Я думал ехать в начале осени, и г-н Панин, так же как и г-н Алсуфьев говорили мне все время, что я не должен уезжать, не имея возможности сказать, что я говорил с императрицей. Я отвечал им, что и сам огорчен этим, но не найдя никого, кто хотел бы меня представить, я могу только жаловаться на свою плохую участь.

Наконец, г-н Панин сказал мне как-то пойти прогуляться рано утром в Летний сад, где она часто бывает, и где, случайно встретив меня, она, вполне вероятно, заговорит со мной. Я намекнул, что хотел бы встретить Е.И.В. в тот день, когда он будет с ней. Он назвал мне день, и я так и сделал.

Я осматривал статуи, окаймляющие аллеи, которые были из плохого камня и очень плохо сделаны, которые, однако, получались комичными по отношению к имени, которое было выгравировано у них внизу. Плачущая статуя являла читателю надписи имя Демокрита, другая, смеющаяся – Гераклита, старик с длинной бородой назывался Сафо, а старая женщина с поврежденным горлом была Авиценна. Они все были в таком же духе. В этот момент я увидел на середине аллеи государыню, которая приближалась, предшествуемая графом Григорием Орловым и сопровождаемая двумя дамами. Граф Панин шел слева от нее, и она с ним разговаривала. Я отошел к изгороди, чтобы дать ей пройти, и когда она оказалась у калитки, она спросила у меня со смеющимся видом, не заинтересовала ли меня красота этих статуй; я ответил, следуя за ней, что я полагаю, что их поставили там, чтобы обманывать дураков или чтобы рассмешить тех, кто немного знает историю.

– Все, что я знаю, – ответила она, – это, что обманули мою добрую тетушку, которая, впрочем, старалась не углубляться в эти мелкие обманы; но я надеюсь, что все, что вы видите здесь у нас, не показалось вам столь же смешным, как эти статуи.

Я пренебрег бы правдой и вежливостью, если бы на это объяснение дамы такого калибра не постарался объяснить ей, что в России то, что вызывает смех, – ничто по сравнении с тем, что вызывает восхищение, и затем употребил почти час на все то, что я нашел замечательного в Петербурге во всех областях.

Беседа меня увлекла, я говорил о короле Пруссии, воздавая ему хвалы, но был вынужден с уважением отнестись к привычке этого монарха никогда не позволять, чтобы персона, отвечающая на заданный вопрос, договаривала до конца свой ответ. Она же с грациозной улыбкой расспросила меня о беседах, которые я вел с ним, и я рассказал ей все. Она имела доброту сказать мне, что никогда не видела меня на куртагах. Эти куртаги, это концерты инструментальной и вокальной музыки, которые она устраивает в своем дворце каждое воскресенье после обеда, куда могут приходить все. Она там прогуливается и обращается там к тем, кому желает оказать эту честь. Я сказал ей, что я был там только один раз, имея несчастье не любить музыку. Она на это сказала, смеясь и гладя на г-на Панина, что она знает еще одного, у кого такое же несчастье. Это она сама. Она кончила слушать меня, чтобы заговорить с г-ном Бецким, который подошел, и г-н Панин отошел от нее, я также вышел из сада, очарованный честью, которую мне оказали. Эта принцесса, среднего роста, но хорошо сложенная и с величественной осанкой, обладала искусством внушать к себе любовь всех тех, кого считала заслуживающими внимания. Не будучи красавицей, она нравилась всем своей ласковостью, своим радушием и своим умом, которым она очень хорошо пользовалась, чтобы казаться лишенной всяческих претензий. Если в действительности они у нее и были, ее скромность была героическая, потому что она имела на них полное право.

Несколько дней спустя г-н Панин сказал мне, что императрица дважды спрашивала у него обо мне, и что он уверен, что я ей понравился. Он советовал мне ловить случаи встретиться с ней, и заверил, что, оценив меня, она будет передавать мне приглашение подойти всякий раз, когда где-нибудь увидит, и если у меня есть желание поступить на службу, она сможет подумать обо мне.

Несмотря на то, что я сам не знал, в каком амплуа я мог бы пригодиться в этой стране, которую, к тому же, не любил, я, однако, постарался узнать, что могло бы мне облегчить какой-то доступ к ее двору. С этой целью я ходил в сад каждое утро. Вот в деталях вторая беседа, которую я провел с ней. Завидев меня вдалеке, она велела сказать мне через молодого офицера, чтобы я приблизился.

Поскольку повсюду говорили о том, что в Карусели плохая погода мешает устройству зрелищ, она спросила у меня, просто чтобы что-то спросить, можно ли устраивать спектакли такого рода в Венеции, и я ответил, рассказав, помимо этого, о множество вещей: о спектаклях, которые нельзя там давать, и о тех, которые там даются, и которые, впрочем, не могут там дать, что ее позабавило, и я сказал ей в этой связи, что климат моей родины более счастливый, чем в России, так что хорошие дни бывают там постоянно, в то время как в Петербурге они столь редки, несмотря на то, что год здесь для иностранцев моложе, чем везде.

Это правда, сказала она, потому что у нас он на одиннадцать дней старше.

– Разве не будет проведена операция, – продолжал я ей говорить, – достойная Вашего Величества, – приспособить грегорианский календарь? Все протестанты приняли его, и Англия также, четырнадцать лет назад, отбросив одиннадцать последних дней от февраля, и она заработала уже несколько миллионов. При этом общем соглашении Европа удивляется, что старый стиль существует еще здесь, где самодержец – явный повелитель своей церкви, и где есть академия наук. Полагают, мадам, что бессмертный Петр, который приказал, чтобы год начинался с первого января, распорядился бы также и об отмене старого стиля, если бы не считал своим долгом согласовываться с Англией, которая оживляла тогда всю торговлю вашей обширной империи.

