Когда в июне сорокового я вернулся из массового исхода, сразу предстал перед своим шефом, контролером-сортировщиком почтового отделения XI округа Парижа, улица Меркер. А тот сказал мне, что да, конечно, момент такой, понимаешь, письма идут не очень, но скоро поезда опять ходить станут, а стало быть, Почтовое ведомство сможет приступить к выполнению своей славной задачи, но пока что работает в минимальном составе кадров, и в этих условиях, естественно, насчет внештатников, взятых на работу срочно в сентябре 39-го, пока ничего не известно… Так что сидите дома, а надо будет — вас вызовут. Ну да, понятно. А как с получкой? Как вы сказали? С получкой, я говорю, за июнь месяц. Работал я до 15-го, а потом поехал на велике по приказу администрации, и вот я опять здесь, устал жутко, хотелось бы получить свои деньжата. Понимаете, казначейство местами дезорганизовано, но скоро все встанет на свои места, как только ваша эта проблема решится, вас сразу же известят.

Через неделю письма пошли, но — никаких известий. Направился я в отделение сам, думал, сразу же начну снова работать. Начальник почтового отделения направил меня к бухгалтеру, тот вручил мне тонюсенький конверт, — ровно за две недели, проведенные на сортировке писем, — и объявил мне, что все внештатники, набранные в сентябре, были уволены, в том числе я. Франция вступает в эпоху затягивания поясов, понимаете… Эту лапшу на уши пусть сам лопает. Оседлал я свой велик, сказав себе, что золотая мечта моей мамаши от этого небось поблекнет и будет трудно. Что и оказалось правдой.

Остался я без работы. И был не один такой. Рабочие смылись на юг, а потом вернулись, но их хозяева махнули еще дальше, а стало быть, им дольше и возвращаться. Если вообще вернутся… Безработица была дикая. Но людишек это не очень смущало, они подгрызали свои запасы, — немцы должны же снова поставить экономику на рельсы, и всех в работу, раз немцы терпеть не могут лентяев, немцы — народ работяг, этого у них не отнимешь. Конец сорокачасовой неделе и оплаченным отпускам на берегу моря! (Злорадный осклаб.)

А пока — что мне делать? Шастаю повсюду с Роже, расспрашиваю, и там и сям, и вдруг Кристиан Бессон говорит, что меняет работу и что, если мне светит, может меня порекомендовать. А что это за работа? Впрягаешься в телегу и помогаешь на рынках. Годится!

На завтра, в оглоблях ручной повозки, довольно тяжелой и скрипучей, я карабкаюсь вверх, на плоскогорье Аврон. Подъем крутой. Да еще какой крутой, да еще какой длинный! Не меньше двух с половиной километров карабканья между круглой развязкой Плезанс и бывшими гипсовыми карьерами, в штреках которых заботливо выращиваются шампиньоны.

Работаю на Раймонду Галле, которая торгует свежими овощами и фруктами на рынках, и на ее брата, Жожо, неотесанного дылду и здоровенного горлопана, — тот торгует рыбой. Раймонда пронюхала про эту шампиньонную жилу, экспериментальное их выращивание, производят их мало, едва хватает на нескольких привилегированных заказчиков, среди которых Раймонда. Вырастают шампиньоны удивительные, попадаются такие здоровые, как развесистые подберезовики, цвета кофе с молоком или шоколада, благоухающие, вкусные. Карабкаюсь я туда три раза в неделю, во второй половине, с телегой, привязанной к заднице, как кастрюлька к хвосту собаки. Шесть километров всего, но десять обратно, так как приходится делать объезд через Мальтурне, чтобы заплатить пошлину за въезд в черту города. А от Мальтап до улицы Тьер, по бульвару Эльзас-Лотарингии и Страсбургскому выходит пять здоровенных километров подъема, который тычется прямо в небо, с двумястами кило бесценных этих шампиньонов в телеге. Говорю я не чтобы меня жалели, на самом-то деле мне нравилось — ведь было же спортивно чертовски, и улица передо мной — вся моя, ни одного драндулета, пустыня, сжимал я зубы, думал о разных вещах, о штучках, которые прочитал, а когда взбирался туда, наверх, ветер хлестал вовсю, нагружал я корзины, сразу отчаливал, чтобы успеть уплатить въездную пошлину, на спуске напрягался, чтобы удерживать, и подкатывал иногда тютелька в тютельку, здорово было!

