Велик мой, я вам ведь это уже говорил, — просто великолепие, настоящий зверь, чистых кровей. То есть, с камерами-кишками, без покрышек. Кишки из ткани с тонкой полоской резины посередине, прошито все по всей длине, получается очень легкая трубка с воздухом внутри. И приклеено это к ободу. Чуть прокол — начинать надо с отклеивания камеры от обода, а после искать дырку в ведре с водой. Уже от одного этого обалдеваешь! Разве что гвоздь так и остался любезно торчащим у всех на виду, а то иногда приходится отпарывать на половину диаметра колеса, прежде чем высмотришь ее, дырку эту. Так как пузырьки воздуха могут сразу и не найти себе выход, они путешествуют между кожей и шкурой, между камерой и кишкой, и выходят оттуда там, где найдут трещину в клею шва, черт знает где! Ну ладно! Нашел, допустим, дырку, зашкуриваешь, трешь бензином, размазываешь клей, ставишь латку, сжимаешь большими пальцами с такой силой, что могут и вены на шее лопнуть, чуть подождешь, даешь осторожный качок насосом, проверяешь — держит. Допустим. Вот тут-то твое мучение и начинается. Потому что эти пятьдесят сантиметров кишки теперь надо целиком прошить. Крестом. Зажимая каждый стежок плотно и до упора, а нитка эта режет тебе пальцы в кровь. Главное — не нервничать: скользишь по камере сверхлегкой, сверххрупкой, из настоящей парашютной ткани, прозрачной, как шелковый чулок, один неудачный укол иглой — опять прокол. Когда все прошито, натягиваешь кишку на обод очень заботливо: если соскочит — верная тебе смерть! Ставишь колесо на место, натягиваешь цепь — и ладно, в дорогу. Я уже набил руку, могу все это проделать минут за сорок пять — веников не вяжем!

Один раз — ладно. На четвертый раз за день — становится явно утомительным. Особенно в пыли, на обочине дороги, по которой медленно-медленно стекает все более и более зловещая река нищеты, все более и более испуганная, явно впадающая в коллективную истерию. А армейские грузовики пробивают себе в ней бреши, прут к югу, и толпа раздвигается, обреченная, — это ведь армия, не так ли, это нормально, армия — это единственное, что держится на ногах в этом обвале, не отдают себе в том отчета, эти несчастные, что она, эта армия, просто драпает, она их пихает, давит и убивает, чтобы самой поскорей спастись…

Три первых раза дружки меня дожидались. Все менее сострадая. «На хера было брать гоночный для такой поездки! Скажи, ты же с бзиком, ей-богу!» Как если бы я выбирал! Я же приперся на работу на своем велике, как обычно, мне говорят: вы отправляетесь на автобусе, — в итоге я оказываюсь в аду, да еще между ног у меня это сокровище с шелковыми кишками! А эти блядские крестьянские битюги так и сеют повсюду гвозди своих подков! На четвертый раз они отвалили, мои попутчики. Сделали вид, что не заметили. А мне отпарывать да отпарывать! И вот дрянь, на этот раз я совсем в жопе! Десятисантиметровой длины разрыв! Черта с два такое починишь! Была у меня запасная кишка привязана под седлом, ее-то я и поставил вместо колесной после первого же прокола, но оказалась она гнилой, второй прокол подстерег меня ровно через сто метров. Что же вы хотите, я и так с трудом расплатился за этот велик, на запасные кишки уже ни шиша не осталось, если бы боши дали мне хоть месяц лучших времен, я бы полностью экипировался с иголочки, а так…

А так, как мудозвон. Пехом. Один. Вот сволочи! Не ждал я такого от них! И тут же, сразу как облегчение. Вообще-то мне больше нравится быть одному. По крайней мере, не будут меня отвлекать от обстановки их смехуечки. Не надо напрягаться и отвечать им, и в том же темпе хохмить. Лучше увижу. Лучше буду вникать. Я же медлительный. Впитываю в себя. Пережевываю. Процеживаю. Набираюсь. Щелкаю, чик-чак, внутри головешки. В общем, обретаю самого себя.

Вроде сосет под ложечкой. Открываю банку сардин. Ах, да, но хлеб-то, ведь вез его на своем багажнике Крюшоде. Без хлеба-то мне никак. Лопаю эти сардины с печеньицами мадам Вербрюг вместо хлеба. Нет, молчите, сам знаю. Противно и все тут! И даже запить нечем.

Армейский грузовик остановился прямо напротив. Солдаперы этим воспользовались, чтобы полакать из своих фляг. Ладно, бегу к ним.

— Эй, мужики, попить дадите?

— А ты поймай!

Зверскими глотками лакаю. Эй, да это совсем не то, что я думал! Густое винище падает мне вовнутрь, сверху вниз, каскадом и радугой, внутри у меня — фетровый колпак вздыбился жаждой и весь протравлен маслом сардин, вино отскакивает от него, скользит, меня затопляет, пропитывает, ласкает, моет, будит, я — губка, я — белый песок, я — маргаритка, открытая вся росе, вкусно, так вкусно, что весь содрогаюсь от счастья.

Ну и жажда же у меня была, мировая!

Отдаю флягу парню. Грузовик пускается в путь. Вино придало крылья моему мозгу, нахальство тоже.

— Эй, могу с вами? А на подножке?

Призывник пожимает плечами. Ему-то что!

— А чего? И так уж!

Прыжок к обочине, руки — в тесемочные бретели моего чемоданища, хватаю свой велик веса пера, мчусь догонять грузовик, ору добродушному солдатишке:

— Эй, подержи велик!

Так и не дав ему опомниться, протягиваю на бегу свой велик. Сперва ошарашенный, вояка его хватает, типа: «Ну и нахал же!», — и пристраивает его на крыше кабины. Вспрыгиваю на подножку. Мой дорогой велик прямо над головой, — если сорвется, я тут же спрыгну, чтобы его подобрать.

И давай! Жарят в самую кучу. Отсюда мне кажется, — здорово. Ветер свежит мои солнечные ожоги. Обыватели расступаются почти сразу, они уже привыкли к маневру, другие грузовики, до нас, пробили брешь. Катим двумя колесами по траве, грузовик жестко подпрыгивает. Придерживаю рукой велик. Все пылает, все рвется, все плачет везде, вокруг и даже впереди нас, мы окружены, большой бардак, светопреставление, чешем, чтобы чесать, куда несет нас, черт знает, но шпарим мы в объятия смерти, мне семнадцать, сегодня утром я еще спал в детской кроватке, у папы с мамой, я ненавижу войну и тех, кто ее затеял, я знать ничего не хочу об их мудацких играх, на все мне плевать, они же меня сюда бросили, мое-то дело не сдохнуть, да пошли они все!..

Твержу себе: «Ты отдаешь себе отчет, что вокруг творится?» Еще как отдаю, гады!

Я ведь чуть-чуть поддавши.

* * *

С грехом пополам пересекаем Фонтенбло, город богатый, одни шикарные виллы в глубине парков с голубыми елями. Толпа все такая же плотная, и там, где она оказывается зажатой между стенами, брешь никак не пробьешь, приходится двигаться шагом.

Ставни плотно закрыты, но похоже, что люди там, внутри домов, затаились, ждут, пока все утихнет, небось с охотничьим ружьишком под рукой на случай мародеров… Кстати, как странно, здесь они остаются чисто гипотетическими, эти мародеры. Кружевное белье не распластано по тротуарам, никакой разбитой посуды, никаких продырявленных картин, не пущены по ветру семейные фотографии… Похоже, что само богатство вселяет уважение. А все-таки, эти дворцы было бы грабить гораздо забавней, чем крысиные норы голодранцев, там внутри должно быть полным-полно золотых штуковин, свитеров с красивым рисунком, всяких забавных электрических штучек… Ну да, но это им в голову не приходит. И потом, имейте в виду, за решетками ворот — волкодавы. Вопят они вовсю, рычат с пеной у рта не переставая, не переставая. Значит, обыватели действительно отсиживаются дома. А стало быть, некоторые не боятся бошей? Богачи-то, они образованные, водятся с депутатами, знают и что, и к чему. Боши, должно быть, как дезертиры, грабят небось одних крестьян и мелкую сошку. Богатых они не трогают. Воображаю себе, как они насилуют крестьянских девок и тех потных бабищ, что бредут по дороге, но совсем не могу себе представить, чтобы они опрокидывали помещицу или жену врача.

Вот мы опять в деревне. Деревня здесь — это лес. Грузовик покашлял и остановился. Шофер вылезает, разводит руками, говорит, что бензин кончился, что так нам и надо, а надо было делать, как он говорил, и реквизировать бензин у гражданских драндулетов, а теперь вот мы с носом, у штатских бензин давно кончился, они все застряли на обочинах, совсем без капли, и даже опрокинуты в кювет вверх тормашками теми мелкими завистниками, которые никогда не могли бы себе купить такие. А бензоколонки, все они пересохли и опустели давным-давно, это уж точно.

Солдатики ворчат, им не верится, ждут какого-то чуда, никак не решаются слезть со своей колесницы цвета хаки — ведь это значит принять неприемлемое.

Пока они топчутся и лаются, забираю свой велик и снова ныряю в людской кисель.

Тащить в такой толпе хромой велик, который за все цепляет, стоит мне ругани и пинков, до Бордо так продолжаться не может… И вдруг я вижу, в кювете, — разбитый велик, переднее колесо согнуто пополам, так и брошен прямо тут. Везуха! Это старая ржавая хреновина с полугоночными шинами. Быстро откручиваю заднее колесо, ставлю на свой, вместо переднего, уже негодного, пузатая шина тютелька-в-тютельку умещается в узкой вилке, даже цепляет чуть-чуть, колесо с восьмеркой, — ладно, хоть ехать можно. Привязываю свое драгоценное, дюралевое, к чемодану, водружаю все это себе на спину — и вот наш герой снова движется навстречу новым приключениям.

* * *

Кручу педали по совершенно прямой, совершенно плоской дороге, обсаженной большими красивыми деревьями, наверное, платанами, плетущими кружевную тень. Протискиваюсь между повозками, ручными телегами, изможденными пешеходами. Среди пешкодралов встречается солдатня. Все больше и больше солдатни, по мере того, как я обгоняю колонну. Волочат ноги они с трудом, изнуренные, исходящие потом, нагруженные шерстяным обмундированием цвета хаки, как в самый разгар зимы: запахнутая шинель, обмотки свисают веером, ноги в холщовых тапочках или даже в великолепных домашних туфлях знаменитого доктора Хренова, подбитых мехом, спертых где-то с прилавка, с грязными тряпками, которые из них вылезают, запятнанные кровью и мозольным соком. У менее расхлябанных за плечом винтовка, коробки с патронами — на животе. Каска, фляжка и коробка с противогазом отбивают им задницу. Но многие из них уже побросали все это где попало, кроме фляг. Топают, опираясь на палку. Кюветы переливаются через край геройскими скобяными товарами.