– Знаете ли, – сказала она мне с приветливым и тонким видом, – великий Петр не был ученым.

– Я полагаю, мадам, что он был значительно выше. Этот монарх был воплощенный гений. То, что определяло его место в науке, был тонкий такт, который позволял ему выносить верное суждение обо всем, что он видел, и что полагал способным увеличить благополучие своих подданных. Это был тот самый гений, который не давал ему впасть в ошибку и давал силы и смелость искоренять злоупотребления.

Императрица собиралась мне ответить, когда увидела двух дам, которых подозвала.

– Я отвечу вам с удовольствием в следующий раз, – сказала мне она, и повернулась к дамам. Этот следующий раз представился восемь-десять дней спустя, когда я думал, что она не собирается со мной говорить, так как она меня видела и не сказала меня позвать.

Она начала с того, что сказала мне, что то, что я хочу, чтобы она сделала, чтобы возвысить славу России, уже сделано.

– Все письма, – сказала мне она, – что мы пишем для иностранных государств, и все публичные акты, которые могут заинтересовать историю, мы подписываем с двумя датами, одну над другой, и все знают, что превышение на одиннадцать дней относится к новому стилю.

– Но, – осмеливаюсь возразить, – к концу этого века лишних дней станет двенадцать.

– Неважно, потому что сейчас это так. Последний год этого века, в силу григорианской реформы, не будет високосным у вас и тем более у нас. Таким образом, не останется больше между нами никакой реальной разницы. Не правда ли, такого уточнения достаточно, чтобы помешать увеличению ошибки? Также к счастью, что ошибка составляет одиннадцать дней, так как, не считая того, что номер увеличивается каждый год в эпакт, мы можем сказать, что ваш эпакт равен нашему единственно с разницей в год. Мы имеем даже совпадение в одиннадцать последних дней тропического года. Что касается празднования Пасхи, мы должны оставить все как есть. У вас равноденствие фиксируется на двадцать первое марта, у нас оно десятого, и те же разногласия, что возникают с астрономами у вас, возникают и у нас; правы и вы и мы, так как, наконец, равноденствие наступает часто на день, два или три позже или раньше; и как только мы фиксируем наступление равноденствия, нахождение фазы луны становится произвольным. Вы видите, что вы часто находитесь в разногласии даже с евреями, которые, как предполагается, имеют совершенный эмболизм. Это различие, наконец, в праздновании Пасхи не возмущает общественный порядок, ни добрую полицию и не вызывает изменений в важных законах, касающихся правительства.

– То, что Ваше величество изволили мне сказать, очень мудро и наполняет меня восхищением, но праздник Рождества…

– Только в этом Рим прав, потому что, думаю, вы хотите мне сказать, что мы его не празднуем в дни солнцестояния, как следовало бы. Мы это знаем. Позвольте мне вам сказать, что это соображение тщательно изучается. Мне больше нравится предоставить длиться этой небольшой ошибке, чем причинить всем моим подданным очень большое горе, выбрасывая из календаря одиннадцать дней, что лишит, возможно, дня рождения или именин два или три миллиона душ, и даже всех, потому что скажут, что из-за неслыханного деспотизма я сократила на одиннадцать дней жизнь у всего народа. Они не слишком возмутятся, потому что здесь это не модно, но будут говорить на ушко друг другу, что я атеистка, и что я явно нападаю на непоколебимые устои Никейского Собора. Эта простая критика, порождающая смех, не вызывает, однако, у меня желания смеяться. У меня найдутся гораздо более приятные поводы повеселиться.

Она имела удовольствие видеть меня удивленным и оставить меня в моем удивлении. Я уверен, что она срочно изучила вопрос, чтобы меня поразить, либо что она пообщалась с каким-то астрономом, после того, как в нашей последней беседе я говорил ей о реформе. Г-н Алсуфьев сказал мне несколько дней спустя, что вполне возможно, что императрица прочла небольшой трактат на эту тему, который включал все то, что она мне сказала, и даже больше, впрочем, возможно, она была прекрасно образована в этом вопросе.

В очень скромной форме, она высказывала свое мнение очень точно, и ее мнение казалось непоколебимым, при том, что ее настроение и ее смеющееся лицо выражали равенство. Проявляясь в силу привычки, это не стоило ей каких-то усилий; но это не уменьшало значение сказанного, потому что высказать такое следовало силой, превосходящей обычные возможности человеческой природы. Поведение этой государыни, во всем противоположное поведению короля Пруссии, выявило мне гений более обширный, чем у того властителя. Помимо доброты, с помощью которой она ободряла собеседника, она внушала ему ощущение выигрыша, в то время как тот другой, со своей грубостью, рисковал оказаться обманут. Екатерина со своим видом без претензий могла претендовать на большее и добиваться. Когда изучаешь жизнь короля Прусского, восхищаешься его смелостью, но видишь в то же время, что без помощи фортуны он бы проиграл; но когда мы изучаем жизнь императрицы России, мы не находим, чтобы она слишком рассчитывала на помощь слепой богини. Она идет к цели предприятий, которые, до того, как она взошла на трон, представлялись грандиозными всей Европе; кажется, что она захотела ее убедить, что считает их мелкими…

Я прочел в одном из новых журналов, где журналист отходит от своей тематики, чтобы привлечь внимание читателя к самому себе, осмеливаясь раскрыть свою мысль, не беспокоясь при этом о том, что она может его шокировать, что Екатерина II умерла счастливой, как и жила. Она умерла, как все знают, скоропостижно. Возможно этот журналист, называя такую смерть счастливой, сообщает нам, не говоря напрямую, что именно такой смерти он желал бы для себя самого. В добрый час; каждому свое, и мы можем, вслед за ним, пожелать ему того же. Но даже если эта смерть счастливая, необходимо допустить, что тот, кого она поразила, желал ее; кто сказал ему, что Екатерина ее хотела? Если предположить в ней наличие такого желания, в соответствии с глубоким умом, который весь мир ей приписывает, можно было бы у него спросить, по какому праву он решил, что глубокий ум должен рассматривать внезапную смерть как самую счастливую из всех возможных. Потому ли это, что он находит ее таковой для себя самого? Но, отнюдь не будучи дураком, он должен был бы опасаться того, что может ошибаться; и если он действительно ошибается, – вот он и дурак. Этот журналист, стало быть, убеждает нас в своей глупости, либо потому, что ошибается, либо если не ошибается. Чтобы узнать, первое это или второе, нам необходимо было бы расспросить сегодня покойную императрицу.

