С моим первым шле я столкнулся в Жьене, красивеньком кукольном городке на берегу Луары, красивеньком и совсем сломанном городке, полном дыма, пыли и ошеломленных глаз.

Это было в июне сорокового, числа шестнадцатого-семнадцатого. Вообще-то их было двое. Но спаянных в один блок: мотоцикл с коляской. К тротуару было прислонено подобие толстого коренастого зверя, эдакого низкожопого пахидерма с двумя здоровыми круглыми твердыми головами не на одной высоте, втянутыми в плечи, без шеи, с обильной ненужной кожей, драпировавшей все складками. Прежде всего поразила меня именно кожа, этот огромный зеленый злой непромокаемый плащ, подсахаренный серой пылью, — не то из клеенки, не то из отменной кожи, — подпоясанный в талию, образующий плотный сноп глубоких складок, эти мощные пелерины, прикрывающие каминными колпаками богатырские плечи, потом — толстые лапы в перчатках из буйволиной кожи, растопыренные рукоятками гигантского руля, потом — полы бесконечной шинели, ниспадавшей вокруг свинцовым каскадом, покрывавшим весь мотоцикл, прерывавшим четко свое падение на уровне подметок массивных сапог. Лиц не было: две мрачные впадины под козыречками касок. Мертвые отблески на очках-скарабеях, стеклянные орбиты без взгляда. Бронетранспортер в миниатюре. Головы, как пулеметные башенки. Ищешь на спинах ряды заклепок. Слышалось невозмутимое постукивание мощного двигателя на холостом ходу.

Я вдруг все понял. Все принял разом, полным мешком. Так вот она какая, война. Настоящая, та, что не шутит. Нет, не война веселых рожков "та-ра-та-та», залихватских петушков, марширующих строевым шагом. Тяжелая, черная война солдафонов, продубившихся в своих доспехах, как кузнечные наковальни. Война, сценически поставленная ее любовниками, тщательно, со страстью, как ставят оперу. Восторгающаяся всем, что есть в ней зловещего, давящего, рокового. Бесспорного. Чарующего. Гимн обожания смерти. У немцев есть чувство грандиозности в смерти. Немцы сотворены, чтобы выигрывать войны. Истинные победители! Если они их проигрывают, то это просчет судьбы и не меняет сути. Плохие из них побежденные.

Этот невозмутимый носорог возле тротуара застал меня врасплох. Так значит, они здесь. Меня настигли. Кишки сжимаются в жесткий-прежесткий комок, сердце колотится. Но не от страха, отнюдь! Чисто эстетическая эмоция. Литературщина. «Они» здесь, передо мной. «Они» существуют. Боши. Пруссаки. Германцы. Тевтонские орды. Большие набеги. История выходит из книжек, вот она, рядом, на большой дороге. Хочется пощупать зеленоватую кожу. Я ведь такой благодарный зритель. Когда мое чтиво овеществляется, я просто потрясен тем, что оно существует взаправду. Вижу Луару, повторяю себе: «Луара!», — и у меня комок в горле. Сравниваю ее с описаниями из книг, с образом в моем сознании, и она точно такая, какой я ее себе представлял, точно такая, какая мне нужна, но еще лучше, в общем, балдею. Меня легко взволновать, вообще-то.

* * *

А до этого за три дня начальник почтового отделения улицы Меркер, что рядом с метро Шаронн, собрал нас всех вместе — сортировщиков, приемщиков, почтальонов, телеграфистов, всех-всех — и объявил:

— Боши уже в городе Мо. В темпе, домой за вещами, за самым необходимым! Через три часа автобус перевезет вас на юг. Приказ нашего ведомства. Тот, кто откажется ехать, подвергнется санкциям, вплоть до увольнения. Не говоря уже о взысканиях со стороны военных судов. Не забывайте, что мы на государственной службе.

Герой. Или почти что. Жаль, что на службе он в шлепанцах. Но у него пятки нежные. Добавил с тяжелым вздохом:

— Сопровождать вас не буду. Мне приказано не покидать почтовое отделение и быть ко всему готовым.

Чешу в Ножан — двадцать минут на велике — прямо к маме, то есть к мадам Вербрюг, вышивальщице с Большой улицы, там по утрам она уборку делает. В Ножане вроде все как обычно. Пожалуй, еще обычнее, чем обычно. Солнце жарит вовсю, настоящее июньское солнце, высокое и яркое. Стрижи кружат, попискивая, вокруг колокольни.

