Распухшая за счет растерянных жителей, откачанных из Нойбранденбурга и окружающих деревень, толпа загустела, стала плотнее, а теперь вот практически застыла на месте, топчется. Отныне к ней примешались военные формы вермахта. Наверняка это клочья каких-нибудь брошенных частей, оставленных в арьергарде, чтобы символически «прикрывать» отступление основных сил армии. Одинокие, потонувшие в море штатских красивые изнуренные парни, небритые, с ввалившимися глазницами, многие из них ранены. Мундиры растегнуты. Все отступающие армии одинаковы. Среди них нет ни одного пацана или старпера из сил фольксштурма. Этих-то людоед уже проглотил, не прожевывая.

Одинокие русские самолетики кружатся над нашими головами все чаще и чаще. Всегда находится знаток, чтобы тебя просветить: «Ильюшин, такой-то», или «Туполев, номер такой-то», или «Як, тыр-тыр-тыр». Знаток из тех, кто в перерыве между войнами наверняка увлекается футболом или собирает коллекцию марок. А я караулю только одно: не отделится ли снизу, из-под этой хреновины, несколько гроздьев яиц на пружинках и заметим ли мы их достаточно рано, чтобы успеть прижаться к земле, и не захочет ли этот бесшабашный небесный рыцарь просто так, для разрядки, превратить нас в живую мишень, ведь так заманчиво, такая орава, плотно стоящая на идеально прямой дороге, — из пулемета, продольным огнем. Что, впрочем, и происходит время от времени.

Все больше и больше униформ к нам пристраивается. А униформы притягивают и пули, и бомбы. Если смотреть сверху, наша колонна, наверное, все более принимает серо-зеленый цвет. Не нравится мне это. И потом, почему на Запад? Нам не особо хотелось идти на Запад, Марии и мне. Просто хотим найти такое местечко, чтобы и поджидать Красную Армию, и по возможности, чтобы нас не убили.

Ну ладно. Дерьмо мне кажется теперь довольно густым. Полная неразбериха, дикое «спасайся кто может». Последний эсэсовец уже далеко, далеко к Западу. Наш час настал. По правую руку от нас — проселок. Толкаю Марию локтем, идем по нему, — вроде никто не препятствует.

* * *

За первым же поворотом — рай. Война? Где война? Ничего никогда не случалось, войны и в помине не было и нету, по другую сторону от этого травянистого холмика, по другую сторону изгороди из цветущего боярышника нет понурого человеческого стада, ничего этого не существует, никогда и нигде не существовало. Птицы поют про весну, даже сама баталия присмирела, таким привычным стал отдаленный грохот, что его уже больше не слышим.

Душа ты моя буколическая! Живу «взаправду» спортивной мечтой походника, веселого друга природы, как раз такой, какой я ее разглядел в энтузиазме Боба Лавиньона и других ярых любителей молодежных турбаз. Мария мне улыбается. Наши чемоданы хорошо прилажены на плечах, как рюкзаки бойскаутов, пальцы просунуты под веревочные бретели, наслаждаемся свежим воздухом на наших щеках, дышим полной грудью, глядим друг на друга, смеемся от удовольствия, — ну вот, наконец-то: жизнь начинается, так будет все время, сейчас, всегда, всю нашу жизнь. Ну просто «Поющая молодежь», да и только! Плюс «католическая рабочая молодежь»! От счастья сюсюкаешь, от счастья аж попиком станешь!

Стоит ферма. Заброшенная. Рыщем повсюду, не завалялось ли где какой корочки. Нашли всего лишь посудину с дырками, а там вроде сыр какой-то, типа швейцарского, но сыр еще не сварился, где-то на полпути между молочным сгустком и плавленым сырком, совсем невкусный, — вся пасть слиплась. Начиняемся им вовсю, — кто знает, когда опять найдется еда, даже заворачиваем в тряпицу, себе на дорогу.

Во дворе колонка с ведром, моемся от души, и снова в путь. В какой-то момент был у меня соблазн остановиться здесь, — но как быть с харчами?

Шагаем, шагаем. Эти огромные просторы, покуда хватает глаз, вселяют в нас восхищение. Чувствуешь сердце огромным, как мир. Мария поет. Она воспевает боярышник, воспевает березу, кукушку, лягушку, которая прямо у нас из-под ног ныряет в воду кювета. Она воспевает дорогу: «Эх, дороги…», она воспевает ветер: «Вiють вiтри, вюiть буйнi…», то по-русски, то по-украински, а потом еще и меня ругает, говорит, что я никогда не пою, и тогда я затягиваю: «На Дижонской дороге красавица, тюр-лю-лю…», а она, очарованно: «У-вазо, о, о! У-вазо!..»

Вот еще одна ферма. Довольно далеко от дороги, на сей раз в самом конце красивой яблоневой аллеи. На лугу пасутся коровы, вроде довольные. Значит, подоены. А значит, здесь кто-то есть. Может, согласятся уступить нам кило картошки? Идем туда.

Стоит парень и смотрит, как мы подходим, прислонившись к белому забору, он в двурогой полицейской пилотке французской армии. И это единственный признак, возвещающий его национальную принадлежность и состояние, — французский военнопленный. А в остальном он одет как здешний мужик, комфортно, без каких-либо следов на спине от намазанных белой краской огромных и обязательных литер «KG».

Говорю Марии: «Это хорошо! Он француз».

