Середина апреля 1945-го. Германия смердит трупом и непотушенным пожаром. Германия — это падаль, где мертвые гниют с открытыми глазами. Германия — это поле сверкающих на солнце развалин. Германия — это разбойничий притон, где слоняются миллионы оторванных от родины, скученных здесь, чтобы вкалывать или сдохнуть, оставшихся без надзирателя, без пайка. Германия — это выжженная земля, гноящееся Средневековье, без водопровода, без электричества, без железной дороги, без почты, без бензина, без дорог, без врачей, без медикаментов, без денег, без полиции и без закона. Даже без законного существования. Военная территория. Зона боевых действий. Есть власть: Красная Армия. А Красная Армия занимается только Красной Армией.

И в этом зловонии кишат тиф, туберкулез и сифилис.

А я в нем ищу Марию.

Он сказал: «Нойбранденбург». Я снова проделал весь путь вплоть до Нойбранденбурга. Справлялся всю дорогу, на всех языках, не видал ли кто грузовика Красной Армии, так и так, с русскими женщинами. Мне никогда не отвечали прямо — нет. Всегда остается что-то, то небольшое что-то, к чему можно в крайнем случае прицепиться. И я цеплялся.

От Гюльцова до Нойбранденбурга — километров сорок. Но вся Европа в лохмотьях топчется именно здесь, словно племя неприкаянных цыган. Вся Европа, отныне свободная и не знающая, на что ей сдалась эта свобода. Тот русачок сказал: «Будь как дома. Выкручивайся!» Выкручиваться там, где ничего нет…

Немецкие беглецы уже без цели, раз их догнали, которых любой мог обобрать, любой мог убить, — раса владык, превратившаяся в одночасье в отребье земли. Бывшие военнопленные, сбившиеся в маленькие, независимые, отчаянно эгоистичные группки. «Политические», в полосатых пижамах, — те из них, кто еще на ногах держался, — редко попадались в одиночку. Но повсюду был поток лагерников, рассеянных организацией Тодт вдоль всего фронта на Одере… Вся эта сутолочная магма различных потоков запруживала дороги. А Красной Армии дороги были нужны. Наряды итальянских военнопленных их расчищали, чтобы в них устремлялись бронетанковые части. Русские, казалось, яростно спешили двигать на Запад, как можно дальше, как можно быстрее.

Не были освобождены только итальянские военнопленные. Советский Союз хотел проигнорировать перемирие, подписанное союзниками с Бадольо. В его глазах Италия оставалась врагом, союзником Рейха, фашистской страной, и бедные мудозвоны в зеленых плащах, едва только вышедшие из-за колючей проволоки, вновь оказались за ней.

Пришел я в Нойбранденбург ночью. Расспрашивал уйму людей. И будил я их уйму. Русских войск было понемногу повсюду, — я обошел все. Обошел всех караульных, сержантов, офицеров как только забрезжил свет. Подходил я ко всем военным, которых встречал на улице. Но какое презрение я находил, как только они узнавали причину моего отчаяния!

Видел я в Нойбранденбурге и в округе и политзаключенных, и евреев, освобожденных из местного концлагеря. Видел я их — тощих, лимонно-желтых, с устрашающими глазами. Видел живые скелеты на носилках. Русские заставляли немецких женщин кормить их и ухаживать за ними. Самые крепкие бегали повсюду с навязчивой идеей, как бы поесть. Они просили солдат пойти заколоть свинью, обнаруженную в какой-то ферме. Русские им говорили не есть по столько сразу, особенно свинины, а побольше овощей, каши… А им хоть бы хны! Жарили свинину, глотали ее полусырой, и многие из выдержавших все эти годы подыхали именно сейчас от несварения желудка.

Наверняка она проезжала через Нойбранденбург. Во всяком случае, там ее уже не было. Поговаривали о пересылочном лагере для советских граждан в районе Штеттина. Вперед, на Штеттин!

* * *

Проделал весь путь обратно. Нашу дорогу. Вольдег, Страсбург, Пазевальк… Около Папендорфа две женщины рыли яму. Два трупа ждали рядом, под одеялом. Я что-то припомнил, приподнял одеяло. Это был тот толстый синюшный мужик, задыхавшийся от приступа астмы, который не поспевал, и его маленькая ссохшаяся жена. Разорванные физиономии. Пулей в затылок. Четырьмя днями раньше…

* * *

Ферма. Солдафоны стоят в очереди перед амбаром. Болтают, ждут своей очереди. Посмеиваются. Передают друг другу бутылку. Друг другу дают прикурить. Их человек пятьдесят. На другом конце очереди — немецкая женщина, лежит в соломе, на спине, с раздвинутыми ляжками. Навалившись всем своим весом, два солдафона держат ее за руки и за плечи. Но и этого даже не надо. Женщина не сопротивляется. По щекам размазаны слезы, но она уже не плачет. Смотрит на железные балки и жестяную крышу, там наверху. Один парень натягивает штаны, следующий расстегивает ремень. Они не злые, не грубые, да и презрения у них нет. До этого да, было, между собой… Устраиваются поудобнее между распахнутыми ляжками, тычутся ощупью, чтобы поместить свою хреновину в дырку, устремляются до живота с громким «Ох!» от удовольствия, дружки сочувствующе хихикают, — они дерут, как лесорубы, увестистыми ударами задницы, которые сотрясают неподвижную женщину, а кончают скромно, — вздох, дрожь — и уже встают, — другие ребята ждут. Встряхивают свой прибор, застегивают ширинку, улыбаются другим парням в очереди, обсуждают, посмеиваясь, вроде того: «Ох, хорошо-то!», «Ебеныть, давно не было женской котлеты вокруг болта!»… Как если бы только что насрался всласть.

Не таким я себе представлял воинственное изнасилование. Они, наверное, — тоже нет, со дна своего ада сколько раз, должно быть, себе повторяли: «Если я выйду живым отсюда и спихнем мы этих свиней в сраную их Германию, клянусь тебе, что на первую же немку, которую только увижу, я брошусь разом, сорву трусы, вонжу ей свою корягу в потрох, — ох, ядрена, вот увидишь! И заставлю ее вопить, сучару! Ох, ядрена вошь!»

