Ладно, месье шевалье (это был Бюшо), я прочел, и я постараюсь доставить это удовольствие монарху возможно скорее. Если же в двадцать четыре часа я, однако, окажусь не в состоянии уехать, Его Величество сможет иметь другое удовольствие сделать со мной, что он захочет.

– Месье, двадцать четыре часа даны вам только ради формальности; распишитесь под приказом, дайте мне квитанцию в получении королевского указа, и вы уедете, когда вам будет удобно. Прошу у вас только вашего слова чести, что вы не пойдете ни на спектакли, ни на публичные променады пешком.

– Хорошо, месье, даю вам слово и благодарю за то, что мы друг друга поняли.

Я провел его в мою комнату и написал ему все, что он хотел, чтобы я написал, и, поскольку он сказал, что был бы рад увидеться с моим братом, с которым знаком, я провел его в залу, где тот был еще за столом, и, попросту, в выражениях приличных и веселых, рассказал там причину этого визита. Мой брат стал хохотать, говоря шевалье Бюшо, что этот приказ не нужен, так как я собираюсь уезжать на этой неделе.

– Тем лучше. Если бы министр это знал, он не стал бы себя утруждать, давая подписать это письмо сегодня утром.

– А известна причина?

– Говорят о предложении выдать удар ногой в зад кое-кому, кто, хотя и молодой, не готов его получать.

– Вы чувствуете, – говорю я ему на это, – что эти слова – всего лишь формальность, такая же, как те двадцать четыре часа, потому что, если бы он вышел, при нем была шпага, с которой он легко мог бы защитить свой зад.

После этого я рассказал ему всю историю, и Бюшо заключил, что я имел все резоны на свете, но что полиция имеет также резон мне помешать, насколько это зависит от нее, ссорам такого рода. Он посоветовал мне пойти завтра утром представиться г-ну де Сартин, который меня знает и будет рад услышать все это из моих уст; но я ему ничего не ответил.

Это было 6 ноября. Я уехал только двадцатого. Я обменял мою коляску с четырьмя колесами на двухколесную одноместную и дал знать всем моим знакомым о той чести, которая была мне оказана получением этого приказа, совершенно воспротивившись доброй воле м-м дю Рюмэн, которая хотела срочно ехать по этому поводу в Версаль и сказала, что уверена, что письмо будет отозвано. Мой паспорт от герцога де Шуазейль на получение почтовых лошадей был от 19, и я его сохраняю до сих пор. Я выехал 20 в одиночку, без слуги, грустный из-за смерти Шарлоты, но спокойный, имея сотню луи в кошельке и обменное письмо на восемь тысяч франков на Бордо. Я пользовался превосходным здоровьем, и мне казалось, что я готов к новым испытаниям. Я направлялся в страну, где мне было нужно проявлять сдержанность в поведении и осмотрительность в разговорах. Кроме того, я потерял все мои источники существования, смерть сделала меня одиночкой; я начинал ощущать себя в среднем возрасте, в котором Фортуна обычно человеком пренебрегает и женщины не играют уже большой роли. Я увидел Вальвиль только накануне отъезда. Я нашел ее богато устроенной и увешанной бриллиантами. Когда я захотел вернуть ей пятьдесят луи, она спросила, есть ли у меня хотя бы тысяча, и когда узнала, что у меня только пятьсот, она брать их не захотела. После этого времени я больше ничего о ней не знаю.

Я обнял моего брата и мою свояченицу в шесть часов, при свете луны, решив ехать всю ночь, чтобы обедать в Орлеане, где хотел увидеть старую знакомую, в Бурге я видел королеву в течение получаса. Я задремал, беспокоясь о том, что меня вот-вот разбудят, говоря, чтобы я оплатил пост; я оказался в Орлеане в семь часов утра. Ох! Моя дорогая Франция, где все в это время шло хорошо, несмотря на королевские указы, на барщину и нищету крестьян, и на своенравие короля и министров, что стало с тобой сегодня? Твой король – народ. Самый грубый, самый безумный, самый необузданный, самый мошеннический, самый непостоянный, самый невежественный из всех народов. Но все вернется, возможно, на свое место прежде, чем я кончу писать эти Мемуары; а пока, Господь захотел меня держать вдали от этой страны, преданной анафеме.

Я велел отвезти себя к Бодэну, когда-то известному танцору, который женился на марсельянке Жоффруа, которую я любил двадцать два года назад и которую видел после в Турине, в Вене, в Париже, но осталось увидеть теперь у нее. Ее вид, ее удивление, ее узнавание, которое пробуждало прежние воспоминания, которое напоминало прежние радости, – были моим спектаклем; мне казалось, что я снова стану тем, кем я был, и моя душа будет радоваться одинаково, слушая рассказы о ее превратностях и рассказывая о своих. Таково было мое намерение, потому что жестокие сожаления меня не терзали; но часто душа объекта, который меня еще занимает, находится в совсем иной ситуации, чем моя.

Бодэн и его жена, ставшая скорее некрасивой, чем старой, сделалась набожной, чтобы соответствовать вкусу своего мужа, который, живя в маленьком имении, которое он купил, приписывал правому воздаянию бога все небольшие несчастья, которые происходили в течение года в его провинции и доставляли ему заботы, при его доходе в пятьдесят экю. Я пообедал с ними постным, потому что это была пятница, и запрет был нерушим. Я коротко рассказал им о своих превратностях, и в конце своего рассказа услышал только рассуждения о неправильности поведения человека, потому что он руководствуется во всем, что он делает, не религией. Они говорили мне, что есть Бог, и у меня есть душа, как будто я этого не знал, и что настало время мне подумать, как они, чтобы отказаться от всех сует этого мира. Бодэн горестно упрекала меня за то, что я оставался около Шарлотты вплоть до ее последнего вздоха, и удивлялась священнику, который мне это позволил, потому что он должен был, по крайней мере, знать, что я не ее отец.