– Очень ли вы довольны, мадам, что умерли внезапно?

– Какая глупость! Вы могли бы задать такой вопрос лишь отчаявшейся, либо женщине, которая, вследствие своей плохой конституции должна опасаться мучительной смерти в результате долгой и тяжелой болезни. У меня же не было ни того ни другого, я была счастлива и чувствовала себя очень хорошо. Со мной не могло случиться большего несчастья, потому что это, возможно, единственное, чего я, не будучи сумасшедшей, не должна была опасаться. Эта смерть помешала мне закончить сотню дел, которые я бы очень легко закончила, если бы Господь выдал мне какую-то из числа небольших болезней, в которой самый легкий из симптомов мог бы дать мне предвидеть возможность моей смерти; и могу вас заверить, что для того, чтобы мне приготовиться к ней, мне не нужно, чтобы врач мне ее предрек. Но случилось отнюдь не так. Приказ небес заставил меня направиться в самое большое из путешествий, не дав времени собрать свой багаж, когда я не была готова. И этот человек называет меня счастливой, что я скончалась такой смертью, потому что я не была наказана наблюдением ее прихода? Те, кто полагает, что у меня не достало бы силы добровольно уступить закону природы, общему для всех смертных, должны были бы предполагать во мне наличие малодушия, для которого, на самом деле, я не давала повода кому бы то ни было во всю свою жизнь. Могу вам, наконец, поклясться, что сегодня, говоря вполне откровенно, как вы видите, я сочла бы себя счастливой и довольной, если бы слишком суровый декрет неба, который меня поразил, дал бы мне только двадцать четыре часа хорошего самочувствия перед моим последним моментом. Я бы не жаловалась на его несправедливость.

– Как, мадам! Вы обвиняете Бога в несправедливости?

– Это очень просто, поскольку я осуждена. Разве вы считаете возможным, чтобы осужденный, даже если в мире он был самым виновным из всех живущих, мог счесть справедливым декрет, который присуждает его быть несчастным в вечности?

– Разумеется, я полагаю, что это невозможно, поскольку признание справедливости обвинения нас некоторым образом утешает.

– Это хорошее рассуждение, и осужденный должен быть навсегда безутешным.

– Несмотря на это, есть философы, которые по обстоятельствам этой смерти сочтут вас счастливой.

– Дураки, должны вы сказать, так как все, что я вам сейчас сказала, должно вам показать, что моя внезапная смерть выставила меня несчастной, даже если я считаю себя сегодня счастливой.

– Это сильное рассуждение. Осмелюсь ли я спросить вас, мадам, допускаете ли вы возможность смерти несчастливой, с последующим вечным счастьем, либо счастливой – в результате телесного наказания?

– Ни то, ни другое не находятся в пределах возможного. Вечное блаженство есть следствие удовлетворения души в тот момент, когда она покидает материю, как и вечное осуждение должно исходить из души, которая отделяется, чувствуя себя истерзанной угрызениями совести, либо напрасными сожалениями. Но достаточно, так как наказание, к которому я присуждена, не позволяет мне говорить с вами больше.

– Скажите же мне, пожалуйста, каково это наказание.

– Скука. Прощайте.

После этого длинного поэтического отступления, читатель будет мне признателен, если мы вернемся к моей теме.

Г-н Панин сказал мне, что через два или три дня императрица намерена уехать в Красное Село, и я должен ее повидать, поскольку это, по-видимому, будет в последний раз. Я направился в сад, но начался дождь, я собрался уходить, когда она меня велела позвать в залу на первом этаже, где она прогуливалась вместе с Григорием Григорьевичем и другой дамой.

– Я забыла, – сказала она мне с достойным и любезным видом, – спросить у вас, полагаете ли вы, что коррекция календаря избавляет от ошибок.

– Сама коррекция их признает, мадам, но она настолько малая, что может выявить существенное изменение в измерении солнечного года лишь на протяжении девяти-десяти тысяч лет.

– Я тоже так считаю, и поэтому мне кажется, что папа Григорий не должен был бы признать ошибку. Законодатель никогда не должен показывать себя ни слабым, ни мелочным. Уже несколько дней меня одолевает смех, когда я вижу, что если коррекция не устранит радикально ошибку с отменой високосного года к концу века, мир получит еще один год в перспективе пятидесяти тысяч лет, в которой дата равноденствия прогуляется сто тридцать раз, пройдя через все дни года; и будут праздновать Рождество десять или двенадцать раз летом. Великий понтифик латинской церкви нашел в этой разумной операции легкость, которую не мог бы найти в моей, очень тщательно привязанной к его древним практикам.

– Полагаю, однако, что Ваше Величество нашли бы его признательным.

– Я в этом не сомневаюсь; но каково будет горе моего духовенства, видящего себя вынужденным лишить праздников сотню святых, которые окажутся в одиннадцати отброшенных днях! У вас только один день, а у нас их десять-двенадцать. Я скажу вам, кроме того, что все древние государства были привязаны к своим старым законам.; они бы сказали, что если эти законы сохранялись, значит они должны были быть хорошие. Мне говорили, что ваша республика начинает год с первого марта, и мне кажется, что этот обычай, не означая варварства, является почетным памятником, свидетельствующим о ее древнем происхождении. Кроме того, мне кажется, меньшая ошибка начинать год с первого марта, чем с первого января. Но не вносит ли это какой-то путаницы?