— Привет, эй, я — француз, она — нет, она русская, как твои хозяева, не могли бы они отвалить нам, чего пожрать, хлеба, картошки, чего-нибудь…

А он мне:

— Французы, не часто увидишь такое здесь, — ах, вот что, русская, теперь понятно, а я-то подумал, вроде француженка, одна из таких блядей, знаешь же их, ну, добровольные курвы, что вкалывают шлюхами здесь, у бошей, ну, раз такое дело — тем лучше; а насчет хозяев — да нету у меня их, хозяйка есть, жена хозяина, но она вдова, а он погиб там, под Сталинградом, далеко-далеко, она получила повестку, так что считай, что хозяин я здесь, потому как только один я мужик и остался, способный по сельской части, вот дело какое. Тут я совсем одинешенек, поляки слиняли два дня назад, остался один я из мужиков, я да хозяйка. Она вот тоже драпать хотела, но я ее успокоил: куда же тебе отсюда податься? Кругом ведь все то же, аллес капут, че нам болтаться-то по дорогам, не ровен час, и горе настигнет, пусть настигает хотя бы здесь, у себя, в своем доме. А че, я не прав, что ли? Картошек? Конечно, дам вам картошек, да еще что-нибудь, чтобы вкуснее было, идите сюда, а она милашка, хорошие люди, они ведь везде. Так что же, по-твоему, они с нами творить будут, эти большевики?

И вот так, слово за слово, приводит он нас во двор, все трое садимся на лавку, теперь уж он ждет моего ответа, ведь очень важный вопрос он сейчас задал.

Я отвечаю:

— Ну, что они могут вам сделать? Освободят пленных, репатриируют их, как только война окончится. Недолго осталось.

Не это хотел он от меня услышать.

— Да уж, конечно! Уж точно так и сделают!

Молчание.

— Вот уж четыре года, как я здесь. Шестьсот гектаров земли — это тебе не шутка! Пришлось повкалывать, зараза! А те поляки, — они то работают, то сачкуют, — зависит, с какой ноги утром встанут. Да еще пьют, злобятся. Хозяйка одна тут, одной бы ей здесь не вытянуть, ни за что! А у меня дома-то — совсем ничего и нету. Хоть шаром покати! Одни только руки. Какого же хрена, по-вашему, мне возвращаться? Правда, земля не ахти какая, один подзол поганый, для картошки, удается посеять немножко ржи, да и то с трудом, а потом, на мне ведь скотина. Двадцать пять коров, ведь надо ходить за ними. Я не хвастун, братишка, но точно знаю: землица-то здешняя уход почувствовала, с тех пор как я ею стал заниматься.

Я говорю: да-а, лучше, чем французский крестьянин, — не найти, это точно! Он спрашивает опять, глядя мне прямо в глаза:

— Этим большевикам-то, ну что им, неужто не все едино, кто землю здесь пашет, Пьер, Поль или Жан? Мы с хозяйкой могли бы и расписаться, раз уж на то пошло. Все равно ведь… Да ей и мужик нужен, бабе-то этой, по-человечески, мы же не звери, чего там. Баба в самом соку, во цвете лет, здоровая и все такое… А я, ты что думаешь? У меня у самого чувство есть, я-то тоже, природное ведь… Правда, не сразу склеилось, она же стеснялась, так же как и я… Выходит, значит: ферма моя, жена моя, мы вместе тянули лямку, я не прошу земли даром, просто хотел бы остаться здесь, с ней, жить вместе и продолжать вкалывать, как сейчас, в общем. Думаешь, оставят меня большевики здесь?

Говорю я ему, что у большевиков власть народа, с ними такие вопросы решаются по-людски, не так, как с этими козлами, бюрократами и капиталистами, когда правило есть правило, собственность — это святое и всякая там дребедень, что земля принадлежит тому, кто на ней пашет, что все равно, оккупация ведь не продлится вечно, они в конце-то концов уйдут и тогда вот, как мужа хозяйки, никто не сможет его отсюда выставить, ну и все остальное, что мог заодно наплести ему, чтобы поднять дух.

Мария не поняла всего, что он говорил, но история эта написана на его лице, история такая простая… Она берет его за руку:

— Не бойся! Большевики не злые. Все хорошо будет! Скажи ему, Бррассва!

Я перевожу. Он глядит на нее, как если бы она ему рассказывала сказки про Деда Мороза. Глаза его готовы поверить. Стайка гогочущих гусей прохаживается по двору: шеи вытянуты параллельно, переваливаются все как один, при каждой их смене курса.

В ворота врывается ватага серо-зеленых солдатиков. Человек двенадцать. Откуда еще и эти взялись? Ну конечно, им пришла в голову та же идея, что и нам: по большаку и опасно, и слишком медленно. Они молодые, не очень расхристаны, еще при оружии. Заполонили весь двор, качают воду себе на голову, брызгаются, веселые, как щенки, разваливаются на травке, подняли гвалт, как школьники на экскурсии.

Спрашивают у француза, не найдется ли сала, яичек свежих… Говорят ему с горькой усмешкой:

— Morgen wirst du frei, und wir werden gefangen!

Он их утешает:

— Krieg fertig. Morgen alle nach Haus.

— Sicher! Oder vielleicht wesinden wir alle tot! Es ist auch gut möglich!

Настроены не слишком оптимистично.

