Мария меня тормошит. Тормошит резко. Чего еще? Ой, а мне так хорошо спалось! Бррассва! Бррассва! Вставай! Что, уже пора? Да я не выспался… Мало-помалу, мучительно прихожу в себя. И слышу, что амбар полон шума, всех этих «Los!» и «Schnell!», пролаянных злым голосом, бабьих восклицаний, протестов, черт визьми тебе, ух ты, зараза, клацанья деревянных подошв, пискливого кудахтанья, свирепых пинков сапогом о дощатые стенки, ох, ох, неужели это?

Оно и есть.

«Alle raus! Mit Gepäck!» Манатки наши собрать в два счета. Вереницы парней и девок, посеревших, со слипающимися глазами, бредут, позевывая, к площади перед церковью. Стоим тут, топчемся, серо-зеленые — давно таких не видали! — подгоняют еще одуревших от сна, везде роются, пинают сапогами кучи соломы, без лишней нежности подгоняют опаздывающих к месту сбора. Эти освирепевшие вояки прямо пропитаны яростью. Чувствуется, что вот-вот сорвутся. Еще немного и выскочит револьвер. На одной стороне воротничка их кителя я вижу пресловутую стилизованную «руническую» двойную S, две молнии, рассчитанные тютелька в тютельку для максимального психоэстетического воздействия на нежные души, — молния и террор, варварство-футуризм, Вагнер и бетон, весь Третий Рейх, как опера. Вот мы и оказались под прямой властью SS. Мать честная!

Канонада! Совсем рядом. А я и не заметил. Непрерывная подача, без пустот между залпами, сухие откаты, жирные накаты — все сливается в единый огромный гул. Ссутулившись, ждем переклички. Идут страстные споры. «Ты думаешь, на сей раз хана?» «Сволочи, только хоть стало тихо-мирно… Хоть жратва появилась». «Натерпелись мы вдоволь, а, мужики! Все равно ведь хана им!» Одни заводятся, другие горюют, смотря у кого какой характер.

Перекличка запаздывает. Похоже, что в четко отлаженном механизме что-то заедает. А куда же девался наш Галифе? Ну ладно, пока суть да дело, мы с Марией слетаем до деревенской колонки. Один эсэсовец орет нам: «Nein! Zurück bleiben!», — мы говорим ему, что идем умыться, он аж выкатывает свои шары: так они даже моются, эти расы, и говорит нам: «Gut! Aber macht schnell!» Гигиена, она лучший пропуск. Вот я и совсем нагишом, Мария тоже, мы качаем воду, каждый по очереди, счищаем грязь хорошенько, может, еще долго не доведется, лагерный кусок мыла ушел целиком. Вода ледяная, ветер тоже, а нам, дурням, и вытереться нечем, об этом и не подумали. Проходят немки, таща за собой чемоданы на деревянных колясочках. Улыбаются нашей бледнотелой наготе. Одна молодая особа вдруг останавливается, открывает чемодан, протягивает мне махровое полотенце, берет еще одно и начинает обтирать Марию. Я благодарю. Она пожимает плечами, делает знак, чтобы мы оставили полотенца себе, еще раз нам улыбается, а потом уходит, таща за собой по ухабам свою колясочку.

Мы растираемся, чуть не раздирая кожу, живо напяливаю я на себя свои шерстяные пласты, Мария надевает свое пальтишко цвета опавших листьев, синие чулочки, туфельки с хомутиками. Ну прямо машинисточка на службу уходит. Белоснежный платочек вокруг головы, — это все, что она оставляет для романтики приключений. Заботливо запахиваюсь в старое пальто, — сносу ему нет, плотно затягиваюсь уймой тесемок и английских булавок, и вот я уже готов ко всему. Наверное, у меня вид одного из этих Вечных жидов с картин Шагала.

На площади все еще топчутся. Поправляю тесемочные лямки на чемодане Марии, том самом фибровом чемодане, который починил в Берлине, чтобы она могла нести его на спине, так же как и я сам, чтобы руки были свободными. А тем временем она начинает варить картошку в кастрюльке, может, не успеет и закипеть, кто знает? Я глубоко скорблю по всем тем красивым большим картофелинам, которые остались дремать в тайнике нашем, они бы могли хоть дать нам время их слопать, русачки эти. Ну, да что уж тут поделаешь…

Галифе в конце концов возникает, картошка как раз сварилась. Точно, одновременно. Возле большого начальника стоит сержант-эсэсовец, с велосипедом в руке, с одним из тех великанов, как бы высеченных из старой сохи. Галифе нам вещает:

— Будем направляться к новому месту работ. Просьба шагать строем, ни под каким предлогом не отделяться от колонны и полностью мне подчиняться. Вам выдадут провиант. Советую расходовать его экономно. Напоминаю, плестись в хвосте колонны строго запрещено (streng verboten!).