– Никакой, мадам. Две буквы M.V., что мы ставим перед датой в месяцах январе и феврале, делают ошибку невозможной.

– Венеция отличается также своими гербами, которые не следуют никаким правилам гербовника, просто говорящей картиной, которую нельзя назвать гербом. Она отличается также забавным лицом, которое она придала евангелисту, своему патрону, и пятью латинскими словами, которые она ему адресует, где, как мне говорили, есть грамматическая ошибка. Ошибка, уважаемая за счет своей древности. Но правда ли, что вы не разделяете двадцать четыре дневных часа на дважды по двенадцать?

– Да, мадам, и мы начинаем их считать с наступлением ночи.

– Вот видите, это лишь привычка. Это кажется вам более удобным, в то время как мне это кажется очень неудобным.

– Ваше Величество знает, глядя на часы, сколько часов еще должен длиться день, и ему не нужно для этого ожидать выстрела пушки крепости, который известит публику, что солнце перешло на другую полусферу.

– Это правда; но по сравнению с преимуществом, что вы имеете, знать час окончания дня, мы имеем два. Мы знаем, что в двенадцать часов дня всегда полдень, а в двенадцать ночи – полночь.

Она говорила о нравах венецианцев, об их пристрастии к азартным играм, и спросила у меня по этому поводу, существует ли там генуэзская лотерея.

– Меня хотели убедить, – сказала она, – позволить ее в моем государстве, и я соглашусь, но при условии, что ставка никогда не будет меньше рубля, чтобы помешать играть бедным, которые, не умея считать, будут думать, что легко получить «терну»

На этом объяснении, в основе которого лежала глубокая мудрость, я отвесил ей глубокий поклон. Это была последняя беседа, что я имел с этой великой дамой, которая смогла царствовать тридцать пять лет, не совершив ни одной значительной ошибки и никогда не теряя умеренности.

Незадолго до моего отъезда я дал в Катеринове праздник для всех моих друзей с прекрасным фейерверком, который мне ничего не стоил. Это был подарок, который сделал мне мой друг Мелиссино; но мой ужин на тридцать кувертов был исключительным, и мой бал – блестящим. Несмотря на скудость моего кошелька я счел своим долгом дать моим добрым друзьям этот знак благодарности за все знаки внимания, которые они мне оказали.

Поскольку я уехал с комедианткой Вальвиль, я должен здесь проинформировать читателя о том, как я с ней познакомился.

Я направился в одиночку на французскую комедию и поместился в ложе третьего яруса рядом с очень красивой дамой, которая тоже была там одна, и которую я не знал. Я обращался к ней, то с критикой, то аплодируя игре актрисы или актера, и она мне все время отвечала с умом, столь же обворожительным, как и ее черты. Очарованный ею, я осмелился, ближе к концу пьесы, спросить русская ли она.

– Я парижанка, – ответила она, – и по профессии я комедиантка. Мой псевдоним Вальвиль, и если вы меня не знаете, я не удивлена, так как только месяц, как я сюда прибыла, и я сыграла только один раз роль субретки в «Проделках влюбленных».

– Почему один раз?

– Потому что я не имела счастья понравиться государыне, но поскольку я ангажирована на год, она приказала, чтобы мне платили каждый месяц по сто рублей, которые они мне должны по контракту, и в конце года мне вернут паспорт, и я уеду.

– Я уверен, что императрица полагала, что оказала вам милость, оплачивая вам, без того, чтобы вы обязаны были работать.

– Очевидно, она должна так полагать, потому что она не комедиантка. Она не знает, что не играя, я теряю больше, чем она мне дает, потому что я теряю свое ремесло, которое я еще не полностью изучила.

– Следует ей дать знать об этом.

– Я бы очень хотела, чтобы она дала мне аудиенцию.

– Это не необходимо. У вас, очевидно, есть любовник.

– Никого.

– Это невероятно.

Не позднее чем назавтра с утра я отправил ей записку следующего содержания:

«Я хотел бы, мадам, завязать с вами интригу. Вы внушили мне желания, которые мне причиняют беспокойство и которых причину я осмелюсь изложить. Прошу вас поужинать со мной, желая знать заранее, чего мне это будет стоить. Собираясь уехать в Варшаву в следующем месяце, я предлагаю вам место в моем дормезе, которое вам ничего не будет стоить, кроме неудобства терпеть меня спящим рядом с вами. Я знаю способ получить вам паспорт. Носитель сего письма имеет приказ ждать ответа, который я надеюсь прочесть в выражениях столь же ясных, как те, что в этой записке».

Вот ответ, который я получил два часа спустя:

«Обладая, месье, большим талантом распутывать любую интригу с наибольшей легкостью, когда встречаю плохо завязанные узлы, я не вижу никаких трудностей в том, чтобы согласиться их завязать. Что же касается желаний, которые я вам внушила, мне не нравится, что они вас беспокоят, поскольку они мне льстят, и мне следовало бы с ними разобраться, лишь с целью сделать их еще сильнее. Что до ужина, о котором вы меня просите, вы получите его сегодня же вечером, и мы поторгуемся затем о том, что за ним последует. Место, которое вы мне предлагаете в вашем дормезе, мне будет дорого, если, помимо моего паспорта, вы сможете обеспечить мне оплату моего путешествия до Парижа. Надеюсь, что вы не сочтете мои выражения менее точными, чем ваши. Прощайте, месье, до вечера».