Несмотря на все эти глупости, я не был огорчен, что провел шесть часов с этими добрыми созданиями; я обнял их и выехал в ночь. Я остановился в Шантелу, чтобы увидеть памятник великолепия и вкуса герцога де Шуазейль. Я провел там двадцать четыре часа; человек придворного вида, распоряжающийся там, который меня не знал, и к которому я не принес никакого письма, поселил меня в прекрасной комнате, дал мне поужинать и не присел со мной за стол, пока я настойчиво не попросил его; назавтра, за обедом, он был такой же, он провел меня повсюду и, не спрашивая ни разу, кто я такой, приветствовал как принца. Сложилось впечатление, что не было никаких слуг, когда я садился в свою коляску, чтобы ехать. Это была общая дисциплина, направленная на то, чтобы избавить иностранца от мысли дать хоть один луи. Этот прекрасный замок, который стоил герцогу огромные суммы, ни в чем его не обременил, потому что он остался должен все, чего он ему стоил, но это ему было безразлично. Он был враг понятия «твое и мое»; он не платил никому и не заставлял никого, кто ему был должен, ему платить. Он любил давать. Любитель искусств, друг людей таланта и вкуса, он радовался удовольствию быть им полезным и видеть их возле себя, оказывая в благодарность им услуги. Впрочем, он обладал большим умом в обобщениях и в целом, пренебрегая всем, что было деталями, поскольку был лентяй и боготворил удовольствия. Для всего есть время, – была его любимая аксиома. Это он выставил в смешном свете министров, которые объявили не приемными дни поста; так он заставил их жить одинаково во все дни.

В Пуатье две мадемуазели упрекнули меня, когда увидели, что я намерен в семь часов ехать и спать в Вивонне.

– Очень холодно; дорога не из лучших. Вы не курьер, ужинайте здесь, поверьте нам, мы дадим вам превосходную постель, вы выедете завтра.

– Я должен ехать, но если вы хотите ужинать со мной, я останусь.

– Ох, это вам будет стоить слишком дорого.

– Никогда не слишком дорого. Быстрей, решайте.

– Хорошо, мы будем ужинать с вами.

– Велите же подавать три куверта. Я выезжаю через час.

– Через три, пожалуйста, потому что наш дорогой папа сможет нас обслужить только через два часа.

– В таком случае, я не уезжаю; но вы мне составите компанию на всю ночь.

– Если папа на это согласится, мы этого очень хотим, и мы пойдем сказать, чтобы поставили вашу коляску.

Эти юные проказницы, в согласии с их отцом, выдали мне ужин из самых изысканных, с винами, которых не найдешь лучше. Они держали меня за столом до полуночи, склоняя пить и есть, веселые, болтливые, с милыми шутками всегда под рукой, так что я чувствовал себя очень странно в своей сдержанности. Я мог ее отнести только за счет глубины печали, в которую ввергла мою душу смерть Шарлоты, потому что я стал весел, я отдал в глубине души полную справедливость их прелестям, но не почувствовал в себе эту чувствительность, которая воспламеняет, и которой всю мою жизнь я был столь подвержен. Я себя не узнал.

Отец вошел в мою комнату в полночь с веселым видом, спрашивая, доволен ли я ужином.

– Очень доволен, но много больше – компанией. Ваши дочери обе прелесть.

– Я очень рад. Когда вы снова поедете здесь, они будут есть с вами, но не в тот час, когда все должны идти спать.

Я не знаю, оставил ли бы он их мне, но знаю, что я не сделал ему этого предложения, опасаясь быть пойманным на слове. Я не чувствовал себя ни расположенным, ни способным заставить себя испытать радость, достойную заменить мне благородную Шарлотту. Я пожелал им спокойного сна и, полагаю, что даже не поцеловал бы их, если бы отец не внушил мне оказать им эту честь. Я проделал это с жаром, из чистого самолюбия. Они решили, что оставляют меня охваченным желаниями, и я постарался оставить их в этом заблуждении. Когда я остался один, я увидел, что если я не забуду Шарлотту, я – потерянный человек. Я проспал до девяти часов и сказал служанке, что разводила у меня огонь, заказать кофе на троих и лошадей.

Хорошенькие девицы пришли завтракать со мной, и я поблагодарил их за то, что убедили меня остаться. Я попросил карту, и старшая сказала, что счет круглый. Все идет по луи с головы. Я дал три луи, сказав, что у меня три головы. Я выехал, очень довольный, не сочтя это развлечение слишком дорогим. Мне захотелось проехать там еще разок, но оказии больше не представилось.

Я удлинил свое путешествие на два малых лье, чтобы ехать через Ангулем. Я надеялся встретить там Ноэля, повара короля Пруссии, с которым я ужинал три или четыре раза в Берлине у Руфин; но нашел там только его отца, который очень хорошо меня принял, и у которого я получил необычайный опыт изготовления паштетов. Этот человек с очень убедительным красноречием говорил мне, что он берется отправлять паштеты, что я буду заказывать, по всей Европе, прямо на дом персонам, которые я укажу.

– Как? Даже в Венецию, в Лондон, в Варшаву, в Петербург?

– Всюду; вам надо будет только написать адрес, и чтобы вас убедить, что я не хочу вас обманывать, вы заплатите мне, только когда получите сообщение, что паштеты поступили в руки тех, кому вы хотели их отправить.

Я и отправил, оплатив их, в [3066] Венецию, в Варшаву и в Турин, и получил оттуда благодарности. Этот человек, благодаря этой коммерции, обогатился. Он говорил мне, что отправлял их в Америку. Это были паштеты из молодых куропаток, индюшек, с трюфелями. Они сохранялись, не испортившись, до лета. Через день я прибыл в Бордо, где провел восемь дней. После Парижа, это был первый город Франции. Я уехал оттуда, переведя мои 8 000 на Мадрид обменным письмом на Генуэзца, и через Ланды направился в С.-Жан д’Анжели, где продал мою почтовую коляску. Я направился в Памплону, переехав Пиренеи верхом на муле, в сопровождении другого, который вез мои чемоданы. Эти горы показались мне гораздо значительней, чем Альпы.