Тем временем француз вернулся с большим куском сала, приносит также творога и яиц. Извиняется, что у него почти нет хлеба, только для себя и хозяйки, но если хотите, могу отварить картошки. Солдатики говорят, что нет, им некогда, со вздохом сожаления зарясь на гусей. Шум мотора. Самолетик кружится над фермой, снижается. Под крыльями — красные звезды. С этими серо-зелеными во дворе — нам хана. И точно! Едва мы успели прижаться к земле, он делает заход, поливает весь двор, возвращается, чтобы взять на прицел, — рата-та-та, еще раз. Один серо-зеленый не выдерживает, палит в воздух. Наконец, самолетик удаляется на Восток. Поднимаемся. Никто не ранен, даже гуси остались целы. Мария мне говорит:

— Он вернется с дружками. Здесь оставаться не стоит.

Она права. А я-то уже подумал: может быть, это и есть тот идеальный уголок, чтобы нам русачков дожидаться.

Выпиваем по сырому яйцу, — годами такого не пробовал, — одно объеденье, а тут даже некогда и насладиться, сглотнул, как пилюлю, — отрезаем себе по кусочку сала, солдатики дарят нам несколько ломтиков черного хлеба, размазываем по ним творог и сало, и, привет, будем есть на ходу.

* * *

Дорога продирается между двумя живыми изгородями из цветущего шиповника, боярышника и других цветов, которые мне не знакомы. Опускается вечер, и пряный запах, как от корицы, поднимается отовсюду, на дне глубоких кюветов бежит журчливая вода. Ну точно рай! Один серо-зеленый сидит на бугре, лицом к дороге. Часами мы не видали ничего человеческого. Он снял сапоги, подвернул штаны. Ноги его до колен в ледяной воде. Время от времени он шевелит пальцами ног, чтобы хорошенько прочувствовать свежесть, — и тогда он закрывает глаза от наслаждения.

Мария мне шепчет: «Украинец». Присматриваюсь. И точно. У него добродушная округлая башка с торчащими скулами, носишко, как молодая картошинка. Он даже с примесью татарина: волосы как смоль, глаз бархатистый, кожа матовая. Должно быть, из армии Власова, таких я еще никогда не видел.

«Sdrastvoui!», — говорим мы ему. Он отвечает: «Здравствуйте!» Мария его отчитывает:

— Ну, что ты расселся? Знаешь же, что вот-вот подойдут? Они уже прямо за нами, совсем близко. Чеши отсюда! Не оставайся в такой униформе! Они тебя сразу прикончат!

Он пожимает плечами, смотрит черными глазами, улыбается:

— Все равно. Я устал. Мне хорошо здесь.

Роется в серо-зеленом кителе, вытаскивает мятую пачку сигарет, протягивает ее мне. Я не курю, но подарок принимаю, — думаю, это ему приятно. Он разламывает свою сигаретку пополам, засовывает первую половинку в нагрудный карман. Вскрывает вторую, скручивает козью ножку из обрывка газеты. Вид у него совершенно спокойный. Я бы сказал даже, счастливый, если бы ничего не знал.

Мария настаивает:

— Ну слушай, не валяй дурака! У нас есть с собой гражданские вещи, в чемодане. Идем с нами. Если проходим мы, пройдешь и ты. Давай, пошли!

Он затягивается через свой обрывок газеты, маленькими затяжками, зажмуривая глаза. Кивает головой, тихо-тихо.

— Нет. Все хорошо и так. Раз конец — то конец! Устал я, и все в порядке. Прощайте!

— Ну так и ты прощай, дурак же ты!

Я говорю «prochtchai», но проглатываю «dourak» — и мы оставляем его кайфовать и остужать свои ножки. Раз это его последняя радость на этом свете, пусть уж понаслаждается ей вдоволь.

Мария злится:

— Он же кино играет! Этот козел подохнет, потому что хочет играть киношного русского, славянскую душу, «да, ладно!» и всякую дребедень! Ты понимаешь это, Бррассва?

Говорю, что да, понимаю. Немцы тоже слишком кино насмотрелись. Поэтому они и стали принимать себя за немцев, за немцев киношных, — и вот результат. Понимаешь ты это, Мария?

* * *

Дома́ с палисадничками объявляют о приближении города. На дорожном указателе значится: «Штафенгаген». Мы вернулись на большую дорогу. Избежать ее невозможно из-за моста через реку. Мосты строятся скорее на больших дорогах, чем на маленьких. Странно, что мы одни. Колонна должна уже быть далеко впереди. Нас здорово обогнали, покуда мы занимались туризмом.

И вдруг меня осенило: русачки-то, наверное, уже здесь! Война, она такая, — от нее всего ожидать можно. Да нет! Если бы они уже были здесь, это было бы всем известно. Гулянка шла бы на всю катушку!

Чистенький и приличненький городок, этот Штафенгаген. И уже неживой. Или таким прикидывается. Двери и ставни закрыты. Ого-го… Что я вижу? На втором этаже кусок тряпки на палке… Белый флаг! Меня это ошарашило. Показываю на него Марии. Еще один. Да их несколько… Наши шаги гулко раздаются по мостовой. Пересекаем весь город, как бедные, заблудшие дети, послушно держась за руки. Город весь в белом, он замер от страха и ждет своей смерти.