Застаю маму на четвереньках, со щеткой в руке, перед ведром, пахнущим хлоркой. Рассказываю, как и что. Она меня слушает на коленях, поправляя плечом прядку волос, выбившуюся из пучка. Вот и заголосила:

— Ой, Боже мой, ну надо ж, надо ж! Никогда бы не думала, чтобы опять такое! Ой, да я не волнуюсь, их остановят на Марне, их ведь всегда там останавливают. Сейчас, поди уж, взялись. И материнские слезы опять будут. Всегда ведь матери плачут в конце-то концов. Неужто снова увижу такое? А теперь уж и ты вот пойдешь, как босяк, по дорогам не знамо куда, с чужими людьми! И кто это будет тобой заниматься, кормить, белье стирать? Будешь кушать небось одну только гадость: колбасу, фриты, это же не еда, тебе ведь нужна свежая вырезка из конины, да каждый день, ты растешь, и так плохо выглядишь. Боже мой, ну надо ж, надо ж! Неужто опять услышу я канонаду, как в четырнадцатом, и так уже трудно на этой земле заработать на свою подлую жизнь, да что уж, ладно, приказ есть приказ, место твое хорошее, смотри, чтобы плохо о тебе не подумали, пойду скажу хозяйке, что нужно мне минут пять, собрать тебе чемодан, пойди попрощайся с мадам Вербрюг, да постарайся быть вежливым и приличным, смотри, куда ноги ставишь, я только что паркет натерла.

Прощаюсь с мадам Вербрюг, та плачет, у нее оба сына мобилизованы, она говорит мне: «Береги себя, ты же знаешь, что ты у мамы один», — сует мне баночку паштета, пакетик печенья и пятьдесят франчей. Отказываюсь изо всех сил, я ведь воспитанный, она мне сует деньги в карман, тут мама и говорит, что могу взять, иначе она обидится, мадам Вербрюг, скажи ей: «Спасибо, мадам Вербрюг, ну не надо бы, мадам, ну что вы, не надо бы».

Улица Святой Анны в полста метрах отсюда. Ковыляем на наш четвертый этаж, мама спускает со шкафа свой чемодан, единственный в нашем доме. Из толстой одеревенелой кожи, наподобие бегемотовой, сшитый вручную, со зверскими бронзовыми замками, порожний он или полный — все одно, разницы не чувствуешь, такой он тяжелый. Мамин девичий чемодан. С ним переехала она в Париж. Чемодан считался старинным уже тогда, когда отец подарил его ей, оплакивая свою Маргаритку, покидавшую родной дом. Кожа на нем темно-коричневая, вся поцарапанная, мягко отсвечивала из-за мастики, которой мамаша время от времени его натирала.

Мама собирает мне вещи: теплые носки, пуловер с высоким воротом, куртку под замшу, бриджи, которые я одевал неохотно из-за худых икр, бумагу, конверты… «Пиши мне каждый вечер, обещаешь? Я хочу знать, где ты есть. Сегодня же вечерком брось мне в почтовый ящик письмо!» Хочет, чтобы я взял с собой еще и одеяло с кровати. Ну, нет уж! Этого добра везде хватает! Может, еще и кровать с собой захватить? Пока я бьюсь с этими проклятыми замками, она обжаривает на сковородке мясо.

— Но я же не голодный, мам!

— Постарайся, может, мяса-то кушать не скоро будешь!

Жую по-быстрому, заворачиваю камамбер, колбасу, шоколад, говорю:

— Ты знаешь, где сейчас папа работает? Схожу попрощаюсь.

Она говорит, где это. На стройке, в сторону Ле Перре.

Целует меня, будто отправляюсь на фронт. Ее слезы текут по моему лицу. Горько смотреть на такую горечь. Вот-вот сам заплачу.

— Что-то говорит мне, что больше тебя не увижу, — всхлипывает она. — Подумать только, так ведь и братья мои уходили!

— Так они же вернулись!

— Да, но какими!

— Но я ж не солдат, я не иду сражаться, еду как раз туда, где не дерутся… Хочешь, останусь с вами?