В Памплоне возчик Андреа Капелло взялся везти мою персону и мои вещи, и мы направились в Мадрид. Первые двадцать лье меня не утомили, потому что дорога была такая же прекрасная, как во Франции. Это был монумент памяти г-на де Гаж, который после войны в Италии осуществлял управление Наваррой. Он, как мне сказали, велел сделать эту прекрасную дорогу за свой счет. Этот знаменитый генерал, который двадцать четыре года до того велел меня арестовать, нашел таким образом верный способ достичь бессмертия и его заслужить. Как великий военный он заслужил лавры только как известный истребитель рода людского, но эта прекрасная дорога сделала его благодетелем. Его слава была непрерывна и крепка. Но после такой хорошей дороги, я не могу сказать, что пошла плохая, потому что не нашел больше никакой. Подъемы, спуски, неравные, каменистые, где не видно ни малейших признаков, что экипажи следуют туда, куда надо. Такова повсюду Старая Кастилия. Не предполагается, что путешественники, любящие удобство, вздумают следовать на Мадрид этим путем, так что я не был удивлен, встретив там лишь дурные жилища, пригодные для погонщиков мулов, устраивающихся вместе со своими мулами. Сеньор Андреа заботился о том, чтобы выбирать для меня места более жилые и, обеспечив всем необходимым своих мулов, он отправлялся искать что-нибудь съестное для меня по деревне. Хозяин нищенского дома, где мы останавливались, не беспокоился; он показывал мне комнату и говорил, что я могу спать там, и печку, которую предоставлял мне возможность разжигать, самому находя для нее дрова, и готовить то, что я хочу есть, не занимаясь даже тем, чтобы объяснить, где я могу купить это за свои деньги. Утром, при отъезде, я платил ему то немногое, что он просил за жилье, и маленькую монету за беспокойство (pezzetta por el ruido). Он курил зигаро, и его бедность была ему заменой богатства, лишь бы иностранец не мог сказать, проезжая, что он сделал хоть малейшее движение, чтобы ему услужить. То, что производит такое, – это лень, смешанная с гордостью: это Кастилец, он не должен унижаться до того, чтобы служить гаваччо – это название, которое испанская нация присваивает иностранцу. Это слово гаваччо – намного более оскорбительное, чем собака, которое дают нам турки, и чем Френч-дог (французская собака), которое английский народ дает любому иностранцу. Разумеется, знать и люди воспитанные, за счет путешествий или по воспитанию, так не думают. Иностранец, располагающий хорошими адресами и хорошо себя ведущий, найдет разумных людей и в Англии, как в Испании или в Турции.

Вторую ночь я спал в Агреда. Ему было дано имя города. Это чудо убожества и тоски. Это место, где человек, не занятый делом, должен стать безумным, мрачным, визионером. Это здесь сестра Мария д’Агреда сошла с ума на описании жизни Святой Девы, надиктованном ею самой. Мне дали почитать ее творение в Пьомби, и читатель может вспомнить, что мечтания этой визионерки чуть не заставили меня потерять рассудок. Мы делали десять лье в день. Я увидел, что передо мной движутся десять или двенадцать капуцинов, которые идут более медленным шагом, чем мулы, запряженные в мою коляску. Мы минуем их, я смотрю на них и вижу, что это не капуцины, а женщины разных возрастов.

– Что это такое? – спрашиваю я у сеньора Андреа, – Эти женщины безумные?

– Отнюдь нет; они носят одежду капуцинов по обету, и я уверен, что ни на одной из них нет рубашки.

Тем более, что рубашки в Испании очень редки; но идея носить одежду капуцина, чтобы больше угодить Создателю, показалась мне в высшей степени странной.

Вот приключение, которое меня позабавило.

На посту, расположенном недалеко от Мадрида, у меня спросили мой паспорт, я его даю и слезаю, чтобы размяться. Я вижу начальника из бюро, недовольного иностранным священником, который хочет ехать вперед, направляясь в Мадрид, и у которого нет паспорта для въезда в столицу. Он показывает тот, с которым он был в Бильбао, и начальника бюро это не удовлетворяет. Этот священник был сицилиец, его всячески изводили; он меня заинтересовал, я спросил у него, почему он допустил такую оплошность, и он ответил, что не думал, что необходим паспорт, чтобы путешествовать по Испании, если он уже здесь.

– Я хочу ехать в Мадрид, – говорит он мне, – где надеюсь попасть к гранду в качестве исповедника. У меня есть письмо от него.

– Покажите ваше письмо, и наверняка вас пропустят.

– Вы правы.

Он достает из портфеля письмо, которое не запечатано, он показывает его начальнику, который его разворачивает, смотрит подпись и издает крик, читая имя Скилласа.

– Как? Месье аббат, вы направляетесь в Мадрид, рекомендованные Скилласом, и вы смеете показывать письмо?

Служащие, сбиры, что там находятся, услышав, что аббат имеет только рекомендацию этого министра, который является объектом ненависти всей нации, и которого побили бы камнями, если бы король не дал ему ускользнуть, поднимают свои дубинки и начинают колотить несчастного аббата, который совершенно не ожидал столь грустного эффекта рекомендательного письма человека, на которого он возлагал надежды устроить свою судьбу.

Этот г-н де Скиллас был отправлен королем послом в Венецию, где умер очень старым. Этот человек был создан, чтобы быть ненавидимым всеми подданными короля, у которого он захотел быть министром финансов, поскольку, желая увеличить доходы, он был безжалостен в извлечении налогов.

Дверь комнаты, которую мне дал хозяин гостиницы, имела засов снаружи и ничего, чтобы я смог запереться изнутри, когда я пошел спать; дверь открывалась и закрывалась только с помощью защелки. Я не сказал ничего в первую и во вторую ночь, но на третью сказал своему возчику, что не намерен это терпеть. Он ответил мне, что я должен терпеть это в Испании, потому что Святая Инквизиция должна всегда иметь возможность увидеть, что могут делать иностранцы ночью в комнате, эти иностранцы не должны иметь возможность запираться.

– К чему ваша проклятая Инквизиция может испытывать любопытство?

– Ко всему. Увидеть, что вы едите скоромное в постный день. Видеть, что в комнате находится несколько персон обоего пола, спят ли женщины одни или с мужчинами, и знать, являются ли те, кто спит с мужчинами, их законными женами и чтобы иметь возможность отвести их в тюрьму, если брачные сертификаты не засвидетельствованы надлежащим образом. Святая Инквизиция, сеньор дон Хаиме, всегда на чеку в нашей стране для нашего вечного спасения.

Когда мы встречали священника, который нес святое причастие умирающему, сеньор Андреа останавливался и говорил мне непререкаемым тоном, чтобы я сошел с коляски и преклонил колени, даже в грязь, если она была; следовало подчиниться. Тогда возникло большое дело, связанное с религией, в Обеих Кастилиях, относящееся к штанам без поднимаемых отворотов. Отводили в тюрьму тех, кто их носил, и наказывали портных, но, несмотря на это, люди упорно продолжали сопротивляться, и священники и монахи напрасно надрывались на своих кафедрах в поношениях против этой непристойности. Ожидалась революция, которая заставила бы смеяться всю Европу; но, к счастью, дело закончилось без пролития крови. Был издан эдикт, который распечатали и развесили на дверях всех церквей. В нем было сказано, что позволено носить штаны, скроенные подобным образом, только палачу. Мода после этого пала, потому что никто не хотел ни быть принятым за палача, ни пользоваться такой привилегией.

