Значит, так. Всю эту сраную войну они сотворили только ради того, чтобы мы нашли друг друга, Мария и я.

Все эти мертвяки, все эти исходы, эти бомбардировки, эти ультиматумы, эти нарушенные соглашения, эти потопленные новейшие корабли, эти Железорудные пути, эти линии Мажино, эти стертые города, эти вымоленные перемирия, эти вырванные глаза, эти лопнувшие животы, эти дети, убиенные на убиенных своих матерях, эти парады победы, эти венки неиз-вестно-мусол-дату, эти выездные спектакли — все это скопом, вся эта срань, она закрутилась только ради того, чтобы мы с Марией сошлись, каждый со своего края света, чтобы мы встретились где-то на полпути, перед этой адской машиной, и чтобы мы нашли друг друга, Мария и я, и чтобы мы распознали друг друга, Мария и я, Мария и я.

Был я весь новеньким, готовеньким, изголодавшимся по любви, и даже не знал того. Спелым, как плод. Без памяти жаждавшим, чтобы меня сорвали. И не знал того. Настолько глубоким был вакуум, настолько гложущим был голод, что этот водоворот меня затопил, перевернул вверх тормашками, и столкнулись во мне выплеснутые одним столкновением две любви, бурные и безмерные, бурные и безмерные, как любая любовь. И безумные. И на всю жизнь. Как любая любовь.

Мария.

И русские.

Все это взорвалось во мне разом. Русские. Мария. В первую ночь, в первую минуту.

Вылупился я из своего предместья, из своего захолустья итальяшек и гаврошей. Понятия не имел, что значит «русские». Сталкивался бывало с детьми белоэмигрантов в школе, но ничего я тогда не увидел. Время было не то небось. Или не те русские. Но отныне ко всему русскому у меня есть и всегда будет пылающая, неудержимая, сугубо пристрастная страсть. И наивно сентиментальная. И радостно несу я ее. Такой и бывает страсть.

* * *

А все это потому, что один грустный кретин, маразматик, хладнокровно поджег планету. А еще потому, что другие кретины, такие же маразматики, продувные мудила, дали ему раскрутиться, исподтишка подстрекали, вообразив, что смогут потом обуздать этого бешеного хищника, когда он слопает только то, что мешало им в их пустых головенках сраных лавочников… Вам плевать! Бросили вы меня сюда, кровожадное мудачье, козлы-маразматики, сперли мои шестнадцать лет, да и все остальные годки с тех пор, а сейчас — мои двадцать, — ведь забрили-то точь в точь в день рождения, 22 февраля 1943-го, ох уж эти любители символики дат! — так валяйте, гоните теперь ее, вашу войнюшку, вы не сумели, вы не хотели ее избежать, признайтесь, вам это нравится: великий переполох, отрывающий вас от завода, от женушки, от аперитивов с гостями, от занудных разглагольствований, от нудного траханья с благоверной, она сделала из вас безответных героев, узаконенных убийц, свирепых насильников, дозволенных Верховным командованием, диких хищников на поводке, нравится вам это, навозники, помойка, конформисты, обыватели, куча говна! Вас заведешь за Родину, за Свободу, за Права Человека с прописных букв, ведь вы же даете возможность тем, кто напротив, упиваться романтикой пивных пуз, бредом коллективной мегаломании, вы ратуете за просвещение и спокойно созерцаете, как ненависть кует свою сталь и изрыгает рык убийц. Подонки и сволочи, сами себя ослепляющие, вы созерцаете, как завтрашний страх вяжется у вас на глазах, так безнаказанно, дерзко, а вы играете себе в кегли! В тридцать пятом, когда он со своей опереточной армией захватил Прирейнье, попрал святое. Архигарантированный договор. Но это был первый шаг. Блеф. Пошел ва-банк. Он же игрок! Вы тоже, но он нахальней. Метнул на ковер свою шкуру. Он и сам не верил, он думал; да эти козлы, эти обжоры гусиной печенки, да они же меня измордуют, уж точно, и тогда мне хана, диктатура сверхчеловека не переживет постыдного поражения, они же вздернут меня за яйца, ух ты, какой мандраж, ух ты, какой кайф, вот настоящий покер! Зажмурился и рискнул… И ничего. Сошло. Он обалдел. Отер пот. Понял, что может себе все позволить, ведь эти кучи дерьма и не пошевельнутся. А если и шевельнутся, то уже будет поздно… А ведь Французская армия была сильной, престижной, вошла бы она, как нож в масло, с благословения Лиги Наций, — ведь было же явное расторжение гарантированного ей договора, и совершенно без жертв. Адольф убрался бы в свою конуру, конец национал-социализму (ну, произнесите же: «натссионал-зотсиалиссмусс», сделайте одолжение!). Однако у французов с брюшком и двойным подбородком, у англичан с зонтярой и котелком на уме была всего только гидра большевизма (перекреститесь!), гадкий, прожорливый спрут с Востока, нездоровые идеи, зараза для западных работяг (попомните о бунтах 1917-го!)… Стравить этих двух людоедов, чтобы они друг друга сожрали. Вот где большая политика! Сдохните, мудачье, сдохните вы, пройдохи, всякие родины, идеологии, утопии, блат! У меня только одна жизнь, и ничего после нее. У меня только одна жизнь, и вы в ней — всего декорация, ваши идеи, ваши идеалы, ваши интересы, великие и жалкие, все то, что вам помогает забыть, что вы, наконец, загнетесь, что вы всего только мизерные миги сознания, что вы на земле только для того, чтобы проглатывать через один конец и высирать через другой, что вы никак не сможете смириться с мыслью, что вы только это. Да ведь и я — только это. Ну и что? Мне такое подходит. Если бы я мог выбирать, быть может, я захотел бы чего-то великого… Нет, здесь я уже порю чушь. То, что есть, оно есть, и точка. Я здесь, мне хорошо, я это я, только я. Я не звено в цепи. Я никому ничего не должен. Мне все и вся угрожает. Восторги ваши, — они не мои. Здоровые ваши мудачества тех, которые-знают-что-для-меня-хорошо-и-за-меня-решают, ваши призывы к геройству, когда-все-уже-кончено-и-осталось-лишь-гордо-погибнуть-ради-чести, ваши великие жертвоприношения, ваши тихие отречения, ваши горения за «трансцендентные» идеалы, — срал я на это. Притворюсь, если станет опасно. Стану выть с мудачьем. Ибо вы — зверье, гораздо больше зверье, чем мудачье. Но я вам не дамся. По крайней мере, — не добровольно. В ваши мудацкие игры я не играю.