Эсэсовец поддакивает кивком головы. Похлопывает по кобуре и расплывается в бандитской улыбке. Он черняв, невысок, с усиками под Кларка Гейбла. Со своим велосипедом под ручку он как бы идет отмечаться на проходную автозавода «Рено». Совсем не так представлял я себе белокурую бестию.

Кто-то спрашивает:

— Куда нас теперь-то уже?

Галифе поворачивается к карманному Кларку Гейблу. Тот отвечает:

— Nach Western.

На Запад. Туманно, зато красноречиво. Он вроде не готов сказать ничего больше, поэтому мы ничего и не спрашиваем.

Галифе делает перекличку. Сразу же рапортует другому:

— Es sind alle Leute da.

— Gut.

Начинаем с того, что проходим строем перед тремя бабами, которые вручают нам по полбуханки хлеба, по кусманчику маргарина и по две ложечки творога. Куда же его запихнуть, творог этот? Открываю рот, говорю, чтобы мне наливали прямо туда, — хлюп, и дело с концом. Мария просит положить свою порцию на горбушку хлеба, отрезает ломтик хлеба снизу, получается бутерброд. Обалдевший от восхищения, иду за ней. Тут же какой-то чех протягивает нам лопату. Совковую или заступ — на выбор. Есть еще два или три кайла и один топор — для чудаков. Bitte schön. Danke schön. Мария, Поло Пикамиль и Шура-Маленькая набили себе все карманы и все складки одежи теплыми картошками, но там ведь еще остается, — эх, жаль! — тогда Поло привязывает тесемку к ручке кастрюльки, подвешивает ее себе на шею, и кастрюлька болтается у него спереди, а я обещаю, что скоро его сменю.

— Vorwärts… Marsch!

Солнце начинает карабкаться вверх. Небо — голубизны небесной. Сегодня четвертое апреля 1945 года.

* * *

— Nach Western! — Выходя на проселок, поворачиваем направо, в направлении Пазевалька. И попадаем в июнь сорокового.

Исход. Изнемогающее стадо. Шкаф на телеге, матрацы на шкафу, бабуси на матрацах. Куры в клетках, между осей.

Июнь сорокового в Померании. Но были ли у нас эти физиономии смертников тогда, в июне сорокового? Эти пустые глаза, эти понурые плечи, эта угрюмая уверенность в худшем? Запомнился мне огромный бардак, разгул мандража и грабежа. А здесь — только тяжелое топтание скота, идущего на бойню и знающего это. Дисциплинированные, но не только. Достойные. Спешащие прийти друг другу на помощь. Воспитанные. Да-да, смешно кажется, но правда — воспитанные. И уже мертвые.

Почему они не ушли раньше? Потому, что это было запрещено. Почему они уходят сейчас? Потому, что это обязательно. Отдан приказ — на Запад. Никто не должен оказаться в руках у красных. Никто. Безоговорочная инструкция. Эсэсовцы бдят за ее соблюдением. Вот они и идут на Запад. К американскому фронту. Это не произнесено вслух, идти под защиту врага расценивалось бы как пораженчество и предательство, но на это чувствуется весомый намек! Американский фронт должен быть за четыреста или пятьсот километров отсюда… Они никогда до него не дойдут. Они никогда ни до чего не дойдут. И они это знают. Красная Армия не спешила, она собирала силы и теперь устремилась в прорыв, в тот самый момент, который выбрала только она. Ничто ее больше не остановит. Огромная, убийственная машина прочесывает равнину от горизонта до горизонта, давит все, — ничто от нее не уйдет.

В июне сорокового в войну нам не верилось. Не знали, что это значит. Немцы не могли быть такими ужасными, как нам твердили, ну а потом, — да черт с ним! — там поживем-увидим… В апреле сорок пятого, на дорогах Германии, «они» успели узнать. Они уже знают, что произошло на Востоке. Они уже знают, что им нельзя ждать ни малейшей пощады от этих русских, которым они сделали столько зла. От тех русских, которых их пропаганда превратила в зверски грубых азиатских дегенератов.

* * *

А мы шагаем. Очень быстро колонна теряет свою однородность. Просачиваются в нее какие-то одиночки, деревенские парни, чехи, поляки, украинцы, военнопленные. И немцы тоже. Пожилой паре тяжело. Мужчина изнемогает. Он останавливается, переводит дыхание, как рыба, выброшенная на берег, ковыляет опять, опершись на свою старуху. Один парень бросает в кювет свой заступ: «Дурацкий же у нас вид со всем этим!» Действительно… Бросаю и свой, говорю Марии, чтобы тоже бросала. Прежде чем она успевает мне ответить, чувствую, как какая-то штука упирается мне под ребра, смотрю — это тот самый шибзик, похабный эсэсовец, приставил свой пистолет мне в бок, здоровую такую хреновину, и давит еще на нее, как на дрель, довольный весь от того, что мне больно, — грязный мудила, осклаб кривит рожу спившегося тореадора-неудачника, страшно хочет стрельнуть. Смотрю на его парабеллум {115} , делаю невинные глазки, спрашиваю:

— Warum? Warum die Pistole?