— О нет, не надо, миленький! Слушайся начальства. Ладно, иди. Не опаздывай. Береги себя. Смотри, не простудись и не перегрейся. Хорошо питайся. Покупай себе бифштексы. Конину — она укрепляет. Пиши каждый вечер. Следи за бельем. Если встретишь бошей, не провоцируй, ты же знаешь, мальчишкам они отрубают руки. Проси из филе или из грудинки, если филе не будет!

Снова спускаюсь, на этот раз вместе с ней, к дому мадам Вербрюг, — велик в одной руке, чемоданище на спине, привязан к плечам бечевкой. Обнимаю маму в последний раз — и вот уж скатываюсь вниз, по Большой улице, к Мюлузскому мосту.

Застаю папу на его стройке, он там сейчас работает один, затирает швы на облицовочных кирпичах. Напевает себе под нос песенку, толстый ком жевательного табака зажат за левой щекой. Рад меня видеть, итальяшка:

— Надо же! Мой Франсоа явилси!

И тут же:

— Поччему не на службе?

Я объясняю. Он покачивает головой, озабочен.

— Этта воина идет совсем не так, как нада быть, совсем не так. Французи объявляют войну Германи, да воины-то они не хотят, воины эттой, срадзу видно, что им не хочсетси…

— Папа, ты же не думаешь, что мы войну проиграем?

Он смачно сплевывает густой сироп своей жвачки прямо на цветок одуванчика. Почесывает себе затылок под шляпой. Глядит на меня. Грустный, как пес.

— Ну-у…

Черт возьми, никогда я всерьез не задумывался! Войны Франция выигрывает, это само собой. Страшно порой бывает, но ведь проходит, мы-то уж знаем, что Право, Справедливость и Свобода в конце концов одерживают верх, а как же! Но ведь Право, Справедливость, Свобода — это и есть Франция, разве нет? И союзники Франции. Я говорю:

— Вот увидишь, их остановят на Марне, это точно.

Папа вперил в меня свои голубые глаза.

— Тогда нада быстро! А то Марну этту, моджет, немцы перешли удже, сейчас-то?

Говорю папе: «Идем, я угощаю».

— Такко у меня своя литровочка, — отвечает он мне. И даже ее мне показывает, отхлебнув здоровенный глоток. Да, но я-то хочу его пригласить в бистро, я ж его еще никогда в жизни не угощал, приберегал это для торжественного случая, видно, сегодня как раз и настал самый настоящий торжественный случай. Папа заказывает «крашненького», я — мятный лимонад, мы пьем серьезно, не знаем, что и сказать друг другу, в конце концов папа вытирает рот тыльной стороной руки и говорит:

— Хорошо, толькко мне нада этти швы к обеду закончить, а то потом одну штуку додьелывать у сестер-монахинь, на улице Пледжанс.

— Ну ладно, тогда до свиданья, папа, — говорю я ему.

Но папа спрашивает, сурово:

— А деньзата-то у тебя ешть?

— Да, не волнуйся, мама сунула мне пятисотенную. А потом, там-то я снова буду работать. Мне же там будут зарплату платить.

— Ну, раж так, то ладно.

Сует мне в кулак пару купюр.

— Не обьяжательно все срадзу съедать!

Мы обнимаемся.

— До свиданья, Франсоа. Осторожно, смотри мине!

Качает головой, очень уж он недоволен.

* * *

И вот я опять на велике. Рассказать о нем надо особо. Зеница ока. Только-только купил. Парень один мне продал, телеграфист 111 почтового отделения, — улица Амело, — большой любитель. Трубка Рейнольдса, шведский импорт, обод из дюраля, желоб под гоночную резину, рама как раз, парень точняк моего роста, тоже он весь, как и я, одни ноги, колеса сидят так близко, что только не зазевайся на вираже, а то так и въедешь в переднее. Шесть кг веса, просто облачко, мечта, могу носить на мизинце; драгоценность эта серого цвета с металлическим оттенком, с неброскими ниточками зелени и позолоты, уступил он его мне за восемьсот франчей, а стоит велик раза в четыре больше. Восемьсот — это и есть моя месячная зарплата помощника сортировщика. Мамаша подарила на этот велик всю мою месячную получку, просто здорово, а то обычно всю ей отдаю.