* * *

Русские. Для меня это слово ограничивалось романом Жюль-Верна «Михаил Строгов», проглоченным лет в десять-одиннадцать, книжицей в мягкой обложке, сброшюрованной из отдельных тетрадок, обильно проиллюстрированной старыми гравюрами по дереву, такими черными, такими сажистыми и такими усталыми, с рисунком четкими и витиеватым, захватывающим. Меня опьяняло бряцанье ощетинившихся странных названий городов на бесконечной равнине, где в алом великолепии пожарищ мчались вперед грозные татарские всадники: Нижний Новгород, Омск, Томск, Тобольск, Красноярск, Челябинск, Иркутск… Оно ограничивалось смешным прононсом генерала Дуракина из книг достопочтеннейшей графини де Сегюр, урожденной Растопчиной: «Ты — жуткий, дррянной соррванец! У нас, в Рроссии, знаешь, что мы делать с жуткий дррянной соррванец? Мы бррать кнут и спускать шкурру, вот что мы делать!» Не дальше воркующего выговора Эльвиры Попеско, игравшей в киношке «Товарища», не дальше казаков, теснивших Великую Армию императора:

Шел снег. Стал гибелью недавний путь победный. И в первый раз Орла поникла голова…

Короток он, мой перечень моих образов России.

* * *

Мы с Марией узнали сразу. Наверное потому, что оба мы были незанятыми, голодными, брошенными детьми, оба поровну: и дичь, и охотник, и тот и другой? И трепещущими. Узнали мы сразу.

Портрет Марии. Девятнадцать. Вьющиеся патлы. Русая, но какого-то особого русого цвета, который только у них бывает, темно-русого с рыжими всполохами, более рыжеватого, чем русого, цвета львиного. Рослая? Как будто. Совсем белая кожа, высокие, широкие скулы, узкая кость… Ладно, слова все это. Я здесь рисую девятнадцатилетнюю девушку, славянскую во весь дух, прекрасную, как любовь, словом, деву. Но это еще не Мария. Как же мне выплеснуть из бумаги Марию, словами? Как это сделать? Ее нос? Нос ее. Он украинский. Коротенький и кругленький, как молодая картошина, совсем махонькая… Но все это декорация вокруг смеха Марии.

Мария хочет улыбнуться, — она хохочет. Во все горло. Дарит тебе свой смех, хоть фартук подставляй! Ее подбородок угнездился в нежной шее, вся она из ямочек на щеках, хохота слез полны глаза. Глаза голубые, немыслимо голубые, как те маленькие цветочки, которые принялись быть голубыми. Глаза моего папы. Смех моего папы. Ну да, конечно!

Ребюффе тоже, он узнал сразу. Сам-то он дылда, худой, сутулый, студент чего-то, у него большой отзывчивый рот, резиновый, который он от добродушия растягивает до ушей. Он узнал сразу, хотя мы ничего такого не делаем, только сугубо рабочие жесты, размеченные тютелька в тютельку, ни одной паузы, хохочем не сбавляя темпа, когда майстер Куббе отворачивается, я дурачусь, жестикулирую, паясничаю, ради того, чтобы подглядеть смех обеих моих баб. Зверски нас вдохновляет присутствие женщин, все становится таким легким.

Ребюффе разыгрывает священника. «Благословляю вас, дети мои, плодитесь и размножайтесь!». Мария спрашивает: «Chto?» Жестом он напяливает нам на пальца обручальные кольца. Она краснеет, заливается смехом, хлещет его тряпкой. Сплевывает: «T'fou!» И еще: «Oi, ty, zaraza!» Тогда он, чтобы было понятней, обеими руками делает многозначительный жест, как будто оттягивает девку в подворотне, и при этом еще издает и похабный звук. Мария восклицает: «Oi, ty, cholera!» И вот она уж обиделась, насовсем. По крайней мере, на час.

* * *

Для большинства здешних французов русские — просто срань. Даже и не задумываются. Само собой, в общем. Так же, как колонизатор рассматривает туземца. И даже не из-за антикоммунизма. Напротив, эта сторона дела делает их скорее симпатичными. Мы же все дети Нарфронта, все левацкое нам созвучно. Тогда как бельгийцы чураются русских главным образом из-за того большевистского дьявола, которого те у себя на груди пригрели…

Не скажешь даже, что французы не любят русских, они их ни любят, и ни не любят, они никого не любят вообще. Такой уж это народ, бережливый на всяческие излияния! Зато в иерархии место свое находят сразу. Поначалу смотрят на русских свысока, снисходительно, удивленно-презрительно, как на какого-нибудь Мустафу, распродающего ковры на кофейных террасах. Эти уставившиеся глаза детей, любопытные ко всему, эти щедро распахнутые улыбки, зазывающие твою и летящие ей навстречу, эта дружба, всегда готовая верить в дружбу, эта страшная нищета, которая ищет, какую бы цацку тебе подарить, чтобы овеществить дружбу, это дикое буйство как в смехе, так и в слезах, эта приветливость, терпение, рвение, — французы проходят мимо всего этого. Экзотику им подавай на открытке. Все валят в одну кучу: мужика и математика, доярку и докторшу, — все это для них грубое, мужичье, нечто нецивилизованное, едва ли человеческое. Так же, как и немцы, разве что немцы делают это нарочно, знают они, почему.

«Видал ты таких мудозвонов? Настоящие дикари. Буйволы. Медведи нечесаные. А баб ты таких видал? Задницы у них какие! Кобылы, старик, ломовые! Но попробуй к ним сунься, так они тебе сдадут так по ряшке, что ты и с копыт долой. Сильнее трех мужиков наших, да крепких. Настоящий скот, это точно!»

У русских здоровые круглые щеки, часто, хотя не у всех, иногда попадаются калмыцкие скулы и раскосые глаза, черные, как яблочные косточки, но больше всего голубые или светло-зеленые, — одни такие ясные глаза на этих монгольских скулах чего стоят! Прикид у русачков странный, не носят они ни костюмных пар, ни пальто с хлястиками, ни вязаных свитеров разноцветных, не донашивают по будням свои старые выходные костюмы, как это делает бережливый рабочий, знающий цену вещам, а носят какие-то наслоения простеганных ватных штуковин цвета нищеты, странные рубахи без ворота, с застежкой сбоку, гигантские, все в заплатах, сапоги, как печные трубы, или обмотки из тряпок, обвязанных бечевкой вокруг, женщины заворачивают свои головы в нескончаемые платки, туго-туго обматывая их раза три-четыре вокруг шеи, из-под которых виднеются только глаза и кончик носа, ну прямо как те тряпичные куклы, которые мама в один миг сворачивала, чтобы меня успокоить, когда резались зубы, дикари, да и только, тяжеловесные, толстожопые, скрытные, отсталые расы, все, что угодно, но не люди, как мы, в общем.

