждый месяц меняешь. В тот месяц моя марка застряла в какой-то конторе, и поэтому я должен был за ней заскочить на завод. Возвращался я в лагерь в трамвае, который шел по Кёпеникер Ландштрассе. Трамвай был набит, что в этот час нормально. На платформе болтает тебя вовсю. На каждой остановке удержаться нет силы, получаю я в спину целую пачку толпы, и постепенно, медленно, погружаюсь вперед. И вдруг задеваю легонько какого-то дылду в униформе, — ох уж эти мне униформы! Поначалу дылда ворчит на меня неизвестно что, а понимаю я по-немецки только тогда, когда со мной тихо, спокойно. Предполагаю все же, что просит его не толкать, что и намереваюсь я сделать. На следующей остановке цепляюсь я изо всех сил, однако — шпох — вся пачка на меня наваливается, я погружаюсь, толкаю. Тихонько. Совсем тихонько. Он меня испепеляет взглядом. Корчу гримасу сожаления, напичканную самыми подобострастными извинениями. На третьей остановке удерживаюсь изо всех сил, но ничего не поделаешь, раз уж на весу, то на весу, — опять толкаю. Едва-едва. Улыбаюсь, как улыбаются у нас в таком случае, с видом насмешливого заговорщика, становится смешной история наша, — понятна вам моя улыбка? А он вопит, аж легкие выворачивает, машет рукой, полный угроз, раздувает шею, становится красным, как отварной рак, весь в винных пятнах. Хорош сангвиник! Четвертой остановки я жду безропотно, все равно это уже моя, Баумшуленвег, — здесь мне и выходить. Однако опять, тот же расклад… Но на сей раз едва я задел этого дылду — влепляет он мне пару оплеух. Прямо так, перед всеми. Черт побери! Никогда не делайте мне такого!

Черный гнев смешал мне все в голове, расталкиваю я всех локтями, прорезаю себе дыру в пространстве, сбрасываю всех с платформы, кроме этой Головы отварного рака, освобождаю себе местечко, и тут уж врезаю ему короткий прямой слева направо, пиф-паф, в сопелку и прямо в глаз, — он качнулся, покачиваясь попятился до тех пор, покуда не уперся в угол, этого я как раз и хочу, и вот он уже зажат прямо перед моей рукой, и начинаю я его посыпать овсом! Взялись они вчетвером или впятером, чтобы оторвать меня, сбросили на тротуар, но все-таки я успел отделать ему ряшку как надо. По мере того, как я дубасил, он оседал вниз, вдоль двугранного угла трамвайной хреновины, как лифт в клети, а я, я сопровождал его в этом спуске. Интересно, откуда на меня находит такая дикость? Ведь после подобных ударов я не горжусь собой, совсем нет!

Ну ладно, в числе вмешавшихся были и два шупо, они схватили меня каждый под крылышко, пока мою жертву приподнимали, приводили в чувство, подбирали ее вычурную фуражку, и вот мы уже идем в комиссариат Баумшуленвеге, вдоль Баумшуленштрассе, — я впереди, запахнутый в мои лохмотья и куски бечевки, все еще кипящий от злости, зажатый между двумя шупо, он сзади, с расквашенной мордой, нос истекает кровью, окурки и трамвайные билетики наклеились на его карамельный мундир. Кажется, он был карамельным.

Фараон за письменным столом записывает показания парня, а когда наступил мой черед, говорит мне: «Du, Maul zu!», — ты, мол, заткнись, и запирает меня в обезьянник.

Пришел за мной рано утром, заставил сесть и говорит мне:

— Знаешь ли ты, что ты натворил?

Я понурил голову с как можно более глупым видом.

— Этот тип из гестапо, ты же видел?

Да нет же, нет, конечно я ничего не видел. Даже во Франции я не способен отличить старшего капрала от вице-адмирала. А здесь и подавно…

— Слушай, ты проживаешь здесь, в Баумшуленвеге, в лагере на Шайблерштрассе, не так ли? Лагерфюрер мне дал о тебе прекрасные сведения, ты серьезный, работящий, поэтому ладно, замнем, пожалуй, только уже не валяй дурака, так лучше будет.

И подмигнул. Так я и вышел. Вовсе не так я это себе представлял во время всей этой проклятой ночи… Ковыляю в лагерь, лагерфюрер зазывает меня в свой барак, наверняка он меня подкарауливал, хлопает по спине, угощает кофе и бутербродом и объясняет, в чем было дело.