Мой полугоночный за окончание семилетки, на котором три года назад я отправился в кругосветку, в прошлом году я разбил пополам, когда одна девчонка выпорхнула слева от меня, прямо перед передним колесом. Кубарем через голову, минут сорок пять без памяти, разбудили меня пожарные, Роже и Пьеро, привели домой уже пешком, с двумя полу-великами под мышками, всего в крови и в зеленке, с содранной до кости левой половиной физиономии.

Сейчас на своем ретивом я держу курс на улицу Меркер, в XI-й округ Парижа. Но не могу же я просто так покинуть родной Ножан. Быстрый заезд к Марне. Как же это здорово, настоящий гоночный велик, отлаженный, как по струнке! Мчится, как жало, без твоего напряга, всю работу он делает сам.

Марна. Никогда не была она такой прекрасной. Такой широкой. Такой зеленой. Такой прозрачной. Такой зеркальной под ярким солнцем. Спокойно катит она свои воды из далекой голубизны востока. Тщетно ищу я черные сгустки «нечистой крови». Такого тут нет и в помине. Рыбешки резвятся. Война? Куда там, война!

Слишком уж соблазнительно. Мчу до Нуази-ле-Гран, я знаю там одно укромное местечко, в чистом поле. Голышом — и ныряю. Холодновато, как раз так, как мне нравится. Поднимаюсь против течения изо всех сил, даю себя снести вниз длинными гребками спокойного брасса и вдруг слышу…

Да это же канонада, уверен! Никогда не слыхал ее раньше, но тут уверен. Отдаленные мелкие звуки, глухие и сухие одновременно, раздаются нерегулярно раскатами… Выхожу из воды, прислушиваюсь, сохну на солнце. Не прекратилось. Повторяю себе: «Да это же канонада! Канонада…»

Вся чудовищность происходящего проникает в меня постепенно. Война сорвалась с пресных заголовков газет и нытья базарных сплетниц, она здесь, рядом, она вот, торопит. До сих пор ее как-то размещали в обыденной жизни, она не мешала, даже женам мобилизованных, которым, как говорит мама, «платили вот такие деньжата!».

Так вот, решила она встряхнуться, тварь!

* * *

Через полчаса я опять на улице Меркер, с чемоданом за плечами. Все уже в сборе, нервные, возбужденные, но паники нет. Скорее отъезд на экскурсию. Ждем автобуса, вот подойдет автобус, рассядемся в нем, спокойно, чинно: приемщицы и контролеры спереди, неугомонная молодежь сзади, чтобы гримасничать через заднее стекло. Мы ведь чиновники, государственный корпус, эвакуируемся упорядоченно, на здраво продуманные и четко организованные отходные позиции.

В полдень автобуса все нет. В час автобуса все нет.

Париж тем временем начинает постепенно осознавать, что готовится что-то из ряда вон. Мечется, как мокрая курица, чувствующая кружащего над собою луня. Ползет и просачивается беспокойство. Некоторые лавчонки еще не открылись. Те, что открылись, уже закрываются. Какие-то семьи нагружают поверх своих «жювакатров» тюки, спускаемые с верхних этажей. Люди на них глазеют, усмехаясь, этих-то никогда и на улице не было видно, кроме как по утрам, когда бегом до метро, на работу, а по вечерам — обратно. Побросали они свои темные гаражи или мастерские в глубинах дворов, где изготавливались парижские целлулоидные игрушки, потоптаться на тротуаре, в спецовках, в грязных халатах, чинарик в зубах, прищур от солнца, стараясь скрыть свою растерянность, непонятно, то ли встревоженные, то ли обрадованные тем переполохом, который сотрясает их мелкую жизнь, а они-то тут ни при чем.

Вместе с дружками мы время от времени ходим в угловое бистро пожинать очередные небылицы. Сортировщики, шестнадцатилетние пацаны, взятые на работу так же, как и я, в сентябре, — вместе проходили по конкурсу, — заказывают на всех белого сухого вина, как настоящие мужички. Не брезгуя, и я выдуваю, как взрослый, едкое мюскаде, выворачивающее мне кишки кислыми струями. Голова малость кружится, я парю в воздухе, именно так и должно быть, чтобы всласть прочувствовать привкус истории.

В два часа автобуса все нет. Начальник почтового отделения объявляет:

— Те, у кого велосипеды, едут на них. Остальные поездом, если смогут, или пешком. Найдется наверняка машина, которая их подберет.