Он сплевывает:

— Werkzeuge nicht wegwerfen!

He бросать инструмент… Лопочет он по-немецки похуже меня. Еще один из тех простофиль, которые не смогли устоять перед призывом: «Служанка рыжеволосая…» Подбородком указывает мне на заступ:

— Aufnehrnen!

Ладно, подбираю эту штуковину и опять иду окучивать редиску, как прилежный воскресный садовничек. Он прячет в кобуру свою хреновину с сожалением, бросает мне длинный и угрожающий подчеркнутый взгляд засранца-сержанта, — мол, а ты, парень, поосторожней, получит еще от меня твоя рожа, — седлает свой велозавр и уматывает, педаля пятками с растопыренными ступнями, отправился теперь доводить других, таких же, как я, мудозвонов.

Шагаем. Не быстро. Хотя Галифе раздувает грудь и отбивает шаг, предназначенный для торжественных случаев, колонна распыляется и залипает в медленной перевалке людей в бегах, прикрепленных резинкой к своему дому, резинкой такой, что чем больше тянуть, тем труднее она растягивается. Перевалка массовых исходов, она везде одинаковая. А канонада все ближе. Подкарауливаю черные дымки. Да вот же они! За нашей спиной, совсем рядом, внезапно взмывает к небу и распластывается тяжелый султан. Затем другой, правее. Еще один. Полыхают нефтехранилища. Значит, немецкие части за нами, ведь не такое же мудачье эти русачки, чтобы уничтожать такие сокровища… Но тогда мы должны были бы заметить отход немцев. Однако ничего подобного и в помине не было. Никаких тебе серо-зеленых, кроме тех уцененных эсэсовцев, которые всех торопят, — los, los, — потея на своих великах.

Поло, Мария, Шура-Маленькая и я останавливаемся на минутку у белого забора, чтобы прислонить к нему свои ноши и дать отдохнуть плечам, — он как раз на нужной высоте, забор этот. Стоим здесь всего минут пять, как вдруг — хвост исхода. После этих — уже никого. А я-то думал, что колонна растянулась на целые километры! И вот возникают человек двадцать эсэсовцев на велосипедах. Пять или шесть из них спешиваются, вытаскивают свои хлопушки и прут на нас. Ausweiss! Показываем наши аусвайсы. Warum tragen die Russinen da kein «Ost?» Почему у этих двух русских девушек нет нашивки «Ost»? Oder veilleicht auch warten die gnädige Damen und Herren auf die Roten?(Осклаб.) Wir müsten sie als Spionen auf dem Ort Abschiessen!(Тон меняется.) Шпионы? Мы принимаем оскорбленный вид. Я говорю Поло:

— Покажи им ту справку!

Он как будто не понимает.

— Да справку же, черт побери! Бумагу этого немчуры-погорельца. Может, и теперь клюнут?

А он жалким тоном:

— Оставил я ее в тюряге. Забыл, в общем.

В конце концов все обошлось, — мы дали себя хорошенько облаять. Спешим наверстать колонну, пока они обыскивают ферму с белым забором. Я начинаю понимать, почему они такие нервные. Это «отряд по зачистке», они не должны за собой оставлять никого. Само собой, чем больше мешкающих плетутся вдали от колонны, тем больше у них самих перья подгузка почти под рукой у красного авангарда. Думаю, что эсэсовцу есть от чего быть нервозным.

Остановиться бы перекусить, — но, куда там! Кому уж очень есть хочется, идет и выхватывает картофелину из кастрюльки, которая поочередно болтается то на шее Поло, то на моей, и ест ее на ходу. Вот и Пазевальк, городок красивый, чуть суровый, какими они здесь бывают. Ни одного солдапера, ни одной пушечной батареи. Переходим через мост. Вода отсвечивает под солнцем. Почти сразу же после Пазевалька дорога раздваивается. На север или на юг? А ну-ка, ну-ка… Галифе разворачивает карту. Мы разлеглись на совсем свежей травке, пожевывая нежные стебельки, полные сладкого сока… Небо разрывается адским грохотом. Два самолетика чешут прямо на нас. Под крыльями — дерзкие красные звезды. Мы не выдерживаем. Подпрыгиваем, машем руками, орем: «Ура!», «Привет, братцы!», «Да здравствует Сталин!», «Молодцы, ребята!». Черт знает что! Просто хотим показать, что рады их видеть.

Ра-та-та-та… Ух, черти! Они — уж точно, как итальяшки! Все, залегай! Ищу Марию, чтобы забросить ее в кювет, а она тянет меня за ногу, она уже там. Ну чего же ты ждешь, черт тебя забери, не видишь разве, они стреляют? Я припадаю к земле рядом с ней, с чемоданами на затылке. Эти там два козла делают два захода — пули хлещут по веткам над нашими головами — и потом исчезают. Позабавились заодно, в общем. Солдаты — большие дети.