Начиная мало помалу понимать нацию, среди которой я собирался жить, я прибыл в Гвадалахару, в Алькалу и в Мадрид. Гвадалахара и Алькала! Что за слова, эти имена, в которых слышится только гласная «А»? Это как язык мавров, для которых Испания была родиной в течение нескольких веков, оставив там большое количество слов. Все знают, что арабский язык насыщен звуком «А». Ученые резонеры отсюда делают неопровержимый вывод, что арабский должен быть самым древним из языков, поскольку «А» – самая легко произносимая из всех гласных, потому что она самая естественная. Не следует поэтому рассматривать как варварские в прекрасном испанском языке произношения, где не встречается других гласных: ала, ашала, Аранда, Альмада, Акара, бакала, Агапа, Аграда, Агракарамба, Алава, Аламата, Альбадара, Алькантара, Алькарац, Алькавала и тысяча других, которые создают эффект отнесения кастильского языка к самому богатому из всех языков, богатству, которое, как читатель хорошо понимает, может состоять только в наличии синонимов, потому что если легко вообразить слова, то трудно найти новые качества и невозможно создать новые вещи. Поскольку этого нет, испанский язык есть бесспорно один из самых прекрасных во вселенной, звонкий, энергичный, величавый, в котором произносятся слова ore rotundo, приспособленный к гармонии самой изысканной поэзии и который стал бы равен итальянскому по отношению к музыке, если бы не было трех букв – все гортанные, которые портят в нем нежность, вопреки тому, что испанцы, которые, естественно, придерживаются противоположного мнения, могли бы сказать. Пусть говорят; quisquis amat ranam ranam putat esse Dianam. Его тон, однако, для ушей непредубежденных кажется более императивным, чем все другие языки.

При входе в ворота Алькала меня осмотрели служащие, обратив внимание на книги, и были недовольны, найдя только «Илиаду» на греческом. Ее у меня попросили и принесли три дня спустя на улицу Креста в кафе, где я поселился, вопреки сеньору Андрэ, который хотел отвести меня в другое место. Некий мужчина дал мне этот адрес в Бордо. Церемония, которую мне устроили в воротах Алькала, меня весьма огорчила. Служащий попросил у меня понюшку табаку, я ее ему дал: это был тертый табак.

– Сеньор, этот табак запрещен в Испании. И говоря эти слова, он выбросил мой табак в грязь и вернул мне табакерку пустой.

Нигде нет столько строгостей относительно табака, как в Испании, где между тем контрабанда процветает более, чем в других местах. Шпионы табачных плантаций, странным образом поощряемые королем, повсюду внимательно стараются обнаружить тех, кто использует иностранный в своих табакерках, и когда они его обнаруживают, они очень дорого заставляют платить за эту дерзость. Это отсутствие лицензии разрешают только иностранным послам; король это знает и должен это терпеть; но он не терпит, когда этим пользуются в его присутствии. Что касается его, он сует в свой большой нос большую порцию своего испанского табака утром, вставая с постели, и больше не делает этого за весь день. Испанский табак превосходен, когда он чистый, но он редок. При моем приезде было невозможно найти хороший. Тот, что был при покойной королеве, был весь уже распродан, я был вынужден три или четыре недели оставаться без понюшки табаку, если только не делал визита к толстому принцу де ла Католика, который, в виде знака особого ко мне расположения, принимал меня после первого раза сидя на стульчаке, на котором он проводил все утро и куда помещался в течение дня, когда, оставаясь один, писал свои депеши. Испанцы, однако, предпочитают табак, молотый по-своему, как и многие из нас предпочитают испанский. Все, что нравится мужчине, – здесь запрещено. Способ исполнять свой долг для некоторых умов состоит в том, чтобы запрещать; но законодательство здесь ни в коей мере не философическое.

Поселился я неплохо, и мне не хватало только огня; холод здесь сухой и колючий, более, чем в Париже, несмотря на то, что Мадрид расположен на сороковом градусе широты. Причина в том, что Мадрид – самый высоко расположенный город Европы. Те, кто прибывает туда из какого-нибудь приморского города, незаметно поднимаются на высоту, полагаю в тысячу туазов. Город, кроме того, окружен вдали горами, а вблизи – холмами, что приводит к тому, что здесь бывают пронзительные ветры. Воздух Мадрида плох для всех иностранцев, потому что чист и тонок; он хорош только для испанцев, которые все худы, щуплы, зябки до такой степени, что когда дует малейший ветерок, даже в августе, они ходят, закутанные до глаз в широкие полотняные накидки. Умы мужчин в этой стране ограничены бесконечным числом предрассудков, у женщин же, по большей части, достаточно свободны; и те и другие подвержены страстям и желаниям, таким же живым, как воздух, которым они дышат. Они все враждебно относятся к иностранцам и неспособны говорить с ними здраво и дружелюбно, потому что их неприязнь проистекает из врожденной злобности; добавьте к этой злобности неприязнь, которая, очевидно, исходит из того, что иностранец – не испанец! Женщины, которые понимают несправедливость этой ненависти и неприязни, вознаграждают нас своей любовью, но с великой осмотрительностью, потому что испанец, ревнивый по натуре, желает быть таким и по здравому рассуждению. Он связывает понятие чести с малейшим уклонением женщины, которая ему принадлежит; так он маскирует низость души вуалью респектабельности, которой окутывает святыни чести и религии. До крайности суеверный, он неисправим, потому что не знает жизни. Галантность в этой стране может проявляться только тайно, потому что она тяготеет к радостям, которые все не на поверхности, и которые, впрочем, все запрещены. Отсюда секреты, интриги и страдания души, которая разрывается между долгом, налагаемым религией, и страстями, которые с ним борются. Мужчины в этой стране скорее некрасивы, чем красивы; но женщины очень хороши, сгорают от желаний и всегда готовы протянуть руку навстречу попытке, стараясь обмануть тех, кто их окружает, стараясь выследить измену. Храбрый любовник, готовый смело выступить и бросить вызов риску, – вот кого они предпочитают всем прочим, застенчивым, уважительным и осторожным. Они хотели бы удержать его с помощью искусства кокетства, но в глубине души этим пренебрегают. На прогулках, в церкви и на спектаклях они говорят глазами, с кем хотят, владея в совершенстве этим языком соблазнения; мужчина, услышав его, улучив момент и получив предпочтение, уверен, что будет счастлив; он не должен ожидать ни малейшего сопротивления; если он упустит момент и не воспользуется им, другого ему не представится.