Я нашел эту Вальвиль совсем одной и очень мило устроенной; я вошел к ней, и она встретила как если бы мы были с нею настоящими друзьями. Перейдя сразу к тому, что интересовало ее более всего остального, она мне сказала, что была бы счастлива уехать вместе со мной, но сомневается, что я смогу получить для нее разрешение. Я повторил ей, что уверен в этом, если она сможет представить императрице такое прошение, которое я сам ей напишу, и она пообещала его представить, дав мне перо и бумагу, чтобы я его написал. Вот эти несколько строк:

«Мадам, я умоляю Ваше Императорское Величество подумать о том, что, оставаясь здесь год и ничего не делая, я потеряю свою профессию, тем более легко, что еще не кончила обучение. Ваше великодушие, соответственно, станет для меня скорее вредным, чем полезным; оно наполнило бы меня благодарностью, если бы простерлось до того, чтобы дать мне разрешение уехать».

– Как, – сказала мне она, – ничего больше?

– Ни слова больше.

– Ты не говоришь ничего ни о паспорте, ни о деньгах на путешествие, а я небогата.

– Представь это прошение, и или я самый глупый из людей, или ты получишь не только деньги на дорогу, но и все свое жалование за год.

– Это было бы слишком.

– Это будет. Ты не знаешь императрицу, а я ее знаю. Ты должна дать это переписать и представить лично.

– Я перепишу его сама. У меня очень разборчивый почерк. Мне, впрочем, кажется, что это я сама его составила, так как оно целиком в моем стиле. Я полагаю, однако, что ты более комедиант, чем я, и я хочу с этого вечера стать твоей ученицей. Пошли ужинать.

После небольшого ужина, достаточно тонкого, который ла Вальвиль приправила сотней шуточек из парижского жаргона, который я достаточно знал, она не стала жеманничать, чтобы передать мне все остальное. Я вышел только на момент, чтобы отослать мой экипаж и чтобы сообщить моему кучеру то, что он должен передать Заире, которой я уже сказал, что возможно поеду в Кронштадт, где проведу ночь. Он был украинец, верность которого я уже проверял несколько раз; но я уже видел, что, становясь другом ла Вальвиль, я больше не смогу сохранять Заиру со мной.

Я нашел в этой комедиантке тот же характер и те же качества, что находят во всех французских девушках, которые, обладая шармом и некоторым образованием, претендуют на то, чтобы иметь достаточно достоинств, чтобы принадлежать по праву только одному; они хотели бы быть на содержании, но при этом звание любовницы их привлекает гораздо больше, чем звание жены.

Она рассказала мне в антрактах некоторые из своих приключений, которые дали мне возможность представить всю ее биографию, которая была недолгой. Комедиант Клерваль приехал в Париж, чтобы составить труппу комедиантов для петербургского двора. Случайно с ней познакомившись и найдя в ней ум, он убедил ее, что она рождена быть комедианткой, несмотря на то, что она никогда об этом не думала. Эта идея ее восхитила, и она подписала ангажемент и получила его от вербовщика, даже не попытавшись узнать свои полные возможности. Она выехала из Парижа с ним и с шестью другими персонажами, актерами и актрисами, среди которых она была единственная, кто в жизни никогда не играл в комедии.

– Я полагала, – говорила мне она, – что все как у нас, девушка поступает в Оперу, в хор или в балет, не учившись никогда ни петь ни танцевать, и то же происходит и в труппе комедиантов. Как я могла думать иначе, когда такой комедиант как Клерваль говорил мне, что я создана, чтобы блистать на театре, и подтвердил мне это, взяв с собой? Он потребовал, перед тем, как подписать со мной контракт, лишь чтобы я дала ему прослушать чтение и выучила наизусть три или четыре сцены из разных пьес, которые он заставил меня играть в моей комнате с ним, который, как вы знаете, превосходно играет слуг; он нашел меня великолепной субреткой, и, разумеется, он не хотел при этом меня обмануть. Он обманулся сам. Ну вот, две недели спустя после нашего приезда сюда я дебютировала, и получила то, что называется афронт, который, по правде говоря, меня не волнует, потому что я его не чувствую.

– Может быть, ты испугалась.

– Испугалась! Все наоборот. Клерваль поклялся мне, что если бы я выказала немного страха, императрица, которая сама доброта, сочла бы себя обязанной меня ободрить.

Я покинул ее утром, посмотрев мое прошение, записанное ее рукой и превосходно скопированное. Она заверила меня, что пойдет представить его сама завтра, и я договорился с ней о втором ужине, когда я расстанусь с Заирой, историю которой я ей рассказал. Она одобрила мое решение.

Французские девицы, посвятившие себя Венере, обладающие умом и некоторым образованием, все в том же духе, что и ла Вальвиль; в них нет ни страсти, ни темперамента и, соответственно, они не любят. Они услужливы, и их цель всегда одна. Любовницы для развлечения, они сходятся с той же легкостью, и всегда смеясь. Это происходит не от легкомыслия, но от здравой системы. Если это не лучший вариант, он, по крайней мере, самый удобный.

Вернувшись к себе, я увидел Заиру с виду спокойной, но грустной; мне это не понравилось еще более, чем гнев, потому что я ее любил; но мне надо было кончать с этим и приготовиться выдержать все огорчение, которое причинят ее слезы. Зная, что я должен уехать и что, не будучи русским, я не могу взять ее с собой, она была спокойна на свой счет. Она должна была принадлежать тому, кому я передам ее паспорт, и ей это было очень любопытно. Я провел с ней весь день и всю ночь, давая ей доказательства своей нежности и сожаления, которое я испытывал, будучи обязанным расстаться с ней.