Каждое утро — рынок. Все погружалось на эту телегу: товары для рыбника и для овощника, весы, инструмент, Франсуа запрягался в оглобли, ярмо на грудь, и — вперед! Семья Галле подталкивала сзади, не слишком-то напрягаясь.

* * *

Рынки, — какое прекрасное ремесло! За исключением, правда, того, что приходится отчаливать спозаранку, а этого я не люблю. Аврора с грязными перстами — мне не сестра. Зимой, в пять часов — темная ночь и холод самый холодный — подваливаю к складу Раймонды, гаражу, который она арендовала во дворе Пьянетти, на улице Тьер, за местной танцулькой. Здесь, при свете карбидной лампы, обливавшей наши физиономии трупной синевой, мы с Раймондой готовим товар. Вот, к примеру, залежалась партия брокколи, которые принялись гнить, поганки. Разило аж так, что ноздри лущились, да к тому же еще и грело, — настоящий урок биологии. Было совсем тепло в этом камбузе. Погружаешь руки в массу гниющих брокколи, — градусов сорок пять, не меньше! И вот, присев на корточки в этом парнике, мы сортировали, выбирая не слишком прогнившие, старались спасти их как можно больше; отмывали, Раймонда перевязывала их в маленькие пучки — пойдет для улицы Мишель. А заодно рассчитывала, почем она их сбагрит, чтобы возместить недостачу от пропажи гнили и все эти неприятности ей на голову, жаль, что горю цены нет! Я исподлобья глазел у нее промеж ляжек, были они у нее длинные, жилистые, суховатые небось, но мечту мою и это устраивало. Когда я теперь вспоминаю об этом, сдается, что она наверняка и сама была не без лукавства, но я бы никогда не осмелился даже подумать о том, чтобы она специально, а все-таки были у нее глаза завидущие на мужиков, жена военнопленного, расфуфыренная, губная помада и черные шелковые чулки, с белоснежной ляжкой там, в глубине, ой-ой-ой…

Обслуживали мы рынок в Ножане трижды в неделю, а затем рынки в Фонтенэ, в Ле Перре и в Бри в промежутках. Получались здоровые пробежки. Подвозили товар, раскладывали все аккуратненько по прилавкам, ну и очередь выстраивалась. Даже до нашего подвоза. Их и учить не надо было. Очередь они освоили сразу, спонтанно. Они ее изобрели. Рыба никогда не шла по карточкам, зеленые овощи — тоже. Как раз это было единственным, что можно было купить без карточек, вот и выстраивалась очередь. Для продуктов по карточкам тоже стояли в очередях: из страха, что карточки не отоварят. Надо сказать, что рыба попадалась все реже и реже, а в один прекрасный день даже совсем исчезла, все потому, что лов в Атлантике перестал быть возможным.

Торговать рыбой прямо на ветру, да еще зимой, — наслаждение маленькое. Вынимаешь ты ей потроха, отрубаешь голову, кромсаешь и себе пальцы, — ничего не ощущаешь. Зима 40–41-го была зверской. Франция начинала тогда голодать со страшной силой. Я приносил домой рыбу, шампиньоны, финики, семья Галле продавала мне все со скидкой. По вечерам я ходил на бокс.

Не помню теперь, кто первый это придумал. Скорее всего, Маленький Жан. Маленький Жан, бывший боксер, лет тридцати, живой, худой, коренастый. Выступал небось в полулегком. Тогда и возник Ножанский клуб спортивной борьбы, филиал клуба борьбы XX парижского округа, поди разберись, почему. Бокс неожиданно приобрел огромный престиж у французской молодежи, это была хотя бы та область, где Франция блистала. Слава Сердана, Дотюиля, Шарона притягивала обреченных на завод пацанов, как некогда «Тур де Франс» и футбол. Это был единственный туннель с кусочком неба в конце, единственная отдушина, через которую уход от действительности казался возможным, по крайней мере, мечта о нем. Плевать было им на войну, проигранную или выигранную, пацанам этим, обреченным на заводскую жизнь! По ее окончании ведь останется только завод, вертухаи, нищенская получка, жилье с копошащейся ребятней, алкашество, чтобы увидеть в розовом натруженные вены своей благоверной, и ничего больше. Чернота и серость. Как и их предки.

Они бросались в бокс сломя голову, уверенные, что если есть зверский правый и мужество — обязательно вырвешься. Достаточно быть более выносливым на удары, чем противник, стиснуть зубы, урвать момент и поместить свой смертельный кирпич, как только появляется брешь в обороне, — парень сползает вниз, бездыханный. Именно так боксировал Сердан. Настоящий танк.