Поскольку мне была нужна достаточно теплая комната, а от жаровни мне было плохо, вытяжной трубы же там не было, я попросил печку; с большими трудностями я нашел умельца, который под моим руководством соорудил такую из жести, с длинной трубой, выходящей в одно из моих окон, чтобы не пришлось делать другую, еще более длинную, выходящую на крышу дома. Искусник, гордый своим достижением, заставил меня весьма дорого оплатить свой шедевр. В первые дни, пока моя печка не была готова, меня научили, куда мне пойти погреться часок до полудня и оставаться там до времени обеда; это была площадь, называемая Ворота Солнца; это не были ворота, но место так называлось, потому что там благотворная звезда, не жалея своих богатств, рассылала тепло своих лучей на всех тех, кто выходил там прогуляться, чтобы согреться, и насладиться таким образом их действием. Там я видел большое число бомонда, в виде мужчин, прогуливающихся либо в одиночку, быстрым шагом, либо медленно, болтающих с друзьями; но такой очаг не был в моем вкусе. Нуждаясь в слуге, который говорил бы по-французски, мне пришлось преодолеть трудности, пока я, наконец, не нашел одного, но очень задорого, потому что это был тот, кого в Мадриде называют паж; я не мог ни заставить его подниматься сзади моей коляски, ни носить за мной какие-то пакеты, ни светить мне ночью с фонарем или факелом в руке. Это был мужчина тридцати лет, с физиономией, какой не найти уродливей. В качестве пажа он такой был более удобен в своем деле, чем если бы был красив, потому что не вызывал у мужей тех дам, которым служил, страха, что они в него влюбятся. Женщина определенного уровня не смеет в Мадриде выехать в коляске, если не сопровождается так называемым пажом, который помещается перед ней и нужен только для того, чтобы быть при ней шпионом. Такого плута труднее совратить, чем дуэнью, тирана по своему положению для девицы, которую она охраняет. Именно такого негодяя я и вынужден был взять на службу, из-за трудности найти кого-либо другого.

Я занес все мои письма, начиная с того, которым княгиня Любомирская представляла меня графу д’Аранда. Этот граф был тогда в Мадриде более могуществен, чем сам король. Это он заставил выехать в один день всех иезуитов по всей Испании, у него достало силы запретить широкополые шляпы и плащи до пят; он был президентом Совета Кастилии, он был всемогущ, он выходил только в сопровождении личной гвардии короля, который усаживал его есть всегда за свой стол. Он был как бы высшим разумом нации, но со мной он ошибался. Человек глубокого ума, большой политик, решительный, бесстрашный, здравомыслящий, большой эпикуреец, соблюдающий условности, делающий в своем доме все то, что запрещал делать другим и не обращающий внимания на то, что кругом говорят. Этот сеньор, довольно некрасивый, косоглазый до безобразия, принял меня довольно холодно.

– Что вы собираетесь делать в Испании?

– Повышать свое образование, наблюдая нравы достойной нации, которую я не знал, и в то же время использовать мои слабые таланты, если смогу оказаться полезен правительству.

– Чтобы жить здесь хорошо и спокойно, вы не нуждаетесь во мне, потому что пока вы сообразуетесь с законами полиции города, никто не затронет ваш покой. Что же касается той части, где вы предполагаете использовать свои таланты для устройства своей судьбы, обращайтесь к послу вашей республики; он вас вызовет, и вы сможете с ним познакомиться.

– Посол Венеции не сделает мне ничего дурного, но и тем более не сделает доброго, потому что я в немилости у Государственных Инквизиторов. Я уверен, что он меня не примет.

– В таком случае вам не на что надеяться при дворе, потому что король сразу спросит о вас у посла. Если посол вас не представит, я советую вам думать только о развлечениях.

Я иду к послу Неаполя, и он говорит мне то же самое; маркиз де Морас, самый любезный из испанцев, думает так же. Герцог де Лосада, Великий сомелье Е.В.К. и его фаворит, сожалея, что не может умолчать, несмотря на свою добрую волю, советует мне попытаться проникнуть в дом посла Венеции и использовать для этого все средства, чтобы добиться его поддержки, несмотря на немилость ко мне, которую он может скрыть, не зная ее причины. Я решился последовать разумному совету старика и, в соответствии с этим, написал сильное письмо в Венецию г-ну Дандоло, в котором просил у него рекомендательного письма к послу, которое бы обязало его поддержать меня при дворе, вопреки Государственным Инквизиторам. Мое письмо было написано таким образом, что оказывалось допустимо и для самих Государственных Инквизиторов, и должно было произвести хороший эффект.

Написав это письмо, я направился в резиденцию посла Венеции и представился г-ну Гаспару Содерини, секретарю посольства, человеку умному, осторожному и порядочному, который, однако, несмотря на это осмелился сказать мне, что он удивлен тем, что я имею дерзость явиться в дом посла.

– Я представляюсь, месье, чтобы не упрекнуть себя в дальнейшем за то, что я не представился, потому что я не сделал ничего такого, чтобы вообразить себе, что я этого недостоин. Я бы ощутил себя более уверенным, оставаясь в Мадриде и по крайней мере раз представившись здесь, чем если бы никогда не представлялся. В ожидании дальнейшего я доволен, что сделал этот демарш, который я рассматриваю как свой долг, и я уйду недовольный и разочарованный, если посол, думая, как вы, воспримет это как дерзость, в то время как это всего лишь акт уважения с моей стороны. Впрочем, если посол полагает, что не должен оказать мне честь меня принять по причине частной ссоры, что происходит между мной и Государственными Инквизиторами, истоков которой он не может знать, позвольте мне выразить удивление, потому что он здесь не посол Государственных Инквизиторов, но Республики, которой я являюсь подданным, потому что я предлагаю ему сказать мне, каково может быть это преступление, совершенное мной, что может выставить меня как недостойного. Я полагаю, что если мой долг – уважать в после образ и представление моего принца (имеется в виду дож.), его долг перед ним – прикрывать меня его защитой.

Содерини покраснел при этом рассуждении, которое представляло слишком ясно очевидные истины. Он спросил, почему я не напишу послу все то, что собираюсь ему сказать.

– Я не мог ему написать все это, прежде чем узнать, примет ли он меня или нет; я напишу ему теперь, что могу судить, что его образ мыслей совпадает с вашим.

– Я не знаю, думает ли Е.П. как я, и, несмотря на то, что я вам сказал, может статься, что мой образ мыслей вам неприемлем, но пока пишите ему, и, может быть, вас выслушают.