Боши, тут все понятно, мерзавцы, согласен. Звери, механизмы, воображалы, ладно, ладно. Но все-таки это люди! Нет, конечно, у них нашей тонкости, это точно, да и не будет, но это люди свои, цивилизованные в области науки, философии, электричества, метро, румбы и все такое, есть о чем погутарить. По части музыки они, может быть, даже сильнее нас, как мне говорили, а по части организованности, — тут вообще ничего не скажашь… А русачок, ну можешь ты сказать мне, что он имеет, русачок этот? Только взгляни на прикид, это же «Средневековье и компани»! А та малость, что у них есть, так и то — благодаря нам. Да, без наших ученых, которые изобрели им железные дороги, думаешь, они бы их сами смогли придумать? А центральное отопление? Будь спокоен, у них нет ни одной батареи в их сраном раю пролетариев! Ни единой! Ну а если бы хоть одну такую увидели, моментально приняли бы ее за вафельницу!

Француз — это срань для немца, русский — срань для француза, а для немца даже и недосрань. По отношению к русачкам французы воображают себя в том же лагере, что и фрицы, в лагере для господ. Господа побольше, господа поменьше, господа побежденные, господа победители, одни господа.

С этим я свыкся. Французы скопом презирают всю итальянщину. Северный итальяшка презирает южного и, стало быть, чувствует себя чуть-чуть, так сказать, французистее…

К поляку то же презрение, но не настолько, как к русскому. Поляк носит модную кепку, но носит ее набекрень, по блатному, на манер парижского работяги, спешащего на танцульки к берегам Марны, а не такую вот смехотворную, как у стрелочников, вертикально насаженную на красные мужицкие уши. Поляк ненавидит всех русских ненавистью неутолимой. И получает в ответ ненависть снисходительную. Поляк ненавидит также и немца, ненавистью жгучей, но почтительной. Немец ненавидит поляка роскошно, ненавистью тевтонской. Поляк — настоящий «козел отпущения» всей Европы. Зажатый между двумя исполинами, задавленный грудами их ненависти, как молитвенник на книжной полке между двумя бронзовыми слонами, — ну и живуч же этот народ, раз выжил! Все им плюют в морду. Они же, как водится, ненавидят всех, но больше всего евреев — ведь это единственное, что осталось у них под рукой, да, кажется, в изобилии. От одного слова «еврей» они плюются и вытирают потом язык об рукав куртки… Да нет, ну конечно, постой! Они любят Францию. Францию и французов, а как же… Бедняги! Только скажи поляку: «Наполеон», — и он вытянется по стойке «смирно». Скажи ему, что ты француз, он тебя прижмет к груди, прольет обильные нежные слезы и поскребет в кармане, не завалялось ли там случайно щепотки окурочной пыли, чтобы тебе подарить.

Чехи, те тоже любят Францию, но изысканнее, культурней. А нас совесть гложет. Мюнхен ведь… Мюнхен всегда всплывает. Чех тогда глядит на тебя, грустный, как грустный пес, а глаза его говорят: «Что же ты сделал мне, друг? Ты меня предал! Но я все равно люблю тебя, друг». Франция, что бы она ни делала, всегда останется Францией. В этом и преимущество быть Францией.

* * *

Для прессов Сорок шестого выбрали таких парней, которые им показались покрепче. Ребюффе же стал результатом обмана зрения. В уже известную ночь приезда на нем покоились целые наслоения шерстяных вещей под огромным пальто с подкладными плечами. Было очень внушительно. Но когда эту кожуру сняли, от него остался какой-то длинный журавль, грустный и кроткий, с вытянутой вперед шеей. Он как принял на руки полный противень — тут же и выпустил его на пол, от обалдения, что такие тяжелые вещи вообще бывают, — все шесть головок снарядов насмарку, хотя бы эти не достанутся русачкам. Майстер Куббе потрогал его бицепсы, задумчиво покачал головой и не стал настаивать. Снял Ребюффе с пресса и определил его к маленькому обдирочному станку, прямо рядом со мной. А у пресса заменил его парнем из Майенны, толстым невозмутимым очкариком, типа работа есть работа, а что к чему — нам до фени. Может, он даже и доброволец — поди знай!

Майенна густо заполонила Сорок шестой участок — орда целая. Крестьяне-рабочие, целиком скроенные из единого дуба. Такие ездят на великах работать в сланцевых карьерах или на обувном производстве — узнал я кстати, что у них там немало обувных фабрик, — да еще пашут на своем семейном участке перед сном. Держатся они скопом, особняком, почти не заговаривают с другими, а главное, остерегаются парижан. Само собой, набожные: и медальончик на шее, и распятие в петлице.

В самом начале, то есть до нас, на прессах работали русские. И вдруг фирма Грэтц А. Г. решила избавиться от всех советских самцов. Наверняка по указке сверху. Что стало с теми парнями, девчата сказать не могли. Знаю только, что мы прибыли как раз им на смену.

Майстер Куббе после относительно спокойных деньков ознакомления с работой стал нас заботливо отчитывать. Ему так хотелось, чтобы производство вылезло, наконец, из стадии детского лепета — стадии обучения — и торжественно вышло на крейсерскую скорость, попыхивая растущими темпами, теми самыми, которые оправдали бы присутствие вдали от фронта страхового агента, на первый взгляд пребывающего в полном здравии. Наводивший ужас герр Мюллер стал возникать все чаще, неожиданно, как правило предваряя собой целую пачку надменных фуражек вперемешку с обрученными золотом розовыми черепами и потеющими от страха обермайстерами в серых блузах. То тот, то другой из этих воображал выхватывал из общей кучи еще горячую деталь, поигрывал штангенциркулем, облаивал майстера Куббе и запускал в нашу сторону сердитые взгляды. Производительность была мизерной, брак непомерным. Я полагаю, что один из этих черепов в золотой оправе и был тем гениальным изобретателем жестяных головок для снарядов, нашпигованных бакелитом, должно быть, по его указаниям и были созданы эти чудища на Сорок шестом и весь тот конвейер, в котором они были только одним из звеньев.