Мало кто шел в бокс из любви к спорту, ради возбуждения от соприкосновения с опасностью, ради удовольствия от финта или от ухода, ради мощной радости боя, ради обмера, анализа, обманного розыгрыша противника. А я — да! Я действительно люблю это. Быть между канатов то есть. Просто смотреть, — мне плевать! Скучаю. Думаю о своем. Сердан и компания, — и до того даже не знал, кто такие, да и потом — не больно интересовался. Спорт-спектакль — муть смертная.

Попробовал я футбол, но скоро понял, что командные виды спорта не для меня. В плавании меня почти что заставили выйти на состязание, результаты были неплохие, но ничего не поделать, у них там командный дух, клановость, всегда все толкутся вместе, стадом на жратву, на танцульки, мне скучно, — бросил. Предпочитаю погрузиться в потайной уголок зелени, плыть два-три километра на полной скорости против течения, а потом обратно, по течению, длинными тихими гребками брасса, как змея, вокруг никого, одинехонек, между зеленой водой и синим небом… А в велоспорте меня сразу стала отталкивать вся эта обстановка народного празднества. Мои усилия должны делаться в одиночестве, только так я вкушаю наивысшее счастье. Я совершал подвиги, о которых никто никогда не узнает.

Никогда бы не думал, что я полюблю бокс. Нравилось боксировать без перчаток или бороться с Роже, — ну и задавали же мы друг другу перцу, — но перчатки, ринг, правила — все эти осложнения меня не привлекали. А потом еще, бокс считается спортом скотов и наслаждением для садистов. Впрочем, и правда: скоты и садисты имеются на трибунах. Но не на ринге.

Маленький Жан был артистом. И педагогом. Не подавая виду, экономя слова и силы, он прекрасно знал, как с нами надо обращаться, как нас вести, как обучать использовать наши козыри и даже дефекты. Была нас целая ватага: Жан-Жан и его брат Пьерин, Манфреди, по кличке Фредо, Шартон, Угрон, Сюре, Лаба… Маленький Жан возлагал большие надежды на Роже Паварини, моего закадычного друга, и на Мориса Абера, по прозвищу Бубуль, хозяйского сынка из бистро, что на улице Тьер. Оба они шли в тяжелых.

Бокс требует тренировки очень жесткой, строго регулярной, которая следует за тяжелыми сеансами качания мускулов, разминки и отработки дыхания. Такой аскетизм подходил мне. Запрещено курить — значит, бросаю, и навсегда. Через пятнадцать дней после моего появления в зале, когда я только думал, что мне предстоит готовиться еще в течение целых месяцев, прежде чем я познаю волнение первого боя, Маленький Жан объявил как ни в чем ни бывало, что я вхожу в состав завтрашней поездки в Версаль и буду выступать против среднего веса. Это называется «вывести на быка». Бесполезно было вопить, ребята мне объяснили, что он всегда так делает, и если уж «на быка выводит», значит, знает, что я способен с честью выдержать испытание.

Так вот. После бессонной ночи я уже стою в раздевалке пригородного дворца спорта, с руками, туго перевязанными пятью метрами бинта «вельпо», в майке марки «кораблик» (любители не имеют права выступать с обнаженным торсом), на ягодицах — трусы Роже, на яйцах — раковина Роже (Роже всегда был экипирован с иголочки, старики оставляли ему целиком всю получку), на ногах — матерчатые опорки (у Роже сорок первый, а у меня сорок четвертый, поэтому я не мог надеть великолепные совсем новые боксерские ботинки Роже…). Паника зверская. Не от того, что разобьют мне ряшку, а что буду выглядеть идиотом. Наступает моя очередь. Пробираюсь через толпу. Под током, эти вампиры! Возбуждают тебя на ходу: «Защищайся, парнишка, я на тебя две сотых поставил». Бабы щекочут мне бицепсы, закатывают глаза. Хищницы. Ринг. Свет на тебя давит сверху, вертикально, пришпиливает к квадрату. Садишься. Глазеешь на парня, в углу напротив. Вид у него злой, сволочь! Бицепсы молотобойца. Жестокая мордашка шпаны. Это мое кино: ребята потом мне сказали, что у меня самого был вид зверского убийцы. Вот что такое мандраж! Маленький Жан щебечет мне что-то в ухо. Просовывает руку, чтобы проверить, на месте ли раковина. Влепляет мне в рот мастику для десен, которую тоже дал Роже (делается это по мерке, цена зверская!). Рефери подает знак. Поехали. Бормочет молитвы. Да, мсье, согласен, мсье, разойтись по углам. Гонг. Значит, уже…