Возвратившись к себе, я написал Е.П. в тот же день все то, что устно изложил секретарю посольства, и назавтра мне объявили о приходе графа Мануччи. Я вижу красивого мальчика, который представляется мне наилучшим образом. Он говорит мне, что живет у посла, который, прочитав мое письмо, направил его, чтобы сказать мне, что, имея основания не принимать меня открыто, он будет рад поддержать меня частным образом, так как он меня знает и уважает. Этот молодой человек Мануччи сказал мне, что он венецианец, что он знает мою репутацию, слышав обо мне сотню раз от отца и матери, оплакивавших мою судьбу. Я понял, наконец, что молодой Мануччи, стоящий передо мной, – сын того самого Жана-Батиста Мануччи, который служил шпионом Государственных Инквизиторов и посадил меня в Пьомби, тот самый, что забрал у меня книги по магии, которые и были непосредственно тем составом преступления, которое было вменено мне, без всякого иного рассмотрения, как основание для того ужасного обвинения, по которому я был заключен в тюрьму. Я ему ничего этого не сказал, но понял, что это он самый; я знал его мать, которая была дочерью слуги дома Лоредан, и его отца, который, как я уже сказал в истории моего заключения в Пьомби, был бедный исполнитель распоряжений. Я спросил его, называют ли его у посла графом, и он сказал, что да, потому что он таковым действительно является, согласно диплому, который получил от палатина-Выборщика. Он доверчиво рассказал мне правду обо всем, и, поскольку он знал, что порочные наклонности посла Мочениго мне известны, ему не составило труда сообщить мне, смеясь, что он является его противоестественной любовницей. Он заверил меня, что сделает для меня все, что будет от него зависеть, и это было все, чего я мог бы желать, потому что такой Алексис был как раз тем, кто может получить все, чего он хочет, от своего Коридона. Мы обнялись, и он ушел, сказав, что ждет меня после обеда во дворце на Calle Ancha, чтобы выпить кофе в его комнате, куда наверняка придет посол, когда он ему скажет, что я там.

Я пришел туда, и посол оказал мне любезный прием, говоря со мной весьма сочувственно и указывая на затруднение, в котором он оказался, не осмеливаясь принять меня публично, потому что это правда, что он смог бы все, даже ввести меня ко двору, не будучи скомпрометированным, потому что, в общем, он не обязан ничего знать о том, что Государственные Инквизиторы предприняли на мой счет; но он опасается заиметь при этом себе врагов. Я ответил ему, что надеюсь получить вскоре письмо кое от кого, который скажет ему от лица самих Государственных Инквизиторов, что он смело может мне покровительствовать, и он ответил, что в этом случае он представит меня всем министрам.

Этот посол был тот самый Мочениго, который позднее заставил столько о себе говорить в Париже из-за своей несчастной склонности к педерастии, и который затем был осужден Советом Десяти и провел семь лет в цитадели Брешии и захотел покинуть Венецию, оказавшись в Вене, куда он был выбран послом, не имея до этого разрешения на выезд от Государственного кабинета. Императрица Мария-Терезия известила, что не желает иметь такого человека в своей столице, и в Венеции не стали слушать оснований от выбранного, и когда он совершил ошибку, захотев уехать самовольно, это дало Сенату основание выбрать другого посла на его место, который имел те же вкусы, что и Мочениго, но ограничивался женщинами.

В Мадриде он был любим, несмотря на то, что говорили, что он гомосексуалист, и что его часто видели прогуливающимся по улицам Мадрида в коляске вместе со своим миньоном. Я посмеялся над испанским грандом, который сказал мне на балу, что известно, что Мануччи служит женой г-ну послу; он не знал, что женой был сам посол, для которого Мануччи был мужем. Таков же был и вкус Фридриха I, короля Пруссии, и почти всех древних, кого называли гермафродитами, чтобы обозначить их двойную страсть. Мочениго, однако, общался с Мануччи с большой осторожностью и не сажал с собой обедать, когда давал большие приемы.

Я сделал два или три визита художнику Менгсу, который, с большим жалованьем, был в течение шести лет на службе у Е.Кат. В., и он дал мне два прекрасных обеда со своими друзьями. Его жена и вся его семья были в Риме, он жил один, со своими слугами, поселившись в прекрасном доме, принадлежащем королю, и был знаком со всеми, потому что разговаривал с Е.В., когда вздумается. Я познакомился у него с архитектором Сабатини, человеком талантливым, которого король пригласил из Неаполя, чтобы он сделал Мадрид удобным, поскольку до его приезда это был город самый грязный и самый зловонный в мире. Сабатини сделал стоки и подземные коммуникации и заставил сделать уборные в четырнадцати тысячах домов. Он разбогател. Он женился по доверенности на дочери Ванвителли, другого архитектора, из Неаполя, которую он никогда не видел. Она прибыла в Мадрид в одно время со мной. Это была красавица восемнадцати лет, которая, едва увидев своего супруга, вздумала сказать, что никогда не согласится стать его женой. Он был немолод и некрасив. Эта юная девица решила, однако, переварить пилюлю, когда он сказал ей, что у нее есть выбор только между ним и монастырем. После она не имела случая раскаяться, потому что нашла в своем супруге богатого мужа, нежного и любезного, который предоставил ей полную пристойную свободу, которую она могла пожелать. Я часто бывал в их доме, сгорая по ней и тихо вздыхая, поскольку, кроме того, что рана, которую нанесла моему сердцу Шарлота, еще не затянулась, я начинал терять свою храбрость, видя, что женщины уже не оказывают мне того приема, который оказывали раньше.

Я стал часто посещать театр, который был в ста шагах от дома, где я жил, и балы-маскарады, которые завел в Мадриде граф д’Аранда в зале, наскоро сооруженном, которые называли Los scannos del PeraL. Испанская комедия была полна несуразностей, но не вызывала у меня отвращения. Я посмотрел «сакраментальные акты», которые некоторое время спустя были в Мадриде запрещены, и отметил недостойное бесстыдство полиции в том, как построены были ложи, называемые apposientos. Вместо того, чтобы иметь впереди барьеры, которые не позволяли тем, кто находится в партере, видеть ноги мужчин и юбки женщин, все эти ложи были прозрачны, имея, вместо заграждений, только две колонны, поддерживающие потолок. Монах-методист, сидевший рядом со мной, сказал мне благочестиво, что этот порядок очень разумен, и удивился, что в Италии так не заведено.

– Что вы находите в этом удивительного?

– Это удивительно, так как дама и месье, будучи уверены, что те, кто находится в партере, не видят их рук, могут найти им дурное применение.

– Какое применение?

– Боже меня сохрани. Дама смогла бы пожимать руку месье.