Мария мне объясняет:

— Wir, sehr dumme Leute. Nicht verstehen Arbeit. Immer langsam. Immer nicht gut. Wir sehr, sehr dumm. Pognimaech? — Мы — люди очень глупые. Работа не понимать. Всегда не быстро. Всегда не хорошо. Мы очень, очень глупые. Понимаешь?

Прекрасно все понимаю. Объясняя мне это, она все приправляет жестами и гримасами, ну прямо как Чарли Чаплин. Чтобы продемонстрировать, насколько она глупа, Мария приставляет свой указательный палец к виску и ввинчивает его, покачивая головой справа налево, слегка присвистывая.

Указывает на меня:

— Ты тоже очень глупый. Очень, очень глупый.

Поднимает указательный палец, вся торжественная:

— Aber, nicht faul! Но не ленивый!

Ее взгляд выражает всю убежденность дамы-благотворительницы, которая решительно верит в возможное искупление закоренелого жулика:

— Очень не ленивый! Ты хотеть работать. Ты рад работать. Ты работать много-много. Но ты очень глупый, в твоей голове очень нехорошо, в твоих руках очень нехорошо, ты не быстро, ты ломать детали, ломать машина. Ach Schade! Alles kaputt! Kein Glück!

Она переживает. Палец ее, строгий, грозит. Нужно находиться прямо перед ее глазами, точно-точно, и совсем близко, и смотреть в самую их глубину, чтобы разглядеть смех, огромный смех, который там есть, далеко, в самой глубине ее глаз. Слоняющиеся уши могут только приветствовать рвение этой старательной работницы, поощряющей мое стремление к труду и вместе с тем сетующей о моей и своей неумелости.

Все прессы Сорок шестого плетутся в удивительно однородных в своей посредственности темпах производительности. Причем такое во всех трех сменах. И вот герр Мюллер собирает в столовке две свободных смены и с высоты своего безупречного темно-серого костюма заявляет:

— Знать не хочу, болваны вы или саботажники. Я сам настоял, чтобы эту работу поручили французам. Я думал, что французский рабочий умен, смекалист, умел, но, прежде всего, лоялен. Поэтому, если дело не клеится, — в ответе я. Значит, так. Через две недели на тех из вас, кто не удвоит свою выработку и не снизит число бракованных деталей до менее пяти процентов от общего числа произведенных, будет подано заявление о сговоре в саботаже, и они будут незамедлительно переданы гестапо. Встретимся через две недели, господа.

Он ушел.

Глядим друг на друга. Там и сям тянется уважительное: «Во дает!» Рене-Лентяй, здоровый дылда лет сорока, хватает меня за руку.

— Ты как, этому веришь? Думаешь, он так и сделает?

— Да, судя по роже, похоже.

— Тогда пусть они меня забирают туда сейчас же. Потому как больше, чем я уже делаю, я не смогу. У меня даже нет сил, чтобы шмотье сбросить. Так и заваливаюсь спать одетым, не снимая ботинок, аж костылей не чувствую, гады, я же выкладываюсь! И вообще, в три по восемь — я никак не привыкну. Отсыпаться днем я не мог никогда, ну никогда! И вообще я голодный как черт, здесь же жратвы не дают. Пусть он сдает меня хоть сейчас в свое сраное гестапо, все равно так и кончится для всех нас, чуть раньше, чуть позже…

Рыжик, высокий рыжий парень, смурной, злой, как красный осел, стряхивает наши мрачные мысли:

— Эй, чего там, если они не довольны, оставили бы нас там, где мы были, мы же у них ничего не просили. Пока пусть болтает, там видно будет. Ну что оно сделает нам, гестапо-то, если и даже? Первый же, кто захочет меня достать, схлопочет по морде, наверняка!

Как же все просто и здорово! Глупо, ну дальше некуда, но настроение поднялось. Цветут роскошные дули в адрес гестапо. Бельгийский переводчик спрашивает, а что это значит, конкретно? Ему разъясняют, нечто-то вроде: «На-ка, высоси!». И он ржет, как бельгиец. Вот мы и завелись, чушь плетем и гогочем, ворчим и хнычем с грехом пополам, как обычно, ветреные у нас головешки.

Однако не у Майенны. Майенна сгустилась в сторонке. Получилась здоровая куча спин, гудящая по-серьезному.

* * *

Заступаем, как ни в чем не бывало. Переставляя жестянки в соплях затвердевшего бакелита, Мария и Анна учат меня «Катюше». Я обучаю их: «О, красотка Катаринетта, чи-чи», отлично подражая Тино Росси, это мой коронный номер, но им не нравится, он делают: «Тьфу!», — и плюются, тогда Ребюффе им поет: «На Дижонской дороге красотку… тюр-лю-лю», тут они прямо в восторге, но считают, что как-то уж простовато, как-то уж суховато, и уже на втором куплете впрыгивают на ходу в песню и заплетают поверх нее пышную русскую оперу с бубенцами, помпончиками и сахарной патокой, с аппетитом подстерегают момент припева, когда поется: «Aux oiseaux, oh, oh! Aux oiseaux!», — глаза их наполняются смехом, они пускаются в триумфальное: «У-вазо, о, о! У-вазо!», — и вскоре все девчата на расстоянии слуха подхватывают, прессы хлещут как град, готические соборы из горного хрусталя взмывают вверх, а затем разлетаются радужной пылью, ручеек струится по камушкам, батальон утешает Маржолену, ля-диге-диге-дон-дене, волчица в далекой степи воет воем… Начинаем мы чувствовать себя и впрямь одним семейством, в углу нашем.

Смотри-ка, рядом как будто сыр-бор разгорелся. Две девицы с соседнего пресса, с того, где очкарик с Майенны, да-да, именно, вроде как не согласны со своим бригадиром. Брань стоит кислая. Вообще-то орет женский пол. Спрашиваю у парня:

— В чем дело?

— Достали они меня, суки! А ты пошел на хуй!

Уж очень невежливо. Не нравится это мне. Мария мне объясняет. Она всерьез разозлилась.

— Kamerad verrückl! Pognimaech?

«Pognimaech?» — это значит: «Ты понимаешь?». Это я понимаю. Совсем недавно стал понимать, но ладно, доходит! «Verrückt?», — вроде бы это немецкий, но это пока все, что до меня доходит.