Вот так. Без дикого хоровода — очередь в столовую. Вот так и происходит частенько в военной жизни.

В конце концов, все-таки лучше так, чем приканчивать. Но, может, их и приканчивают, потом. А может, и сама женщина покончит с собой, после…

Диву даюсь, что у них стоит. Ну и здоровье!

* * *

Колонна немецких военнопленных. Насколько хватает глаз. Все стада военнопленных друг на друга похожи. Но этим особенно муторно. Их охранники верхом, в меховых шапках. Казаки? Нагайка — длинный хлыст с короткой рукояткой, свистит и хлещет. В хвосте колонны — штрафники. Они идут на коленях, с руками на затылке. Надо же! Иду вслед за ними, интересно, сколько заставят их так пройти. Какой-то русачок наваливается на меня своей лошадью, советует идти заниматься своим собачьим делом. Иду-иду.

* * *

Церрентин. Церковь. Площадь нашей утренней переклички. Кукольная тюрьма. Амбар. Дорога, по которой мы топали каждое утро с лопатами на плечах… Как будто я специально. Как будто купаюсь в больной ностальгии. Нет, это дорога в Штеттин, единственная. По пути я повсюду расспрашиваю, может, она подумала, что это могло бы быть нашим сборным пунктом… Однако нет. В немецких домах разместились поляки.

Есть забываю. Я весь как в жару, но это не жар. Он пронизывает меня насквозь, я как на пружинах, неутомимый, и при этом раздавлен, разбит. Это и есть горе? Куда мне деться, если ее не найду? Не хочу и думать! Мрак и хлад. Быть не может. Не может быть! Где-то она должна быть. Ищет меня. Так что мы точно найдем друг друга, какого черта! Мы бросимся друг на друга, будем смеяться, реветь, я как сейчас вижу.

И все-таки ноги отказывают мне, голова идет кругом. Надо бы поесть. Дом на отшибе. Пуст. Разграблен. Вынесли все. За домом, в клетке — мясистый кролик. Единственный. Кто-то из соседей его прикармливал, полагаю. Грызет что-то, смотрит на меня своими глазищами, тычется носом в сетку. Компанейский. Ну, говорю себе, — будь мужчиной! Это твой первый. Ты никогда еще никого не убил, ни зверя, ни человека, надо с кого-то начать. Кролик, это ведь мясо. Даже папа выращивает кроликов, чтобы их ели. Правда, приканчивает он их не сам, а приглашает соседа, да и сам-то он их не ест. Слезы текут у него по щекам, когда мама подает на стол крольчатину… Ладно, он или ты, — так что, давай, Франсуа, будь мужчиной!

Открыл решетчатую дверцу. Взял кролика в руки. Он все грызет, довольненький. Давай, Франсуа! Комок подкатывает мне к горлу. Взял я его одной рукой за уши. Сделал так, как, говорят, нужно делать, чтобы они не страдали: резкий и режущий удар рукой под затылок. Он вдруг страшно рванулся, потом стал дрыгаться, понял, что я ему желал зла. Я бил, бил, бил. Внезапно он размяк. Ну вот. Он мертв. Я стал мужчиной.

Стал я искать кастрюльку, нож, — все, что необходимо. Разжег очаг. И стал реветь. Не могу я есть этого кролика. Теперь, когда он был уже мертв, я понял, насколько он был мне другом. Убил я своего друга. И у него было достаточно времени, чтобы узнать, что я ему желал зла. Я понял, что больше уже не найду Марию, ни в Штеттине, нигде. Никогда.

Подвалил какой-то поляк. Оставил я кролика ему. Он обалдел.

* * *

Штеттин. Наконец-то! Сто километров за двое суток. Уже с пригородов стараюсь разузнать, где находится пересылочный лагерь. В конце концов я его нашел. Лагерь огромный. Не знаю, кого немцы туда помещали, но он так и остался лагерем, как и все лагеря, с бараками барачного цвета, со шлаковыми аллеями… На двери барака администрации слово «Lagerführer» просто перечеркнуто и заменено на «Начальник лагеря». Гражданка Мария Иосифовна Татарченко? Из Харькова? Женщина-солдат с гладкими волосами просматривает свой реестр. Нету. Нет, у нее не значится. Но эта Татарченко, может быть, только что прибыла и еще не записана… И вообще, что мне от нее надо, от этой самой Татарченко? Ладно. Я говорю, что пойду поищу по баракам. Но, товарищ, в женский лагерь входить воспрещается! Ладно. Стал я тогда у входа, просматриваю всех, кто выходит и входит, спрашиваю у баб, передаю поручения, оставляю записочки.

Нашел себе угол, чтобы переспать, — в подвале, под развалинами домов. На следующий день, — все сначала. И вдруг натыкаюсь на двух знакомых девчат, Душу и Тамару, обе с Грэтц А. Г., они бросаются мне в объятия и восклицают, и смеются, и плачут: «Ой ты, Бррассва!» Я тоже смеюсь и плачу, и враз: «А где Мария?» Сказали мы это одновременно. Рассказываю. Они сильно загрустили. Такой красивый роман о грустной любви. Нет, они не видали Марии и ничего не знают о ней. Они будут везде справляться, они мне обещают.

Я хотя бы уже не в таком мраке. Знаю эффективность «арабского телефона» у баб. Где бы Мария ни находилась — весть до нее дойдет. Если она вообще где-то есть.

Встречаю других подружек. Толстую Дусю, разряженную под принцессу, пудра-завивка, под руку с офицером с погонами, широкими, как гадальные карты, и еще Любу, одну из тех многочисленных Люб, и еще старую, всегда поучающую Агафью… Надежда во мне воскресает.

А дни идут. Девушки кормят меня приварками из русского лагеря. На моих глазах расцветают идиллии, строятся или рушатся: свидания назначаются у входа в лагерь. Красивый военный победитель всегда выглядит лучше, чем жалкий заключенный, но военный проездом, военному наплевать, — на нем нельзя строить или мечтать, что строишь. Женщинам необходимо мечтать, что они строят.

Однажды Толстая Дуся, вся радостная, говорит мне, что Мария в Пренцлау, да, да, это точно! Она узнала это через своего офицера, Мария Иосифовна Татарченко, — ну точно! — дивчина такая вот эдакая, с голубыми глазами и все такое, она ж ее знает, а как же!