Кто-то восклицает:

— Смотри, самолеты!

И в самом деле, видны какие-то блестящие штучки, там наверху, под солнцем. Штучки растут. Это действительно самолеты, летящие звеньями, как в Бурже, на демонстрации высшего пилотажа, когда Клем Сон, американский человек-птица, упал камнем и врезался в газон на метр в глубину, в двадцати шагах от нас с Роже, — одна лишь красная лужица с кусочками белых костей, — бедная вошь… Самолеты растут и растут, они спускаются прямо на нас, матерям становится страшно:

— Это же боши! Они будут сбрасывать бомбы!

Мужчины спокойно рассматривают, — ладонь козырьком.

— Да это наши! У них кокарды!

Сразу у всех отлегло. Война, быть может, не так уж и проиграна. Французская армия еще себя покажет! Наши самолеты конечно лучше, чем те, что у бошей, ничего не скажешь. А наши летчики, куда там! Настоящая схватка только сейчас начинается, если мы их не остановили на Марне — раздавим на Сене этих нахалов. На худой конец — на Луаре. Все становится на свои места. Земля крутится, куда надо, Право и Справедливость торжествуют. Мы здесь, конечно, видим только плохую сторону, понятное дело, что растерялись.

Самолеты теперь уже совсем близко. Похоже, вот-вот зацепят деревья. Они выстроились гуськом, в очередь, грохот невероятный. Лошади встают на дыбы, ржут. Вдруг какой-то солдатик стискивает мне руку. Он что-то кричит, вытаращив глаза. Никто его не слышит, шум самолетов все заглушает. Орет мне в ухо:

— Черти! Это же итальяшки!

— Ну да, ну и что?

Он трясет людей вокруг себя, орет им в ухо:

— Это же итальяшки, черт возьми! Итальянцы! Залегай, к ядреной фене! Залегай!

Вообще-то, действительно, итальяшки. Я и забыл. Все забыли. Это произошло так быстро, мы уже пережили столько несчастий, что забыли одну деталь: Италия объявила войну Франции. «Удар в спину!», — объявила «Пари суар». Вообще-то Муссолини выжидал десять месяцев, ждал, пока фронт будет прорван и Франция окажется на коленях, чтобы как следует врезать. Поэтому-то на нас и стали смотреть искоса, на нас, то есть на итальяшек парижских пригородов, но вообще-то не настолько, как можно было бы ожидать. Насмешливые намеки, стычки в бистро, ругательные надписи на стенах наших халуп, но все-таки обошлось без погромов, без поджогов итальянских кварталов, чего опасались скулящие бабы, неутомимо перебирая четки за закрытыми ставнями. На них, на французов, обрушился сразу такой ком, и сразу со стольких сторон, что они уже не различали отдельных ударов, как все еще держится на ногах боксер, насмерть сраженный нокаутом.

Итальянцы — наши враги. Итальяшка приравнивается к бошу. Это как-то не вяжется. Ухо режет. Надо сделать над собой усилие, даже насилие над своим естеством, чтобы действительно осознать. Те хохмачи, которые играют в посудное побоище над нашими головами, с их теперь уже различимым зелено-бело-красным, не могут же, в самом деле, держать на нас зло, это все же не зверский тевтонец, они же здесь только, чтобы отметиться, правда, стоит ли принимать это всерьез?

Так они и уходят гуськом, и вскоре пропали за горизонтом. Люди глядят друг на друга с облегчением. Подшучиваем над солдатиком-паникером. Смотри-ка, они возвращаются!

Высоко-высоко, в голубизне неба, треугольником, как дикие гуси, они снова проходят в обратном направлении и исчезают вдали, за нашей спиной, слышно, как один за другим пикируют, и вот опять возвращаются, чтобы еще разочек пролететь над дорогой, почти коснуться деревьев в грохоте своего наглого веселья. Мы уже не дрейфим. Даже смеемся над ними: «Эй, макаронники!», «Мандолины!», «Струсили!», «Болонки бошей!»

Бабах! В моей голове — взрыв. Прямо над моим ухом тот самый солдатик пальнул из винтовки. Мог бы предупредить хотя бы, мудак. Другой делает то же самое. Все, кто не побросал еще своих берданок, начинают палить по самолетам. А один, с пулеметом, ложится на спину, его напарник удерживает хреновину вертикально, и давай: «Така-така-так», — как на гулянье!

— Давай, ребята! Огонь напропалую! Хоть одного из этих педерастов собьем!

Завелись, как блохи. Даже папашки в штатском начали собирать винтовки в кювете и постреливать в воздух. Даже пацаны. Один ревет, наполовину оглох: отдачей приклада ему долбануло в щеку. Женщины, обеспокоенные пальбой, на всякий случай удаляются от дороги, в почти созревшую пшеницу, таща за собой сопляков.

Самолеты исчезли, снова проглоченные горизонтом. И возвращаются. Но на этот раз их головной пикирует прямо на нас, выходит на уровне листвы, идет вдоль дороги, горизонтально. Маленькие огоньки пламени мигают впереди его низких крыльев. Така-така-так…

Вот сволочь! Стреляет! По нам стреляет! Из пулеметов! Рядом со мной большое дерево, ныряю за его ствол, не выпуская своего велика, зарываюсь носом в траву, вдавливаю изо всех сил лицо в землю, хотел бы весь погрузиться в нее. Самолет поднимается вдоль дороги, спокойно обстреливает колонну в обратном направлении. Другой сразу подваливает, ныряет, така-така-так, удаляется, еще один, еще один…

Сперва — оцепенение. А теперь уже стоит вопль. Бойня. Совсем рядом с нашим домом, на Большой улице, — лавка колбасника. Колет свиней сам, в своем дворе, я слышу их визг, когда он режет. Визг жуткий, от него я дрожу и всхлипываю, и изо всех сил, с головой под одеялом, хочется смерти всего на свете. Тот визг, когда вдруг свинья понимает. Вопль бешеный, когда, со вспоротым брюхом, видит, как вытекают кишки. Десять секунд назад — десять секунд! — ты был жив, цел, работал на ять, и вот уже твой живот вспорот, говно и кровь кипят, вот уже из твоей ляжки брызжет красный фонтан посреди осколков разбитой кости, — тебе даже не больно, еще не больно, воротит тебя чистый ужас, ты оцепенел как молнией пораженный, тебе не верится, неправда, не может быть, всего ведь десять секунд, одну секунду назад ты был здесь, все же было в порядке, крепкий как дуб…

Вру-умм… Така-така-так… Время тянется. Они проходят еще и еще. Несколько психопатов продолжают разряжать свои берданки в мужественных рыцарей Дуче… Ну, наконец-то! Последний уже удаляется. Приоткрываю я один глаз. Вопят раненые. Вяло стонут умирающие. Волосы встают дыбом. Есть убитые? Убитые есть. В метре от меня какой-то мужик с кровоточащей спиной лежит неподвижно. Протягиваю руку, не решаясь к нему притронуться. Жена его трясет, зовет, не хочет поверить:

— Виктор! Виктор!

Какой-то солдатик осторожно переворачивает Виктора на спину, прикладывает ухо к его груди, всматривается в его глаз. Пожимает плечами. Как можно нежнее:

— Он убит, мадам.

Глаза женщины увеличиваются, рот раскрывается, она застывает на несколько секунд, потом начинает вопить. Вместе с солдатиком мы берем ее каждый за руку, — не очень знаем, что делать, но она вырывается, смотрит на своего Виктора, снова вопит звериным воплем. Куда же мы попали, черт побери? Что с нами стало?

Кора того дерева, за которым я прижался к земле, прорезана двумя глубокими бороздами. Полоснуло совсем рядом! Кто-то сказал, что слышно, как свистят пули? А я ничего не слышал.

В конце концов, бойня умеренная: трое убитых, примерно пятнадцать раненых, прострелены чемоданы. Несколько лошадей тоже, однако скотина не в счет. Целятся они, эти итальяшки, как сапожники.

Так вот оно, свершилось. Мои первые трупы. Я никогда еще не видал трупов.

* * *

Немур. На главной улице — метро в час пик. Железные шторы опущены, город мертв. Сжимает между своими немыми фасадами кипение Северной Франции, которая впадает в Южную, как песок в песочных часах. Неожиданность: открытая булочная. Продает хлеб! Жуткая толпа опустошает лавчонку, дикие драки, чтобы пробиться к прилавку. По одному батону в одни руки. Булочница с красивым пучком аккуратно отсчитывает сдачу. Хозяин, бледный гигант с черными усищами, припудренными мукой, стоит рядом, скрестив руки, грозный, как турок, готовый вмешаться, если что. Неутомимо повторяет:

— Да не толкайтесь же вы! На всех хватит! Скоро еще одна выпечка подоспеет. Ну, потерпите же!

У него деревенский выговор. Я бы и сам бросился в кучу, хлеб мне позарез нужен, опять я как зверь голодный, но если выпущу из рук велик, уж больше не найду его, это точно. Старая дамочка, совсем маленькая, растерянно смотрит на эту бойню. На ней серая, хорошо проутюженная юбка, серая шерстяная кофточка поверх белой блузки с тоненькой золотой цепочкой и крестиком. Черная шляпка торчит на головке. Вот-вот расплачется. Видит, что я на нее уставился. Говорит мне:

— А мне-то хлеб нужен! Как же мне быть, тут все сбесились? После таких бешеных, когда до меня дойдет, и крошек, поди, не останется!

Спрашиваю ее:

— Вы здешняя?

— А как же! Вот уже семьдесят шесть лет, как на белом свете живу и глазами гляжу. Никогда никуда отсюда, милый, не двигалась, никогда в жизни, не сегодня же уезжать! Молодежь вся пустилась в путь, чтобы, мол, не попасть в руки к немцам, но я-то стара для этого. На что им я, бедная старуха, вашим немцам-то? А хлеб мне нужен. И не так мне, как бедному моему старику, ведь он может только молочный суп с накрошенным хлебом, ничего другое ведь не проходит, и если я не принесу домой хлеба, что же тогда с нами станет?

Говорю ей:

— Постерегите мой велосипед, мадам, я схожу за хлебом, и мы поделим. Ладно?

— Очень любезно с твоей стороны, сынок, но смотри, осторожно! А то прибьют! Эти парижане, они настоящие кровопийцы, правда!

Так мы и делаем. Погружаюсь я в банку кишащих червей, пробиваюсь почти к прилавку, протягиваю руку через лес рук, тяну ее до тех пор, пока толстый четырехфунтовый батон в конце концов не ляжет мне в руку. Говорю:

— Мне нужен еще один, это для старой дамы, вашей соседки. Она готовит для мужа суп из хлеба, вы ее знаете?

Булочница знает. Улыбается и говорит мне:

— Для мадам Депре. Пожалуйста!