Проверим стойку. Носки внутрь, — пружинно стоять на носках. Задняя нога полусогнута, вес на ней целиком. Голова защищена перчатками. Спина колесом, грудь вогнута, левое плечо — перед лицом. Ни одной трещины. Крепость. Чуть-чуть подпрыгиваю, не раздвигая рук. Верчусь вокруг него, чтобы проверить, как он работает ногами. Плохо работает. Стоит полностью на ступнях. Крутится вокруг себя шагами, а не прыжками. Делаю сразу прыжок вправо, значит, к его левой, — так я и думал, — щека настежь. Пробую слева, и сам не верю, быть не может, боксер ведь, бросаю короткий прямой, небось он его не примет, было бы слишком просто… Но он его принял! Прямо в морду, старик! В щеку, со стороны, он теряет равновесие, делает три шага, чтобы удержаться, как крабы. А я — как мудозвон. Надо было бы мне продолжить, удвоить с левой, а потом, шмяк, правой. Тебя бы на мое место! Запустил я свой первый удар — он так и причалил. Точно, как я задумал! Первый мой свинг! Зал ревет. Рев огромный, страшенный, как шторм в скалах.

Но тут он обиделся, — пошло труднее. Рванулся он на меня, — пришлось парировать, спрятаться за перчатки. Тогда этот гул шторма растет, растет, на этот раз против меня… Думал, что будет страшно. Но нет, вовсе нет. Я разозлился. Стал выкладываться. И видел, как удары доходят, медленно, медленно, у меня в десять раз больше времени, чтобы парировать и рассчитать, как я ему влеплю ответный, точно наметить место… Даже смотрел в глаза, не отрывал от них взгляда, я видел его мысли в тот самый момент, когда он их думал, я думал вместе с ним, до него… Какая чудо-игра!

Ничто так не утомляет, как молотить кулаками. Через минуту я задыхался, сердце мое так и хотело выпрыгнуть через зияющий рот, грудь жгло, руки отяжелели, я посылал свои удары замедленно… А этот проклятый гонг все никак не звонит!

Бой был тяжелым, и победу присудили мне. По очкам. Выдержал все три раунда. Некоторые зрители были не согласны, наверняка приятели того парня, он был ведь там в своей вотчине. Возмущенный таким подходом, я обращаюсь к трибунам: «Спускайтесь сюда, разберемся!» Скандал. Вопли. Судьи грозятся меня дисквалифицировать. Маленький Жан облаял меня потом в раздевалке. Оказывается, так не делают. Как скажешь.

Жан-Жан, Роже, Бубуль и другие выступали против своих мужиков, а потом мы вернулись домой, я весь довольный, — гора с плеч!

* * *

Холод был жуткий. Роже, которому больше нечего было делать, отправился вместе со мной за шампиньонами. И слава богу! Убийственная наледь полирует шоссе, на ногах не устоять, а надо еще удерживать эту проклятую телегу, которая скользит на железных своих ободах, — колесам крутиться не надо. Один из нас всегда на брюхе, если не оба. Ладно. В конце концов возводим телегу на самый верх плоскогорья Аврон. Нагружаем. А теперь — спуск штопором до Мальтап. Плачу за въезд. Ночь уже наступила совсем, а вместе с ней и туман, — хоть ложкой хлебай. Ног не видно. Длинный прямой спуск устремляется в небытие, размеченный грустными фонариками, затянутыми синим, очень красивая картина, типа подожди минутку, я сейчас выброшусь из окна. Придется осилить такое?

Сменяемся мы в оглоблях. Тащить невозможно, ноги разъезжаются, проскальзывают назад, под телегу. Тогда напарник начинает вращать колесо, вручную, спица за спицей. Продвигаемся постепенно, сантиметр за сантиметром. Фонарик, конечно, не захватили — рассчитывали вернуться до темноты. И конечно же — на тебе: когда была моя очередь вращать колесо, согнувшись в три погибели, с оттопыренным задом, туман превратился в автобус и въехал мне прямо в мякоть, подхватил за левое плечо, швырнул под колесо, я — плашмя, автобус остановился прямо перед тем, как по мне шаркнуть. Телега — вверх тормашками, все шампиньоны — в кювете. Шофер автобуса в замешательстве. Пассажиры набивают свои карманы. Я гребу на пузе, рот полон крови, подняться никак не могу, дышать тоже, — боль адская. С Роже все в порядке.