Архитектор Ринальди, человек умный, семидесяти лет, пробывший в России уже сорок лет, был влюблен в нее; он говорил мне несколько раз, что я доставлю ему наибольшее удовольствие, оставив ее ему после моего отъезда, обещая дать мне вдвое против того, чего она мне стоила, и я ему все время отвечал, что никогда не оставлю Заиру кому-то, с кем она не захочет остаться по собственной воле, потому что я собираюсь сделать ей подарок в виде той суммы, что мне заплатит тот, кто ее приобретет. Это не нравилось Ринальди, так как он не обольщался мыслью, что ей понравится; он, однако, надеялся.

Он пришел ко мне в то утро, когда я собирался кончить дело, и, очень хорошо говоря по-русски, сказал девушке все, что он к ней чувствует. Она ответила ему по-итальянски, что, поскольку она может принадлежать только тому, кому я оставлю ее паспорт, только я могу ее кому-то передать, и что, впрочем, она не имеет никакой собственной воли, ни малейшего отвращения, так же как и никакой привязанности ни к кому. Не имея возможности получить от нее более позитивный ответ, этот честный человек ушел, пообедав с нами, мало надеясь, но положившись всецело на меня.

После его ухода я попросил ее сказать мне искренне, разве я желаю ей зла, если оставлю ее этому достойному человеку, который будет относиться к ней, как если бы она была его дочерью. В тот момент, когда она собиралась мне ответить, мне передали записку от ла Вальвиль, в которой та просила меня прийти к ней послушать кое-что новое, что мне понравится. Я тут же велел закладывать лошадей в коляску.

– Хорошо, – сказала мне Заира очень спокойным тоном, – иди по своим делам, и когда ты вернешься, я тебе дам точный ответ.

Я нашел ла Вальвиль очень довольной. Она ожидала императрицу на ее проходе из капеллы в апартаменты и, спрошенная ею самой, что она там делает, подала ей свое прошение. Та прочитала его на ходу и с ласковой улыбкой сказала подождать. Три или четыре минуты спустя она передала ей это прошение, на котором написала, адресуясь к секретарю кабинета Елагину. Она написала четыре строки по-русски, которые г-н Елагин ей объяснил, придя и передав ей ее прошение. Императрица велела ему вернуть комедиантке ее паспорт, выплатить содержание за год и сто голландских дукатов на путешествие. Она была уверена, что получит все в течение пятнадцати дней, потому что могла получить паспорт из полиции только через пятнадцать дней с момента публикации об отъезде. Ла Вальвиль, благодарная, рассыпалась в изъявлениях мне своей дружбы, и мы назначили день нашего отъезда. Я объявил о своем отъезде через городскую газету три или четыре дня спустя. Пообещав Заире вернуться и интересуясь ее ответом, я покинул Вальвиль, договорившись жить с ней, как только передам в хорошие руки молодую девушку, которую должен оставить в Петербурге.

Заира, поужинав со мной, в очень хорошем настроении, спросила, возьмет ли ее г-н Ринальди к себе, возместив мне сто рублей, которые я дал ее отцу; я ответил, что да.

– Но сейчас, – сказала мне она, – мне кажется, я стою намного больше, поскольку ты мне оставляешь все то, что ты дал, и я умею объясняться по-итальянски.

– Я это вижу, дорогая малышка; но я не хочу, чтобы могли сказать, что я на тебе заработал, тем более, что я решил передать тебе в подарок сотню рублей, что я получу, отдав ему твой паспорт.

– Поскольку ты хочешь сделать мне этот прекрасный подарок, почему бы тебе не передать меня в руки моего отца вместе с моим паспортом? Ты понимаешь, что твой поступок станет намного более великодушным? Если г-н Ринальди меня любит, тебе стоит только сказать ему, чтобы пришел повидать меня в дом моего отца. Он говорит по-русски, как и тот, они договорятся о цене, я не буду против. Разве ты огорчишься, если он получит меня не так недорого?

– Нет, действительно, мое дорогое дитя; наоборот, я буду рад, если окажусь полезен твоей семье, так как, наконец, г-н Ринальди богат.

– Этого достаточно, и ты останешься навсегда дорог моей памяти. Пойдем спать. Ты отвезешь меня в Катеринов не позднее чем завтра утром. Пойдем спать.

Вот и вся история моего развода с этой девушкой, которая была причиной того, что мое пребывание в Петербурге было достаточно смирным. Смирнов мне сказал, что, оставив залог, я смог бы уехать вместе с ней, и что он сам доставил бы мне это удовольствие. Я этого не хотел, сознавая последствия. Я ее любил, и я стал бы ее рабом; но может однако быть, что я не предавался бы стольким размышлениям, если бы в это время не влюбился в ла Вальвиль.

Заира использовала утро, чтобы собрать свои вещи, то смеясь, то плача, и видела мои слезы всякий раз, как, бросив свой чемодан, подходила меня обнять.

Когда я оставил ее у ее отца, отдав ему ее паспорт, я увидел передо мной всю семью на коленях, как перед божеством. Но в этой хижине Заира смотрелась очень плохо, потому что вместо того, что называют кроватью, здесь был большой помост, на котором вся семья спала вместе.

Когда я дал отчет обо всем этом событии г-ну Ринальди, он не был этим огорчен. Он сказал, что надеется ее получить, и что, имея согласие девушки, он легко договорится с отцом о цене; и он начал со следующего дня ходить ее повидать; но он получил ее только после моего отъезда; он принес ей много добра, и она жила сним до самой его смерти. После этого грустного разделения ла Вальвиль стала моей единственной подругой, и через три-четыре недели я оказался готов с ней уехать. Я взял к себе на службу армянского торговца, который одолжил мне сто дукатов и хорошо готовил в восточном вкусе. У меня было рекомендательное письмо от резидента Польши к князю Августу Сулковскому и другое – от английского посла князю Адаму Чарторыжскому и, взяв с собой в дормез хороший матрац и одеяла, я поместился там вместе с ла Вальвиль, которая нашла такой способ путешествовать как приятным, так и комичным, потому что мы находились, положительно, в кровати.