Во всяком случае, мне здесь надоело, я начинаю сникать, паника растет, охватывает меня, осточертело слоняться здесь, в этих развалинах, в этом порту, который даже и не морской, в этом порту с маслянистыми водами, в которых гниют вспоротые суда. Сделать все что угодно, даже глупость, но шевелиться. Надоедаю всем девчатам своими просьбами, передаю им письма, оставил даже одно в конторе, на всякий случай… Теперь, в дорогу! Направление — Пренцлау.

* * *

Шестьдесят километров протопал за сутки. А глупо: опять прихожу среди ночи, и вынужден до утра кантоваться. И здесь я остался с носом. В Пренцлау никакого лагеря нет. Маленький гарнизон, где никто не может мне ничего сказать, где мне дают понять, что я надоел с моими сердечными муками. Фронтовые и отпускные романы надо уметь перечеркивать по возвращении. Мужчина ты или кто? В конце-то концов, может, она как раз взяла и перечеркнула? Быть может, ей-то и не хотелось во Францию, в эту дрянную страну, где работяга с голоду погибает под сапогом капиталистов, — а ты об этом подумал, товарищ француз? Не может быть! И вообще мне плевать, вернусь я во Францию или нет! Я согласен и на СССР, — да на что угодно, но только с ней. Она это прекрасно знает! Военные посмеиваются.

Кручусь, разнюхиваю, расспрашиваю. Надежда течет сквозь пальцы. По вечерам тревога такая сильная, я в полном смятении, паника растекается по моим венам при смутном упоминании о том, что видели какую-то девушку, похожую на ту, что я описываю, в зачехленной повозке, вместе с другими женщинами и солдатней, — я ухожу.

Исколесил я эту дрянную страну во всех направлениях. Топал из одного разрушенного города в другой, руководствуясь сведениями, от которых бы просто пожал плечами, если бы был в своем уме. Попадая иногда в самую гущу едва отвоеванной военный зоны, слыша порой канонаду по другую сторону холма. Я шел и шел. Дважды встречались французы с Грэтц А. Г. И ничего. Вернулся в Штеттин. Ушел оттуда.

Ботинки мои превратились в бесформенные мешки, прорванные повсюду. Однажды вечером топал я между двумя холмами, где перед тем шел танковый бой. На одном холме — разодранные русские танки, на другом — немецкие. Все убитые русские были погребены. Над каждой могилой — небольшой коренастый обелиск из фанеры, обмазанный ярко-красной краской, красная звезда пришпилена сверху, имя парня прописано аккуратным почерком. Немцы гнили там же, где пали, с открытой пастью полной мух. В ложбине, между холмами, — домишко. Всем, что в нем было, посыпаны склоны обоих холмов. Снег пухового одеяла лежит далеко на лугах, — совсем белый возле самого дома, редеющий дальше и дальше. О близости жилья почти всегда предупреждает одна и та же вещь: пух из одеяла. Перина — это то самое первое смешное, что попадается под руку, когда хочешь отметить победу. Вспоров штыком, вытряхиваешь ее под солнцем, перья летят, летят, за все цепляются и все покрывают, гуляй, душа!

Немецкие мертвые все еще в сапогах, как странно. Затаив дыхание из-за зловония, стаскиваю сапоги с одного дылды, примерно моего роста. Скользит, как в масле, кожа сползает с сапогом вместе, нога торчит, растекаясь коричневой жижей. Я бросаю сапог, убегаю, — меня выворачивает так, аж душа срывается. Обойдусь без сапог.

* * *

Пригородный домик, порядок в котором наверняка тщательно наводился, — сейчас вверх дном. Вошел я туда, ища уголок, где бы переночевать, думал, что он пуст. Увядшая толстая немка возникает в халате, просит не обирать, сообщает мне, что сама обожает русских, что ее покойный муж был русским, что его звали Петром, а она его называла своим Петрушкой, она принимает меня за русака, наверное. Тем временем подваливает какой-то русский капрал, пренебрежительно и машинально роется в барахле. Она цепляется за него. Рассказывает ему в слезах о своем Петрушке. Русачок говорит мне: «Осточертела мне эта старуха со своей петрушкой! Да что она все мне про петрушку талдычит?» По-русски «петрушка» это не только ласкательное от Петр, но еще и «овощная травка». Смешно, не правда ли? Не подлить ли вам еще чайку?

* * *

Утро. Ферма. Где-то там, в этой проклятой стране озер, прудов, болот и потайных рек, бегущих под длинными травами. Я просыпаюсь. Так не люблю просыпаться. Сразу припоминаю, сразу этот зверь кусает меня в живот. Я продрог. Я ведь спал в сене, а сено не греет, от запаха его болит голова. Но слишком много нас было в соломе: группа особенно болтливых французских и бельгийских военнопленных.

Качаю воду, моюсь. Солдаты суетятся, готовят завтрак. Возникает русский офицер, в одной рубахе, подтяжки его хлещут по икрам. Стоит в этом доме, наверное. Что-то спрашивает у парней. Оттуда, где я, — не слышно. Они, похоже, не понимают. Он нервничает и в конечном итоге доходит до белого каленья. Я подхожу, вытираясь. Спрашиваю, что происходит, у рослого бельгийца, который вроде командует другими. Бельгиец не знает, — русский рассвирепел, вот и все. Обращаюсь к русачку. Тот расцвел. Ну наконец-то! Хотя бы один не такой мудозвон! С тобой и поговорить можно! Прошу я их, этих болванов, побрить мне череп, — адъютанта послал по делу, я спешу, а они, как козлы! Ты посмотри только: позеленели от страха! Небось полны штаны! Черт побери, неужели так трудно понять: «Череп хочу побрить!»

Объясняю это бельгийцам. Уф! В момент вылетают и бритвы, и помазки, даже мыло «пальмолив», специальное, для бритья! Ох уж, эти военнопленные! Но русачок никому уже не доверяет, кроме меня. Понимаешь, эти типы такие козлы, они мне и голову отсекут! Я его брею, никогда я еще такого не делал, — как бы не поцарапать! С грехом пополам справляюсь, он в восторге, угощает сигарой. Я говорю: спасибо, товарищ генерал, — ведь ни черта не разбираюсь в этих званиях, лучше уж дать ему лестное, он мне еще раз говорит, — ох уж, эти козлы, — не удивительно, что они войну проиграли, а потом: до свиданья, оревуар.