Подходят легавые и говорят о больнице, хочу проорать, что нет, выплевывая сгустки крови. Роже говорит, что я живу совсем рядом, — они смягчаются.

Ну и лицо же было у папы, когда он увидел меня на носилках! Бедный мой папа. А лицо мамы, когда она вернулась с работы… Короче. Продавлены три ребра, легкое немного помято, рука вся черная, от плеча до пальцев, синяки повсюду, но — ничего серьезного. Две недели в постели. Роже приносит мне книжонки.

Дней через восемь Нино Симонетто возникает в моей комнате с перекошенной рожей. Полдень. Нино кричит:

— Франсуа, крытый рынок рухнул!

И в самом деле, мне послышалось что-то вроде шума, тяжелого, жирного, мягкого. Так это оно и было!

— Полно убитых! Вопли вовсю, ты не представляешь! Везде кровь! Бегу обратно, помогать.

Крытый рынок в Ножане — это огромный ангар из железа, в стиле «Чрева Парижа», весь в переплетах, как кружева. У Раймонды и Жожо Галле там были свои прилавки. Не будь этого несчастного случая, я должен был бы стоять там и торговать. Позднее я узнал, что мамаша Галле ранена в голову, а одна из ее покупательниц была убита на том же прилавке, среди цветной капусты, с поясницей, продавленной здоровой железной балкой с ажурными дырами. Всего двадцать два убитых, множество раненых. И все это от массы снега, которого накопилось толщиной больше метра. Все в один голос сказали, что немцы вели себя более чем корректно.

* * *

Оправился я быстро. Как-то Роже говорит:

— У Каванны и Таравеллы набирают. Пойди сам завтра, меня уже взяли сегодня утром.

Вот я и каменщик.

Подмастерье-каменщик у итальяшек — это не сахар. Итальянцы так же строги к другим, как к себе самим. Подмастерье должен повиноваться, понимать с полуслова и гнать. Он должен догадываться, что может понадобиться мастеру, прежде чем тому действительно что-то может понадобиться. Если он должен обслуживать троих, четверых, пятерых мастеров, «товара» никогда не должно недоставать никому из них, — кирпича, цемента, воды, — даже если они разбросаны черте где друг от друга, даже если приходится карабкаться с ведром раствора на плече четыре или пять этажей по вертикальным стремянкам, прилепленным к строительным лесам. Каменщики называют леса «эшафот». А если они итальяшки, то произносят «эсафото».

Впервые попав на земляные работы, я пихал свою совковую лопату в кучу слежавшейся глины, вцеплялся в ручку, давил как ошалелый, но — ничего не поделаешь — лопата не вонзалась ни на сантиметр, тогда я налетал с разгону, ударял с налету и откалывал ком величиной с два ореха, все ржали, глина передо мной скапливалась, падала на башку тому парню, который кайлил на дне ямы, а я все никак не мог понять, почему щупленькие пацаны всаживают свои лопаты в глину, как пирог в печь, и с такой легкостью забрасывают пятнадцатикилограммовые груды в тачку… До тех пор, пока папа, проходя мимо, не сказал мне:

— А лязка? Лязка тебе для джево?

— При чем тут ляжка?

— У тебя так ничевотто не выйдет, если не будешь подталкивать лязкой! А ну-ка, толкай лязкой!

И взяв у меня лопату из рук, папа показал мне, как левая ляжка подпирает ручку лопаты и незаметно вонзает ее с огромадной силой. Я попробовал. Блеск!

Папа ушел, ворча, но потом я услышал, как он говорил Артуру Драги:

— Не так ус он глуп: раж объяснис, — срадзу понял!

Несмотря на то что я был сильным, жизнерадостным, усердным, я все-таки оставался отлисником в скоуле, а стало быть подозрительным. Езли у тебя голова к учебе леджит, не моджет быть силы в руках, — это невожмозно. Потому сто книги и кирпичи вместе не ходят. Был я, стало быть, «бюрократом», и все тут. И когда мне потребовалось опорожнить совковой лопатой целую тачку жидкого раствора в ведро, водруженное на эсафото на высоте первого этажа, и когда все это брякнулось мне на башку, прямо так, бух, ржали они, аж помочи трещали, и мне пришлось угощать их литровкой.