На следующий день мы остановились в Копорье, чтобы пообедать, имея полный экипаж провизии и добрых вин. Два дня спустя мы встретили знаменитого мэтра капеллы Галуппи по прозвищу Буранелло, который направлялся в Петербург вместе с двумя друзьями и виртуозкой. Он меня не знал, и был очень удивлен найти в гостинице, где он остановился, добрый обед по-венециански, и человека, вроде меня, который встретил его, приветствовал на нашем родном наречии. Он повторно меня обнял, когда я сказал ему мое имя.

Поскольку дождь размыл дороги, мы потратили восемь дней, чтобы добраться до Риги, где я не нашел принца Карла Курляндского. Мы потратили еще четыре, чтобы прибыть в Кенигсберг, где ла Валвиль, которую ждали в Берлине, должна была меня покинуть. Я оставил ей моего армянина, которому она весьма охотно оплатила сотню дукатов, что я был ему должен. Два года спустя я встретил ее в Париже, о чем расскажу на своем месте. Мы расстались очень весело и без всяких грустных размышлений, обычных для расставаний, подобных нашему, и способных испортить хорошее настроение. Мы не были любовниками, потому что у нас не было никакого повода для любви, но мы испытывали один к другому чувства самой нежной дружбы. Это случилось в Кляйне Руп, местечке недалеко от Риги, где мы остановились и провели ночь, и где она подарила мне свои бриллианты и все деньги, что у нее были. Мы поселились у графини де Лёвенвольд, к которой у меня было письмо от княгини Долгорукой. У этой дамы служила в качестве гувернантки ее детей красивая англичанка, жена Кампиони, которого я знал по Риге в прошлом году. Она мне сказала, что ее муж находится в Варшаве и живет у Вильерс. Она дала мне письмо, в котором просила его думать о ней. Я обещал ей заставить его послать ей денег, и сдержал слово. Я встретил маленькую Бетти, очаровательную, но терпящую дурное обращение со стороны жестокой матери, которая, казалось, ее ревновала. В Кенигсберге я продал мой дормез и, оставшись в одиночестве, снял место в четырехместной карете и направился в Варшаву. Мои три компаньона были поляки, которые говорили только по-немецки; так что я сильно скучал все шесть дней, что провел в этом тоскливом путешествии. Я поселился у Вильерс, где, я был уверен, что встречу моего старого друга Кампиони. Я нашел его в добром здравии и хорошо устроенного. Он держал школу танца, и изрядное число школьников и школьниц приносили ему достаточно, чтобы жить не нуждаясь. Он был обрадован получить новости от Фанни и детей, и отправил им денег; но не подумал пригласить ее приехать в Варшаву, как она хотела. Он заверил меня, что она не его жена. Он рассказал мне, что известный маркиз д’Арагон покинул Варшаву, потеряв все свои деньги, которые заработал в России, встретив здесь греков, еще более греческих, чем он. Варшава была полна такими, но наибольший успех заимели здесь Томатис, у которого под управлением была «Опера Буффо», и миланская танцовщица по имени Катэ, которая, благодаря скорее своим прелестям, чем таланту, доставляла наслаждение городу и двору; но Томатис был там единственный хозяин. Азартная игра процветала повсюду, мне называли игроков, которые держали там дом. Это были Веронезе, называемый Жиропольди, который жил с лотарингским офицером, называемым Башелье, который держал банк фараон. Танцовщица, которая была любовницей известного Аффлизио в Вене, завлекала поклонников. Она проходила у них за девственницу; это была, однако, та самая, от которой Аффлизио имел дочь, которую он отдал воспитывать в Венеции в консерваторию Мендиканти, и которая была с ним в Болонье, когда он был арестован по приказу эрцгерцога Леопольда, великого герцога Тосканы, который отправил его оканчивать свои дни на галерах. Другой грек, который также держал дом вместе с некоей сасонкой, был майор Саби, о котором я достаточно говорил во время своего второго пребывания в Амстердаме. Барон Сент-Элен был там тоже, но главный его талант был делать долги и убеждать своих кредиторов подождать; он жил в той же гостинице вместе со своей женой, красивой и порядочной, которая не хотела ничего знать о его делах. Он рассказывал мне о некоторых других авантюристах, и я был очень рад узнать заранее обо всех этих людях, общества которых, для собственной пользы, мне надо было избегать.

Назавтра я нанял на месяц местного лакея и коляску, очень необходимую в Варшаве, где невозможно ходить пешком. Это было в конце октября 1765 года. Первым моим шагом было отнести письмо английского посла князю Адаму Чарторыжскому, Генералу Подолии. Он сидел перед большим столом, заваленным бумагами, и окруженным сорока или пятьюдесятью персонами, в обширной библиотеке, из которой он сделал свою спальню. Он был, между тем, женат на очень красивой графине де Флеминг, которой он еще не смог сделать ребенка; он не любил ее поскольку она была слишком худа.

Прочитав письмо на четырех страницах, он с достоинством ответил мне на изысканном французском, что с большим уважением относится к персоне, которая адресовала меня к нему, и что, будучи сильно занят, он просит прийти к нему отужинать, если у меня нет лучшего занятия.

Я снова сел в свою коляску и сказал доставить себя к дверям князя Сулковского, который тогда был выбран послом к Луи XV. Этот князь был старшим из четырех братьев и обладал глубоким умом, предлагая множество проектов, все прекрасные, но все во вкусе аббата де Сен-Пьер; собираясь в этот момент выйти, чтобы направиться в кадетский корпус, он прочел письмо, затем заявил, что ему есть много чего сказать мне. Он сказал, что, если у меня нет лучшего занятия, я доставлю ему большое удовольствие, если приду пообедать с ним тет-а-тет в четыре часа. Я ответил, что сочту за честь.