Дает мне второй батон. Деньжата у меня наготове. Выходя, держу оба моих батона над головой, как можно выше, вне досягаемости этих обжор.

Старая дама вся из себя довольна. Она непременно хочет расплатиться за свой батон, дает даже десять су чаевых за то, что я добрый малый.

— Вы такой честный и чуткий. Совсем не такой, как все босяки эти.

И вот она уже поплелась готовить молочный суп своему дедуле.

* * *

Ищу себе уголок, где бы притулиться, хоть спокойно хлеб съесть. Не люблю закусывать на ходу или на педалях — от этого у меня пищеварение портится. Бистро с террасой, наверняка покинутое его хозяевами, взломано, тротуар усеян пустыми бутылками и раскрошенными стаканами, внутри полно солдатиков, серых от усталости и от пыли. Ни одного свободного места. Сажусь прямо на пол. Вытаскиваю колбасу, другой рукой — хлеб, вгрызаюсь в них, укус справа, укус слева, — вкусно. Но пить от них страшно хочется.

Один худой немолодой дылда с впалыми щеками на меня глазеет. Грустный, как пес. Протягиваю ему свой батон и колбаски. Он головой качает.

— Нет, понимаешь, парнише, это не голод. Усталость. Три недели как топаю. Понятия не имею, куда подевался мой полк. Да, лупили уж там вовсю, в Арденнах этих! Окружили они нас со всех сторон, — одни мы ничего не видали. Офицеры велели нам отступать к Марне, пока путь открыт. После этого мы их и не видели, офицеров-то. Так что отступали мы сами, как могли. Дошли до этой проклятой Марны, а тут нас жандармы уже поджидают, посмотрели они на наш номер на воротнике и говорят: ступайте к Парижу, дескать, где-то там перегруппировываются наши полки. Тут мы попали в этот бардак беженцев, поди разберись, а если сунешься справляться у жандармов, те уж совсем ничего не знают, идти на Луару советуют, дескать, линия свертывания предусмотрена где-то там, а мне обрыдло, парень, обрыдло, понимаешь? Я же и так знаю, что они ничего не предвидели, всем плевать, — кто быстрей сорвется. Бросили нас просто, чтобы вместо них нас истребляли, покуда они смоются, вот где правда! Глянь-ка на мои ноги, парень! Видал такое?

Смотрю я на его ноги, голые, в лохмотьях холщовых тапочек. Черные пальцы торчат сквозь дыры. Суставы раздулись, готовые лопнуть, как перезрелый ренклод. Приятель его, рядом, — одутловатый, мешки под глазами, — тот сохранил еще на правой ноге свой уставный ботинок, тогда как другая обмотана сочащимся гноем тряпьем и покоится на куске автомобильной покрышки, привязанной тесемками.

Бистро разит кислым потом, винищем и анисовой водкой. У одних парней рука на перевязи, у других голова забинтована старой повязкой со спекшимися сгустками крови и гноя.

У меня оставалось печенье. Предлагаю его солдатушкам. Худой дылда берет его церемонно. Пробует кончиками зубов. Говорит убедительно:

— Ну и хрустят же, черти! Сухонькие!

Вот-вот оттопырит пальчик, как на воскресном чаепитии у своей удачно вышедшей замуж свояченицы.

Протягивает мне свою флягу, — предлагает тяпнуть.

— Смотри, не задерживайся здесь, парень! Боши-то прямо за нами. Может, и двадцати верст не будя.

Я так и подпрыгнул:

— Так, значит, они в Париже?

— Это в пределах возможного. Никто ничего не знает. У нас есть радиоприемник, но электричества нигде нету. Так что толку от него мало.

— Что же вы будете делать, когда они нагрянут? Будете драться?

Смотрит он на меня, как бы разглядывая:

— Ну, парень, ты, видно, будешь не из ленивых! Что же ты думаешь, мы не дрались? Хочешь ты знать, что буду я делать? Как только раздобуду я штатский костюм, потихонечку смоюсь к себе, я ведь из Алансона, с Нормандии. Вот что я сделаю, верь мне. Война для меня закончилась.

Тем лучше для него. Но у меня есть задание. Нужно прибыть в Бордо. На прощанье желаю удачи этому высокому грустному солдатику и снова пускаюсь в путь.

* * *

Да, но день спотыкается. Ночь подваливает волчьим шагом. Про нее все забыли.

Решил крутить педали, сколько смогу. Подобрал валявшуюся в бистро карту «Мишлен», она мне сильно поможет: смогу ехать по параллельным дорогам, сдается мне, там менее запружено.

Качающуюся из стороны в сторону когорту ночь не останавливает. Зажигаются фонарики, стибренные на стройках керосиновые лампы, да еще те лампадки со свечками, модели «Четырнадцатое июля», — белые спереди, красные сзади, — которые велосипедисты когда-то держали за ручку в зубах. Где-то вдали вспыхивает пучок электрического фонаря или карбидной лампы. Сразу же раздается: «Свет!», «Хочешь нас всех погубить, сволочь?», но никакого самолетного урчанья, вокруг один только стук лошадиных подков, хруст кремня под колесами, писк ступицы, хныканье сопляка, девичьи головы, поющие «Маринеллу». Можно подумать, что в бесконечных июньских сумерках мигрируют цыгане, огромное племя. Всплывают картинки из священной истории: «Иудеи на пути к Обетованной земле». Из просто истории: «Вторжение германцев в Римскую империю». Из кино: «Мужественные американские первопроходцы скачут по необъятным просторам дикого Запада, наигрывая на губной гармошке»…

Да. А пока что германцы наступают на пятки нам. Чемодан мне пилит плечи, седло чемпиона трамбует подбрюшье, красноречивый симптом: ноги гудят. Возникает ферма, вхожу во двор, протискиваюсь в амбар, продавливаю себе дыру в соломе. Тут уже полно семей, закусывающих при свечах.

Едят, пьют, обсуждают. Горячатся. Совсем рядом со мной семья разбирает события, с полным ртом. Как пить дать, остановим мы их, пригвоздим на месте, — плюх! — вот так! (шлепок по ляжке). Французская армия еще не сказала свое последнее слово, мсье. Те, что бегут как зайцы и спотыкаются о свои обмотки (дамы прыскают от смеха), — это еще не Французская армия, это вообще ничто, обманный маневр, приманка, фуфло, несколько принесенных в жертву полков, — раз надо, так надо, — а отнюдь не элитные полки, — видали ли вы их рожи? Не блеск, конечно, сами знаете! Хотя бы одно это должно было вас насторожить. И тогда боши, — хррум! — все как один. В западне. Прут они прямо перед собой, как заведенные, — они ведь действительно заведенные, народ такой, — и прямо туда, куда французское командование решило. Не замечают даже, что отрываются от своих баз, растягивают коммуникации, ха, ха! Тут-то мы их и накроем. Главные силы Французской армии, которые до сих пор еще ничего не показали, учтите, зажмут их в тиски, — бац, — одним разом! Представляете себе бойню? Наши танки «Рено» будут косить их, как комбайны. Смотрите, не забывайте о наших танках «Рено»! Самые лучшие в мире! Даже американцы преклоняются. А линия «Мажино»? О ней вы подумали, о линии «Мажино»? Нерушима! До сих пор нерушима! Нерушима, потому как она нерушимая! Придется им ее обходить через Бельгию, как трусам! Они еще с ней не столкнулись! И тогда, в нужный момент, кто ударит по ним с тыла? Линия «Мажино», это ясно! Ее титаническая огневая мощь, ее совсем свежая пехота, — отсюда вижу, как возникает в тылу у бошей! Да я еще не говорил о нашей авиации! Ее еще почти не видали, авиацию эту! А все потому, что ее держат в резерве! А флот наш, а? А наши колонии? Поверьте мне, командование знает, что делает. Отпор будет сокрушительным. И решающим! Не будем же повторять глупостей 1914-го и застревать в окопной войне только потому, что не смогли переломить им хребет с первого раза. Я доверяю Французской армии, французским генералам, и поднимаю бокал — или скорее кубок (улыбки) — за победу!

Аплодируют. Пьют.

Один вроде бы возражает:

— А англичане?

— А что англичане?

— Почему же они драпанули, как крысы, тогда в Дюнкерке? Настоящие говнюки! Да еще принесли в жертву французские дивизии, чтобы прикрыться, пока они спокойно грузились, а когда французский солдат подваливал вплавь, чтобы взобраться на борт, у них был приказ стрелять по таким, — вот гады!

— Во-первых, мсье, отнюдь не установлено, что все было именно так, как вы говорите. Во-вторых, если окажется, что Англия и в самом деле нас бросила, ну что ж, — и без Англии обойдемся! Англия всегда пряталась за нашей спиной, чтобы воспользоваться нашими победами. И отнюдь неплохо, что нам, наконец, дана возможность продемонстрировать, что мы способны победить и без нее! И без нее пожинать и славу, и выгоду!

Мужик этот с видом учителя, вроде истории или географии, лет под пятьдесят, — розовый череп, толстая складка между затылком и воротничком. Их тут трое или четверо таких папашек, глав семейств, из них он самый образованный, во всяком случае, все время талдычит он. Дамы-супружницы шелушат крутые яйца и перемешивают салат, салат из цикория, собранного по дороге, в каком-то огородишке, — так что некоторые не теряются. Какая-то молодая женщина кормит грудью. Грудь красивая, совсем белая, в танцующем свете свечки, с красивыми синими венами прямо под кожей. Даже противно транжирить такое для молокососа. Скребя по бумаге носом, какой-то сопляк в очках с ушами кокера читает «Журнал Микки». Две девицы, лет по семнадцать-восемнадцать, хихикают и тихо секретничают, как это делают все девицы.

На десерт открываются банки персиков в сиропе. Написано на них: «Libbys». Мне уже доводилось встречать такие в витринах роскошных бакалейных лавок, но сам я еще никогда не лопал. Здоровые, желтые, разрезанные пополам хреновины, полные сладкого сока. Каждому по пол-персика и по два печеньица, «кошачьих язычка», чтобы подталкивать. Пол-персика остается лишним. Уши кокера говорят, не-е, не хочу, тогда дама-супружница обводит взглядом вокруг, замечает меня, — чувствую, что сейчас она мне предложит, смотрю в сторону, но куда там: «Молодой человек, не стесняйтесь!» Отнекиваюсь, да нет, мадам, спасибо, большое спасибо, я уже ел, я сыт. «Ну ладно, ладно, без церемоний, по-свойски! Мы же здесь все французы, на войне как на войне! Поди-ка, Жизель, отнеси-ка вот это молодому человеку».