— On s'ouma sochol! Dourak!

Ну, тут вроде знакомое. Где-то в полном собрании сочинений графини Сегюр (урожденной Растопчиной!) объясняется, что фамилия пресловутого генерала Дуракина происходит непосредственно от русского слова «dourak», то есть болван, идиот. Память — полезная вещь.

Так как одновременно и Марии пришло в голову облегчить мои мозговые потуги, ввинчивая указательный палец в висок и присвистывая, — свет вспыхнул:

— Он чокнутый? Мудак? Правильно?

Мимикой стараюсь изобразить мудацкую рожу.

Счастье быть понятой озаряет Марию.

— Da! Da on fou! On ka! Loui ka! Loui zehr ka! Loui ganz ka!

— He «ка», Мария, а «con». Повтори: «con».

— Каоннг?

Она морщит носик, кривит рот, выкатывает глаза, — просто патетика! Французский язык и в самом деле трудный, начинаю я это осознавать.

Так вот в чем дело. Этот парень с Майенны завелся, как чокнутый. Девчата, — ни в какую! Они обзывают его бешеным, подхалимом, хищником, мерином и фашистом. Он же ничего не может поделать, если они не согласны. Он свирепеет и бздит и, конечно, прав, я бы и сам труханул, если бы тверже стоял на земле, а не витал в первых восторгах любовных переживаний, да ладно, чего там.

Остальные майеннцы наткнулись на тот же антагонизм. Девчата — против любого ускорения темпов и срывают все их старанья, либо в открытую, либо исподтишка. Странная обстановка царит на абтайлунг {56} . Майстер Куббе что-то пронюхал.

Майенна теряет терпение. Разрыв произойдет вот-вот, то есть тогда, когда один из этих парней, вне себя, пойдет к майстеру Куббе или, может быть, даже к герр Мюллеру и объяснит, где буксует. Вот так и выходят из них полицаи для фрицев.

Однако, несмотря на совершенно героическую неохотность девчат, — я говорю «героическую» специально, потому что они-то своей шкурой рискуют, — прессы, за которыми стоят сыны зеленой Майенны, да еще и некоторые другие, — что правда, то правда, — мало-помалу наращивают производительность, как по количеству, так и по качеству. Майстер Куббе расправил плечи. Он поздравляет честных тружеников, похлопывает их по плечу, добрая его морда расцветает в широкой улыбке. Ибо морда-то у него добрая, ну да, конечно! Рекордсмену дня он делает поощрительные подарочки: кусок пирога из теста, замешанного руками самой фрау Куббе, сэндвич с копченой рыбкой, американскую сигарету… Теперь, когда он знает, что это возможно, он еще больше хмурится, стараясь придать себе свирепый вид, но на самом-то деле ему жутко неловко, когда он подходит к моему прессу и к прессу троицы других таких же как я сачков.

* * *

Первая неделя из двух уже прошла. Сегодня я во второй смене, в два заступать. Сразу же чувствуется что-то ненормальное. Девчата уже здесь. Стоят на своих рабочих местах, руки скрестили, лица застыли. Девчата из закончившей смены, — нет чтобы расслабляться своим обычным кавардаком насмешливо-унылых пререканий и постукиванием своих сбитых сабо, — остались здесь, каждая на своем месте, бок о бок с подружкой, руки скрестили. Перед каждой из них, на опоре, в которую вставляются противни с головками снарядов, стоит коричневая эмалированная плошка-миска со скудной порцией той прокипяченной зелени, которую немцы помпезно именуют «Spinat», а вообще-то эта смесь черт знает каких прожилистых травинок, в которых преобладает ботва кольраби, вываренная в воде с солью, без малейшего намека на жир или картофель, это нахально противно, дерет тебе оно горло, я-то знаю, сам жру, мы с Марией делимся мисками.

Справляюсь у Марии, в чем дело. Та не отвечает, лицо деревянное, уставилась прямо перед собой. Спрашиваю у Анны, у той, у другой. Все тот же номер. Прессы с разинутым зевом ждут, сплевывая горячий смрад. Мужики растерянно топчутся на месте. Майенна нервничает.

Напрягаю весь свой скудный словарь русского. Латаю дыры немецким, когда он есть.

— Maria, skaji! Potchemou vy tak delaiete? Warum? Was ist los? Skaji, merde, skaji! Я-то, я что тебе сделал? Да пошла ты вообще!

Наконец она на меня устрашающе смотрит.

— Не говори: «Пошла ты!» Ты ничего не знаешь. Лучше так. Ты и не должен ничего знать. Это дело наше, только наше и все, отстань, дурак. Tol'ka smatri!

«Tol'ka smatri!», — я смотрю. Подваливает майстер Куббе.

— Aber was ist los? Was soll das heissen?

Таня, Таня-Большая, с младенческими щечками, — ей семнадцать, — Таня-кроткая, Таня-ангел смотрит на майстера Куббе и произносит:

— Zabastovka.

И опять уставилась в пустоту, прямо перед собой.

Майстер Куббе зовет:

— Dolmetscherin!

Подбегает цеховая переводчица. Клавдия-психопатка, грамотная горлопанка и жеманница, которой лучше остерегаться, — во всяком случае, так говорят девчата. Шепчутся даже, что якобы с майстером Куббе… Ну что ж, конечно, цветастые платья так просто, сами собой, на задницах перемещенных лиц не растут ведь, «pognimaech»? Клавдия явно не в курсе. Заставляет ее повторить, окаменев от недоверия:

— Chto?

Таня повторяет, на нее не глядя:

— Zabastovka, ty, kourva!

Клавдия не отваживается перевести. Майстер Куббе занервничал:

— Was hat sie denn gesagt?

Та с трудом выговаривает:

— Streik.

«Streik». Это забастовка. «Курву» не переводит. Это она умалчивает.

Майстер Куббе стоит, как мудак, раззявив пасть. «Streik»… Нахалки! В Берлине, в самый разгар войны, в логове национал-социализма, на заводе боеприпасов, они осмеливаются выговорить запретное слово! Эти невольники, эта нечеловечья срань, которая должна была бы ликовать от того только, что им сохранили жизнь! Майстер Куббе растерянно оглядывается по сторонам. И надо же, чтобы такое досталось именно ему!

Наконец он решился:

— Вы представляете, что вы делаете? Зачем вы это? Ну, ладно, дети мои, за работу, ничего здесь не было.