Люди из шуцполицаев, обыкновенные фараоны, ненавидят гестаповцев, которые их презирают, снимают с интересных дел и оставляют им только регулирование уличного движения. Они, как и все, их боятся, но всегда готовы подставить ножку, тут и тебе повезло. Можешь себе представить, как они ржали, когда увидели, что ты отделал этого дылду! Да к тому же это был ты, дерьмо несчастное, француз, ты уж не обижайся! Даже мне от этого легче стало.

Как же мне здорово повезло, что они обратились за сведениями именно к этому лагерфюреру, который меня совсем не знает, вместо того, чтобы запросить у герр Мюллера, из Грэтц А. Г. в Трептове, то есть как положено на самом деле! Там-то я считаюсь лентяем, вредителем и саботажником, уже получившим два письменных предупреждения, в которых мне сулилось гестапо при следующей моей выходке… Ну как повезло!

Надеюсь, поэтому, что этот же лагерфюрер сможет подсуетиться, чтобы вырвать Бюрже из лап тех здоровых громил, кем бы они ни были.

На этот раз столкновение близится. Берлин устраивается на осадном своем положении. Три четверти заводов разрушено, но большинство было эвакуировано в провинцию, главным образом на юг, в Баварию и в Австрию. Часть станков и персонала фирмы Грэтц из отрасли прецизионной механики и электроники, изготовлявшей, главным образом, рации для парашютистов, переехали в Брегенц, на берег Рейна, поближе к швейцарской границе. Голова кипит проектами побега, еще бы! Как Пьер с лошадиной мордой и Раймонд Лоне. Им удалось! Они тщательно подготовились, ползли ночью на животе до Рейна, плавно соскользнули в воду и поплыли как угорелые. В этом месте Рейн — это дикий, гигантский и ледяной поток. Их чуть не снесло течением, по ним стреляли немецкие часовые, но им все-таки удалось пристать с другой стороны к швейцарскому берегу, намного ниже по течению, наполовину замерзшими, но как бы там ни было, дело уже было сделано! Пьер и его Клавдия работали в одном и том же цеху, поэтому и были вместе перемещены в Брегенц. Пьер сказал Клавдии, чтобы она его дожидалась, что бы ни случилось, главное — никуда отсюда не двигаться, спрятаться, если надо, потому как он за ней приедет, ничто его не остановит.

* * *

Но что удивительно, — и мы не перестаем этому удивляться, — так это сравнительная безнаказанность, которой, по-видимому, пользуются заводы, особенно крупные. Не говоря уже о фирме Грэтц, как-никак посвященной военному производству и, хотя и обкарнанной там и сям, продолжающей выплевывать свои наконечники для снарядов полными вагонами, — напротив лагеря, по ту сторону Шпре, на высотах между Обершеневейде и Карлсхорстом, стоит электростанция, снабжающая током все заводы в округе. Трубы ее смердят что есть силы. По ночам небо над нею постоянно залито маревом, получается такой розовый купол, который видно издалека. Однако, несмотря на то что этот край неоднократно бомбился, электростанция все стоит, целехонькая, среди развалин, и невозмутимо изрыгает свой дым и освещает все ночи своим розовым свечением. Во время первых крупных ночных бомбежек, в то время как, несмотря на лагерфюрера и его псов, мы оставались снаружи, задрав нос, смотрели, как перекрещиваются снопы прожекторов, как медленно опускаются грозди светящихся многоцветных ракет и как срываются вниз, охваченные пламенем, самолеты, мы без памяти ждали того попадания в цель, которое разнесло бы в кусочки эту блядскую ТЭЦ. Ан нет! Рушились ряды домов, почтенные ели Трептов-парка взлетали высоко в воздух вместе с корнями, а электростанция спокойно себе излучала свои красноватые отсветы. Мы говорили тогда: ну что за мудачье такое, целиться не умеют! Но сегодня мне думается, что наверняка все было не так-то просто, что мудачье-то ведь мы, ну и конечно пилоты, да и солдатня-фрицы, ну и гражданские фрицы, во всяком случае, мелкота… Сименсштадт, огромный промышленный комплекс фирмы «Сименс», целый город, состоящий из завода, контор, рабочих блоков и бараков, понатыканных в лесу, совсем к западу, за Шарлоттенбургом, работает на полную мощность. Да… Все это знают, все это видят, это вечная история сталелитейных заводов Вендель, которые во время Первой мировой так никогда и никем не бомбились, а поставляли сталь для пушек как немцам, так и французам, вечная все та же старая гнилая история, которую знают все и которую никто не хочет знать, годится она только для того, чтобы вдохновлять разглагольствования пьянчужек, вцепившихся в пивные стойки бедняцких пригородов… Если уж начинаешь удивляться — конца не видно!