Одна из хохотушек снимается с места и на четвереньках в соломе несет вот это молодому человеку. Здоровая дылда, еще костистая, с неуклюжими жестами. Она протягивает мне банку, я чувствую, что, как дурак, краснею, она это видит и тоже краснеет, улыбается от смущения, что ей подсовывают такие нестоящие задания, — глазищи у нее невероятно зеленые, огромные, как море, сверкающие, с сумасшедшинкой, в свечном сиянии полыхают ее волосы — густая черная кудрявая грива с красными отблесками. И вот она уже от души хохочет. Губы ее сами пускаются в смех, как на пружинках, продавливают две ямочки в откормленных толстых щеках переростка. Я говорю: спасибо, вы очень любезны, не надо бы, она говорит, что это от чистого сердца, потом смывается, возвращается с двумя печеньицами, «кошачьими язычками»; «чтобы подталкивать», — говорит она, прыскает от смеха, уставилась глазами мне прямо в лицо, зеленой молнией, и вот уже ускакала на четвереньках.

Они тяпнули самогона, подарок кузена, — сам гонит, из собственной мирабели, все чистая натюрель, куда там, потом еще по разу, и еще по одной, чтобы не досталось бошам, дамы-супружницы жеманничают, ладно уж, только капельку, а то мне сразу в голову ударяет, что вы тогда обо мне подумаете, — ну право, право, Жермена, это не вредно, все только природное, мы же проходим через тяжкое испытание, надо же нас поддержать, мы должны устоять. Обе хохотушки вытягивают губки, погружают язык, пьют, прыская от смеха, и давятся, и кашляют, и плачут, и смеются. Мужчины снисходительно ухмыляются. Давешняя дама-супружница уже не может больше оставить меня в стороне, — вот так, начинаешь делиться и уже остановиться нельзя. Зеленые глаза подносят мне что-то на донышке кружки, — осторожно, крепкое, — говорит она мне. Хочу показать себя мужчиной, забрасываю это в глубь глотки, — горит, черт возьми, кашляю, все вылетает в солому. Она берет у меня кружку, — на дне осталась одна капелька, — она ее подлизывает, вперивает свои глаза в мои. Глаза полны слез, но она держится. От слез они стали еще зеленее, как те дождевые капли, повисшие на подоконнике, солнце бьет по ним, чтобы получилось зеленое-зеленое!

Они спели «Не отдадим вам ни Эльзаса, ни Лотарингии», а потом «Сердце француженки», а потом еще «Время черешен», да еще «Слободскую ласточку», а потом «Белые розы», а потом еще Тино Росси, а потом Шарля Трене, а потом и пацанку Пиаф, но дамы-супружницы сказали: нет, только не эту, — слишком вульгарно. А я все слушал, спать не хотелось. А потом они сказали: ладно, все хорошо, но завтра же в школу, завтра. Взгляните-ка на Ксавье, он подает нам пример, спокойной ночи вам всем! Ксавье — это тот, что с ушами кокера. Он так и размяк, прямо в очках.

Мне показалось, что зеленые глаза полоснули в меня маячным светом, но только так быстро, — да нет же, нет, это мне только кажется, соблазнять девчонок — не мои дела. А все-таки сердце колотится.

Они потушили свечи.

Устал я до смерти и вместе с тем возбужден… Весь этот карнавал кружится в голове. Коснулось что-то моей руки. Это Зеленоглазка, знаю. Кровь стынет в жилах. Она заботливо натягивает на меня одеяло. Вы славная, бормочу я, но мне не холодно! Вообще-то душно. Она мне: «Тс-с!», совсем тихо, на ухо. Ее дыхание меня щекочет. Пахнет она очень вкусно. Запах меда, перца и дикого зверя, сильный, может, даже слишком сильный для первого контакта, потом от него и уйти не захочешь. Запах слизистых и интимности, мощной жизни, и теплый, и дружеский запах этот, хочется окунуться в него целиком, целиком.

Она вытягивается рядом со мной, под одеялом. Прижимается. А я, дурак, весь замерз. Черт побери, быть не может! Что со мной?

Не двигаюсь. Целует она меня в щеку, легонько-легонько. Потом берет мое лицо в руки, разворачивает его к себе. Я окаменел. Цепенею от счастья и окаменел. Надо мне что-то делать. Прикладываю рот к ее рту и целую, как целуют, маленьким щелчком, как зовут кошку. Она касается меня своими сомкнутыми губами, нежно проводит теперь по моим: слева-направо, справа-налево, едва-едва. Не сопротивляюсь. Она ласкается щекой о мою щеку. Покрывает меня поцелуйчиками, в глаза, в ухо. Внутри у меня все успокаивается, расслабляется, осмеливается верить.

Она чуть стонет, прижимается ко мне всем телом. Когда она шевелится, ее роскошный запах наполняет меня целиком. Беру ее в объятия. Что полагается делать теперь — понятия не имею. Чего же она от меня ждет? Чувствую, как груденки прижались к моей груди, совсем махонькие, но твердые и живые, как у сучки, хочется взять их в руки, ужасно хочется. Но не это ли называется «лапать»? Такая барышня, хорошо воспитанная, деликатная и все такое, если начну с ней делать такую грубятину, она влепит мне пощечину и сразу слиняет. От одной мысли об этом краснею. Вложил бы ей руку меж ляжек, именно это мне и хочется больше всего, но это ведь тоже, не делается же это просто так, с первого раза. Нужно постепенно, начать с начала. Опыта мне не хватает, я знал главным образом шлюх из бардака с улицы Шахматистов, а настоящие барышни, с ними обращаются совсем не так, есть ритуал. Прижимаю ее к себе, доволен и так, нос мой в ее волосах, а тут совсем другой запах, от волос этих, я млею от счастья, хочу, чтобы это никогда не кончалось. Но вдруг я начинаю осознавать, что у меня стоит! Не знаю, куда и деться. Отстраняюсь, чтобы она не почувствовала, пячусь задом, но только, чем больше пячусь, тем больше она прижимается, меня охватывает мандраж: она же лопнет от смеха или отбросит меня, раздавив презрением, как те девчонки на танцах, раза два или три, когда весь потный от страха осмеливался я выползать на танцульки…

То, что хотелось бы мне, я знаю: хотел бы лизать эти груденки, хотел бы ее сосать, кусать, облизывать волосы подмышками, ковыряться там своим носом, пить ее пот, тереться щеками об ее нежный живот, продавливать его своим лицом, раздвинуть ляжки и погрузить в нее все лицо, и наполняться ею, и истекать ею, и чувствовать ее горячей и обширной, и соучастной вокруг себя… Ну да, но как же быть с жестами перед этим, которых не знаю? Жгучие ласки, как в песнях Тино Росси. Нет у меня таких рук, которые опьяняют, нет поцелуев, которые чаруют, а есть лишь одно ужасное желание ковыряться в ней, везде и повсюду, говорить ей: «Любовь моя, сокровище мое», — ну а потом, засадить ей мою штуковину в пузо, в самый конец его, там внизу, когда уже нам обоим невмоготу станет…

Она, видно, тоже не больше моего знает. Ей здорово хочется получать ласку, ждет, что я все возьму в свои руки. В конце концов, она и взяла мою руку, и положила себе на грудь. Она же взяла мою другую руку и просунула ее между ляжек, которых, кстати, не разжимала. Она же расстегивала мой ремень. Я водрузился на нее, хотел ввести, но так волновался, так волновался, что кончил аж до того, как смог в нее ввести. Она была счастлива все-таки. Прижала меня к себе очень сильно, но я же сам видел, что ей ничего не досталось. Сказал ей об этом. Она приставила мне палец ко рту. Тс-с! Взяла мою руку, положила ее на свой пухленький лобок. Стал я ее ласкать, а потом совсем осмелел. Засунул голову между ее ляжек и стал лизать, лизать, сосать, жевать, она прерывисто дышала, долго, долго, до бесконечности, кусала себе кулак, чтобы не слышно было, как стонет, а потом я ввел в нее еще раз, и тут уж как следует. Мы отвалились друг от друга, лежим бок о бок, лопнувшие, как лягушки, все мокрые, липкие, едва переводя дыхание, касаясь друг друга кончиками пальцев, хорошо было нам.

Прошло долго-долго, она поцеловала меня в нос и встала, чтобы уйти. Я сказал:

— Принеси мне «Журнал Микки» и огарок свечки. Не могу уснуть без книжки.

Принесла.

Читаю «Микки». За дрожащим отсветом свечки стараюсь вычислить ее лежащей. Что-то мне кажется похожим на ее черную гриву, но не уверен… Я засыпаю.

Рассвет меня будит. Все спят. Она лежит на боку, с лицом, погруженным в длинные конопатые руки, вытянутые, как водоросли. Ее костистое бедро, уже широкое, после худого торса расцветает внезапно. Что прикажете делать?

Я ухожу.

* * *

А на большой дороге шествие продолжается. Сворачиваю вправо, на небольшой проселок, который приметил на карте. Если с него не собьюсь, он вроде идет почти параллельно национальной дороге, конечно с зигзагами, придется сверять направление на каждом перекрестке.

Как и надо было ожидать, народу здесь гораздо меньше. Можно сказать, — ни души. Крестьянские дома пусты или люди в них затаились. На лугах мычат коровы. Завидев меня, они сбегаются, наваливаются грудью на проволочную изгородь, тянут ко мне свои морды, мычат душераздирающе. В конце концов понял: не доены, у них, должно быть, вымя болит. Раздулись, вот-вот лопнут. Никогда еще не доил коров. Беру ведро во дворе одного дома, примечаю корову, одиноко стоящую в небольшом загоне, приближаюсь, чуть побаиваюсь, готовый бросить ведро и сигануть как акробат через колючую проволоку. Она понимающе подставляет мне бок. Присаживаюсь на корточки, — никогда не думал, что это так низко, — подставляю ведро под вымя, хватаюсь за две штучки, как я видел на селе у дедушки, когда был пацаном. Черт побери, — тянуть или толкать? Да, не важно: вымя настолько полное, что все льется само собой, достаточно сжимать в руках. Звук струи по жести. Подходит момент, когда надо все же помочь. Пробую разное. В конце концов, не так уж плохо у меня выходит. Но слишком медленно. Когда ведро наполовину наполнилось, — прекращаю. Корова стонет, видя, что я ухожу. Но, ты пойми, боши…

Пью прямо из ведра, как говорится, доброе, жирное, парное молоко. Бэ-э… Жирное, но теплое, да и разит навозом. Макаю в него хлеб, заставляю себя выпить из ведра как можно больше, наполняю бутылку на потом, и айда.

Жму вовсю. Утро свежее, воздух пахнет сеном, солнце на полной скорости карабкается по синему небу, — будет опять парить. Птички выпархивают прямо в воздух, галдят ужасно. Жаворонки? Поди разберись!

Задняя шина — ничего, держится. Хорошо бы помыться. Останавливаюсь у водокачки перед одним домом, пойди-покачай, но ничего не идет, только пищит, как резанная. Надо уметь разговаривать с такими устройствами. Ладно, помоюсь потом, в Луаре. До нее, наверное, не так уж будет и далеко. А там, на той стороне, мне будет спокойнее. Боши должны же передохнуть, прежде чем перешагнуть ее? Да еще, если им дадут дойти досюда.