Клавдия переводит, добавляя несколько завитушек отсебятины: «Совсем вы что ль чокнулись! Мудачки вы гнусные, ведь вас же всех вздернут, да и меня вместе с вами! На хрена она мне сдалась, поебень ваша?»

Таня ее игнорирует. Поворачивается к майстеру Куббе, сует ему свою миску под нос.

— Nix essen, nix Arbeit! Vott chto! Ни кушать, ни работать! Вот что!

Майстер Куббе принюхивается к лужице зеленоватых прожилок, кивает головой, делает: «So, so…» (произносить надо: «Zo, zo…» — без точного прононса все пропадает, я так считаю), смотрит на Таню, говорит: «Ja, naturlich…», — и в конце концов решает:

— Это меня не касается. Разумеется, я выясню в столовой. Но нужно вернуться к работе, и сразу.

Таня говорит:

— Nein. Sofort essen. Denn, arbeiten. Нет. Кушать сейчас. Работать потом.

Клавдия, обиженная тем, что диалог ведется над ее головой, потея от страха, почти в истерике, вопит пронзительным тоном:

— Это саботаж, сволочи-коммунистки! В гробу видала я все ваши глупости, жирные вы коровы, жопы навозные!

Мария отходит от своего места, и не говоря ни слова влепляет ей с размаху здоровую оплеуху, потом вторую, с другой стороны. Потом возвращается и скрещивает опять руки.

Таня, не глядя на Клавдию, говорит:

— Ты-то ведь ешь, блядина. Ты-то себя не утомляешь. Разве что только задницу. Пристраиваешь ее на табуретке, на контроле, и проверяешь детали штангенциркулем. Так что не суйся!

Подваливает Циклоп, майстер, сдающий смену, озабоченный тем, что не видит появления своего стада. Он здесь за обермайстера, то есть по иерархии вроде стоит выше простого майстера Куббе. Он-то уж гад настоящий. Его единственный глаз быстро схватил ситуацию.

Таня протягивает ему миску, невозмутимо повторяет свой лозунг:

— Nix essen, nix Arbeit, Meister.

Тот отшвыривает миску с ее содержимым ко всем чертям, влепляет пару оплеух Тане, идет прямо в свою конторку и нажимает на кнопку. Проходит двадцать секунд, и появляются двое веркшутцев {58} в серой солдатской форме.

— Следите за ними!

Он снимает трубку вертушки и называет номер. Выходит из конторки и обращается к майстеру Куббе:

— Герр Мюллер сейчас придет.

Герр Мюллер здесь.

Герр Мюллер слушает, обермайстер ему вкратце докладывает. Невозмутимо. Он вещает:

— Dolmetscherin!

Клавдия делает шаг вперед.

— Скажи своим женщинам, что через пятнадцать минут, в моем кабинете, я приму их делегацию. Шестерых. Самых способных разъяснить мне все дело. Посмотрим, что можно сделать.

Разворачивается и уходит.

Клавдия переводит.

Девчата смотрят друг на друга, ушам не верят. Вот видишь! Не зря боролись! Спокойно они выбирают шесть представительниц. Прежде всего, разумеется, пойдет Таня, а потом, чтобы придать веса и серьезности, две старушенции, которым за сорок: Надежда, учительница, и Зоя Рябая, из колхозного начальства, с телосложением борца и сердцем мидинетки. Еще пойдет и Наташа, та, что училась на инженера, Шура-Большая, Шура-Маленькая. И ладно. Вот шесть и вышло.

Делегация отправляется к герр Мюллеру. Таня идет во главе, неся обеими руками пробную порцию «шпината». В ожидании их возвращения работа возобновилась. Утренняя смена хочет остаться во дворе, но веркшутцы гонят девчат, разводят их по баракам.

Больше уже никто не поет. Время идет и идет. Беспокойство начинает щипать меня за кишки. Мария работает молча, сжав губы. Семь или восемь веркшутцев прохаживаются вразвалку в проходах между станками, подтрунивая над девчатами, — вообще-то это запрещено, но тут все знают друг друга, я уверен, что даже на каторге вертухаи наверняка чешут языком с зэками, а как же! Некоторые веркшутцы с трудовыми увечьями, с культями, то там, то сям, поэтому они и заделались заводскими фараонами, над которыми царит святая святых, гестапо, жирные и розоволицые, они не пойдут на войну. Как правило, девчата беззлобно издеваются над ними, говорят, чего это ты болтаешься тут, здоровый мудила, езжай на фронт, чтобы тебя там прикончили, сознайся, нарочно, небось, сунул руку в станок, а ведь знаешь же, твой фюрер сказал, что он и безногих пошлет на фронт, в танке-то ноги зачем, а раз у тебя хоть одна есть, враз генералом назначат, большую фуражку получишь, будешь бежать вприпрыжку перед танками, будешь кричать: «Вперед! Давай-давай! Мин нет!» В общем, такого рода издевки. Парни отвечают в том же тоне, не церемонясь. Но если кто-то из них начинает лапать девчат, те подпрыгивают, как ошпаренные, кшикают: «Оо, ty, cholera!», — врезают им по мордасам чем ни попадя, озверев от злобы, ну просто тигрицы! Веркшутц увертывается и ржет. Стыдливы они, эти расы! Но не злопамятны. Их сокрушительный гнев быстро проходит.

Десять вечера. Появляется наша смена! А делегации все нет и нет. Девчата из новой смены не видели, чтобы те вернулись в бараки. Спрашиваю у бельгийца, знает ли тот что-нибудь? Он строит зловещую рожу.

— Кажется, натворили они большую глупость. Мюллер им это так просто не спустит!

— Да, но где же они? Ты знаешь или не знаешь?

— Откуда мне знать? Могу тебе только сказать, что я заметил, как Циклоп и Мюллер обменялись многозначительным кивком. И могу сказать тебе еще кое-что: чтобы ты, да и другие тоже, были поосторожней, ладно, понял? Они не собираются дать вам опять продолжать вот так. Нет, правда, а ты что думал?

Каждый из майеннских парней сделал сегодня на один ящик снарядных головок больше, чем вчера. А один из них, — аж на три ящика больше! Девчата, сосредоточенные только на своем ожидании, едва поспевали, даже не замечая.

С грехом пополам перевожу Марии то, что узнал от бельгийца. Мария пожимает плечами.

— Nie gavari nitstchevo. Kassoo slichit.

Косым может быть только мой сосед из Майенны, тот, что с очками толстенными. Анна тихонько плачет.