Ну прямо Бонапарт при Арколе. Он добавляет:

— Пункт сбора — Бордо. Главный почтамт. Постарайтесь держаться все вместе, по возможности.

* * *

Чтобы попасть в Бордо, выезжаешь через Версальскую или Орлеанскую заставу, весь вопрос в том, через Пуатье ехать или через Лимож. Обсуждается это довольно долго, — нас восемь таких великов, — проглатывая яичницу с жареной требушиной колбаской все в том же бистро, с мюскаде. Есть тут и за, и против. Поскольку надо в конце концов отчаливать с улицы Меркер, мы вскакиваем в седла, так и не разрешив этот вопрос. Попробуем до площади Республики, а потом спустимся по Севастополю и Сен-Мишель (Мени говорит: «Буль-Миш», — звучит по-студенчески) до Данфер. Там и решим.

Да, но… Едва свернув за угол, осознаем наше горе. К бульвару Вольтера и не подступиться. Машины машинами, оно конечно, но главным образом крестьянские повозки. Запряжены лошадьми, некоторые волами. А некоторые измотанными селянами. И управляет всем кортежем поступь самых медлительных, это само собой! То есть, поступь воловья. Откуда же они все повыползали? Уже некоторое время мы замечаем, как через наши пригороды проходят бельгийцы, французы-северяне, эльзасцы со своими зеркальными шкафами, матрасами, испуганными бабусями, спящими пацанами, курами в клетках, мотающихся между огромными деревянными, скованными железными ободами колесами. К этому мы привыкли, происходит же всякое, где-то там, наверху, на севере, война как-никак… На дорогах они держатся совсем справа, послушненькие, грустненькие. Про них говорят: «Беженцы».

Сегодня утром, когда я проезжал через Венсенскую заставу, они толпились на правой половине окружного бульвара, спускаясь к югу, их обгоняли чесавшие во весь дух по левой стороне проезжей части военные грузовики, набитые солдатней, некоторые даже стояли на подножках или лежали на крыше кабины. На все это я не обращал особого внимания. Вот уж почти год, как продолжается этот цирк, военные обозы идут себе да идут, туда-сюда, уже не разбирают ни правой, ни левой стороны, ни обочины, ни красных светофоров, это они здесь хозяева, не будешь же задираться из-за правил уличного движения, когда речь идет о спасении Отечества. Подкараулил брешь, чтобы хоть втиснуться с великом, и перебрался на ту сторону улицы. Теперь, если припомнить, беженцы тянулись гуще обычного. Гораздо гуще. И вид у них был более усталый, более понурый. Это должно было бы меня навести на мысль.

Ну, раз так — режем напрямик и вылетаем на улицу Шаронн. Она пустая, как в воскресенье утром, нежится еще в постели, лениво извивается под солнцем, как женщина, потягивающаяся ото сна и оголяющая свои волосики под мышками. Пацаны играют в войну. Никак не скажешь, что она здесь, через квартал, война эта.

Ссыпаемся по Шаронн к Бастильке, пересекаем Сену, дальше — спокойными улочками. Из Парижа теперь сочится тревожное ожидание, все более тревожное, но ему все не верится. Сочится также и то лентяйничанье, которое цепляется за все, чтобы бездельничать под синим небом. Погода стоит. Однако…

Однако на севере как будто дела портятся. Синева неба грязнеет. Потом оно становится густо-черным. Странное облако, туго набитое, как перина, карабкается по небосклону, перескакивая сразу через две ступеньки, в два счета проглатывает половину, да так, разогнавшись, скоро его и совсем сожрет. И вот уже эта черная пакость нагоняет солнце. Хана солнцу! Внезапно — сумерки. Птицам страшно. Похоже на смерть Христа, если ты проходил Закон Божий.

Все уставились в небо. Один осведомленный объясняет:

— Взорвали склады с бензином.

Вообще-то воняет. Горящим бензином и жженой шиной. Я хорошо это узнаю, сам палил в Ножанском форту. Хватает запах такой за горло. И вот уже какой-то черный снег падает на нас сверху, мягкий, жирный, противный. Подставишь руку — размазываешь по всей физиономии. Ошарашено смотрим мы друг на друга. Всех этих подробностей сразу не видно, когда думаешь о войне.