Поднимаемся. Никто не ранен. Мария меня песочит, но я-то знаю, это просто потому, что сама испугалась, — это реакция, я на нее не в обиде. Чувствую себя очень спокойным, очень сильным. Большим защитником. Во всяком случае, бросаем лопаты в канаве, — ну и хрен с ними!

Опять догоняют все те же эсэсовцы. Офицер вдет прямо к Галифе, отводит его в сторонку, лопочет прямо в ноздри. Похоже, дает ему серьезную нахлобучку. Галифе говорит: «Яволь, будет сделано, герр Растакойский-фюрер», — щелкает каблуками, эсэсовец делает знак остальным, и они удаляются во все педали.

Они удаляются… Но это значит… Это значит, за нами больше никого не осталось! Между Красной армией и нами больше никого нет! Эти ребята в конце концов перебздели, и страх оказался сильнее, чем дисциплина, они драпанули на Запад, эти высокомерные, пилят они на своих великах к жвачке, к молочному шоколаду! Пригни голову, гордый эсэсовец, — сойдешь за велогонщика!

Тем временем Галифе собрал нас вокруг себя. Вид у него очень суровый, у этого Галифе. Сообщает нам, что тот тра-ля-ля-фюрер сделал ему очень серьезный выговор в отношении поведения иностранцев, помещенных под его, Галифе, руководство. Рассади-мне-жопу-фюрер и его люди обнаружили в постройках фермы, немного не доходя до Пазевалька, шесть прятавшихся в соломе русских женщин с аусвайсами фирмы Грэтц А. Г. Те даже нагло признались, что прятались там, ожидая прихода большевиков. Они даже издевательски хихикали и радовались временным поражениям вермахта и страданиям немецкого народа. Они даже осмелились насмехаться над фюрером. В результате, их прикончили прямо на месте, как шпионок. Вот они, их аусвайсы!

Не может быть! Убили-таки! Мария говорит мне:

— Это Женя, Люба Жирная и другие девчата с кухни. Я так и знала, что они попытаются спрятаться, они мне сами сказали.

Она окаменела. А потом зарыдала навзрыд, и все бабы плачут, да и я заодно. Женя, рослая прыщавая дурнушка с железными зубами, — гады, — и Люба, с ее толстым, рыхлым задом, и Марфуша, и Ванда, и Маша… Теперь девчат охватывает ярость. Они обступают Галифе, начинают давить на него со всех сторон, вот-вот повалят, сдерут кожу, глаза выколют… Да вы что, спятили, он-то ведь ни при чем, мудозвон этот! Втроем-вчетвером мы его высвобождаем. Оставляю я в потасовке клок волос, но, сбросив первый порыв гнева, они отступают.

И вдруг, внезапно, разражаются сто тысяч громов. Скирда соломы загорается в поле, справа от нас. Снопы земли и камней вспыхивают вокруг. И на этот раз мы в самом пекле. Спрашиваю у Галифе, далеко ли красные? Он отвечает, что якобы эсэсовец сообщил, что они перешли Рандау, реку, которая течет по другую сторону от Церрентина, ясно? Теперь ясно. Мы же копали вдоль той самой реки. В таком случае, они сейчас должны быть уже в Церрентине. А мы — сколько сделали от Церрентина? Он смотрит на карту. Двенадцать километров. И только-то? Так значит, они в двенадцати километрах за нами? А может, и того меньше? Чувствую, как волнение пробегает по всему телу.

Спрашиваю его, как так выходит, что мы не заметили ни одной немецкой роты, выходящей на фронт, да и отступавших тоже не было. По-моему, они уже давно смылись, говорю я ему. Даже еще до того, как пришли сюда мы. Но тогда зачем вся эта работа, эти противотанковые траншеи? Никого ведь перед русскими линиями не было, никого, кроме нас, несчастных мудозвонов, с нашими лопатами и кайлами? Все это время! На что это похоже? А сейчас, зачем на нас травят этих эсэсовцев, подгоняют нас в зад?

Он пожимает плечами. Он не знает. Не задает себе вопросов. Не хочет попасть в руки к большевикам — это он знает точно. Тогда — марш!

* * *

Марш! Снаряды ложатся все гуще и гуще, это артиллерийская подготовка, как говорится в книгах о Первой мировой войне, — стало быть, скоро пойдут в атаку. Ладно, но я бы хотел выбирать условия нашей встречи по своему усмотрению. Танки вот-вот возникнут и станут стрелять во все живое, а ты потом выясняй! Настоящая игра мудил, война. И не надейся понять — ведь я не военный, для меня это слишком мудрено. Через сколько-то лет в книгах истории маневр объяснят по всем правилам: левый фланг, правый фланг, и все эдакое, — вот тогда-то я все пойму, воскликну, быть может: «Ну да, еще бы, ведь так было просто!» А пока что вали подальше, прячь шкуру, — для снарядов братишек нет, для них все враги.