Вдоволь посмеявшись и узнав, что такое пожимать руку, я сказал ему, что итальянцы и французы не засоряют себе голову подобными соображениями. В большой отапливаемой ложе, расположенной напротив театра, находились los padres Инквизиции, чтобы наблюдать за правильностью нравов зрителей и актеров. Внезапно я услышал, как часовой, стоящий в дверях партера, вскричал громким голосом: dios (Боже). При этом крике я увидел, как зрители, мужчины и женщины, и актеры, находящиеся на сцене, прервали свои роли, чтобы броситься на колени, и оставались так до тех пор, пока не услышали колокол, звонящий на улице. Звон этого колокола означал, что проходит священник, несущий предсмертное причастие больному. Испанцы наставлены таким образом, чтобы во всем не терять из виду религии. Нет ни одной куртизанки, которая, находясь со своим любовником и будучи охвачена любовным желанием, решилась бы отдаться, не прикрыв сначала платком распятие и повернув к стене картины с изображениями каких-либо святых. Тот, кто над этим смеется, мужчина, который назовет эту церемонию абсурдной и суеверной, будет сочтен атеистом, и куртизанка, может быть, пойдет на него донести.

Любой мужчина в Мадриде, который пойдет в гостиницу с женщиной, чтобы заказать обед в отдельной комнате, будет сразу обслужен, но главный лакей гостиницы останется там присутствовать до конца обеда, чтобы иметь возможность затем поклясться, что эти две персоны не делали в этой комнате ничего другого, кроме как ели и пили… Несмотря на все эти запреты и даже благодаря им, разврат в Мадриде процветает. Мужчины и женщины вместе только и думают о том, чтобы сделать напрасным весь этот надзор. У всех женщин есть болезнь, которую они называют «белые цветы», но неосторожные, которые ее подхватили, замечают через двадцать четыре часа, что они побелели. Этот недостаток у женщин всеобщий, и меня заверили, что даже монашки ему подвержены, не провинившись никоим образом перед своим божественным супругом.

Бал-маскарад стал моим главным развлечением. Первый раз, когда я пошел туда один, в домино, чтобы увидеть, что это такое, это стоило мне только один дублон; но все следующие разы стоило мне четыре. Это произошло из-за беседы, которая случилась у меня с маской в домино, которой могло быть шестьдесят лет, и которая села рядом со мной в бальной зале, где ужинали. Заметив, что я иностранец, по затруднению, с которым я объяснялся с мужчиной, который меня обслуживал, он спросил у меня, куда я девал свою маску-женщину.

– У меня нет женщины, я пришел один, чтобы посмотреть на это очаровательное мероприятие, где царствуют удовольствие и прекрасный порядок, который я не ожидал найти здесь, в Мадриде.

– Очень хорошо; но чтобы наслаждаться этим прекрасным спектаклем, следует приходить в компании, потому что вы кажетесь созданы для того, чтобы наслаждаться танцем, а будучи одиноким, вы не можете танцевать, потому что всякая дама, которую вы здесь видите, имеет своего parejo (партнера), который не позволит ей танцевать с другим.

– В таком случае я не смогу никогда здесь танцевать, потому что я не знаю в этом городе ни одной женщины, которую мог бы пригласить прийти на бал вместе со мной.

– Вы, как иностранец, могли бы обеспечить себе компанию женщины или девушки с гораздо большей легкостью, чем мадридский испанец. В новой системе жизни и свобод, автором которых является граф д’Аранда, этот бал, что вы видите, стал страстью всех женщин и девушек Мадрида. Вы видите здесь танцующими почти две сотни танцорок, не считая тех, что сидят в ложах, и наверняка есть четыре тысячи девиц, которые не имеют любовника, который хотел бы или смог их отвести сюда, которые остаются дома в слезах, потому что запрещено, как вы знаете, любой женщине приходить сюда одной. Итак, я уверен, что, если вы назоветесь и скажете, где вы живете, ни одна мать и отец не наберутся смелости вам отказать в своей дочери, если вы представитесь, чтобы попросить у них чести отвести ее на бал, направив ей домино, маску, перчатки и заехав за ней на коляске, на которой, разумеется, вы беретесь проводить ее домой.

– А если они откажут?

– Вы сделаете реверанс и уйдете, и отец и мать девушки останутся очень огорчены тем, что вам отказали, потому что дочь будет плакать, заболеет и отправится в кровать, ругаясь и проклиная тиранию и призывая Бога в свидетели, что она вас в жизни никогда не видела, и что нет ничего более невинного, чем ваш поступок.

Это рассуждение, совершенно для меня новое, которое выглядело очень здравым и которое меня весьма развеселило, потому что, по-видимому, сулило мне некое редкое приключение, к которым я еще сохранял интерес, и заставило даже меня задать несколько вопросов маске, которая меня так вразумила, хорошо говоря со мною по-итальянски. Я его поблагодарил, я пообещал ему принять к исполнению прекрасный урок, что он мне дал, и дать ему отчет об успехе и о той благодарности, которую я буду к нему испытывать, потому что я собираюсь испытать, какой из красавиц Мадрида я смогу бросить мой платок. Он ответил, что будет очарован все узнать, и что я найду его каждую ночь бала в той ложе, к которой он меня сейчас отведет, чтобы представить даме, которая там находится, и которая там будет и во все следующие ночи. Проникнувшись уважением к такой вежливости, я назвал ему свое имя, оплатил свой ужин, как гласил плакат, последовал за ним, и мы пошли в ложу, где находились две женщины и один мужчина в возрасте; он представил меня как иностранца из своих знакомых; это было очень хорошо, говорили по-французски, говорили об этом прекрасном бале, я высказывал свое мнение, свои замечания в достаточно хорошем духе, так что они нравились маленькой компании; одна из двух дам, носившая еще следы большой красоты, спросила у меня, каковы те тертулии (собрания), на которых я бываю, и когда услышала, что я обычно никуда не хожу, пригласила меня приходить к ней, сказав, что ее зовут Пишона, и что все знают, где она живет. Я пообещал ей быть.