Русские, они, как американцы: не секут, что кто-то может не понимать по-русски! Со всем простодушием. Это напомнило мне, что на русском «германец» — «немец», от слова «немой», безмолвный. Первыми иноземцами, с которыми столкнулись они еще со свирепых времен, наверное были немцы, а так как они издавали звуки, которые ничего не означали, русским казалось, что они немые, — вот ведь так просто! Ну, а Германию они именуют «Германия», то есть, как все.

Франко-бельгийцы приглашают меня разделить их завтрак. И как раз вовремя — я зверски проголодался. Солдатские галеты, американское сливочное масло, настоящий кофе, порошковое молоко (тоже американское). Есть у них и телега, и лошадь. Полный комфорт. Спрашиваю, куда направляются. На Запад, конечно. Следующее место их остановки: Варен. Как раз туда я и шел в тот же день. Кто-то опять подсказал…

Спрашиваю, могу ли с ними. Они сперва строят рожу, согласовывают, в конце концов говорят: да, но неохотно, ведь я единственный штатский, да и на вид не ахти какой — испорчу семейный снимок. Плевать, не хочется быть одному сегодня. Пристраиваюсь к ним, как если бы они принимали меня с распростертыми объятиями.

* * *

Ребята они ничего. Глуповаты, правда. Русачок-офицер был конечно прав, — могли бы понять его жесты. Но ведь они наперед дрейфили…

Они обсуждают русских, как английские старые девы. Дикари! Плохо воспитаны! Монголы! Более азиаты, чем европейцы! А их бабы! Просто медведицы! Для них небось, что любовь, что пахота — все едино. Никакой тебе деликатности, жопу подставь и — бац! Впрочем, у бошей-то (они говорят «боши», да-да, как мой дедушка!) почти то же… Одни французы умеют обходиться с дамами. И ляля-ля и ду-ду-ду, и тому подобное дерьмо, весь этот обычный словесный понос.

Среди них — один марселец, прыщавый такой паренек в берете альпийского стрелка. Я долго не мог усечь, что эти «эссл-эссл», которые все время у него повторялись, были не чем иным, как эсэсовцами. Он рассказывает, что видал одного русачка, который спер будильник и тряс его, так тряс, но ничего оттуда не выходило, хреновина делала только тик-так — и все тут. В досаде русачок бросает его на землю, и тут вдруг звонок разражается в полную силу. Тогда русачок подпрыгивает, хватает автомат и выпускает всю обойму в эту несчастную штуковину, вопя от страха… Ты представляешь? Вот как народы тешатся.

А вот сержант колониальных войск, с ввалившимися щеками, желтой кожей и гнилыми зубами. Целый день он поет «Деревянную трубу». Только ее. Целый божий день. Задает себе тональность на маленькой губной гармошке, но только первую ноту, и давай:

Ah, dis, cheri, ah joue-moi-z-en! D'la trompette, D'la trompette…

Повозка медленно продвигается по пустынной тенистой дорожке. Надо не утомлять лошадь, ее лелеют, она должна «прослужить» до Брюсселя, а потом до Парижа, а потом до Марселя, именно так парни все это себе представляют, — все их сувенирчики в этой повозке. Шагаем пехом сзади, облегчаем, когда в горку.

Внезапно на повороте появляется лошадь на полевом галопе, на ней — казак. Казак натягивает поводья, лошадь останавливается, вровень с нами. Она вся в пене, ноги ее дрожат. Казак спрыгивает, берет под уздцы нашу лошадь, начинает расстегивать сбрую. Главный военнопленный подскакивает: «Эй, ты! Наша она, эта лошадь! Куплена!» Казак только: «Chto?» Хватает свой странный карабин, приставляет его к животу того парня, клацает затвором.

— Мне эта лошадь нужна! Конфискую. Даю вам свою взамен.

Я перевожу. Парни смирились. Ладно, а что поделать?

Спрашиваю у казака, куда он так несется? На фронт? Он смотрит на меня странным взглядом, а потом гогочет. На фронт? Нет больше фронта! Война закончилась. Ах, я не знал? 8-го мая немцы подписали перемирие. Гитлер убит. Берлин взят.

Ничего себе!.. Какой же сегодня день? 15-е мая. Вот уже полтора месяца, как я колешу по дорогам.

Сообщил это все остальным. Те обалдели. Хотят знать, где проходит американская линия фронта. О, это далеко, далеко на Запад. На Эльбе? Он не понимает «Эльбе». А я не знаю, как это говорится по-русски. На реке? Ну да, на реке, на реке Эльба. Он произносит название города: Lioubka. Должно быть, это Любек. Парни переваривают все это с серьезным видом.

* * *

Отстал я от франко-бельгийцев в Варене, куда я как раз и шел. Это небольшой городишко на берегу озера. Конечно, сведения мои были липовыми. Хуже того: настолько зыбко, настолько смутно… Предлог для надежды. При условии, что надежда предшествует предлогу. А надежды, приходилось признаться, осталось у меня мало. Неопределенность выношу я плохо. Когда знаю, что делать, могу выкорчевать весь мир ногтями-когтями. Но мне нужно, чтобы я представлял, что делать, и четко.

Искал я в течение еще двух дней, уже ни во что не веря. Колебался, не вернуться ли мне еще раз в Штеттин, еще разок взглянуть на этот лагерь русских, но потом наперед увидел себя вкушающим разочарование и подумал, что те мудаки, которые ее увезли, посадили ее в военный бардак, — она взаперти, — иди ищи ее теперь в этом конце света! Ну да, впал в отчаяние, в общем, так это называется. Понимай как знаешь. Надо бы было упорствовать. Сперва принять все это спокойно, с правильного конца. Начать хотя бы с того, чтобы позволить себе недельку отдыха, в укромном уголке какой-нибудь фермы, думая только о том, чтобы дрыхнуть и чего бы пожрать. Потом бы все прояснилось… Но, попробуй, скажи такое тому, кого страх сжирает живьем!