В общем, злого ничего в этом не было, кроме некоторых неприятных подначек, но мне было чем защититься. Любезный, исполнительный, расторопный, покуда я чувствовал, что мне доверяют, злобный невероятно, когда чувствовал настоящую злость. Однажды я спускался по крутому спуску Большой улицы к Мюлузскому мосту в оглоблях телеги, нагруженный до прогиба, что-то вроде доброй полтонны в пояснице, с сосновыми стойками для лесов, которые торчали метров на пять вперед и на столько же назад. Мастер, старик Тоскани, по прозвищу «Биссен» должен был удерживать телегу изо всех своих сил сзади, однако я чувствовал, что меня неудержимо несет, и как ни старался я тормозить об обочину тротуара, ничто не помогало, вес груза меня увлекал вниз, я вынужден был бежать быстрей и быстрей, вся поклажа подпрыгивала и плясала, тяжелый воз чуть не накрыл меня сверху, я молчал, внимая одной лишь мысли: лишь бы не выглядеть идиотом, но меня вот-вот раздавит… И вдруг папа, как раз проходил он рядом с мешком цемента на плече, скинул он этот мешок, впрягся со мной в оглобли, уперся на своих коротких и крепких ляжках, настоящий конь, этот папа. Вдвоем мы застопорили телегу. Папа смотрит убийственным глазом. Но он только заметил строго:

— Поостороджней, эй! Почему дже ты так нагружил телегу-то? И почему посол один?

— Да я не один, папа. Там Биссен сзади, удерживает.

— Кой черт, Биссен?

Смотрю, я действительно был один. Биссен семенил на своих лапках, скручивая себе цигарку, в пятидесяти метрах сзади. Вот старый говнюк! А все это время я думал, что он удерживал, вцеплялся в брусчатку. Увидав папу, он побежал, прикидываясь сердитым:

— Куда з ты так понесси? За тобой не угонисси! Совшем неумно, беджать так, тебя чуть не раздавило! Смотри-ка, вы ждесь, Виджон? Скаджите ему, васему шину, неосторозно, меня-то он никогда не слусает.

Папа промолчал. Но весь побледнел. Губа его дрожала. Пожал плечами, взвалил на спину мешок цемента и пошел. Я понял, что старый Биссен — настоящий говнюк, и с тех пор у нас все изменилось. Однажды, когда мы оба работали на строительстве какого-то домишки в Ле Перре, он подложил мне уж не знаю какую свинью, а я ему посадил три фонаря и оставил на дне траншеи, а сам пошел просить расчет у дылды Доминика. В тот же вечер я нашел место на стройке в пригороде Монтрей.

В конце 41-го, вместе с Деде Бочарелли и Тони-сыном я работал на ремонте фасада одного старого дома на улице предместья Сент-Антуан, номер сорок три, во дворе. Работа нелегкая, вся на навесных лесах, водружались мы туда с помощью лебедки, а когда шелушили стену, вся хреновина раскачивалась из стороны в сторону. Однажды утром я проезжаю на велике через площадь Нации и вижу, что по обоим тротуарам, перед каждой дверью, собрались группки людей, которые как будто чего-то ждут, грустные все такие, хмурые. У ног чемоданы, коробки, узлы.

Присматриваюсь и вижу: каждая дверь обрамлена легавыми в униформе. Вижу также, что у этих совсем унылых людей желтая звезда на груди. Евреи. Легавые в штатском входят в дома и выходят, выталкивая оттуда евреев.

Жены евреев спустились прощаться с ними, их дети тоже. Видя, что ожидание на тротуаре затягивается, они по быстрому поднимались к себе, чтобы наделать бутербродов, приготовить им чего-нибудь горяченького поесть перед отъездом, вынести одеяла… Они просидят так на тротуаре на своих манатках до конца второй половины дня, и наконец автобусы полиции их заберут.

Спрашиваю у Деде и у Тони: куда же их повезут? Известно куда, в концлагеря, потому что, если немцы оставят их на свободе, те будут поставлять сведения англичанам, заниматься саботажем и все такое. Евреи и немцы — это как собака и кошка, ты понимаешь? Думаешь, они им зла желают? Да нет, что ты! Права не имеют. Они посылают их обрабатывать землю вместо военнопленных, надо же кому-нибудь убирать урожай. И потом, вообще, они берут исключительно не французов, тех, кто приехал из Польши, оттуда, черте откуда! Да, но все это зло, которое говорят о них немцы, да и французские газеты тоже, — ведь они вопят, что нужно их всех прикончить, что все это их вина, если так получилось, что от них все гниет. Ну, знаешь, ведь это политика! А в политике не делают и десятой доли того, что заявляют в речах.