Дома жмутся друг к другу, становятся похожими на коттеджи из пористого известняка, со стеклянным навесом над входной дверью. Попахивает пригородом, — уже город. Да вот и щит с названием: Жьен. Через Жьен протекает Луара. Луара! Реки, они всегда в низинах, там в глубине, верняк! Скатываюсь вниз и выезжаю к Луаре. И получается точно, как я скумекал: она здесь, широкая и прекрасная под солнцем. Перекинут через нее красивый мост.

Боши тут тоже. Но это я вам уже рассказывал.

* * *

Так, значит, они меня догнали! Да еще и попали сюда до меня. Рыщут вовсю на своих мотоциклетках, в своих массивных крытых колясках, стальные каски над то ли зелеными, то ли серыми кожаными плащами.

От реки я гляжу на город и поражаюсь. Я такого и не видел, подъезжая сюда своими проселками. Длинный фасад прекрасных старинных домов по краю берега, — сейчас от него остались лишь почерневшие зубья и дымящиеся головешки. Поударяли же они тут! Но кто и против кого? Ничего не понятно! Мост уцелел! Тогда в чем дело?

Колонна беженцев, которую я оставил сегодня утром, уже здесь, выползает из города, вдевается в мост, тянется по ту сторону, — никто не препятствует. По обоим концам моста — танки на карауле. На башне у них — здоровый черный и белый крест, точь-в-точь как на немецких самолетах, в кинохронике. Крышка башни откинута, как у банки с паштетом, на балконе красуются парни в черных куртках, смешная черная пилотка надвинута набекрень, — так странно видеть, военная пилотка, но без заостренных рожков.

Так, значит, это и есть боши? Вот оно что… Вид у них у всех совсем молодой, спортивный, военная форма им так идет, ворот распахнут, ткань легкая, сапожки раструбом с ныряющими в них штанинами. Больше похожи на бойскаутов, чем на обычных призывников.

Запоздало чувствую, как поднимается во мне смятение… Немцы здесь! Боши! Надо же! Вся чудовищность этого постепенно в меня проникает. Холод в костях… Но если они не мешают беженцам и дальше спускаться к югу, так значит, что им плевать, значит, что они и сами уже перемахнули через эту Луару, что они повсюду, что нет больше фронта, нет больше Французской армии!

Но тогда все пропало! Они уже выиграли! Вся Франция теперь — их! И если еще существует фронт там, далеко, где-то на Дордони, на Гаронне, не знаю уж и где, как же я буду тогда пересекать оборонительные рубежи?

Плетусь в растерянности. Шагаю по щебню, по осколкам стекла, перешагиваю через разбитые кресла. То там, то сям дома спокойно догорают, вспыхивая и потрескивая в огромной тишине. Все магазины выпотрошены. Если судить по тому, что я видел в дороге, бошам вряд ли что-то оставили для грабежа к их приходу. Едкая вонь плохо прочищенного дымохода хватает меня за горло. Время от времени одна из их мотоциклеток шарахается зигзагами среди развалин или проезжает военная драндулеточка, смешная такая, с открытым верхом, наподобие небольшого серо-зеленого танка с ныряющим носом.

Вылетаю на большую площадь. Я в шоке: на фасаде красивого дома, быть может, мэрии, — два огромных красно-кумачовых стяга свисают с крыши отвесно, сливаются на тротуар. А прямо посередине — белый круг с черной свастикой, — огромной, танцующей на одной лапе, — наводящая ужас гримаса, сочащаяся злобой.

И тут ты понимаешь, что для того ее и изобрели: чтобы выглядеть злой и вызывать мандраж.

Когда получаешь это так вот, наотмашь, неожиданно, — срабатывает безошибочно. Красное, белое, черное — эти ненавистные росчерки, тщательно прорисованные по линейке, сомнений не остается — варвары уже здесь. Зло победило.

Вот оно. Все опрокинулось. Все, чему меня учили: добрая Франция, злая Германия, придется переучивать навыворот. Отныне закон — это зло. Жандарм — зло. Война — добро… И так уже газеты мне казались вонючими, а теперь — тем паче будут вонять.

А пока, мне-то что делать? Вид у меня тот еще, с гоночным великом и чемоданом! Возвращаюсь к реке, спускаюсь на песок, раздеваюсь догола, ныряю, выныриваю, мылюсь везде, как следует, волосы, очко, все-все, снова ныряю, хорошенько споласкиваюсь, плаваю в течении реки, чтоб успокоить в себе этот нервный жар, и поднимаюсь просохнуть.

И так сижу, болтаю ногами, и думаю, как быть. Кто-то подсаживается. Гляжу — немец. Молоденький. Все они молоденькие. У этого форма светло-серая, грудь нараспашку, с желтыми канареечными штучками на воротнике. Он что-то мне говорит. Жестом показываю — не понимаю. Протягивает мне пачку сигарет — табак светлый, с серебряной фольгой вокруг. Жестом показываю, что не курю, спасибо. Он закуривает, засовывает руку в карман, вытаскивает оттуда пригоршню блестящих хреновин, раскладывает их на земле, между нами. Это ножички. Перочинные ножи, совсем новенькие. Столько же вынимает он из другого кармана. Целая куча таких ножичков! Все-таки оставили и им кое-что пограбить! Жестом показывает, чтобы я выбирал, брал, какой захочу. Широко улыбается. Старше меня он от силы года на четыре. Да нет, не так уж и хочется мне этих ножичков. Есть у меня один старый перочинный, под швейцарский, который я выменял когда-то у Жан-Жана, его я люблю, привязываюсь к своим вещам. Он сам выбирает ножик, насильно сует мне в кулак… «Ja, ja, für dich! Gut!» Ну ладно, раз это ему так приятно… Говорю: «Спасибо», — улыбаюсь. Он говорит: «Gut! Gut!», — и хлопает меня по спине.

Мне нечего ему больше сказать, так что я делаю жестом привет и ухожу с чемоданом и великом. И с его ножиком в кармане. Это ножик богача: рукоятка перламутровая, одно лезвие, чтобы точить карандаши, другое, поменьше, на случай, если сломаешь большое. Плохо себе представляю, на хрена он мне сдался.

Не знаю, говорил ли я это уже, но спонтанность моя замедленная. Только теперь я подумал, что дал врагу себя подкупить. Принял крохи грабежа. Ну и ну… И действительно, это может так выглядеть. А в этом густая символика. В фильмах это подлый и гадкий трус, он продает свою родину и подыхает как койот, прямо перед концом фильма, заранее известно. Эй, да ты что, я-то сделал это просто так, чтобы доставить ему удовольствие, здоровому козлу этакому! Терпеть не могу обижать людей. А, но это тоже показывает, парнище! Предатель по своей мерзости или по слабости характера — тут между ними недалеко, стоит чуть-чуть переместить тот самый проектор символики… Иди ты, куда подальше!

* * *

Ну, а потом вообще-то я продолжаю двигаться к Бордо. Туда или куда угодно… Ладно, решено! Пройду во что бы то ни стало, а там видно будет. Чувствую себя настоящим царским гонцом. И действительно, есть что-то эдакое в этой распотрошенной стране, где все кувырком, где дымятся пожарища, где уже ничего из составляющего цивилизованную жизнь не работает, по которой прошла эта нескончаемая, все более и более растерзанная орда, все более и более растерянная, у которой больше нет цели, она настигнута и окружена, но все-таки продолжает двигаться куда глаза глядят, на взятой скорости, разбрасывая, то там, то сям, семьи на последнем издыхании, которые устраиваются на чемоданах в покинутых домах, а жители этих домов наверняка делают то же самое в других, таких же заброшенных домах, несколькими километрами дальше, к югу. Как татарские лучники в «Михаиле Строгове», победители группками с надменным безразличием гарцуют по деревням, разрезают топчущиеся вереницы или живо придавливают их к обочине, чтобы дать проехать какой-то бронемашине, какой-то драндулетке связного, которую подбрасывает на дорожных ямах под раскаты гогочущего смеха… Они ведь веселые! Надменные, совсем безразличные ко всей этой кочующей нищете, но веселые! Жестокие для приказов, «Лоос! Лоос!», и даже грубые. С готовностью отвечают, когда обращаешься к ним. Должен ли я сказать: милые и услужливые? Да, бывает.

Перехожу я, значит, Луару. Прежде чем вписаться в колонну, долго стою без дела перед мостом, а вдруг увижу Зеленоглазку или кого-нибудь из ее семьи. Но нет. Небось, проснувшись, столкнулись нос к носу с бошами, и так и остались они там, в соломе, поджидать неминуемую победу, пожирая свои консервы и попивая подарок кузена, настойку на мирабели. Сердце мое два или три раза вспорхнуло к случайной черной курчавой гриве, но потом я сказал себе: хватит мечтать, да что ты себе вообразил? Охраняющие мост парни начинают глазеть на меня со странным видом. Ну ладно, чего там, поехали. В конце-то концов, они, быть может, уже впереди. Это меня и подтолкнуло.

Уже на другой стороне реки я замечаю, что колонна порядочно поредела, стала более вытянутой. Начинают встречаться обозы, тянущиеся в обратном направлении. Мне объясняют, что якобы ходят слухи о перемирии, что война наверняка уже окончилась в данный момент, или почти что. Кто-то как будто бы слышал такое по радио.

Интересуюсь, дрались ли в Париже. Кажется, нет. Немного успокаиваюсь за своих стариков. Думаю теперь о маме, она так хотела, чтобы я ей писал каждый вечер! Наверное, думает, что я спокойненько прохлаждаюсь в Бордо, и недоумевает, почему оставляю ее без вестей о себе, небось обвиняет известное мое наплевательское отношение…

Почты, поездов, электричества, газа, водопровода — как будто ничего этого никогда не было. Булочников, мясников, бакалейщиков, галантерейщиков — тоже… Парижане начинают попахивать.

Снова пускаюсь я колесить по небольшим параллельным проселкам. К полудню нарываюсь на солдатню — французы. Их трое, ощипывают пару цыплят на обочине. Говорю им:

— А как же вас боши не подобрали?

— Боши, им вроде как наплевать. Чешут себе вперед, видят, раз нет винтовок — на нас и внимания не обращают. Все-таки странная эта война. Совсем не так я ее себе представлял.

Он кивает, вонзает хворостину цыпленку в жопку, кладет ее поперек, на два воткнутых в землю сучка с развилкой. Я подбираю солому, хворост. И вот уже пламя начинает лизать ощетинившуюся кожицу цыпленка.

Парни смотрят на все положительно. Блядская эта война окончена, разойдутся они по домам. А пока суть да дело — чуток поотдыхают, поживут на подножном корму, потибрят, помародерствуют, поклянчат там, где есть люди, взломают замки там, где их нет.