А потом я подумал: «Найду я ее из Франции. Покинуть это Средневековье, где ничего нельзя сделать, только шагать и шагать. На цивилизованной земле можно действовать. Есть же организации разные: Красный Крест, консульства. Есть телефон, телеграф, письма. Как только у меня будет хоть одна верная примета — помчусь за ней. Если она в СССР — я эмигрирую в СССР. Вот как надо теперь действовать, и больше никак!»

В тот момент меня как будто осенило. Ослепительно!

И вот я пошел на Запад.

* * *

Все, что движется к Западу, заворачивают на Шверин. Там русские формируют автопоезда, которые переправляют вас в американскую зону. Грузовики сверкают новизной и уже американские.

Десять или двенадцать дорог лучами сходятся к Шверину. Они выплескивают в него плотный поток «перемещенных лиц», которые без конца набиваются в город и его предместья. Всей этой толпе нечего делать, она топчется, дуреет от скуки, теряет терпение, голодает, более или менее больна, мухлюет, играет, ворует, сутенерствует на немецких блядях, дерется на ножах, убивает по темным углам. Русские только того и хотят, как бы поскорее избавиться от этой капиталистической швали и спокойно остаться среди своих, в завоеванной ими стране.

После реквизиции промышленные булочные поставляют липкий хлеб, — наполовину отруби, наполовину мякина, — который мы бесплатно берем в лавчонках, даже без очереди. Просто обслуживаемся. Немцы, они стоят в очереди, они должны платить за несколько граммов их суточного пайка. Если останется. Перепродаешь свой хлеб последнему из очереди за бешеные деньги и идешь себе брать другую буханку, но надо при этом иметь еще наглость, да к тому же и подлость.

Робкое начало организации неразберихи: появляется бюрократия.

Офицеры из бывших военнопленных составляют списки отправок. Контора для французских граждан помещается в школе. Занимают ее двое французов и двое советских. Французы прежде всего охотятся за мошенниками, главным образом за французскими или бельгийскими эсэсовцами, за записавшимися в вермахт, за ополченцами, за коллаборационистами из свиты Петена, за лагерными капо {125} , за укрывающимися немцами… Советским же важно поскорее всех сбагрить и, следовательно, не утруждать себя канцелярщиной. Пусть каждый разбирается со своим сором в своей избе! Тем более, что французы, когда выловят эсэсовца, требуют его себе, чтобы потом судить, в то время как здесь любой эсэсовец расстреливается тут же, внизу, во дворе, — и дело с концом.

Обмен мнениями дается не без труда. Понадобился им переводчик. Предлагаю себя. Меня берут. Сразу имею право на охапку соломы в крытом углу дворика этой школы, где лежат не слишком умирающие больные французы, почти все с поносом.

Продолжается так дня три-четыре, справляюсь с трудом, эти парни, наверно, считают, что опозорятся, если унизятся до того, чтобы говорить помедленнее или хоть повторить, если ты не понял. Но потом явилось двое русских французов, дети белоэмигрантов, и я со всеми распрощался.

* * *

Шверинские ночи. Пулеметные очереди и раскаты смеха: русские патрульные играют в прятки за платанами, прямо под школьными окнами. Нажратые в доску. Время от времени слышится вопль, ругань. Кто-то подкошен автоматной очередью. Вокруг аплодируют: «Ур-ра!»

Всю ночь поносники шастают по сортирам. Я лежу почти на проходе, они спотыкаются об мои оглобли, меня это будит, и снова я окунаюсь в действительность. А действительность такова: Мария исчезла. И сразу — кишки клещами. Мне страшно… И вот как-то ночью понос одолел и меня. Зверски больной выхожу я грузиться на отправку.

Француз, командующий отправкой, делает перекличку со списком в руке. По какой-то непонятной причине это не нравится русскому часовому, пьяному русачку, и тот начинает цепляться и, в конце концов, приставляет ему автомат к пузу, тут уж совсем плохи дела. Возникает офицер, тоже русачок, толстяк, погоны сияют пурпуром, где-то на полпути между мантией кардинала и фруктовым мороженым, сапоги изящны, как перчатки маркизы. Офицер хмурит бровь, а она у него черна, и произносит только: «Становись на колени, свинья!» Солдат падает на колени. «Sdavai avtomat!» Солдат отдает ему свой автомат. «Свинья! Ты позоришь Красную Армию перед этими свиньями, сраными иностранцами. Ты не достоин автомата. Я конфискую его у тебя. Разберемся потом». Солдат плачет. Умоляет: «Niet! Tol'ko ne snimai avtomat!», — пытается вырвать его у него, заключает колени офицера в свои объятия и без конца повторяет: «Нет! Только не автомат!» Офицер стоит как истукан. Однако, поди знай, по какому-то едва заметному расслаблению мышц солдат почувствовал, что офицер мягчает. Он поднимается, все еще плача и умоляя. Целует левый погон офицера, подобострастно, многократно. Офицер совсем смягчился. Грубо отвешивает ему «avtomat» в руки. «Держи! А теперь вон отсюда!» Парень, от счастья весь содрогается от рыданий, прижимает свой «avtomat» к сердцу, покрывает его поцелуями и удаляется. Французы таращат глаза. Живописная сценка в альбом воспоминаний.

* * *

Вереница грузовиков колышет бедрами, пробираясь между воронками от снарядов. Эти козлы прут как чокнутые, пускаются наперегонки, стукаются бамперами под громкие возгласы смеха. Пьяны, — ну, это само собой! А мы, в открытом кузове, — набились так плотно, что те, что с краю, цепляются за других, чтобы не опрокинуться за борт, — жуем белую пыль. Тот грузовик, что следует за нами, неожиданно сворачивает влево, по грунтовой, напрямик через поле. Небось так короче.

Странные солдаты, одетые в кургузые курточки и узкие брюки, обтягивающие их толстые ягодицы, — у всех у них толстые ягодицы, даже у худых, и вогнутые поясницы тоже, — смотрят, как мы проезжаем. У меня, погруженного в свои горькие мысли, замедленная реакция, но мужики вокруг меня восклицают: «Америкашки!», — размашисто приветствуют, подпрыгивают и кричат: «Ур-ра!». Кургузые курточки с толстыми задницами делают вялый жест и отвечают: «Хел-лоу!», — продолжая жевать резинку. Они и в самом деле резинку жуют.