Листал я эти политические газеты: «Наш пострел», «Венок», а также самую вонючую из всех: «Позор!». Все это было так глупо, так ненавистно, так отдавало завистливым лавочником, так низкожопо, но прежде всего так глупо, так по-идиотски глупо, нахально и триумфально глупо, что сам я никак не мог сообразить, как это Маршал, такой из себя достойный, такой старый вояка, суровый и благородный, терпел это кликушество. Даже если он и сам-то всего лишь старая дрянь, полная амбиций, вид у него другой. Да, но он уже старый маразматик как будто. И потом, он церковник, терпеть ведь он их не может, жидов этих.

Карикатуры в «Позоре» — одни евреи. Нос баклажаном, отвратительный губастый рот, вихрастые патлы, вид гадкий. «Отдыхают на наши деньги в лагерях, их самки посылают им икру и шампанское. Надо покончить с этим раз и навсегда!» Прочитаешь один номер такого «Позора», — как будто их все прочел. Их рисунки даже ни чуточку не смешные, как раньше бывали рисунки «Утки на привязи». Здесь ничего такого, одна только ненависть, подстрекательство. Впрочем, они и не стремятся быть смешными, они презирают юмор, хотят, чтоб читатели «думали» и были такими же жестокими, жестокими, как немцы.

В Большом дворце проходила антиеврейская выставка. Сам я там не был, но видел афиши, ими были полны все улицы: «Научитесь распознавать еврея», с примерами отвислых носов, лягушачьих ртов, ящеричных глаз, ушей в форме завядших листьев редиски, крючковатых пальцев, пластостопых ступней… Да, именно, пластостопых ступней! Афиши к фильму «Еврей Зюсс» также стоили своей дозы поджопников! Все это мне напоминало довоенное антиеврейское неистовство благонравных парнишек из Союза христианского студенчества. Небось злорадствуют они сегодня, мелкие гады!

Я видел, как снимали статуи. Все бронзовые статуи Парижа сняли, и сделали это французы, да-да, в подарок немцам, чтобы те могли из них отливать наконечники для снарядов. Самое мерзкое — это кампания психологической подготовки в газетах. Величайшие перья страны доказывали тебе, что наши статуи были мерзкими, что надо было избавить от них Париж, чтобы Франции не приходилось больше за них краснеть… В общем, как за евреев. Ищут они в своей головенке, чем бы угодить немцам, и подают им еще до того, как те попросят. Я слышал в метро, как один тип говорил, что мы дарим наши прекрасные статуи фрицам в обмен на несколько десятков тысяч евреев, которым дают возможность слинять в Америку. Мужик этот добавлял, что просто жаль, ведь это уникальные произведения искусства, причем из бронзы, мсье, а знаете, сколько стоит она, эта бронза? И все это для лентяев и хищников, даже не для французов, от которых мы все страдаем! А те, должно быть, ржут поголовно, Ротшильды и компания!

* * *

А стройки мне нравились. Каменщик — рабочий особый, что-то в нем есть от крестьянина и моряка. Сгорбившись над землей, которую он терзает мощными ударами кирки-мотыги, или акробатничая в воздухе, с жизнью, зависящей от плохо затянутого узла. Работа разнообразная до бесконечности, без конца сталкиваешься с тысячью непредвидимых проблем, которые нужно решить, да еще и быстро, да еще и прочно. Каменщик — это, прежде всего, мастер на все руки, выкрутало. Уметь поставить леса для конкретной работы — целая наука. Это еще и умение экономить силы, сочетать жесты, планировать свою работу во времени и в пространстве… Мастера-каменщики — все итальянцы с предгорий, закаленные, как известняк — не очень со мной церемонились, требовательные в работе, безжалостные и в то же самое время полные незатейливого внимания, настоящие наседки с усами:

— Франсоа! Смотри хоросенько, куда ногу штавис! А то, шмотри, как бы эта дошка не шпотыкнулась! Ежли поштавис на нее ногу, убьееса! А сто я потом отцу твоему скаджу, а? Так и скаджу: «Виджон, вот он, Франсоа твой, убилси он, потому сто наштупил, а дошка шпотыкнулась, и так он убился, и все!» Тогда твой отец сказет нам так: «Тонионсказет он, мастер-то ты, а он бедный мальчишка, он-то ничего не знал, ты за него отвечаешь». О, я знаю, конечно, сто он на меня руки не поднимет, но у него будет такое горе, бедный человек, от одного вида его я буду аж шлезы лить.