Пока мы делим цыплят, подваливает молодой парень. Верхом он на черном допотопном велике Сент-Этьенской мануфактуры, марки «ласточка», везет на спине он свои манатки в мешке из-под картошки. Этот мешок из-под картошки меня умиляет. Вспоминаю свою веселую экспедицию, когда мне было четырнадцать.

Укладывает он свой велосипед на травку с чувством, с толком, сгружает с себя мешок и заваливается рядом с нами с тяжелым вздохом облегчения. Говорит нам:

— Может, будя тут и для меня кусманчик?

Акцент у него до боли знакомый. Спрашиваю:

— А сам-то ты не из Ньевра?

— А как же, парнище! Из Фуршамбо. Но там не живу, сейчас-то, покуда в Париже вкалываю.

Выговор у него точно, как у моего деда, так говорят в Форже, в коммуне Совиньи-ле-Буа, между Невером и Сен-Бенен-д'Ази. Жуткий морванский акцент, от которого мама моя так никогда и не смогла избавиться.

Он дылда и переросток, видно моего возраста, со здоровой красной башкой на конце длинной шеи, с отклеенными ушами, узкоплечий и толстозадый. Ничто его не удивляет, везде он на своем месте, на все кладет свой спокойный, немигающий глаз.

Если хватает на четверых, хватит и на пятерых. Солдатушки вытягивают из своих вещмешков колбасу, банки с паштетом, медовую булку. И винца. Под сургучом, — мне показывают, подмигнув. Пью с уважением.

Солдатики срыгивают, ищут уголок в тени, чтобы соснуть. Я говорю парню из Фуршамбо:

— Я прорываюсь в Бордо. Пытаюсь, во всяком случае.

Он мне:

— А я-то, я ехал в Марсель. Но теперь-то уж все равно! Раз ты не против, поеду с тобой, парнище.

Так мы и поехали.

* * *

Парень оказался и в самом деле приятный. Раз уж крутить педали, он их и крутит. Не останавливается через каждые полчаса, чтобы поссать или попить, не жалуется, что зад натер. Говорит мало, но всегда чтобы рассмешить. Но это вовсе не приколы парижского пацана, который всегда начеку и не пропускает ни одного; скорее шутки холодного насмешника, здорового крестьянского дурня, в которых не сразу и трюк подметишь, принимаешь парня за дурака, а потом, при втором прочтении, замечаешь, что было сказано с дальним прицелом, а дурак-то тут это ты сам и есть. В стиле моего папы, в общем. Я привык, мне нравится, чувствую себя, как дома. Папа с морванским акцентом, — вот это да! Да и физиономия у него тоже здорово помогает. Дерзкая рожица с круглыми такими глазками, невинными и бесстыдными одновременно.

На спуске, держа руки под седлом, запевает он во весь голос на мотив крестьянской пляски. А песня у него такая:

Папаня посеял репу, Лон-лере, лон-ле, Папаня посеял репу, Лон-лере, лон-ля. Вышли здоровыми, эти репы, Здоровыми, здоровыми. И вышли здоровыми эти репы, Здоровыми, как мой шиш!

Я ржу, ну и ржу! Остановиться бы, а то чуть не грохнулся из-за чемодана, который раскачивался у меня на спине, справа-налево, под мой гогот, он-то и шмякнул бы меня на землю, — ну и дурень же ты, чемодан, фу ты!

Но вот и он тоже заржал. И так мы оба схватились за животики, лица полные слез, едва прекратили, опять заводим, не можем даже вздохнуть, сдохнем мы так, верняк! Прошу его спеть мне еще разок. А он, добряк, повторяет. Действует это так же. Тужусь, но стараюсь подпевать. Спрашиваю, знает ли он остальные куплеты. Нет, не знает. Придется довольствоваться одним этим.

А пока я схватил икоту. Он подбирает горсть первых попавшихся мелких камешков. Сдувает с них пыль и пересчитывает. Четырнадцать. Он говорит:

— Повторяй слова. Четырнадцать раз.

И слова приходят, магические слова моего деда:

Икота моя, Отстань от меня! Исусик ты мой, Уж нету со мной!

И так четырнадцать раз кряду, четко выговаривая все слова и не переводя дыхания. Главное тут — дыхания не переводить! Если начнешь дышать, не закончив, — тогда конец, икота снова обрушивается на тебя, придется начинать все с начала… И четырнадцать раз! Уф, наконец-то, аж посинел! Икота прошла, естественно, волшебство!

Вот так у нас на двоих завелся свой государственный гимн. Ныряем в долины, раскачиваемся на крутых подъемах, орем что есть мочи: Папаня посеял репу.

Вырвался он в Париж из своей глухой деревни, как и моя мамаша, еще в малолетстве. Работает на набережной Берси, в винных погребах. Моет чаны, укладывает бочки. Доволен, зарабатывает кое-какие деньжата, даже велик купил. И своего братишку он тоже вытащит, когда тот подрастет. В Фуршамбо у них там, также как в Форже: можно пойти только заводским или путейцем. Завод он не очень-то уважает, а для жэдэ нужна семилетка. Он и сдавать не ходил, учитель сказал, если пойдешь сдавать, иди один, старик, я тебя выставлять на экзамен не буду, а то с тобой сраму не оберешься!

* * *

Крутишь педали, — сосет под ложечкой. Скоро мы опять проголодались. Хоть и набрали черешен с большого дерева, но были они незрелыми, а потом подвалила целая стайка серо-зеленых розовощеких солдатиков, стали они карабкаться на дерево, ломать целыми ветками, хохоча, как школьницы. Самые вкусные черешни пристроились там, на самом верху, поближе к солнцу, — это известное дело, — но так как самые заманчивые ветки слишком тонки, чтобы по ним карабкаться, проще ломать под комель. Здорово быть победителями! А мы, почувствовав себя лишними, слиняли. Никто не удерживал.

Видим крестьянский домишко стоит вдоль дороги, чуть на отшибе, старый такой домишко одинокого старикашки, заросший колючим кустарником. Штукатурка отвалилась, видны теперь грубые камни, собранные вперемешку с тонким песком, оконные ригели и углы из грубого серого камня, улепленного лишайником золотисто-желтого, густой ржавчины, миндальной зелени или мышиного цвета. Хребет крыши прогнулся, как у старого ишака. Ставни закрыты, но дверь полузияет. Болтается сбитая щеколда. Просунули голову внутрь, покричали, есть ли там кто-нибудь, — нет, никого. Внутри было совсем темно, пахло старпером, который не каждый день моется, прокисшим супом и кошачьей мочой. Стали искать, чего бы пожрать, — да хоть бы чего, — нашли только горбушку хлеба, твердого, как кирпич, и полностью заплесневевшего, заросшего мхом, да молоко в крынке, но совсем прогнившее. Обходим снаружи. Сзади, в загоне из заштопанной сетки, куры кудахчут с беспокойством, но без паники. Увидели мы в ямках яйца, взяли их, семь яиц, потом спустились в погреб, где пахло грибами, и нашли там какую-то машинку, а рядом бутылки, бутылки с откидной пробкой. Открыли одну — лимонад. Старик этот, должно быть, гнал лимонад и ходил продавать его ребятишкам на ярмарках по воскресеньям, да точно, наверняка. Мы сели в тени, выпили яйца прямо так, сырыми, седьмое оказалось лишним, и высосал его я, потому что парня из Ньевра немного подташнивало, погрызли мы черствого хлеба, прямо с плесенью, запили все это струями лимонада, и начали так рыгать, что невозможно было остановиться, было нам так смешно: сколько же газу закупорил он в лимонад свой, лимонадник этот! Подумали, а может сдохнем от плесени, ответили, что там видно будет, а потом подкололи штанины защипками и двинулись дальше, распевая «Папаня посеял репу» и другие похабные песенки, которым я его научил, таким, например, как «Вниз по улице Алжирской», от которой он ржал — аж рот до ушей.

* * *

Время от времени натыкаемся на бошей на велосипедах. Для людей таких современных велики их — странного пошиба, можно сказать, со времен Иисуса Христа, выковыванные на наковальне из цельнометаллических железных стержней. Слишком высокий руль — совсем не удобно — заставляет крутить педали с прямой, как мачта, спиной, руки почти что на уровне глаз, поясница вогнутая — хоть волов запрягай! Самое дурацкое положение, чтобы крутить педали, особенно в горку. Правда, в горку они взбираются пешком. Тормоз у них — какая-то деревянная колодка, трет по шине, по середке, а в действие ее приводит целая система рычагов и трапеций… Даже допотопный велосипед моего покойного дедушки выглядел менее по-дурацки, чем эти динозавры.

Раз какой-то молокосос меня останавливает, внимательно рассматривает мой велик, издает звон, постукивая ногтем по металлу рамы — кристалл! — посвистывает восхищенно и жестом дает понять, что хочет его себе. Я ему: ты чего, старик, спятил? Мотаю головой изо всех сил и обеими руками вцепляюсь в свой руль. Какого хера, пусть лучше меня убьет, но велик свой я ему не отдам! Он делает кучу жестов, чтобы я понял, что ему хочется просто прокатиться, попробовать. Сомневаюсь. А кто мне докажет, что он не сорвется, когда уже будет на нем? Коварная эта порода. Мой кореш подает знаки, чтобы я согласился, а сам встанет со своей «ласточкой» поперек небольшой дороги, метрах в ста. Понял. Говорю бошу: ладно, протягиваю ему свой велик и занимаю позицию поперек дороги, сидя на его железяке. Он вспрыгивает одним махом, ноги вставляет в туклипы точно, не тычется. Затягивает ремешки, чик-чак, катит — руки кверху — до моего морванца, разворот на месте, склоняется вниз к рулю, чешет вовсю на меня, блокирует оба колеса прямо перед моим носом, управляемый занос заднего, возвращает мне велик. Нечего сказать, дока. Говорит: «Прима!», — глаз полон вожделения, рассказывает мне целую повесть, наверняка о том, что был велогонщиком на гражданке, или что-то вроде того. Говорит: «Фойна́— польшо́й пета́!» Это-то мне еще слышать и слышать… Говорит также: «Конец фойне… Капут фойне», — и жестом нам объясняет, что вернется к себе домой и будет снова гонять на велике. Ну, если так, — ладно!

Вечером ночуем в городе, — поди знай, в каком, — маленьком городишке, красивом, не так пострадавшем, как Жьен. Входим в зияющий дом. В добротный дом, раз уж на то пошло. Живет в нем доктор: на двери об этом гласит табличка. Все, что можно было унести, — вытащено, остальное разгромлено. Отыскали мы все же в шкафу банки с вареньем, десяток банок с названиями фруктов, аккуратно написанными прописью на этикетках с голубой каемочкой. Наедаемся до отвалу вареньем, потом укладываемся, каждый в отдельной комнате, в умопомрачительных постелях, больших, хоть аукайся, мягких, как сметана. Велик и чемодан рядом, прислонены к кровати, соединены со мной бечевкой, запрятанной под простыней. Только попробуй стибрить — сразу вскочу!