Так, значит, — приехали. Пересекли линию фронта. Не было никаких формальностей, даже не остановились.

И прямо сразу, что же мы видим? Справа, слева, теснясь по огромной долине до самого горизонта, — машины темно-зеленого цвета. Разного рода. «Кубели» с откидным верхом и углами, вычерченными по линейке, офицерские «мерседесы», грузовички, угнанные из Франции «ситроэны», бронемашины, бронетранспортеры и полу-бронетранспортеры, какие-то штучки на гусеницах, грузовики, грузовики, грузовики, мотоциклы, мотоциклы, мотоциклы… И все это с номерными знаками SS! За исключением, — то там, то сям, — одного или двух WH: Wehrmacht. На километры и километры! Засранцы! Ебаные! Так вот оно что! В то время как бедных мудозвонов из фольксштурма шинковали, чтобы притормозить русачков, в то время как нас, всех остальных, сраную шваль, заставляли копать траншеи перед линией фронта, а потом топать «на Запад», с револьвером в спину, в то же самое время эти полководцы — элита элит, цвет расы, гордость Германии, все они шпарили полным ходом к снисходительной Америке, к ее молочному шоколаду, к ее сигаретам, к ее жевательной резинке… Великая сраная опера, их экзальтированная Тетралогия, — все туфта. «Сумерки Богов» — херня. Пусто в штанах. Или нет, не пусто, а полным-полно поноса, зеленого мандража. Сверхчеловеки в победе — коровьи лепешки в поражении. Для америкашек военнопленный — это военнопленный. Для русских эсэсовец — это эсэсовец. Потому что русские имели их на своей шее целых три года, этих эсэсовцев. Американцы — нет.

На всю свою жизнь запомни, Франсуа, эти поля эсэсовских тачек в американской зоне! Тысячи тысяч номерных знаков SS, сразу за линией фронта… Если когда-нибудь какой-то воинствующий вояка какого угодно цвета заговорит при тебе о «величайшем жертвоприношении», о том, чтобы «пролить всю кровь, и до последней капли, но не сдаваться», о «славе павшего воина» — прокрути сразу все это в твоей маленькой киношке: океан землисто-зеленого цвета красивых машин SS, отполированных, ровными рядами, покуда хватает глаз, покуда хватает глаз.

* * *

С чего они начинают, эти америкашки? Нас ограждают колючей проволокой! Часовые, выход воспрещен. «Во избежание инцидентов!» Якобы мы способны провоцировать мирное немецкое население. А мирное немецкое население ходит гоголем, празднично разодетое, по другую сторону колючей проволоки, с правильной стороны. Девушки цепляются за руку американского офицера, — все гордые из себя. Дурнушки довольствуются простой солдатней. Я не против — лучше уж видеть такое, чем очередь на изнасилование, но непонятно, зачем же меня запирать. Если они невиновны, кто же тогда я, спрашивается?

Кто шибко ругается, так это уцелевшие женщины в полосатых пижамах. Их привезли из Нойбранденбурга, но также и из другого лагеря, какой-то дыры под названием Равенсбрюк. Они держатся группами, между собой, не смешиваются с остальными. У некоторых голова обрита. У мужчин тоже, но это не так поражает, конечно.

Время от времени — переполох: кто-то заметил эсэсовца или бывшего капо, пытающегося просочиться. «Политические» хотят расправиться с ними прямо на месте, по-тихому, а то эти здоровые мудозвоны, американцы, будут их еще лелеять, прочитают им назидание и отправят в Америку, в четырехзвездочные лагеря, а это-то «политическим» вовсе не по нутру.

С самого поступления проходишь дезинфекцию. Опрыскивают тебя белым порошком повсюду, даже не заставляя раздеться. Оттягиваешь ворот — спрыск между грудями, спрыск в спину, оттягиваешь штаны — спрыск спереди и сзади, и потом здоровый спрыск в волосы и все, — паразиты прикончены, это чудодейственный препарат, американская штуковина, называют ее ДДТ. Штемпелем по руке, чтобы доказать, что прошел, — и идешь оформляться в контору.

Там дают бирку, которую ты прикрепляешь к пуговице. И потом обменивают марки. Сдаешь свои рейхсмарки, а тебе — эквивалент оккупационной валюты, которую ты сможешь обменять во Франции. У меня ни шиша, поэтому в очереди стоять не приходится. Но надо было видеть те тюфяки, которые мужики вытаскивали из-под своих курток! Так что же, так, значит, освящается труд во славу военной промышленности врага? А я, как дурень! Парни из Майенны были правы: за труд и сбережения всегда воздается… Когда подумаешь, что в русской зоне рейхсмарки можно было сгребать лопатой на улице! Мы с Марией собрали бы, сколько могли, было бы на что купить себе дом! Да, дурачина, но Марии-то больше нету. На хрена тебе теперь этот дом?.. Хотелось бы иметь мужество покончить с собой.

Двое суток в этом сраном, тоскливом лагере, а потом — по вагонам! Телятник. Голландия. Бельгия. Я ничего не вижу. Болен, как никогда. Каждые пять минут я приседаю у двери, цепляясь за какого-нибудь парня, чтобы не выпасть, и опустошаюсь на железнодорожную насыпь. Вокзалы. Дамы-благотворительницы. Миски с супом. Супа из брюквы. Не так уж с ней и покончено, с войной этой. Проглотить невозможно. Сжавшись калачиком на соломе, клацаю зубами.