Любил я традиционные розыгрыши каменщиков-итальяшек. Когда ты видишь друга, роющего яму, нужно сказать:

— Эй, Микен, посмотри-ка на эту бюз! Шмотри, не перетрудись, а то вылежешь у китайсев!

Итальяшка никогда не мог делать различия между словами «l'équilibre» (равновесие) и «la calibre» (калибр), ни между «chambre à air» (камера в шине) и «chambrière» (распорка), то есть колодка, которую подставляют под ручную телегу на остановках, стобы делать, стобы она дерзалась. Мне нравились названия инструментов. Каждая лопаточка имеет свое: кирпичница, гладильница, шпатель, кошачий язык, мастерок… Также и для кирок: лом, прогон, кирка, мотыга… Язык ремесла кишит выражениями, которые меня восхищают, даже не знаю, происходят ли они от итальянского диалекта или от французского языка мастеровых. Так, например, они говорят «облегчить», вместо «приподнять» или «поднять»: Франсоа, облегчи немнозко с твоей стороны, а то дошка не по уровню! Про балку, говорят, что она «устает». Говорят «голыш» о стене, имеющей исходную плоскость, от которой ведется отсчет. А «фрукт» говорят о стене наклонной…

* * *

Когда папа или я работали на строительстве у серта на куличках, мы брали с собой котелок, который подмастерья разогревают прямо на ветру, на костре из обрезков досок. Заполнение котелка превратилось в настоящую головоломку для жен каменщиков.

Давно уже прошло то время, время далеких и прелестных воскресений улицы Святой Анны, время пацанов, несущих в красных тряпицах благоухающие блюда, «только что из духовки», чтобы угодить мужикам. Улица Святой Анны положила зубы на полку. Если мы совсем не подохли с голоду, то только благодаря обоим Доминикам, Каванне и Таравелле, мастерам, ухитрявшимся разыскать подпольного макаронщика, который за бешеные деньги продавал макароны — почти черные, мука пополам с пылью, — или селягу, который драл за свою сухую фасоль вчетверо больше того, что ему за нее предложили бы на нормальном рынке… Меня уже тогда раздирал голод. Я покупал всю эту гадость без карточек: консервные банки «вегетарианского паштета», — как только их откроешь, разносится ужасный запах гнилого свекловичного жома, одна вареная брюква без намека на жир. Виноградный сахар, когда я его находил, имел густой привкус жженой карамели и был совсем кислым. По воскресеньям мы ходили за улитками, ели мы их в рагу, отваренными в вине, — сливочного масла ведь не было. Нашел я однажды колбасника, который раз в неделю тайком продавал без карточек кровяную колбасу, но странная она была, колбаса эта, без кусочков сала внутри, и сильно воняла, несмотря на лук, которым она начинялась. Однажды я узнал, что эта кровяная колбаса была собачьей, — колбасник платил пацанам, которые крали собак. Я знал одного парня, который отлавливал кошек через приоткрытую дверь. Подражал писку мышки, кошка просовывала голову — и куик!

Узнал я нахальство еще и тех, кто может купить мясо, колбасу, масло, сахар и жрать все это прямо у тебя под носом, спокойно…

Во время «странной войны», в 39–40-м, когда строительное ремесло заглохло, благодаря отцу Роже Паварини мой папа нашел работенку в пригороде Коломб. Ему приходилось пилить через весь Париж на метро с двумя пересадками, а потом еще переть на автобусе. На метро — это с виду так просто, но только представьте себе на минутку, что вы читать не умеете! По первому разу Паварини папе показывал, заставлял его отсчитывать станции (папа хотя бы умел считать на пальцах). И после этого папа ездил один, мужественно, в такой толчее и не ошибался. Но как-то вечером, по дороге домой, он ринулся не по тому переходу. Начал отсчитывать станции, еще переход — и потерялся в страшенном предместье, в самый разгар военной ночи, без света на улице… Крутился, крутился, не осмеливаясь спросить, да никто и не понял бы его говора. В конце концов, он попросил убежища у легавых, которые пустили его переспать на скамье в предварилке. На следующий день был он на стройке вовремя, но так ничего и не поев. А моя мамаша провела страшную ночь.

Наверное, оба они мало спали с тех пор, как я уехал.