На другом конце города, за поворотом, натыкаемся на батальон солдатни, грабящей сыроварню. Голод уже давно кусает нас за живот. Я указываю Марии, чтобы она ждала здесь, в подворотне, в маленькой боковой улочке, а сам вхожу в сыроварню, раз уж так. Если у немцев есть время, чтобы запасаться, — у меня и подавно. Они-то уж лучше меня знают, далеко ли стоят русские. Ну а мне-то бояться скорее этих надо, не русачков же… Хотя вообще-то уже становится непонятно.

Рослая серо-зелень окунает свои каски в чаны двухметрового диаметра и извлекает оттуда до краев наполненные простоквашей, созерцает ее в экстазе, извергая сладострастное ржание и погружает в нее лицо, размазывая по волосам, глазам и ушам, шлепая творогом в морду друг другу; ржут до смерти. Один пузатый поднимается на край чана и так и плюхается задом вперед в белую феерию. Летят брызги. Ну прямо дети!

Да, но я живу без пайка вермахта. Я-то здесь не для лакомства и не для ржачки. Мне-то семью кормить надо. Протискиваюсь, как крыса, среди этих веселых козлов, обвешанных клацающими смертоносными железяками, среди этих веселых козлов, которые вдруг могут вспомнить, что проигрывают войну и бегут от врага, и осознают всю дерзость этого несчастного говнюка, вашего покорного слуги, находящегося еще под их властью, — пока обратное не доказано, — этого несчастного говнюка, еще более побежденного, чем они сами, ведь побежденного ими, а он, этот ваш покорный слуга, пользуется несчастьем Великой Германии, чтобы наполнить свое презренное сраное пузо. Только немцы имеют право грабить Германию. Спешу наскрести там и сям остаточки в дырчатых кастрюлях, где отстаиваются сыры на разных стадиях выварки, как вдруг с грохотом преисподней стеклянная крыша обваливается на меня тысячью мелких осколков. Ныряю под железный стол, пулеметные пули цокают по звучной жести, дырявят чаны, раскалывают белые плитки стенного кафеля. Каждый раз, когда в кого-то попало, — раздается крик, но скорее от ярости, чем от боли. Когда самолет пикирует, рык мотора усиливается, как в жестяном ведре, в ведре огромном. Еще раза два-три он пикирует, и каждый раз, — така-така-така, — а потом с пустыми обоймами уходит, довольный, помахивая хвостом.

Протискиваюсь наружу. Пусть раненые разбираются сами, не моя же война, в конце-то концов! Возвращаюсь к Марии, в ее подворотню. Вот уж досталось мне! Будто это моя вина… Ну, разумеется, испугалась. Всегда она так реагирует!

Во всяком случае, раз здесь еще ошиваются вояки, единственный императив — уйти из этих нездоровых мест. Что мы тут же и делаем. При первой возможности пускаемся по деревенской тропинке — и вот мы опять на природе, и сумерки подкатывают тихо-тихо.

* * *

Все спокойно. Даже канонады больше не слышно. Германия будто смирилась. Ждут русских, как ждут почтальона.

Виднеется нечто вроде большой фермы-крепости. По другую сторону от дороги — домик, совсем новый, еще не отделанный, «только коробка», как говорится у нас, в строительном деле. Мы входим во двор, скорее парадный, чем ферменный, так просто, посмотреть, не осталось ли там охапки соломы и остатков супа. Навстречу нам выходит высокий тип, настоящий джентльмен-фермер, галифе (а как же!) заткнуто в красивые шерстяные носки с шотландским узором, крупной вязки свитер под горло, пиджак в талию, усы внушительные, седые волосы гладко прилизаны бриолином — настоящий прусский юнкер чистой воды, но услужлив как лакей и даже, — да-да! — холуй, прямо стелется!

Покушать? Да ради бога! Сейчас он распорядится и нам принесут. Но пройдите сперва со мной, я вам покажу… Подводит нас к домику по ту сторону дороги, открывает дверь, вручает мне ключ. Построил, чтобы принимать своих родственников, но они теперь уже не приедут, разумеется… Разумеется? Ах, вот как? Пахнет свежим цементом внутри. Запах моего племени. Штукатурка еще не высохла, но уже расставлена мебель: кровать, то есть нижняя половина разъемных нар из еловых досок, лагерная мебель, лагерный стол, лагерный табурет. Лагерные одеяла. Хотя бы не привыкать… Я не совсем понимаю, но мне все равно. Вода стекает в раковину: это он мне показывает. Туалет работает. Окна открываются и закрываются. Тяга в печке хорошая. Если хотите побольше дров, bitte schön! Есть картошка свежая, отварная. Что вы хотите к ней? Speck oder Würstchen? Сала или сосисок? Смотрю на Марию. Быть не может! Я бормочу: «Гм… да, сосисочек бы… сойдет». Он уходит.

Смотрю на ключ. Смотрю на Марию. Мы падаем друг другу в объятия, смеемся до издыхания, мы ревем от счастья, я бегаю с ней на руках по комнате, бросаю ее на тюфяк, падаю на нее, мы возимся, смеемся, я бегу повернуть ключ в замке, кручу без устали в обе стороны — дешевенький ключ в жестяном замке, но ключ, замок, дом, черт побери!

В дверь стучат. Девица, — белокурая и краснеющая, нос весь в веснушках, — приносит нам кастрюлю вареной картошки, совсем горячей, четыре сосиски, два сморщенных яблока, тарелки, ножи и вилки, крынку сидра, и все это в корзинке, покрытой сверху чистейшим полотенцем, — bitte schön, — а потом уходит с маленьким реверансом, сказав: «Mahlzeit!».