Подбодряемые Галифе, — да стоит ли бодрить? — мы прибавляем шагу. Даже бегом пускаемся, чтобы удрать от убийственного железа, которое, к счастью, падает достаточно далеко, справа и слева от нашей дороги.

И вот мы уже наверстали основную ватагу, смятение которой перед смертью, сыплющейся сверху, немного встряхнуло мрачную безропотность. Но какого черта: эти мудила-эсэсовцы опять тут! По крайней мере, двое из них. Все тот же сержантик с рожей апаша. С револьвером в руке они орут: «Los! Los!», — ждут, пока мы все пройдем, а потом взгромождаются на свои веловозы и погоняют нас прямо в задницу, подталкивая тех, кто бредет в хвосте, своими жесткими кулаками, твердо вцепившимися в рукоятку парабеллума.

Тот самый старик, который с трудом плелся, уже в полном изнеможении обмяк на обочине, прислонившись спиной к дереву. Его зияющий рот хватает ртом воздух. Глаза выпирают у него из орбит, лицо лилово-черное. Маленькая, ссохшаяся жена прикладывает ему мокрый платок ко лбу. Она плачет, тихо ему приговаривает. Никуда дальше он не пойдет. Оба эсэсовца спешиваются.

Ливень снарядов прекратился неожиданно, — так же как начался. Мы проходим деревни, мост, который, видимо, взрывать никого не назначили. Указатели предвещают о городе под названием Страсбург. Именно тут появляются признаки существования некой немецкой армии.

Длинная вереница серо-зеленых пехотинцев проходит навстречу нашей колонне. Они идут гуськом, в кювете, вдоль живой изгороди. Вторая вереница идет параллельно первой, по другую сторону изгороди. Я смотрю на них ошарашенно. Это же совсем мальчишки. Некоторым из них не больше двенадцати. Да и униформа у них не всегда комплектная: те, кому не хватило брюк, топают в школьных шортах — шорты в Германии носят долго. Слишком длинный серо-зеленый китель бьет по икрам. Пришлось засучить рукава, чтобы высвободить запястья. Вижу также и старикашек, действительно старых, седых, пузатых, затылок, как водосточный желоб, с тройной складкой жира, кривоногих, поясница уже не гнется… На многих из них плащ-палатка, непромокаемая, с камуфляжем, пестрой окраски типа игры светотени в свежем подлеске, на головах — стальная каска, обильно приправленная листвой.

Вооружены они винтовками и автоматами. Гранаты с длинной ручкой торчат из голенищ сапог у тех из них, у кого они есть. Некоторые несут на плече длинные самоварные трубы, окрашенные в серо-зеленое. Я слышу, как наши парни говорят в восхищении, что это и есть тот самый панцерфауст, новейшее чудодейственное оружие, которое посылает малюсенькую, ничтожную ракету в танк, та прилипает к броне, расплавляет в мгновенье ока самую толстенную сталь и впрыскивает в образовавшееся отверстие необыкновенно мощный взрыв вакуумного заряда: все, что есть живого внутри танка, размазывается по стенкам, как кровавый фарш по бутерброду. Или вдруг, мгновенно, все обугливается и испаряется, и остается один небольшой дымок, — в зависимости от рассказчика, — парни с большим интересом обсуждают эту техническую подробность. Мне что-то не верится. Такой вот кусок самоварной трубы, из тонкой жести? Да, но, ты понимаешь, надо стоять рядом с танком, который ты хочешь подорвать. Метрах в двух или в трех. А ты что думаешь, ребята там, в танке, так и дадут тебе подойти чинно-мирно? А надо сначала вырыть ямку, только чтобы залечь, замаскироваться и ждать, дать ему подойти близко-близко… Поэтому у них и предусмотрены эти саперные лопатки поперек вещмешков из конской кожи «с ворсом», — вот бы мне такой!

Никакой артиллерии с ними нет, даже легкой, нет и пулеметов. С панцерфаустом все это полностью устарело. А ты думаешь, с этими вот хреновинами они и в самом деле смогут отбой дать и выиграть войну? Школьники и дедули, которым поручено ввести в дело эти чудотворные штучки, как будто не очень в этом уверены. Они идут молча, с опущенной головой, грустные, хоть умри! Бросают на нас завистливые взгляды — на нас, топающих в обратном направлении. Увенчанные веточками цветущих вишен, со смертью в лице, они идут на бойню.

— Это фольксштурм {117} ,  — объясняет мне Поло.

Образованный он стал, в тюрьме, Поло наш. Дамы из деревни его научили, что фюрер декретировал «великий гнев немецкого народа» против нечестивого захватчика и принял решение не противиться массовому подъему молодежи начиная с четырнадцати и стариков без возрастного ценза. А как насчет женщин? Да, кстати, правда, о женщинах он ничего не сказал. Небось, не подумал…

Блестит солнце, высокое и яркое. Даже тепло вдруг стало для начала апреля, по-настоящему тепло. Дрозды свистят в живых изгородях, привыкшие теперь к раскатам канонады. Большие бедствия войны решительно любят яркое солнце. Даю Марии пройти вперед, ради удовольствия посмотреть, как она шагает. Такая весна никак не может иметь привкус смерти.