— Балуют нас! Как в Шатле, — говорит один мужик.

Это нас разбудило. Шпарим вовсю к югу. Пытаемся наискосок, западнее, к Орлеанской заставе, раз это первая из тех двух, которые нам по пути, взглянуть хоть, на что похожа, а не понравится — возьмем чуть правее, к Версальской.

Куда там! Проспект Италии и пересечь невозможно. Даже не подступиться. Параллельные ему улицы, улицы бедноты XIII-го округа, плотно забиты народом, от стены до стены. Одни — пустые, как смерть, другие — плотно набитые, хоть лопни, никогда наперед не знаешь. На этот раз драпают парижане парижские. Да, массой! Небось этот адский дым поддал им жару. И они рванули. Но эти уже везут не зеркальные шкафы на воловьих повозках, а торшеры от Левитана {30} на тандемах для работяг, с ребеночком в рюкзаке за плечами, спортивные туристы-походники.

И речи не может быть, чтобы достичь Орлеанской. Уж дай нам Бог выбраться хотя бы через Итальянскую…

В конце концов, выбрались через Берси. И то благодаря нашим великам. Втерлись в людскую магму. Рулили прямо по тротуарам. Через заставу Берси не так уж и прямо в Бордо. Эта застава отбрасывает нас совсем к востоку, то есть в лапы к бошам, прямым ходом. Наверно, поэтому здесь и было не так запружено. Ну ладно, увидим. Хорошо хоть, что вырвались из этого котла дьявола. Как только станет яснее, срежем к юго-западу поперечными.

* * *

И вот я снова жму педали по этой проклятой дороге № 5, по той самой, по которой три года назад мы с Жожо Вапаем отправились в поисках приключений.

Переживаю все заново. Пейзаж не изменился, только сейчас все в зелени, все цветет, а тогда все слезилось в ледяной слякоти. Только сейчас на дорожном полотне довольно людно.

Целыми семьями прилепившиеся к асфальту, как к мухоловочной ленте, вкушают они свою Голгофу. Солнце шпарит напропалую, эта середина июня выдает себя за пятнадцатое августа, полированные черные кузова «ситроэнов» и «розенгартов», выезжаемых только по выходным, обжигают пальцы, если на них обопрешься, вялые головы свисают с дверец, рты зияют, языки оштукатуриваются пылью. Деревенские, там, на верху своих повозок, тихо покачиваются с растерянным видом. Бабуси в серых бумазейных чулочках, водруженные на кучу матрасов, венчающих нагромождение скарба, с деревянными лицами, навощенными щечками, клубком морщин, зверски затянутых в крохотный пучок, туго-туго, бесцветными своими глазами созерцают все бедствие. Ох, как бы они предпочли лучше уж умереть, чем снова увидеть такое! Крестьянские дворняжки натягивают веревочные поводки. Куры, придавленные страхом, набитые в единый блок перьев, в клетке между стонущими осями, дохнут от жажды одна за другой, клюв разинут, глаз потух. Съедят их вечером, на ночевке. Нужна на самом деле война, чтобы французский крестьянин питался курами в будни.

Толстый папаша в костюмной паре шарахается из стороны в сторону на своем велосипеде. Соскакивает одной ногой на землю, пытается задрать другую, чтобы высвободиться из рамы, но прежде, чем это ему удается, сползает всей своей тушей набок, прямо с великом между ляжек. Синюшный, с выпученными глазами. Мокрый носовой платок, завязанный по углам и покрывающий его голый череп, дымится. Его оттаскивают на обочину, стараясь уберечь от лошадиных копыт.

Все завязло. Что-то впереди застопорилось, чудовище со стотысячной головой продвигается все медленней, как будто кто-то нажал на гигантский тормоз. Давление сзади растет, дорога кишит насколько хватает глаз, хром и стекло дико поблескивают, гудки внезапно рычат, сигнальные рожки с резиновой грушей сипло попискивают. Нарастает нервозность.

Выкрики и толкотня прямо сзади. Грузовик цвета хаки пробивает себе дорогу. Стоя на подножке, военный в каске, с нашивками на обшлаге, вопит:

— Дайте проехать! Приоритет армии! Дайте проехать, черт побери!

Грузовик тычется носом в старый желтый кабриолет «ситроэн» с откинутым верхом, вмещающий господина с моноклем, его мадамшу, двоих дочек, чемоданы и канарейку.