Мы кушаем. За столом. Даже со скатертью — кухонным полотенцем. Улыбаемся через стол друг другу. Я говорю:

— Не знаю, как ты считаешь, моя дорогая, но мне кажется, что мы могли бы остановиться здесь, чтобы друзей поджидать. А?

И вдруг мне приходит в голову:

— Послушай, надо же будет расплачиваться за все это! А денег-то у нас нет!

Мария смотрит на меня с жалостью. Стучит мне по лбу своим указательным пальцем.

— Ой, Бррассва! Ты что, не понял? Этот немец боится. Страшно боится. У него же страх на лице написан. Богатый. Он делает так же, как делали богатые немцы в Берлине, в последнее время, ты помнишь? Хочет, чтобы мы стали его друзьями, потому что воображает, что мы защитим его перед Красной Армией.

Я прыскаю. Бедный старик! Если б он знал, насколько нам самим нужна защита!

После обеда, как настоящие буржуа, мы совершаем положенный моцион вокруг нашего дома. Канонада смолкла. Где-то вдали, едва слышно, — грохот. Танки? Какая-то птица неуверенно пробует свою песню. «Solovei», — говорит Мария. Соловей? А я думал, что соловьи бывают только в книгах. Слушаем соловья.

Занимаемся любовью, как дети, которым это в новинку. Как звери, бедные звери, у которых только это и есть. А что же у нас еще?

Мария засыпает, а я не могу. Слишком уж возбужден. Мария здесь, всем телом прильнула ко мне, и вот теперь, наконец, ад позади, шкуры наши им не достались, мы вместе, оба, плевать на них, жизнь начинается, черт побери, жизнь начинается!

— Бррассва!

Мария трясет меня. Что за кровать?… Ах да! Все вдруг всплывает. Уже совсем светло. Не сообразили ставни закрыть, с непривычки.

— Смотри!

Смотрю. За окном, перед воротами большой и красивой фермы, стоят два солдафона, у каждого по велосипеду. Вид у них немного растерянный. Ну, так что? Пусть сами и разбираются… Мария смотрит на них неотрывно. Сжимает мне руку. Она дрожит.

— Кажется, наши!

А потом бросает меня, открывает дверь, бежит к этим двум типам, кричит: «Nachi! Nachi!» Я тоже бегу, она бросается на шею первому, кто попался ей под руки, я прыгаю на шею второму, мы целуемся, оба солдатика страшно довольны, а главное, чувствуют явное облегчение от того, что наконец хоть кто-то их может осведомить.

Так вот они! Советские. Красная Армия.

Прежде всего они пьяны, пьяны в дупель. Вцепились в рули своих немецких велосипедов, — слава богу, что хоть те у них есть, — покачиваются, издают очереди мелких иканий, перемежающихся короткими отрыжками. Добрались сюда они наверное не на великах. Велики служат им костылями. Жарко — поэтому без шинелей, в одних рубашках странного цвета, отдаленно напоминающего розовое дерево, такие я уже видел на русских военнопленных, галифе небывалых размеров, схваченное мягкими цилиндрическими сапогами до самых колен. Черепа блестят, как шкуркой надраенные. Маленькая пилотка прилеплена сбоку, — как еще только держится! Один из этих парней красуется пятью медалями на груди — здоровенные бронзовые медали выстроились в шеренгу, слегка перекрывая друг друга, справа-налево, на каждой из них рельефный танк и красивые цветные ленточки с каемочками: красные, зеленые, желтые, которые наверняка имеют какой-то точнейший военный смысл. На втором — всего три медали.

Тот, кто, как видно, командует, Пятимедальный, кладет конец лобзаниям. Отталкивает нас на расстояние вытянутой руки, принимает официальный вид, пытается высвободить голову из-под ремня своего смешного автоматика с деревянным ложе и какой-то коробкой от камамбера, втиснутой поперек, — одной рукой он никогда не сможет высвободиться, поэтому приходится ему помочь, придерживая велосипед, а он прикладывает мне автомат к пузу и — шутки в сторону — спрашивает:

— А вы кто такой?

Другой симметрично наставил автомат между грудей Марии. Мария говорит, что она советская гражданка, а я — француз. Он засиял.

— Француз? Да здравствует Франция! Франция — союзница Советского Союза! Генерал де Голль — друг маршала Сталина!

Обнимает меня во всю охапку. Опять целуемся. Он плачет от радости. Второй делает то же с Марией. Все плачут. Мы больше уже не одни. Робкие группки высовывают свои носы, не осмеливаясь приблизиться, — ждут, во что это выльется. Пятимедальный откашлялся, икнул еще пару раз, встал навытяжку или почти что, по-странному отдал честь, должно быть, той разновидностью военной чести, которая из всех была выбрана Красной Армией, и, уставившись в точку на горизонте, объявляет:

— От имени победоносного Союза Советских Социалистических Республик я, сержант Такой-то Такой-то-вич Такойский, объявляю занятым… Кстати, как называется эта дыра?

Мария говорит, что не знаем, — мы нездешние. Откуда-то раздается:

— Gultzow!

— Спас-сиба! От имени… и т. д. и т. п. объявляю занятым… Как? Ах, да: Гюльцов, черт возьми!