* * *

Среди более или менее организованных групп, которые, как и мы сами, движутся по трассе великого переселения на Запад, я уже давно приметил небольшую ватагу итальянских военнопленных. В этом всеобщем отчаянии они выделяются сразу. Ни апатичное уныние немцев, ни бурчливая озлобленность французов, ни более или менее беспечный фатализм русских не способны подействовать на их веселый настрой. Как ни кажется странным, никто вроде за них не отвечает. Предоставлены самим себе. Переживают разгром, как праздник, воскресный ралли, огромное плутовское приключение, про которое они заранее решили, что все его перипетии окажутся для них безумно интересными, — готовы вовсю смаковать их красочность и комизм. Они уже предвкушают, как с надлежащими жестами и мимикой будут рассказывать все это своим приятелям, опустошая плетенки «Кьянти» в пятнистой тени виноградной шпалеры, где-нибудь между Калабрией и Ломбардией.

Грустная древесноволоконная ткань их зеленоватых мундиров превратилась в лохмотья. Надменно запахиваются они в мушкетерский плащ, горделиво накинутый на плечо, — для нее-то и был он рассчитан, плащ этот, для мушкетерской надменности. Ты можешь накинуть на плечо только один его угол, если хочешь, чтобы он тебя лишь немного окутывал, наподобие римской тоги, — вот так, а жест этот не может не быть надменным, но так как приходится все время его повторять, а эта дребедень все время спадает, он придает итальянской армии, — хотя и побежденной, хотя и в лохмотьях и обращенной в рабство, — неизгладимую надменность. Вот каковы они, итальяшки! Когда хотят показаться гордыми и неумолимыми, они впадают в крайность, и это придает им гордость Матамора. Впрочем, и сами они признают это: не итальянская ли комедия изобрела персонаж фанфарона? Некоторые из них носят шляпу берсальера с огромным пучком черных перьев из петушиного хвоста, ниспадающих на один глаз. Изъедены молью эти перья, но какая бравада, — ну чем не обнищавшие дворяне времен Людовика XIII. И любят же они такую браваду, итальяшки! Да еще и смеются, разыгрывают себя, — иначе они не могут.

То мы их обгоняем, то они нас, в угоду превратностям этого обрывочного передвижения. Всякий раз, когда мы оказываемся рядом с ними, я отмечаю, что их общий объем вырос. Нет, по дороге они не подбирали других итальянских военнопленных, просто в пространстве они образуют некую геометрическую фигуру с более обширными размерами, особенно в высоту. Такое увеличение в объеме объясняется бесконечным вкраплением различных предметов. Предметы эти, большие и малые, липнут к ним, как железные опилки к магниту.

Совсем в начале они несли только скудные узелки, убогие вещевые мешочки. Мешки из-под картошки обвисали на их спинах, как усохший инжир. Мало-помалу мешки эти отъели себе здоровенные щеки, котомки раздались, ящики и картонки возникли на головах, на плечах. Потом появилась тачка, потом другая. Детская коляска. А потом и ручная тележка. Потом телега для лошади, а потом и сама лошадь. Уровень хлама на телеге начинает расти. Вскоре он превзошел высоту второго этажа, а наверху кучи, на самой ее верхотуре, где покоятся различные мешки и узлы, как засахаренная вишенка на пирожном, сидит немецкая дама, весьма достойная вдова, в слезах, вполне еще пригодная к употреблению, и уже улыбающаяся сквозь слезы.

Ну и черти же, итальяшки эти! Сперва они плелись молча, охваченные окружающим страхом, хотя и не принимая в нем участия. Уважая, по крайней мере, страшное отчаяние немцев. Как снимаешь шляпу перед проезжающим катафалком. В конце концов, эти люди идут на смерть, эти женщины будут изнасилованы… А потом, мало-помалу, ласкаемые в спину таким неотразимым солнцем, они начали напевать вполголоса, потихоньку, почти нехотя, как перестаешь сдерживать естественную потребность, как тот дядечка, о котором так любит рассказывать папа, которому в церкви, в момент возношения даров, вдруг сильно захотелось пукнуть, и он решил спасти ситуацию, выпуская потихоньку тончайшую струйку, но струйка эта, увы, дала мощную ноту оркестровой трубы с сурдиной, и нота длилась и длилась, и в рассказе папы закончилась катастрофой.

По мере нарастания содержимого телеги песня их разрасталась и приобретала уверенность, и теперь вот они трехголосьем затягивают песню альпийских стрелков.

Е bada bene che non si bagna, Che glielo voglio regalare!

От всей души, во все горло, и глаза их блестят, и шаг их победный, как будто война эта ими выиграна. Ну и черти, итальяшки эти!