Раздобыл себе классную книжонку: «Венерические болезни», с цветными иллюстрациями, и огарок свечи. Засыпаю в художественных видениях всяческих шанкров.

* * *

На следующий день — снова в путь. Далеко не уедем.

Бронированные штукенции с гусеницами, клейменные черно-белым крестом, с нацеленными на нас пулеметами, преграждают дорогу в шахматном порядке, оставляя зигзагом лишь узкий проход. Впереди — боши в касках, с винтовками, автоматами, гранатами с деревянной ручкой, торчащими из голенищ, с видом таким, что им не до шуток, стоят, широко расставив ноги, перед мотками колючей проволоки. Бедолаги вроде нас, с чемоданами и рюкзаками, толпятся и угрюмо ждут неизвестно чего. Непрерывно подъезжают автомобили и грузовики бошей. Предъявляют бумаги, и им раздвигают колючку.

В лугах, справа, я вижу французские военные грузовики, тысячами, покуда хватает глаз, но еще и танки, совсем новенькие, с сине-бело-красной кокардой, наверняка те самые, распрекрасные танки «Рено» вчерашнего оптимиста.

Расспрашиваю вокруг себя. Никто ничего не знает. Надо ждать. Осмеливаюсь сказать одному бошу в здоровенной фуражке и в галифе, который вроде командует:

— Мне — в Бордо.

Он смотрит на меня свысока, как если бы я был голубиным пометом на его концертном мундире:

— Ja. Moment!

«Moment» наверное означает: «Минутку». Делюсь плодами своих размышлений с морванцем, который пришел к тому же заключению. «Ja», это я знаю, все это знают, это значит: «Да».

«Moment» длится добрых полчаса. Потом другая Здоровенная фуражка вопит:

— Матам, Мезье, зюта! Все, Матам-Мезье! Лоос!

На тот случай, если мы еще не поняли, солдатня нас окружает, делает знаки, чтобы мы шли туда:

— Лоос! Лоос!

«Зюта» — это недалеко. Небольшой луг, окруженный живой изгородью, усиленной мотками колючей проволоки. Трава и ничего больше. Единственный выход охраняется двумя в серо-зеленом.

Мы с корешем разлеглись на травке. Испытываем скорее любопытство, чем беспокойство. Осматриваемся. Серые морды людей, не слишком-то спавших в последнее время.

Времени прошло немало, начинаем задумываться, какого хрена мы здесь. Солнце палит уже крепко, тени здесь никакой, если не считать одной худосочной полоски у подножья единственной живой изгороди, дающей контражур. И вдруг у меня разболелся зуб. Коренной мой, — с таким дуплищем, аж целая лошадь с телегой там разместится, с ним я покамест жил на условиях взаимной терпимости, — вдруг сорвал маску. Стреляет та боль страшенно. Пока я бьюсь головой о землю, парень из Фуршамбо пошел добывать аспирин у почтенной публики. Ни у кого его нет. Какая-то дама протягивает мне пузырек мятного спирта. Заливаю в дупло, — от этого боль во сто крат сильнее, десятки миллионов вольт сотрясают мне челюсть. Молодой человек с бороденкой говорит мне, что он студент-медик и что, по его мнению, это флюс, но без инструмента ничего не сделаешь. Подхожу к часовым, показываю им свой зуб, делаю: «У-ля-ля!», потряхивая кистью, — мимика, соответствующая крайней степени боли. Они говорят: «Ja, ja!», — с видом полного сострадания, но потом пожимают плечами с видом совершенной беспомощности. Жестом показывают: «Потерпи!». Ну да, конечно. Только зуб-то, он мой!

Слышу, как люди вокруг рассуждают. Якобы боши («Тс-с! Что вы! Надо говорить: «немцы»! Вы что, хотите, чтобы нас всех расстреляли?») занимают теперь всю Францию, от севера до юга, от Альп до Пиренеев. Французская армия якобы стабилизировала линию фронта сразу за той деревушкой, где мы сейчас находимся, в районе Сент-Аман-Монрон, где-то рядом, и что контрнаступление вот-вот начнется, вот почему, вы же видите, «они» внезапно занервничали. Говорят, что маршал Петен назначен главой правительства и запросил перемирия. Говорят, что, пока немцы двигаются по Франции, французы двигаются еще быстрее по Италии (тут все смеются). Говорят еще, что если бы у них не было Пятой колонны, они никогда бы не смогли победить Французскую армию, та дама, которая говорит это, только что распознала своего бакалейщика, одетого в форму немецкого офицера, да-да, это он! Голову дам на отсечение, я же его прекрасно знаю! Вроде кто-то вещал по радио — из Лондона, что ли, что, мол, война еще не окончена и все такое, в общем, не очень разобрались. О, нет, говорит другая, хватит баловаться! Упрямиться ни к чему. Надо уметь проигрывать. Проиграли, так проиграли — и все! А из-за таких чижиков, как этот, нас всех прибьют! Мы-то все здесь не в Лондоне, на первой линии, у них в лапах! В конце-то концов, мы же ее объявили, войну эту, надо признаться. А почему, кстати? Вы хотя бы помните, почему? Да потому, что Гитлер хотел получить Данциг или Польшу, я уж сама не помню, вот видите… («Выражайтесь повежливее, что вы! Надо говорить: "Господин канцлер, Гитлер". Эти немцы гораздо лучше понимают французский, чем показывают. Только прикидываются. Им в казармах давали курсы французского, на случай войны, специально. Ох и сильны же они, мужики эти! А как организованы! Вы видели, как они организованы? Уж лучше нам воспользоваться этими обстоятельствами, чтобы у них поучиться».) Говорят то, говорят се…

Но у меня уже так болит, что ничто меня не интересует. Проходят целые часы. Время от времени в загон впрыскивают новеньких. Непохоже, что собираются дать нам пожрать. Мне-то плевать, я не голоден, — мне больно, баста, но другие изголодались. Людишки делают пипи-кака в углу загона, там, где сходятся вместе две изгороди, ходят туда парами: пока супружница приседает, супруг заслоняет и охраняет.

Потихоньку наступает вечер. Загон теперь уже полон. А у меня болит, болит. Решил держаться поближе к часовым. Когда прибывает новая партия, я прямо вцепляюсь в рукав офицера со здоровенной фуражкой, который ее сопровождает, и ору ему, что мне остоебенило, что у меня болит, хочу, чтобы меня лечили, и вообще я еду в Бордо, у меня есть приказ начальства ехать в Бордо, и пошли они все!.. И все это с большими, очень выразительными и воинственными жестами.

Здоровенная фуражка взирает на меня строго. Видит, что я всего лишь большой сопляк, протягивает руку:

— Papier! Бу-ма-ги!

Показываю ему свое удостоверение личности и удостоверение Почтового ведомства. Он отдает их мне. Заносчиво усмехается:

— Никс Порто, мзье! Насат Парисс! Конец фойна. Вранцузе капут!

И добавляет:

— Фы маленкий мальшик. Фы ехать савтра. Мы искать вранцузе зольдате.

Он разворачивается ко мне спиной. Я возвращаюсь ко всем остальным. Повторяю им то, что тот сказал. Несколько мужиков строят странную рожу. Парни в расцвете лет. Один из них спрашивает у одинокой дамы, не может ли та подтвердить, что он ее муж, что потерял он свои бумаги в этой большой сутолоке, ну будьте добры, чего там, я же военный, вы понимаете, если меня схватят, — сразу возьмут, ну будьте добры, мадам. Дама говорит: ничего не выйдет, и потом, куда вам теперь идти? Они поймают вас где угодно и тогда уже расстреляют как дезертира, вас такое устраивает? И вам еще будет стыдно вдобавок. Не волнуйтесь, мамаша, дайте мне только отсюда выбраться — они меня уже не поймают! Рвану прямо к себе домой, а там — пусть приходят! Дом — есть дом, черт побери!

Не знаю, удалось ли обоим договориться. Там и сям такие же парни-в-расцвете-лет сговариваются.

Ночь длинна. Кручусь, как в клетке, внутри загона, рву на себе кожу щеки, покрываю себя тумаками, удерживаюсь, чтобы не скулить, но замечаю, что скулю уже часами… Похоже, другим это вроде бы не мешает. Или настолько устали, что стали бы спать даже привязанными к мельничному колесу, или просто лежат на спине, руки под головой, глядят на звезды, или присели на корточки, делают вид, что срут в углу между двух изгородей, пока другие, лежа на животе под их прикрытием, курочат колючую проволоку. Под утро я засыпаю.

На выходе суматоха. Вот и Здоровенная фуражка в сопровождении двух или трех других фуражек. Грузовики ждут снаружи. Серо-зеленые солдафоны, с автоматами наперевес, стоят шпалерами между выходом и грузовиками.

Здоровенная фуражка орет:

— Матам! Мзье! Фсе зюта! Шнель!

Раскиданная по загону куча тряпья неохотно разглаживается. Хрустит, стонет, мешки под глазами, желтизна лиц, побриться бы…

— Los, Mensch! Los!

И вот это стадо вроде бы на ногах сгустилось вокруг Здоровенной фуражки. Один солдатик рыщет в загоне на четвереньках, обнюхивает изгородь. Подваливает рысцой, дает тормоз точно перед Здоровенной фуражкой, отдает честь, щелкает каблуками, застывает по стойке смирно, прямой как жердь, — только они так умеют. Пролаял что-то. Здоровенная фуражка морщит бровь, со злостью гавкает три-четыре выкрика. Тот — снова честь, снова каблуками, становится рядом, с автоматом наперевес. Здоровенная фуражка обращается к нам:

— Матам, мзье, вранцузише зольдате пыли фчера ф фас. Зевотня утром польше нет. Кте они, а? Во ден, битте? Кте, пшалста? А, а?

Глаза его прочесывают напуганный сброд. Он и в самом деле рассвирепел. Взрывается:

— Они ужли! Фот они кте! Вег гелауфен! Они пешать, пешать! Талеко пешать! Они военно-бленные. Фы вители их ухотить. Фы помокать ухотить. Фы — польшой каналья! Я расстрелять фас!

В этот момент другая фуражка уважительно что-то ему говорит. Он делает: «Ах!», с раздраженно-злым видом, потом жест рукой, чтобы сказать, черт с ним, ладно, в конце концов, мне плевать. Люди глядят друг на друга, дрейфят. «Он сказал, что нас расстреляет», — говорит одна дама. Разрыдалась. Ее муж прижимает ее к себе, похлопывает по плечу. «Ну, ну, Сюзанна, будет!»

Первые начинают выходить. Они показывают свои папиры какой-то фуражке, которая их рассматривает, особенно у мужиков, особенно если им между двадцатью и пятьюдесятью, а потом делает: «Лоос!», — с омерзением машет рукой. Все проходят, кроме одного рыжего крепыша, сложенного как бык, одетого в рваную рабочую совсем не по росту робу, явно спертую с огородного пугала. Длинные его руки выскакивают из рукавов, которые трещат по швам. Остальные небось его забыли, или это один из тех деревенских молчунов, что в полку не заводят себе корешей. Его забирают в грузовик.