Отдана честь. Вольно! Вокруг героев собрался теперь тесный кружок. Поляки, прибалты, чехи. Они хотят подбодриться, спрашивают у сержанта на ломаном славянорусском, за что получил он все эти медали. Прекрасный вопрос! За что он их получил, так, что ли? Он заслужил их, подрывая фашистские танки, — вот за что! За каждый танк по медали. Кто-то протягивает ему бутылку. Что это? Шнапс. Недоверчиво пробует. Вливает приличный глоток: «Неплохо!», — передает бутылку товарищу, тот — мне, я пью как мужчина и передаю Марии, а она… Но Пятитанковый перехватывает бутылку по дороге, запихивает ее в свой широкий карман галифе. Шутки в сторону! Вспоминает, что нужно еще решить дела посерьезней.

— Где здесь фашисты?

Никто не отвечает. Он повторяет, с угрозой в голосе:

— Где здесь фашисты, я спрашиваю?

Фашистов ему подавай! В любой немецкой деревне Третьего Рейха кишмя кишит фашистов, — это как дважды два! Так где же они?

Некоторые из парней, что топтались вокруг, переглядываются исподлобья, бочком направляются к ферме. Возвращаются они, обрамляя высокого типа, которого держат за плечи. Это же вчерашний джентльмен-фермер! На нем лица нет. На ослепительно белом фоне его свитера выделяется грязная белизна лица. Он держит открытой коробку с сигарами, угощает сержанта обеими руками, с жуткой улыбкой. Трясется весь. Коробка пляшет. Сержант давит дулом автомата ему в живот.

— Этот — фашист?

— Да, да! Фашист! Страшно большой фашист!

— Ладно. Туда его!

Он указывает подбородком на каменную стену, окружающую красивую ферму, на высокую прочную стену из старинного камня. Немец понимает: «Aber nein! Nein! Nicht so! Nein!» Его уволакивают все вместе, взялись они сообща ставить его к стенке, удерживают у стены за плечи, а я все вижу, думал, что смогу это вынести, и вот уже я ору, нет, черт возьми, так нельзя, но ору по-французски, — рефлексы мои французские, — как бы это сказать по-русски? Мария меня отталкивает, говорит мне, молчи, молчи, они тебя тоже убьют… Звук выстрела, единственного. Как будто я получил его в свой живот. Тип перегнулся вперед, он уже на земле, — он мертв. Люди на это способны! Люди на это способны!

Сержант спрашивает, где остальные фашисты? Какие остальные? Да остальные, чего там! Ах да, остальные… И вот уже все не-немцы пошли выискивать фашистов. Слышен визг. Потом другой, в другом месте, — голос женский. Заливается на острых нотах, плачет и орет, «Nein!» — раздается везде, по всей большой ферме. Одна группа тащит какую-то бабу, наверняка жену того самого джентльмен-фермера. Другая — толстого мужика, который яростно отбивается…

Все что угодно, но только не это, черт побери! Все эти парни хлебнули горя — это уж точно, может быть, эти немцы серьезно заставили их его хлебнуть — охотно верю, но так вот, на холодную голову, — это уже не просто всплеск дикой ярости, это отдает дерьмовым мелким садизмом с опорой на чистую совесть. Пролить кровь, не замарав рук, на красивой ферме, полной стольких красивых вещиц…

Я говорю сержанту:

— Откуда ты можешь знать, фашисты они или нет? Так не правильно! Отправь их в тюрьму!

Все смотрят на меня искоса.

— Он не здешний! Никого тут не знает! Не знает фашистов!

Сержант смеется:

— Не боись! Они будут страдать меньше, чем заставили страдать нас!

Он говорит со мной, глядит на меня и одновременно неожиданно спускает курок. Одним выстрелом. Толстяк падает, подкошенный враз, с недоверчивыми глазами, широко распахнутыми на тот ужас, который вспарывает ему живот.

Женщина начинает вопить. До сих пор она сдерживалась. Теперь — ее очередь. Я хватаю сержанта за руку. Он направляет свою штуковину на меня. Он уже не смеется.

— Может, и ты фашист? Французский фашист?

Мария бросается между нами.

— Нет! Он коммунист!

— Ах, так… Все теперь коммунисты, со вчерашнего дня! А ты, какого черта якшаешься с иностранцем? Трахаешься с ним, что ли, блядина?

— Это мой муж.

Здоровый русачок на меня взирает. Ему осточертела моя комедия.

— Послушай, отстань, не мешай! Нервы слабы — тогда проваливай, пойди погуляй, отцепись! Не мешай нам работать. Понятно?

Он повторяет то же, что раньше: так и не переставая со мной говорить, и даже не глядя, приканчивает женщину одной-единственной пулей — прямо в упор. Я позеленел. Чувствую, что теряю сознание. Марии не лучше.

Сержант закончил. Цепляет себе автомат на шею, говорит: «Прощайте», — вскакивает на велосипед, отъезжает достойно, зигзагами проезжает первые десять метров, — чуть не рухнул, бросает. И вот уже они оба уходят пешком принимать владения других поместий земли завоеванной.

Мы возвращаемся в свой домишко. Некоторое время молчим. Мария беззвучно плачет. Ну да, это война! Думают ли обо всем этом те мудилы, которые ее развязывают? Ну да, ну да, братец, они-то думают! И заранее все принимают. И даже очень хорошо принимают!