Итальянцы очаровали Марию. Она с ними смеется, с ними поет, завязывает беседу. Представляет меня с гордостью: «Он — итальянец!» А те на радостях: «Dawero, sei italiano? Da dove?» Но я-то скорее смущен, ведь говорю я по-итальянски плохо, на итальянском с начинкой из диалекта, на итальянском моего папы, но как-никак несколькими словами перекидываемся. Один даже начинает сходу настойчиво кадрить Марию, я стараюсь не подавать виду, не показывать себя ни ревнивцем, ни мудозвоном, а это трудно. Мария, к счастью, чувствует мое замешательство и делается такой нарочито нежной, окружает меня вниманием, красавец это понимает, подмигивает мне, делает: «Бaa!», — пожимает плечами и отклеивается.

* * *

Поверх равномерных пушечных раскатов разрываются теперь очереди резких, яростных выстрелов, — совсем рядом. Мощные отдельные взрывы врезаются нам в перепонки, заставляют жадно глотать воздух. «Така-така-так» тяжелых пулеметов… Неужели, как пишется в военных коммюнике, фольксштурм вошел в контакт с авангардом красных?

Пересекаем Вольдег. Впереди ночь. Галифе расквартировывает нас в необъятных конюшнях, типа дворцовых. Без раздачи съестных припасов. Вскоре, несмотря на усталость, мы пускаемся в поиски силосных башен. Они все пусты, даже те, где была свекла и кольраби. Кто-то уже поработал до нас. Вгрызаемся в наш черный хлеб, героически заставляя себя приберечь горбушку на утро. А потом ложимся прямо на голую землю, на несколько былинок соломы, которые даже не защищают от леденящего цемента, мы вклиниваемся друг в дружку, живот Марии прижимается к моей спине, руки ее сжимают мне живот, свернувшись, как два параллельных плода, и — плюх, — уже спим.

— Aufstehen!

Луч фонаря бьет в лицо.

Какого черта вставать, мы только-только заснули!

— Aufstehen. Schnell! Los, Mensch, los!

Ладно. Мигают две-три свечи. Спрашиваю у священника, он при часах, который сейчас час. Два часа ночи. Все тело ноет. Но, главным образом, холодно. У Марии зуб на зуб не попадает. Хорошо, кстати, что нас разбудили, а то бы мы наверняка простудились.

И вот мы опять в пути. Русачки придвинулись. Канонада слышится все ближе, как будто прямо за горизонтом. Равнина стелется, огромная и плоская, до бесконечности. Когда оглядываешься назад, видишь непрерывную вереницу коротких красных вспышек, причудливо подпрыгивающих над линией горизонта. По кому же они там лупят? Сюда-то ничего ведь не падает. Вскоре я получаю ответ. Прямо перед нами, на другом конце диаметра круга, другие красные огоньки коротко вспыхивают, взрываются там и сям, в том же темпе, что и исходные. Это места попаданий. Их отвратительного жирного взрыва я не слышу, ветер дует с Востока, из-за наших спин, и все покрывает непрерывным грохотом исходных выстрелов.

Как мальчик-с-пальчик, затерявшийся в самой гуще этого апокалипсиса, шагаем. Глупо, упрямо шагаем. Снаряды нас обгоняют, — какой ужас найдем мы там, впереди?

Но вот уже эти исходные красные проблески больше не ограничены узким сектором, точно за нашей спиной, они обступают нас, справа и слева, клещами. Они продвигаются вместе с нами, нас обгоняют, они прорисовывают точную линию горизонта, теперь мы находимся в центре четкого и непрерывного полукружья взрывов. Внезапно что-то новое леденит нас. Серия улюлюканий, зверских, резких, коротких, раздается очередями, как будто огромный, как мир, исполин дышит быстро-быстро на пальцы, чтобы их обогреть. Огненные шары вылетают с одной стороны горизонта в темпе этих улюлюканий, описывают в небе параллельные траектории идеальных парабол, обрушиваются где-то далеко впереди нас, за еще темным сектором линии горизонта. Как только они дотрагиваются до земли, вырывается целый веер огня, и вееров этих столько же, сколько шаров. Огонь этот не прекращается, прожорливый пожар набегает, и вскоре весь горизонт перед нами полыхает единым пламенем. Серии огненных шаров вырываются теперь из нескольких точек полукружья, выплевываются с жутким улюлюканьем. Кто-то произносит: «Сталинская шарманка».

Я уже слышал, что есть такие, но не представлял себе, что это настолько страшно. Огромные трубы, связанные в пучок. И этим пучком они запускают огромные ракеты. Поэтому и ревет, вместо того чтобы давать звук пушечного выстрела, — потому, что ракеты.

Мария произносит:

— «Катюша».

Причем здесь «Катюша»? Что ей сейчас, петь захотелось? Да нет, не это! Она объясняет мне, что русские называют это оружие «Катюша», как песню, ну да, конечно! Ведь русачок изобрел.