— Краску испортили! — пищит Монокль. — Ничего себе, Французская армия!

— Ссала она тебе в жопу, Французская армия, эй ты там, с бронью! — отвечает тот, что с нашивками.

Акцент у него бельвильский, а рожа шпанистая.

И на тебе, — бац! — здоровый удар бампером по запаске. Кабриолет подскакивает, влепляется в плетущийся перед ним драндулет, еще один «ситроэн» с передними ведущими и с раскладушкой на крыше. Канарейка запела. Грузовик врезает еще и еще, дамы вопят, Монокль вцепился в руль, тот, что с нашивками, пьян до чертиков, шофер тоже, растерзанные призывники, плотно набившиеся в грузовике, — тоже.

— Пропустите, ядрена вошь, или я буду стрелять в толпу!

Ух ты, да он действительно вытащил свою пушку, мудак этот! Монокль вдруг все понял, пытается взять левее, но обочина запружена пешеходами, толкающими тачки, детские коляски, нагруженные так, что вот-вот развалятся. Грузовик помогает ему вырулить: последний удар бампером отсылает кабриолет в кювет, в единой каше из воплей и расквасни.

«Ситроэн» с передними ведущими послан туда же. Грузовик пробивает себе дорогу ударами бампера.

Отпихнутых поднимают, помогают им собрать свои сокровища, семью Монокля утешают.

— Лучше уж идти пешком, — говорю я им. — Так быстрее. И вообще, где вы найдете бензин?

— А как же… наши вещи? — хнычет мадам Монокль.

— Война, мадам, — говорю я по-царски. — Берите с собой только то, что можете унести на спине.

Те так и делают, все в слезах. Пока они сортируют вещи, люди останавливаются, жадно роются в том, что ими должно быть оставлено.

— Гляди-ка, Жанетта, классные ходики! Все из мрамора! Даже и вазочки к ним, ой, куда там!

— Иди ты! Видал, покрывало плетеное? Всю жизнь мечтала связать такое!

— Ой, глянь-ка, лисица! Чернобурка! Идет она мне? Ну как?

Семья Монокля отправляется в путь, у каждого по чемодану, привязанному к спине. Стервятники набрасываются на их трофеи, нагружаются, хоть сдохни, глаза завидущие, а бросят все это добро километра через два…

Все больше похоже на гигантский грабеж. Проходя мимо, мужики пробуют, заперты ли дверцы, если не поддается, дверца быстро высаживается, и все налетают. Если там кто-то есть, говорят: «Извините, простите!», — и бесцеремонно отправляются искать дальше. Содержимое домов расшвыривается по полям вдоль дороги. Хохмачи напяливают женское белье поверх своих шмоток. Заботливо защищавшееся от моли содержимое платяных шкафов болтается теперь на живых изгородях грустными гирляндами к «Четырнадцатому июля» этого светопреставления.

Из подвальных фрамуг доносятся пьяные песни, ломанье бутылок, разбиваемых об стены, мягкие удары потасовки, крики, запах винища и рвоты.

Велики отрывают нас от этой срани. Мы — короли, мы проскочим везде, даже полями, если придется.

Черные тяжелые султаны дымов тянутся вверх по небу, плотными клубами вздуваются по всем сторонам горизонта. Нефтехранилища? Бомбардировка? Поди знай…

На подступах к Мелену, на целые километры, вся дорога, кюветы, поля покрыты пивными бутылочками. Миллионы бутылочек. Полных, пустых, кокнутых. Поодаль полыхает заводик. Толпы людей входят и выходят, солдафоны и штатские, все пьяны в стельку, карманы набиты бутылочками, ящик с бутылочками на плече, вливают в горло, развалившись на насыпи, гогочут, забрасывают бутылочками проходящие машины, расстреливают бутылочки из винтовок. Спрашиваю, что происходит.

— Это пивоварня Грюбера. Сраный завод бошей. Подонки вонючие! Так что мы им даем тут жару, а как же!

Вот уж никогда бы не подумал! Ведь вроде знакомая марка пива, Грюбер. И впрямь звучит по-немецки. Тогда и Каршер тоже, — наверняка боши! Ну и поимели же они нас! Ладно, отныне буду пить одно Дюмениль. Дюмениль-то — хотя бы французы!