Большой спектакль, который меня порадовал, произошел к концу бала, когда под звуки оркестра, после общего рукоплескания, начался танец двое-на-двое, подобного которому я никогда не видел, ни более безумного, ни более интересного. Это был фанданго, идею которого я полагал, что знаю, и очень простой, но сильно ошибался. Я видел, как его танцуют в Италии и во Франции, в театре, где танцоры не исполняют никаких национальных жестов, которые делают этот танец действительно полным соблазна. Я не берусь дать его описание. Каждый из танцоров танцует со своей парой лицом к лицу, исполняя всего три па, стуча в кастаньеты, которые держит между пальцами, и сопровождая гармонию позами, чувственней которых нельзя себе вообразить. Позы мужчины зрительно обозначают действия счастливой любви, позы женщины – согласие, восторг, экстаз. Мне показалось, что любая женщина не сможет отказать мужчине, с которым станцевала фанданго. Удовольствие, которое я испытывал, глядя на танец, заставляло меня издавать крики; человек в маске, который меня туда привел, сказал, что для того, чтобы понять по настоящему идею этого танца, следует видеть его исполненным гитанами с мужчиной, который также превосходно танцует. Я спросил, не считает ли нужным Инквизиция выступить против этого танца, который зажигает душу, и мне ответили, что он был абсолютно запрещен, и его бы не смели танцевать, если бы граф д’Аранда не дал разрешение. Мне сказали, что если бы ему вздумалось не давать разрешения, весь бы народ уходил с бала недовольный, но теперь, когда разрешение получено, все его восхваляют.

На следующий день я приказал моему бесславному пажу идти найти мне испанца, которому я буду платить, чтобы он научил меня танцевать фанданго, и он привел мне комедианта, которого я оставил, чтобы давал мне уроки испанского языка, но этот молодой человек настолько хорошо обучил меня в три дня движениям этого танца, что, по мнению самих испанцев, в Мадриде нет никого, кто мог бы попытаться станцевать его лучше меня.

Три дня спустя был бал, и я захотел оказать честь уроку, который мне преподал человек в маске. Я не хотел ни публичную куртизанку, ни замужнюю женщину. Я не мог тем более подумать о какой-нибудь богатой или знатной особе, которая мне бы отказала и сочла бы меня странным. Это был день Св. Антония, того, кого называют великим Св. Антонием, которого изображают со свиньей; я проходил мимо церкви Соледад и зашел внутрь, чтобы присутствовать на мессе, думая все время о том, чтобы найти себе pareja (партнершу) на завтрашний день, который был среда. Я вижу крупную девушку, которая выходит из исповедальни, красивая, с сокрушенным видом, опустив глаза. Она идет и опускается на колени посреди церкви, прямо на землю, так делают, потому что так принято в Испании. Представив себе, что она должна танцевать фанданго как ангел, я останавливаю свой выбор на ней для своего дебюта. Чтобы узнать, где она живет, я думаю следовать за ней, она не выглядит ни богатой, ни знатной, ни шлюхой. В конце мессы патер раздал причастие, я увидел, что она поднимается, идет к алтарю, принимает благословение, затем отступает, чтобы закончить свои молитвы. Я сохраняю терпение дождаться окончания второй мессы. Она выходит, сопровождаемая другой, я следую за ними довольно далеко; в конце улицы та, на которую я не обратил никакого внимания, оставляет ее и поднимается к себе, моя же возвращается обратно на двадцать шагов, входит на другую улицу, затем в дом, в котором есть только один этаж. Я не могу ошибиться, я вижу название улицы – Десиньяно, иду прогуляться полчаса, чтобы не создалось впечатление, что я следовал за ней. Весьма готовый получить отказ и реверанс в ответ, направляясь, как меня научил человек в маске, я поднимаюсь, звоню в единственную дверь, которую вижу, меня спрашивают, кто там, я отвечаю – человек с миром, это проходное слово в Мадриде, которым пособники Инквизиции, что заставляет всех дрожать, никогда не отвечают. Мне открывают, и я вижу мужчину, женщину, девушку, за которой я следил, и другую, некрасивую.

Говоря очень плохо по-испански, но достаточно, чтобы быть понятым, шляпу – вниз, вид серьезный и уважительный, даже не глядя на прекрасную богомолку, я говорю отцу, что, будучи иностранцем, желая пойти на бал и совершенно не имея партнерши (pareja), я случайно поднялся к ним, чтобы попросить у него позволения отвести туда его дочь, если у него она есть, заверив его, что я человек честный, и что я верну ее ему обратно такой же, какой он мне ее доверит, в конце ночи.

– Сеньор, вот моя дочь, но я вас не знаю, и я не знаю, хочет ли она пойти на бал.

– Если вы мне позволите, отец и мать, я была бы счастлива, пойдя туда.

– Ты знаешь этого сеньора?

– Я никогда его не видела, и я не думаю, что он сам меня когда-нибудь видел.

– Я клянусь вам, что я вас никогда не видел.

Человек спрашивает у меня мое имя и где я живу, и обещает дать мне ответ в час обеда, если я обедаю у себя. Я прошу у него прощения за ту свободу, которую я проявил, и ухожу, попросив не забыть дать мне ответ, потому что если он мне откажет дать свою дочь, я буду вынужден искать другую, зная только дочерей богатых людей, которые все приглашены.

Я иду к себе, и точно через час, в тот момент, когда я собираюсь обедать, вижу моего человека. Я прошу его садиться, отсылаю пажа и, оставшись наедине со мной, он говорит, что его дочь принимает честь, которую я хочу ей оказать, но что ее мать пойдет также и будет спать в коляске, дожидаясь ее. Я отвечаю, что они вольны так поступить, и только я буду беспокоиться, зная, что в коляске ей будет холодно. Он говорит, что у нее будет хорошее манто, и сообщает мне, что он по профессии сапожник.

– Тогда я попрошу у вас снять мои размеры, чтобы изготовить мне башмаки.

– Я не смею этого делать, потому что я идальго. Снимая с кого-то мерку, я себя унижу, я zapatero de vieco (старый), так что, не будучи обязанным никому касаться ног, я ни в чем не унижаю свое благородство и не наношу вреда своему происхождению.

– Не хотите ли тогда починить мне эти башмаки?

– Я их верну вам как новые; но я вижу, что они нуждаются в большом ремонте, это будет стоить вам один pezzo duro.

Это составляло сотню французских су. Я ответил, что это меня устраивает, он берет башмаки и уходит, наотрез отказавшись со мной пообедать.

Вот вам холодный сапожник, который презирает простых сапожников, которые должны, в свою очередь, насмехаться над ним. Ливрейные лакеи во Франции пренебрегают комнатными слугами, потому что те должны помогать своим господам в те моменты, когда вынуждены унижаться для неблагородных услуг.

Назавтра я отправил человека с домино, масками и перчатками моей богомолке, не отправляясь туда сам и не прибегая к услугам пажа, которого не мог заставлять это делать, и с наступлением ночи я сошел у ее дверей с четырехместной закрытой коляски. Я нашел все готовым, оживленным и в самом радужном настроении. Мы поднялись в коляску вместе с матерью, у которой имелось большое манто, и высадились у дверей залы, оставив мать в коляске. Дорогой мне дочь сказала, что ее зовут донна Игнасия. Уже начали танцевать, и было много народу.