Так вот оно что. Если я правильно понял, чудодейственный принцип панцерфауста был открыт повсюду одновременно. Но русские придали ему сказочные размеры. Считаю даже разумным предположить, что америкашки наверняка не остались в хвосте в этой области, а может, они и вообще, впереди всех?

Спектакль, как говорят в Шатле, устрашающий и грандиозный. Шагаем мы в центре идеального круга из пламени. На каждое попадание откликается всполох пожара. Перед нами, одно за другим, загораются деревья, фермы, деревни, поселки. Все превратилось в гигантский пожар. А ни одного самолета в небе!

Тем временем клещи неумолимо смыкаются. Две их огненных ветви сдвигаются с полной симметрией. Теперь доносится сплошной фоновый шум, как будто десятки товарных поездов мчатся одновременно, — танки!

* * *

Шагаем. Толпа вокруг нас молчит, подавленная. Мы проходим через опустошенные деревни, одни дома полыхают высоким и стойким пламенем, другие превратились в обугленные култышки, все еще красные от пожара. Но заря, которая скоро взойдет, откроет нам разрушений гораздо меньше, чем можно было себе представить. Русачки поливали напропалую, транжиря с радостью боеприпасы, не слишком заботясь о точности попаданий. И потом, была ведь ночь!

Мы достигли пригородов довольно крупного города Нойбранденбурга. Да, здесь-то они насыпали сполна. Город, как видно, прошел сквозь войну почти нетронутым, совсем спокойным, в заброшенном уголке Померании, и вдруг сейчас, за одну ночь, он превратился в груду развалин, таких же, как те, что мне были так хорошо знакомы.

Когда мы покидаем Нойбранденбург, день наступил уже окончательно. На выходе из города дорога пересекает речушку. Мост. Не разрушен, никто его не охраняет. Немного подальше опять обгоняем мы тех итальянцев. Они остановились, сгрудившись вокруг чего-то на краю дороги, и оживленно спорят. Хочется и нам на это взглянуть. Это корова. Несчастная корова, оставленная здесь, на своем лугу, страдая от распираемого молоком вымени, прорвала корова проволочную изгородь и умоляет кого угодно, чтобы смилостивился и подоил, и вот уже завалилась в кювет, полный воды, завязла в нем, и двигаться больше не может, только мычит от страха.

Два итальянца тянут ее за рога, но плотная грязь крепко присосалась к коровьему животу, и ничего не поделать. Корова мычит, аж слезу вышибает! Итальяшки совещаются, предлагают различные способы, и все со страшно компетентным видом, — звонкие гласные щелкают в воздухе, глаза блестят, руки пускаются в словоохотливый танец. Корова мычит себе и мычит.

Беглецы-немцы забывают весь ужас, который вот-вот их настигнет. От волнения они останавливаются перед этими добрыми душами, которые под пулеметными очередями проявляют заботу о бедном животном на краю гибели. Немцы любят животных. Я тоже. И хочу посмотреть, как итальяшки будут выкручиваться.

Наконец, способ выбран. Один итальянец роется в своем барахле на телеге, приносит длинную прочную веревку, привязывает ее к рогам коровы. Потом пропускает веревку вокруг гладкого ствола дерева. Полдюжины парней плюют в ладони и хватаются за другой конец веревки. Двое раздеваются и голышом залезают в кювет. Двое других хватаются за комель коровьего хвоста. Двое в кювете делают большой вздох, зажимают себе нос и влезают под пузо коровы. Они исчезают в желтой грязи. «Су-у!» Все одним разом! Двое, на хвосте, тянут вверх, те, что на веревке, разыгрывают бурлаков на Волге, а двое в грязи, поднимают корову своими спинами. И вдруг раздается огромный звук: «Флок!», — корова всплывает. Ее копыта брыкаются в воздухе, нащупывают прочную землю насыпи, цепляются за нее, — она спасена.

Старики-немцы поздравляют итальяшек, дают им шоколад, сигареты. Какая-то старушка их целует. Двое сирот, там, на самом верху тележного хлама, — теперь их уже двое, — льют от волнения нежные слезы.

Колонна удаляется. Мы тоже уходим, но я говорю Марии: «Постой минутку!» Мне показалось, что я кое-что заметил, и захотел убедиться в этом. Мне показалось, что один из итальяшек нашел что-то в телеге, что-то значительное. Вот он как раз держит это двумя руками, а это — топор, огромный топор. Встает он прямо перед коровой, точно на нужной дистанции, плюет в ладоши, приценивается к топору, а двое других парней крепко вцепились корове в рога… Ха-анк! Корова рухнула, как от удара молнии.

Я смотрю на Марию. Она так же бледна, как и я. «Итальянцы то же, что и французы: все для пуза!» Но вот уже один парень точит друг о дружку два огромных мясницких ножа…

Мы догоняем всех остальных, но уже не с таким легким сердцем, как раньше.