* * *

Раздевалка французов Сорок шестого, — гнилой барак, где-то там, в глубине двора, за грудой угля. Ковыляем туда. Обсуждаю я это все с Ребюффе. Завожусь. Поклялся же я себе заткнуть пасть, ведь я уже у них на заметке, но пасть здоровая эта сама предает меня, и вот я уже стою прямо перед этим парнем из Майенны, толстым очкариком, перегораживаю ему дорогу и говорю:

— Какого черта тебе и твоим корешкам неймется? Вы что же, и в самом деле козлы такие? Все вы тут добровольцами, или как?

Парень моргает глазами кролика. Это не самый болтливый из всей оравы. Все-таки он отвечает:

— А тебе-то что, вообще? У нас-то ведь только обувные заводы, другого-то ничего, а сейчас вон и те, поди, стали, — кожу не поставляют. Тут хоть работаешь, тебе платят. Я здесь затем, чтоб работать, я вкалываю. Только это и знаю. А кто не может, так это одни лодыри или же просто силенок нету.

Эта швея-мотористка, специалист по тапочкам из козлиной кожи, обозвала лоботрясом меня, каменщика с улицы Святой Анны, слыханное ли дело? И прежде чем я сам понял, что буду делать, снимаю с его носа очки, кладу их на бочку с мазутом, которая стоит рядом, врезаю ему левой по рубильнику, чтобы прощупать дистанцию, тут же правой, но уже всем своим весом, раз-два, он так и осел на задницу, куча угля принимает его под сорок пять градусов, поэтому он не растянулся плашмя, а так и остается в поле действия моего кулака, дубасю его, как на тренировке, спокойно, как настоящий мешок с песком, только и слышится «бум» да «бум», как по чему-то податливому и гадкому.

Корешки его отрывают меня от гульбы, вообще-то мне и самому обрыдло, если мужик беззащитный, портит тебе это гнев.

И вот уже эти козлы здоровые начинают дубасить меня. Тут я действительно свирепею. Амбалы они, эти крестьяне, но толстожопые. Как битюги. Очень уверены в своей силе. А я-то, тощий, настоящий мешок костей, чуть-чуть оклеенных волокнистым, я-то, будь спок, я мобильный, месяца четыре назад я тянул в средних весах в Ножанском клубе борьбы (обычно это полутяжелые, но мне пяти кг не хватало до моего идеального веса, фойна — польшой пета, вот поэтому). Глупо же быть до того стервозным! Так можно и кисть себе расшибить, как арахис. Дубасить голыми кулаками, да без бандажей «вольпо», такое увидишь ты только в кино, но никогда ни один настоящий боксер не пойдет на такую глупость… Так что они уж точно сделали бы из меня котлету, а как же! К счастью в этой долине слез я не один. Ребюффе, Ляшез, Рыжик и другие парижские парни ограждают меня от Майенны, а я: «Да ну, ребята, не будете же вы драться между собой, мы же французы, и все такое…»

Затеялся разговор. Я им:

— Ну и мудачье же вы!

Начало хорошее. Это дает мне время подыскать настоящее. И перевести дух.

— Мюллер нахально врет. Можно бы было ему подпортить карьеру. А теперь вы все сами изгадили. Сами же доказали, что их можно держать, эти его сумасшедшие темпы. Если выкладываться в доску, — конечно можно! Но вы же еще и между собой первенство мира устроили! Спятили вы совсем! Да вы ведь уже на коленях, несчастные вы мудозвоны! Как только, вывернувшись наизнанку, вы доберетесь до его проклятого минимума, он враз и поднимет планку. Да вы никогда не угонитесь за его нормой! Неужели уж это так увлекательно, снаряды делать? Что ж, вы и в самом деле хотите, — ну не то, чтобы они войну выиграли, все равно она у них в жопе, — но чтобы она затянулась еще лет на двадцать! Скажет вам Мюллер спасибо, когда схлопочет Железный крест первой степени, тот, что обрамлен серебряной капустой и золотыми сардельками! Тогда уж ступайте, вербуйтесь в Ваффен-SS, раз уж на то пошло!

Но тут от их кодлы отделяется один оратор. Коренастый, черноволосый, черноусый, низко надвинут на уши баскский берет с торчащим хвостиком. Говорит он тяжеловесно, медлительно, неутомимо, невозмутимо, это тот самый образованный от сохи, что читает «Паломника» и растолковывает другим политику, он даже способен изъясняться в сослагательном наклонении, когда приходится иметь дело с учителем-атеистом. Понюхал наверняка семинарии, меня бы это нисколько не удивило.

Неторопливо, без ненависти и рвения, он устраивается, и понеслось:

— Смотрите на вещи прямо, парни. На родине у нас остались бабы да пацаны. Надо же им жрать (он говорит «жрать», чтобы быть доходчивым для нас, парижан, с заливными мозгами). Если дотянем до намеченных темпов, получим хорошие бабки, нам обещали! Будем посылать почтовые переводы во Францию. При нынешнем курсе марки — дело стоящее. Мы решили здесь здорово выложиться, так хоть наши бабы жрать будут, и пацаны тоже.

Он делает передышку, чтобы облизнуть губы, а они у него толстые, красные и влажные, быстро сохнут, если не будет он их увлажнять каждые десять секунд. Я пользуюсь паузой:

— Бабы и пацаны ваши! Подыхают они там с голоду, держи карман! Да каждый из вас здесь получает по две-три посылки в неделю, сундуки целые, набитые колбасой, маслом соленым, салом, сыром, фасолью, банками с утятиной в собственном жиру, черносливом, чачей и даже хлебом! Да вы и замков-то не напасетесь, чтоб запирать все это. Копите горы сухого хлеба, все в гнили и плесени, аж до матрацев ваших! Я-то знаю, сам у вас тырю. Вы набиваете себе пуза, как свиньи, жируете, кривите вы морды при виде баланды в столовке (мне же лучше, я обхожу и беру остатки, не брезгую, набиваю себе желудок всеми объедками этих засранцев, я-то голоден, голоден, и днем и ночью, всю дорогу. Аж мыло бы слопал! Да нет его, мыла, нету!). Ваши раздевалки набиты до отказа банками с домашней гусиной тушенкой, но они там гниют, разит тухлятиной все это, — лишь бы не поделиться с другими! Не заливайте поэтому нам тут о ваших голодных бабах и бледных ублюдках! Раз они посылают вам все это, значит пузо у них набито! Да они и рыгают с жиру, оголодавшие сосунки ваши! Надеюсь только, что эти красавцы, фрицы рослые, с их стальным членом, засаживают в их толстые красные жопы по горло, единственное это для меня утешенье! И что они надираются шампанским на ваши сраные бабки почтовых переводов!