Лилль, — все выходят. Пытаюсь с волнением повторять себе, что я во Франции. Но мне плевать. Казарма. Впервые в жизни попал в казарму. Знал я их только по рассказам Куртелина. И точно, — прямо как у Куртелина. Стены коричневые внизу, грязно-желтые наверху. Общая спальня. Огромная. Конторы. Здесь уже все серьезно. Военный с мордой засранца-прораба разбирает мой случай. Трудовая повинность? Все так говорят! Не добровольцем ли подались, случайно? Нет. Ваши бумаги? Все потеряны. Ах, ах!.. Совершили ли вы какой-либо акт сопротивления? Сопротивления?.. Вообще-то конечно! Только мне никогда бы в голову не пришло называть это именно так. Да, саботаж. У меня даже было три предупреждения гестапо в письменном виде, одно из них строгое. Два года в штрафном отряде… Ну, замечательно! Вы можете доказать это? Я все потерял, — сказал же! Бумаги остались у меня в чемодане, мамином девичьем чемодане, русские его сперли, и жену мою вместе с ним! Да, да, конечно… Выходит, что можно рассказывать все что угодно! Очень удобно… Он меня доведет, этот сверхсрочник. Может, еще скажете, что я вру?! И потом вдруг гнев меня захлестнул, я начинаю орать. Обзовите меня тогда добровольцем, эсэсовцем, — а почему бы и нет? Хотите видеть мою татуировку? Она у меня в очке, татуировка эсэсовца! И начинаю снимать свои портки, зеленый от бешенства, — пошли они к черту, нечего мне терять. Двое солдат меня хватают, один из них шепчет на ухо: «Не заводись, он засранец, не валяй дурака». Успокаиваюсь. Аджюдан продолжает допрашивать. Знаете ли вы, что вы военнообязанный? Мы вас приструним. Какого вы года? 23-го, февральский. Призыв сорок третьего, так ведь? Единственный год, освобожденный от военной службы! Как нарочно! Придется это еще доказать, парнище! Хорошо, ладно, мсье, ладно, дайте до дома добраться. — там это будет не трудно… Называйте меня «Аджюдан»! Нет, мсье, я не рядовой, плевать мне на эту вашу поебень.

Он нехотя вручает мне карту репатрианта, которая якобы даст возможность получать талоны на питание и все остальное. Талоны… Ах да, черт возьми! Они здесь еще по талонам!

Прогуливаюсь по Лиллю. Солнце жарит вовсю. Лилль — это такой город, который полагается смотреть под проливным дождем. А так, под слепящим солнцем, он грустен до слез. Плачу. Ноги мои тают. Я возвращаюсь к себе, чтобы развалиться на раскладушке, в моем углу большой спальни, недалеко от сортира.

И снова телятник. Поезд мешкает, везде останавливается, миски Вьяндокса, кофе с молоком, суп из брюквы. Тошнит. Полуобморочность. Знобит. Один бывший военнопленный дает мне свою куртку вместо одеяла. Северный вокзал. Темная ночь. Нас собирают в холле. В этот час метро уже не работает, поэтому вами займутся, так что уж не бузите, будьте добры, держитесь все вместе.

Ведут нас вверх по бульвару Мажента, потом по Роше-шуар до площади Клиши. Париж таков, как будто войны не было. Пигаль работает на всю катушку. Американская солдатня повсюду. Пьяны в стельку, это само собой. Полно негров. В странных драндулетках с бульдожьим носом, открытые всем ветрам, как те, что на ярмарочных манежах, амбалы в белых касках с литерами MP протискиваются везде, размахивая дубинками. От Барбеса до Клиши — гулянье стоит неслыханное. Спектакли голых женщин, стриптизы, перья в жопе, киношки, бистро, закрутка полная, мы шагаем между двумя изгородями из света, моргая глазами, как совы на солнце. Многие дают тем или иным заведениям себя втянуть внутрь. А я как обалделый иду за стадом.

Вводят нас в гигантское кино «Гомон-палас». «Рекс» я знаю, а «Гомон» еще нет. Плюхаюсь на лестничную ступеньку, на самом верху. Киношка набита до отказа. Здесь полно всяких: военнопленные, перемещенные, S.T.O. Обстановка стоит грозовая. Чувствуем, что с нами обращаются почти как со скотом, что это вовсе не широко раскрытые объятия, слезы на глазах и Марсельезы, на которые мы рассчитывали.

Девицы из хороших семей протискиваются с ведрами и алюминиевыми кружками. В ведрах плещется красное вино. Они погружают кружку в винище, протягивают тебе с широкой, полной искренности улыбкой: «Глоточек красного, милейший?» Клянусь, они говорили именно так! Некоторые мудозвоны, военнопленные, принимали это вино с влажными глазами собачонки, помахивающей хвостом, но большинство мужиков все-таки понимало. Три или четыре ведра были отправлены пинком через перила балкона. С одной такой барышни из хорошей семьи в два счета сняли трусики и посадили ее в ведро — прямо задницей в винище. Ропот растет, в воздухе запахло изнасилованием, звонкий голос зовет легавых. Полицейские… Им никак не проникнуть в эту людскую кашу. Молодцеватые офицеры приходят на помощь этим девушкам с большим сердцем, которые могли бы быть их сестрами или невестами. «Ну, что вы, ребята, мы ведь французы! Не будем же мы вести себя, как боши или монголы!» Монголы, ссали они тебе в жопу, эти монголы, — мудак ты! Боши тоже, кстати. В конце концов все утряслось. Один тип тайком вдыхает пряности дамских трусиков, отвоеванных в жестокой битве. Чтобы снять напряженность, нам зарядят кино.

Огромной рев энтузиазма. Занавес взлетает, экран вспыхивает. «Освобождение Парижа», кинохроника. Мы предпочли бы «Лорель и Арди», но не возражаем, чтобы посмотреть хоть чуток того, что происходило здесь, в то время как мы были там.

С первых же кадров мы ошарашены: показывают одних легавых! Только они и освобождали Париж. Бои вокруг префектуры полиции, городской ратуши. Полицейские, лежа на животе, отстреливаются. Легавые подталкивают пленных фрицев, с руками на затылке… Большинство из тех, кто собрались здесь, были забриты как раз легавыми, бравыми французскими полицейскими. Некоторые даже узнают среди этих героев тех, кто их арестовывал, избивал и выдавал немцам. Поднимается волнение: «Срань!» «Бляди!» «Всегда там, где выгодней!» Роптание становится грандиозным. Начинают пролетать ручки кресел, а вскоре и сами кресла.

Один «политический» вспрыгивает на сцену и вопит: «Товарищи, это позор! Надругательство над нашим мученичеством! Все полицейские, бывшие легавыми при Петене, должны были быть расстреляны! Даже те, которые помогали Сопротивлению, так как эти-то попросту подыгрывали и нашим и вашим!»