* * *

На ферме гульба. Все местные не-немцы празднуют освобождение. Слышно предсмертное гоготанье гусей. Из заначек появляется шнапс. Самодельный красный флаг, сделанный из прибитого к палке лоскута юбки, возникает над воротами. Я говорю Марии, что мне неохота здесь оставаться. Она отвечает, что везде будет так же. Да, но там мы не видели… Я уже больше никогда не смогу вспоминать этих людей иначе, как волочащими тех немцев на бойню. Она просит остаться здесь, хотя бы на один день, чтобы передохнуть, — она уже больше не может. Говорю: ладно, но не хочу ничего просить у этих типов. Пойду в Штафенгаген, может, найду чего поесть, — это не дальше, чем в двух километрах отсюда. Давай, по-быстрому! Запрись на ключ, никому не открывай, не бойся. Я и пошел за продуктами.

Маленькая дорога в Штафенгаген бежит параллельно большой. Как только я обогнул холм, закрывавший от меня большую дорогу, отдаленное бряцание шестеренок, к которому уже с ночи уши мои так привыкли, что оно стало частью пейзажа, превратилось внезапно в гром преисподней. Надо мной, вровень с некошеной травой, — длинные трубы пушек прут на Запад. По мере того как я приближаюсь, появляются башни, а за ними броня гигантских танков. Чудовищные гусеницы вгрызаются в асфальт, отбрасывают его плитками на обочины. Прилепившаяся гогочущими гроздьями цветастая толпа пьяной солдатни покрывает броню.

Русачки гуляют победоносную оргию. Ад Сталинграда завершается карнавалом. Разрядились в сугубо фривольное содержимое западных платяных шкафов: бюстгальтеры напялены прямо поверх униформы, розовые дамские трусики с черными кружевами красуются на макушке вместо ночных чепцов, грации с подвязками, сюртуки и цилиндры, зонтики от дождя и солнца, покрывала с кроватей, запахнутые наподобие римских тог, — всю эту карнавальную мишуру, которую на завоеванной земле неутомимо изобретает фантазия солдафона, открывают они для себя с диким восторгом. Тренькают по балалайкам, растягивают аккордеоны, дуют в губные гармошки, поют широко раскрытыми ртами, но ничего не слышно, ничего, кроме умопомрачительного рева скребущих гусениц и моторов, выжимающих полный газ.

Порой на башне, трофей из трофеев, — немецкая девица, с венком цветов, растерянная и вдрызг пьяная, которую этот круговорот уносит с собой и выплюнет где-то подальше.

На уровне первых домов я внезапно чуть не отброшен в кювет. Прямо навстречу мне несется фантастическая упряжка. И снова я, как Михаил Строгов. Телега! Телега, прямо как в русских романах! Длинная балка с двумя укосинами, наподобие буквы «V» — вот и весь ее кузов! Держится это на двух перекладинах, образующих колесные оси, и четырех вихляющих в разные стороны колесах, охваченных железными ободами… Вокруг головы лошади, ореолом, — большой деревянный полукруг, разукрашенный зигзагами и многоцветными цветочками и приправленный дюжиной бешеных колокольчиков. Сидя боком на этих носилках, ногами почти волоча по земле, солдат-возница щелкает бесконечным хлыстом, — той самой «нагайкой» из песен! — и лошадь пускается в адский галоп, колеса подпрыгивают на камнях, отвечая каждое за себя, и весь базар этот изгиляется и подскакивает, как большой расхляб, как гигантский пьяный паук, — давай, давай! И таких вот проходит целая вереница, одна за другой. Некоторые из них запряжены сразу несколькими лошадьми, цугом, все несутся полным галопом. А дребедени там всякой — навалом: бочки с горючим, мешки с картошкой, даже ящики со снарядами, — давай, давай! Теперь мне понятно, почему Красная Армия должна была обязательно чего-то ждать перед каждым броском своей бронетехники…

У входа в город мне странно видеть, что «Stavenhagen» написано кириллицей. Город не слишком и пострадал. Все двери домов распахнуты. Русские солдаты входят и выходят, большинство пошатываясь. На пересечении с северной дорогой солдат в юбке регулирует уличное движение. Та же униформа, что у мужчин, только в юбке. Коренастая, с пучком и особо стервозным видом. Похоже, здесь была заварушка. А вроде все было чинно, когда мы вчера проходили.

Останавливает меня какой-то солдат. Сержант, наверное. Приставляет мне к животу револьвер, — я поднимаю руки, — он спрашивает, почему я на улице и почему нет повязки. Говорю ему, что француз, — он смеется, убирает свою хреновину, целует в губы. Спрашиваю, где можно найти что-нибудь пожрать. Он широко расставляет руки, предлагая мне весь город: «Бери, братишка, вся Германия теперь твоя! Заходи повсюду, будь как дома, бери что хочешь, не распускай нюни, никогда ты не сделаешь им столько же, сколько они тебе сделали!»

Спрашиваю, сопротивлялись ли здесь. Он отвечает, что нет, — самую малость. Объявили себя открытым городом: белый флаг, мэр и наш командир договорились и все такое, как вдруг какая-то местная группа гитлерюгенд во главе с сынком мэра заявила, что сдаваться не будет, что все их предки — трусы, так вот, они заперлись в мэрии и, когда наши войска вошли, стали лупить по ним гранатами и панцерфаустами. Что же нам было делать? Мы отступили, вызвали авиацию, разбомбили мэрию и немножко поударяли вокруг. А потом вернулись и всех гитлерюгендов, которые не были убиты, порасстреливали. Фашистское это отродье, настоящие псы бешеные!