Теперь уж моя очередь перевести дух. Баскский берет хочет внедриться в паузу, он злится вовсю, но я не даю ему ни секунды:

— Ну что, мужики, так ничего и не поняли? Это ж война, вашу мать! Война! Вы понимаете, что это значит? А если б вы были военнопленными, а? Думаете, они, военнопленные, шлют свои скудные сбережения своим бабам, чтобы те откладывали на книжку?

Это вопрос. Баскский берет отвечает:

— Пленные, они — военные. Годы войны для пенсии засчитываются вдвойне. А если гибнут, так им так и пишут в семейной книжке: «Погиб за Францию», и жены пенсии получают.

Вся Майенна серьезно кивает.

Тут меня снова несет.

— Послушайте! Меня забрили и бросили сюда силой, я здесь на каторге, околеваю с голода, обрыдло мне здесь. Только две вещи меня волнуют: вернуться домой и никого не прикокнуть. По возможности. (Есть тут еще, конечно, и третья вещь, даже, пожалуй, самая важная, ее зовут Мария, но я чувствую, что аргумент этот не для таких парней.) Вы-то, вы навар срываете, с войны этой, сраненький ваш навар, экономите по грошу, подсчитываете снаряд за снарядом, чтобы было на что прикупить еще одну полосенку земли рядом с вашим клочком. А снаряды эти, которые вы печете, может и не обязательно попадают на головы русачков, которые вам так противны. Может, как раз французы-то и получат их себе прямо в лоб, ведь, слухи ходят, французы как будто опять взялись. Об этом-то вы хотя бы подумали?

Баскский берет хочет прорваться:

— Маршал…

Давлю я его в зародыше. Ишь как раскочегарился!

— Ну, понесло! Маршал сказал… Священник сказал… А с вас взятки гладки. И это вы, ярые патриоты, воины Христа, мужики нравственные, ну и обрыдли же вы мне, тошнит от вас, да задохнетесь вы в вашем дерьме с вашей чистенькой совестью с тройным подбородком и землицей на солнышке. И пройдете вы через все, через все чистки, через все сведения счетов. Все вы, канальи, честненькие, подлецы-обыватели.

Тут уже, честно сказать, я и не знаю, куда меня понесло, нить потерял, несу беллетристику. Вообще-то, какого хрена я лезу? Баскский берет чувствует мою нерешительность. И прибирает к рукам трибуну.

— Легко горланить, когда салага, если семью не кормить! Ты тявкаешь, как коммунист и как анархист. Нет для тебя ничего святого, только всего-то — луженая глотка да кулаки. Ни во что ты не веришь, ни в Бога, ни в черта, ни в родину, ни в семью, — да ни во что! Звереныш. К тому же зловредный! Напичкал свою башку книжонками, да плохо орудуешь. Нет ничего вреднее. С тех пор, как ты здесь, и сам сачкуешь, и других подстрекаешь. Думаешь, я не вижу? Еще ни гроша ты не заработал, даже не платишь за свое содержание, паразит, вот ты кто! Лентяй! Босяк!

Тут уже я заржал. Вообще, то что он говорит, — правда! Они с нас берут за угол под тюфяком в гнилом бараке, за миску баланды и за три фунта черного хлеба в неделю! Удерживают из получки. Я-то никогда получки не видел, потому что так ничего и не заработал, никогда я еще не дотянул до той самой их планки, следовательно, я должник фирмы Грэтц А. Г., а также Великой Германии. Просто интересно, когда они проиграют войну, неужели будут держать меня, покуда за все не выплачу? А может, имеют право? А уж Марии, «Востоку», им так вообще не платят, даже символически. Просто кормят (шпинатом) и обильно поджопниками. Майстеры насилуют девчат на скорую руку, а то еще и кулаком по мордасам, что вообще-то преступление против Расы, но что стоит слово какой-то русачки, когда есть слово майстера…

Обдумываю я все это, вспоминаю Александру, из мединститута, ту, что зовут Сашей, — чтобы не путать с Шурами, которых и так уже две, — всхлипывающую бесшумно после того, как ее майстер из цеха гальваники, — страшный мудила, молочником был на гражданке, — утрахал в своей конторке, практически на виду у всех, скрасив себе свой полдник. Я вспоминаю об этом, и черная злоба цепляет меня за жопу, и вот я опять воображаю себя в роли Зорро.

— Точно, никогда не заработал я ни гроша на их сраной работе, считаю себя перемещенным, как будто в ссылке, и свербит меня только одна идея: сачковать! Просто потому, что не нравится, когда меня заставляют, и вообще, не люблю снаряды. И вообще, не люблю войну. И вообще, не люблю завод. Вот тебе! Но, с другой стороны, не подумайте, что я собираюсь играть героя. Срал я на всех героев, мучеников, благородные цели, распятых богов и неизвестных солдат. Я просто зверь, ты прав, бедный, затравленный зверь, и я хочу выжить в этом мире бешеных психов, которые всю свою жизнь посвящают тому, чтобы все истребить ради спасения Родины, ради спасения Расы, ради спасения мира, ради достижения Всемирной гармонии. Или ради того, чтобы заработать побольше капусты, чем их сосед… Пусть дохнут в своей моче! Шкуры моей они не получат. Ни шкуры тех, кого я люблю. Пошли вы все на хуй!

Ну не козел ли я, орать вот так, во всю глотку, перед этими твердолобыми от сохи, которые склабятся, глядя на мой припадок? Давай, делай так, приятель, но хоть помолчи об этом! Протискивайся, но не ори на всех крышах… Да это они, деревенские жополизы, своим рвением меня довели. Ну вот и полегчало!

Жизнь на Сорок шестом теперь интересней станет! А через неделю Мюллер уж нам не спустит… Когда я вспоминаю о девчатах, и об их шпинатной забастовке… Кстати, что сталось с теми шестью?

На другой день я узнал, что только обе Шуры вернулись в лагерь. Морды в крови. Все в синяках. Судороги от рыданий. Их развели по баракам, чтобы другие поняли. Ничто так не действует, как пример. Остальных четверых заграбастали. Больше мы их не увидим.