Зал вопит: «Да-а!», «Смерть фараонам!», «Смерть легавым!». Роптание огромное. Не очень наслаждаюсь всем этим, голова у меня кружится, вот-вот потеряю сознание. Понос перестал, но меня бьет озноб. Все равно эта буза быстро стихает — другой парень вскарабкивается на сцену, чтобы объяснить, что чистка ведется, что она не может сделаться в одночасье, что все предатели, доносчики и коллаборационисты получат наказание по заслугам, что уже добрая часть их была расстреляна, и это только начало, но все должно происходить упорядоченно и с достоинством, потому что, если народ Парижа освободился самостоятельно (смешки в зале), то вовсе не для того, чтобы являть нашим союзникам печальное зрелище анархии и сведения мелочных счетов… Все вместе на восстановление… Не знаю, чем он закончил, — но я дрыхну. Остальные наверняка тоже заснули, сдохли же все от усталости, но, видимо, в этом и заключалась цель выступления того обормота: попросту уморить нас.

Первое мое метро. Ни капли волнения. Как будто три года я ездил на нем каждый день. Плевать на все. Все имеет привкус дерьма. Все имеет привкус смерти.

На Бастилии сажусь в поезд, в маленький двухэтажный вагон, он все тут же, сплевывает свои искорки прямо в глаза хохмачей, которые виснут на подножках. Еду бесплатно: показываю свое удостоверение репатрианта, даже имею право на взволнованную улыбку кондукторши. Напротив меня сидят две писюхи, лет семнадцати-восемнадцати, невзрачные и с дурацким видом, намазанные, аж до волос, — и это им не поможет, дура есть дура, девчонка-дурнушка и дура под гримом, и гримируется тоже как дура, и получается еще страшнее, трепятся о танцульках, сегодня суббота, — за потроха хватает меня тоска и растет, растет, какого хрена я вернулся сюда, черт подери, какого хрена сюда я вернулся?

Папа-мама. Предусмотренные восклицания. Никак не могу подладиться. Смотрю на себя, как на гада и сухаря. Ну что, скотина, только ебля тебе интересна, только ебля тебя волнует, только это может сделать тебя счастливым или несчастным, заставить тебя прыгать от радости или загибаться от горя? Ну да, видно, так оно и есть. Таков я. Открываю со стеснением, со стыдом, что отдал бы все на свете, чтобы быть с Марией, что, если завтра надо будет поехать и жить в сибирском концлагере, только бы с ней, — помчусь туда с радостью, оставлю все, что даже папу, даже папу в слезах я готов бросить, но обрести Марию. Ничего не поделаешь!

В течение всех этих лет мне часто казалось, что мне было страшно. А теперь, знаю, — мне не было страшно, даже когда смерть была почти явной и у всех съезжала крыша. Страх, — теперь-то я это знаю, — узнал я только тогда, когда потерял Марию, и с тех пор он меня больше не покидает. Это что-то мерзкое, что будит меня по двадцать раз в ночь, — и я реву, что заставляет меня избегать компании других, потому что мне не хочется говорить ни о чем другом, а об этом с ними я говорить не намерен.

Не знал, что я из тех, кто живет и загибается от любви. Не знал самого себя. Хотел быть, как другие, менее буйным, менее цельным, менее склонным к крайностям. Мои удовольствия, мои надежды были бы менее неистовыми, но были бы менее опустошительными и мои отчаяния, менее подавляющими были бы мои приливы горя. Хотел бы я иметь мужество застрелиться. Это только слова, конечно. Я прекрасно знаю, что этого я не сделаю. Это просто, чтобы себя разжалобить к себе, сыграть перед самим собой кино своей собственной мелодрамы… Даже несчастными до издыхания нам почему-то надо играть перед самими собой комедию несчастья.

* * *

Целый год прошел в беготне из комитетов Красного Креста в консульства, культурные и экономические представительства посольств… Я узнаю, что генерал Катру едет в Москву, мне удается передать письмо через кого-то из его окружения… Из всех моих писем, которые я доверил советским службам, они наверняка сделали себе набивку для погон, здорово посмеявшись…

Я все-таки получил известие о Марии. Однажды. Случайно. В конце 45-го. На очередной сходке тех, кто прошел через Баумшуленвег, я встретил двух парней, которых не видал с тех пор, как мы с Марией откололись, по дороге из Нойбранденбурга.

— А знаешь, с Марией твоей мы встречались! Она просила, чтобы мы ее взяли с собой во Францию, говорила, что вы друг друга потеряли, но ты ее наверняка ищешь, ждешь. Она плакала, цеплялась…

— И вы ее не забрали?

— О, ну, знаешь, старик, мы подумали, какого черта, вдруг он ее втихаря бросил, а мы ему ее привезем на удивление, — ну и рожу же он нам тогда скорчит!

— Ну и козлы же! Вы знали все-таки, что между нами было! Надо было ей поверить! Она ведь моя жена!

— О, слушай, эй, а если бы ты был женат во Франции, или с невестой, а? Ты был бы первым, кто бросил бы свою фронтовую кралю после конца войны, старикан! А мы, знаешь, все эти басни про траханье, — не наши это дела.

Я спросил:

— Когда и где?

— Да, кажется, в августе, ну да, в Штеттине. Она была в том большом русском лагере для репатриантов, который соорудили под Штеттином. Сказала, что долго тебя искала, что солдафоны ее увезли, но что она убежала и потом вернулась туда, где вы были вместе, а потом исколесила страну во всех направлениях, спрашивая, где ты, и в конце концов, — что было делать, — она попыталась оттянуть свою репатриацию как можно дольше, в надежде, что ты, наконец, появишься…

В Штеттине… В августе… Надо было бы мне задержаться еще месяца на три… Мне не хватило упорства, вот что. Не все из породы героев…

И снова я переключился на Штеттин. Но Штеттин отныне стал польским. Невозможно туда попасть. Как и в советскую оккупационную зону. Холодная война наступила, и все мои ходатайства, чтобы поехать туда или чтобы меня послали с миссией расследования от ссыльных по трудовой повинности, наталкивались на русское «НЕТ».

Но не все еще сказано. Когда-нибудь, не знаю как, но туда я поеду. На Украину, в Харьков. Найду ее. А пока что беру уроки русского языка.

Опять пошел на работу. Приходится жить, если со смертью не получилось.