Ах, так, так… Он спрашивает, а откуда ты это так хорошо по-русски гутаришь? Я объясняю. Он весь обрадовался. Целует меня еще раз. Я говорю ему: ладно, привет, он в ужасе: «У тебя нет револьвера? С ума сошел! Ты их не знаешь, этих немцев, настоящая срань! Если смогут тебя подстеречь где-нибудь в уголке — тебе хана!» Отстегивает свою кобуру, протягивает ее мне: «На, бери этот, все равно нелегальный, взял с немца. А главное — никогда не подставляй спину, понял, никогда в жизни!»

Вот и я при оружии! Никогда вообще не держал я в руках ничего огнестрельного, чувствую себя как-то неловко. А вдруг какой-нибудь русачок увидит меня с этим в руке, примет сразу за немца, до объяснения и не дойдет, полоснет автоматной очередью! Как только он свернул за угол, я потихоньку сбросил хлопушку в канаву.

Ладно, теперь — пожрать. Все лавки распахнуты настежь, но все пусты. Лица всех национальностей Европы, за исключением немецкой, входят в дома и выходят. Выходят, как правило, с полными руками и нагруженными плечами. «Tri dnia grabeja!», — сказал мне один русачок. Три дня грабежа, более или менее санкционированного. Начальство глаза закрывает. Русские солдаты, как видно, пищу не ищут, одежду тоже, мебель им также совсем не нужна. Интересуют их больше драгоценности, ценные сувенирчики. И еще — шнапс. Вхожу я в первый попавшийся жилой дом.

На первом этаже какие-то типы толкутся, опустошая ящики комода. Я поднимаюсь выше. На втором этаже — то же самое. На третьем — закрытая дверь. Стучу, как идиот. Ответа нет, разумеется. Верчу ручку, дверь открывается, вхожу. Прихожая, столовая, добротно обставлены. То есть, добротно в сравнении с нашими. Вся семья сидит за столом. Они встают и, ни слова не говоря, выстраиваются по струнке, спиной к стене. Безропотно. У всех на руке белая повязка.

Мне неловко. Старик отстегивает свой браслет, протягивает мне часы. Я говорю: «Nein!» Он боится. «Wir haben kein Geld!» У нас нет денег. И вдруг его осенило: «Wollen Sie Zucker?» Хотите сахара? Делает мне знак, чтобы я следовал за ним. Он так боится, что ноги его дрожат. Неужели у меня такой подлый вид?

В платяном шкафу он отстраняет ворох пальто. Я смотрю. Мешок. Большой мешок, полный сахарного песка. Килограммов сто. Сокровища Али-Бабы! Так, значит, он действительно существует, черный рынок! Окунаю руки в сахар, окунаю в сахар лицо, набираю его полон рот, проглатываю вкусный такой сахарный сок, — хоть сдохни от сладости! Старик стушевался. Рядом с мешком сахара стоит еще один, с лапшой, и один с чечевицей. И один с мукой! Ничего себе, люди здесь приготовились к Столетней войне!

Раздобыл я три наволочки, наполняю одну из них сахаром, другую лапшой, третью чечевицей. Нахожу небольшой бумажный пакет, в который я отсыпаю муки, — напечем себе блинчиков вечерочком. Связываю все это в большую тряпку — получается чертовски тяжелый узел, никогда бы не подумал! А вроде почти ничего не взял, даже и не заметно, — в мешках совсем не убавилось! Ладно. Теперь вперед!

С ношей моей на плечах иду по маленькой дороге, вижу наш домишко, — давно пора, я валюсь от усталости. Представляю себе выражение лица Марии, когда она увидит, что я несу! Заранее улыбаюсь.

* * *

Дверь распахнута настежь. Бросаю узел на стол, зову. Никого. В комнате ее нет. Она, наверно, на улице, где-нибудь за домом, чуть дальше. Выхожу. И вдруг — вспоминаю вид спальни. Врываюсь как бешеный, мчусь в спальню. Ну так и есть, все пусто. Нет ни одежды, ни чемоданов, ни моего, ни ее — ничего не осталось. Даже одеяла исчезли. Паника воет у меня в животе.

Бегу на ферму. В подворотне натыкаюсь на одного поляка. Не слишком пьяного. Говорит, что русские приезжали на грузовике, они собирали русских женщин. Мария спрятаться не успела, сказала им, что француженка, что ее муж вот-вот вернется, а они ей: заткнись, побросали все пожитки в грузовик и уехали. Хотела она оставить тебе записочку, но солдат сказал: «Давай-давай!», — и они укатили. Плакала она, знаешь…

Спрашиваю, куда бы они могли двинуться? Он отвечает, что вроде услышал название: «Neubrandenburg», — но не уверен. Давно они были здесь? Часа два назад, или чуть позже, или чуть раньше. Черт побери! Они проезжали через Штафенгаген в тот самый момент, когда я, как мудозвон, млел в экстазе перед сахарным песком!

Вообще-то я сделал все по-дурацки. Не надо было ее оставлять, — никогда, никогда, ни на мгновение, никогда не выпускать ее руку! Война, Дурачина, ты знаешь, что это такое? Ты что, как во сне, ничего не видишь, да где ты? Мудак, мудак, трижды мудак, сдохни!

Внутренний страх растет, растет, съедает меня живьем.

Бросаю все и мчусь в направлении Нойбранденбурга в одной рубашке, так же, как и выходил отсюда сегодня утром.