С минуту я размышляю, не заскочить ли в Невер и в Форж, — ведь это недалеко отсюда, — а вообще-то нет, у меня ведь семейная жилка не очень, вот уже десять лет, как дед помер, а тетушек, дядюшек, двоюродных братьев я видел всего один раз, в день моего первого причастия. Во всей челюсти боль собачья, у меня флюс, у меня жар, я совсем не чувствую себя в форме, чтобы выслушивать стандартные причитания о несчастных временах, ну надо же вот, чтобы нам довелось такое увидеть, ничего себе жизнь, что с нами станет, и так уж кругом несчастья, а теперь, кажись, и хлеба на суп не останется, а ведь надо еще и кормить этих негодяев-пруссаков! Так что, чё ж вы хотите, откуда нам взять-то, сожрут они у нас и кур и цыплят, а потом и козу, и порося, а потом уж и телку с теленком, а потом и нас всех с костями! Да чего там, парень, какого черта я платила налоги и сборы на этих красавцев-вояк! При первом же выстреле драпанули они так, аж пятки сверкали! Одни лишь зады мелькают, рубашки болтаются, как зайцы с белыми хвостиками! Вы, парижане, вы всегда выкрутитесь, а нам-то тут, они нам сядут на шею! Ведь эти пруссаки жрут, как три поросенка! Нищета, она-то всегда достается бедному морванцу! Вот обида!

Моему приятелю тоже не очень светило заезжать в Фуршамбо. Судя по тому, что слышно то там, то сям, немцы уже в Бордо и даже на испанской границе. Ну ладно. Нам остается вернуться назад, что делать? С поджатым хвостом.

* * *

Дорога была теперь не так запружена, как тогда, когда всех этих честных работяг толкал под задницу Великий страх перед Белокурой бестией. Теперь они возвращаются к себе домой, в свои Пикардии и Бельгии, раз уж эти боши везде, а дома хоть стены помогают. Чуть смущенные от того, что поддались панике, с таким видом, словно спрашивают себя, какого хрена они здесь, в каком виде они найдут свой дом, лавчонку, скотинку. Ругают себя за то, что раздули из этого целое дело. В конце-то концов, немцы, это не так уж страшно. Вежливые, приличненькие, ничего не скажешь, надо смотреть фактам в лицо. Быть патриотом, ладно, согласен, но уж не шовинистом, нет уж! Не станем же драпать, как эта французская шпана! Как пить дать, в шкафу не найдем ни одной простыни, вот увидишь, говорю я тебе! Простыни из настоящего полотна, — мама заказывала их с вышивкой, специально к нашей с тобой свадьбе! Слава Богу, я настояла, чтобы мы взяли с собой серебро! А то, если тебя послушать, так и ушли бы в пижамах!

Передвигаются они небольшими этапами, пикникуют в сторонке, не подавая виду, плотно сомкнувшись вокруг свого провианта. Некоторые находят любимое авто там, где его бросили, и тогда решают жить кемпингом рядом, бензин как-нибудь да вернется, это вопрос дней, немцы реорганизуют все по быстрому, у них есть организационные способности, этого-то у них не отнимешь, что ни говори; впрочем, их же интерес требует, чтобы все снова стало нормально работать, и как можно быстрее.

А немцы, они нас торопят в своих смешных тачках, черпая пригоршнями из своих переполненных черешней касок. Порой одинокий победитель приближается к семье и говорит полупросительно-полугрозно: «Коньяк!». Или вот, воинская часть возвращается с каких-то работ в ритмичном чавканье подкованных сапожищ по каменной мостовой. Короткий лай: все морды распахиваются, все глотки запевают разом, все вместе, в три точно настроенных голоса, варварскую, дикую и грубую песню, которая вам барабанит по животу и холодит костный мозг.

Питаемся мы случайными находками, но по мере того, как продвигаемся к северу, пустые дома встречаются все реже и реже. Многие крестьяне уже вернулись на свои фермы. Быть может, они просто прятались в лесах, неподалеку. Они соглашаются, но без энтузиазма и за большие деньги, уступить нам яиц, сала, масла, но также и хлеба, который снова научились печь сами, в своих старинных, допотопных печах.

После Луары — Средневековье, Столетняя война. Вверх животом или с простертыми к небу оглоблями, двойная изгородь из машин, повозок, телег и тачек ограждает проезжую часть дороги. Иногда на сотни метров все выгорело вместе с деревьями. Черное масло вытекло, отравив траву. Внезапно — вонища жуткая. Это дохлая лошадь, массивный тяжеловоз, раздутый газами, вот-вот лопнет, сферический, четыре огромных ноги торчат из пуза, как дудки из волынки. Кипение серо-синих внутренностей выпирает из заднего прохода, сдавленное сфинктером, раздутое грыжами, толстыми, как тыквы. «Вокруг жужжат тысячи пылких насекомых», — Леконт де Лиль, «Слоны».

Это первая, но не последняя.

Всяких там лошадей, волов, коров, собак благоговейно не закапывали. Ведь это просто туша, ничего святого, это не человек. Почерневшие трупы кишат ненасытными червями. Гнусные жидкости стекают на асфальт. Позолоченные мухи сверкают на мордах, будто картонных. В загоне гниет под солнцем штук тридцать таких коров. Геройство какого-то вдохновенного мудилы? Летчик, хохмач, итальянец? Пулеметчик немецкого танка от досады, что ничего более французского не подвернулось ему под гашетку? Французский офицер, отступая, отдавший приказ не оставлять ничего, что могло бы «достаться врагу»? Поди знай… Мудачество — это единственное, что в мире досталось всем поровну. Спокойное и сувереннейшее мудачество… Ладно, не буду играть в трехгрошевых философов. Я ненавижу смерть. Я ненавижу тех, кто ее раздает. Я ненавижу тех, кто любит ее раздавать. Я ненавижу тех, кто наперекор себе раздает ее во имя святого дела. Я ненавижу смерть и ненавижу страдания, это не оригинально, но я таков, от смерти животных мне еще более больно, чем от смерти мужиков, что делать?

Смотри, жандармы! Французы, точно! Все в черном и синем, с их кепи, крагами и серебряными нашивками. Неподалеку — группа немцев, видимо офицеры. Жандармы со строгим видом просматривают совсем-по-жандармски-как-ни-в-чем-не-бывало людской поток. Требуют у мужчин предъявить документы. Морванец поинтересовался, не ищут ли они курокрада? Жандарм ему отвечает, а ну-ка, покажи свою военную книжку! А у меня ее нету, говорит морванец, возрастом не вышел. Тогда — удостоверение личности. И смотри, чтобы было в порядке. У него в порядке. Ну и козел же ты, сказал я ему чуть подальше, они же злые, как блохи, получили поджопник, вот и отыгрываются на ком угодно! Морванец мне разъясняет:

— Ты так ничего и не понял! Эти гады ищут солдат, переодетых в штатское, чтобы их выдать бошам! А иначе, отчего же жандармы не сами в плену, скажи-ка? Они же военные! И даже еще военнее, чем военные, именно они толкают солдатню на фронт и выискивают дезертиров, чтобы их расстреляли. Ох уж, эти мне сволочи!

Вижу табличку: Монтро. Йонна впадает в Сену в Монтро, сказано в моем учебнике географии. Это Йонна, а это Сена. А на Сене — баржа, которая плывет к Парижу. И которая согласна нас взять, хотя уже битком набита парижанами вроде нас. Тук-тук-тук, мощный дизель, тук-тук, причал отходит, исход заканчивается речным круизом.

Человечество, помятое, грязное, истерзанное, устилает всю палубу. Человечество скорее добродушное. Натерпевшись такого страха, оно находит, что оборачивается все не так уж плохо. Готовится свить себе гнездышко в поражении. В конце концов, и сами немцы тоже очухались после 1918-го. А алжирцы, марокканцы, негры, мальгаши — все эти люди, которых Франция победила, разве нам не достаточно повторяли, что они теперь гораздо счастливее, чем были раньше, и более гордые? Да, но победила-то их Франция, что есть честь и источник всех благ! Ну что ж, ладно, Германия будет теперь Францией, Франции нужно свыкнуться с этой мыслью.

Из чемоданов появляется провиант. Не повезем же все это домой! Конец нищете! В Париже всего навалом, будьте любезны, отведайте еще паштетика, да, да, извольте, не обижайте меня, в вашем возрасте не насытишься, у вас же самый период роста, говорит одна дама, у вас должно быть крепкие руки. Она щупает мои бицепсы. Беру еще паштетика. И камамберчика. И бургундского. И шоколада с орешками.

Плавно проплывает берег, вспоротые мосты следуют друг за другом, какой-то парень растягивает аккордеон. Прекрасная жизнь, если бы не такая зверская боль. Дама дает мне таблетки. Вот увидите, как рукой снимет — фьють! И действительно. Становится терпимо.

Марна впадает в Сену в Шарантоне. Здесь мне и выходить.

Прощаюсь с морванцем. Он говорит мне: привет, старикан, до скорого! Ну да, говорю ему, до предстоящей последней войны! Хохочем. Просовываю руки в тесемки, взгромождаюсь на велик, и через двадцать минут я уже дома. И только карабкаясь в гору по Большой улице, я вспоминаю, что даже не знаю имени этого морванца. Никогда у него и не спрашивал. Он моего — тоже.

Папа с мамой счастливы, да и гора с плеч, само собой. Оказывается, столько людей полегло на дорогах, людей из Ножана, такой-то и потом такой-то, что все еще нет света, нет ни автобусов, ни метро, ни рынка, а газеты, газеты есть, говорят, что все будет снова работать нормально, что надо, чтобы французы были едины и вместе с Маршалом, и чтобы взялись за работу, раскаявшись в прошлых своих ошибках, чтобы те дурные пастыри, которые привели нас сюда, были осуждены и наказаны, что немцы на нас не в обиде, знают они прекрасно, что мы не виновны, впрочем, они по-рыцарски уважают неудачливого противника, мужественных французских бойцов, и все такое.

Мама говорит, что они очень вежливы, что ни говори, но самое главное, не начинай провоцировать их по-дурацки, не строй из себя умника, выходи на работу завтра утром, пойди, покажи им, что ты не ленивый.

Папа молчит. Похоже, думает, что самое трудное впереди.

Пошел вырывать себе зуб. У зубного наркоза не было, и мне казалось, как будто он голову отрывал, да еще приступал раза три, я почти разломал ему кресло, так лягался, кресло было старым, да и сам зубной был старый.

Роже и мои остальные кореши так и оставались в Ножане. Здорово они надо мной издевались. Ехать в такую даль, чтобы тебя догнали, ни хера себе! А я так считаю, что стоило.