Оттуда я направился к негоцианту по имени Кемпинский, который по распоряжению Папанелопуло должен был мне платить пятьдесят дукатов в месяц. Мой лакей сказал, что идет репетиция новой оперы в театре, и что все могут туда прийти, я пошел и провел там три часа, незнакомый никому и никого не знающий. Я нашел актрис и танцовщиц красивыми, но лучше всех – ла Катэ, драматическую танцовщицу, которая не могла сделать и шагу, но была осыпаема аплодисментами, особенно князем Репниным, послом России, который разговаривал со всеми тоном самодержца.

Князь Сулковский продержал меня за столом битых четыре часа, расспрашивая обо всем, кроме того, о чем я мог знать. Его коньком была политика и коммерция, и, сочтя меня несведущим, он блистал. Он привязался ко мне, полагаю, потому, что принял меня за своего почитателя.

К девяти часам, не имея лучшего занятия, – это фраза, которую я слышал из уст всех больших польских сеньоров, – я направился к князю Адаму, который, назвав меня по имени, назвал затем мне по именам всех присутствующих. Это были монсеньор Красинский, князь-епископ Вармии, великий коронный нотарий Ржевуский, которого я видел в Петербурге нежным другом бедного Ланглада, умершего некоторое время спустя от ветрянки, Палатин (воевода) Вильны, Огинский, генерал Роникер и два других, имена которых я не расслышал; последняя, кого он назвал, была его жена, которую я нашел очень любезной. Четверть часа спустя я вижу прекрасного сеньора, который входит, и все встают. Князь Адам называет меня и вслед за тем говорит мне весьма спокойным тоном:

– Это король.

Эта манера – ставить иностранца перед монархом – не выбрана, разумеется, с тем, чтобы придать ему смелости, ни чтобы ослепить его величием, но всегда, чтобы вызвать удивление и излишней простотой сбить с толку. Отбросив сразу мысль, что это может быть ловушкой, я подошел на два шага и, когда собрался преклонить колено, Его Величество подал мне руку для поцелуя с самым любезным видом. В тот момент, когда он собрался задать мне обычные вопросы, князь Адам дал ему прочесть длинное письмо английского посла, который был ему знаком. После этого чтения, стоя, очаровательный принц стал задавать мне вопросы, все касающиеся императрицы и главных персонажей двора, и при этом я давал ему детали, к которым он проявлял бесконечный интерес. Четверть часа спустя пришли сказать, что стол накрыт, и король, не переставая слушать, отвел меня к столу и усадил справа от себя. Стол был круглый. Все ели, за исключением короля, который явно не имел аппетита, и меня, который не чувствовал его, даже если бы не обедал у князя Сулковского, настолько я был поглощен честью быть единственным, захватившим своими рассказами всю компанию.

Поднявшись из-за стола, король прокомментировал все, что я рассказывал, с любезностью и в самом приятном духе. В момент ухода он сказал, что будет с большим удовольствием видеть меня при дворе. Князь Адам сказал мне в тот момент, когда я собрался уходить, что если я хочу, чтобы он представил меня своему отцу, мне следует прийти к нему в одиннадцать часов завтра.

Король Польши был среднего роста, но очень хорошо сложен. Лицо его было не прекрасное, но тонкое и интересное. Он был близорук, и когда он не говорил, можно было подумать, что он грустен; но когда он говорил, его красноречие блистало, и в своих речах, которые к тому располагали, он придавал веселья своими тонкими шутками всем, кто его слушал.

В достаточной мере удовлетворенный таким началом, я вернулся в мою гостиницу, где нашел Кампиони в приятном обществе девиц и игроков, которые еще не кончили ужинать. Задержавшись на часок, скорее из любопытства, чем по склонности, я удалился.

На следующее утро в назначенный час я познакомился с редким человеком, великолепным Воеводой (Палатином) России. Он был в домашнем платье, окружен дворянами в национальной одежде, все в сапогах, все с усами, с бритой головой. Он был на ногах, разговаривая то с одним, то с другим с видом приветливым, но серьезным. Когда его сын, который его предупредил заранее, назвал меня, он просиял, оказывая мне прием, в котором я не заметил ни гордости, ни фамильярности. Не будучи тем, кого называют красавцем, он имел прекрасное лицо, очень благородный вид, речь легкую. Он не смущал и не подбадривал; он держался так, чтобы быть в состоянии понять человека, с которым хочет познакомиться, с таким, как он есть. Выслушав, что в России я только развлекался и старался узнать двор, он решил, что я приехал в Польшу за тем же самым, и сказал, что постарается сделать для меня доступным все. Он сказал, что, будучи холостым и одиноким, я доставлю ему удовольствие, заходя утром и вечером к нему есть за его столом в любой день, когда я не приглашен другими. Встав за ширму, он оделся, затем, облачившись в униформу своего полка, по французской моде, и в светлом парике с длинными косицами, в костюме покойного короля Августа III, он сделал круговой реверанс всем и вошел во внутренние покои, где обитала мадам Палатин, его супруга, которая еще не слишком оправилась от болезни, от которой она бы скончалась, если бы не заботы врача Рёймана, ученика великого Бохераве. Эта дама была из фамилии Енофф, фамилии угасшей, которой была последней представительницей; она принесла в приданое Палатину огромные богатства. Женясь на ней, он покинул Мальтийский орден. Он добился этого брака через дуэль на пистолетах верхом, когда, получив от дамы слово, что она отдаст ему свое сердце, он имел счастье убить соперника. От этого брака родились князь Адам и княгиня, теперь вдовая, по имени Любомирская, теперь Стражникова, по названию должности, которую исполнял ее муж в коронной армии.

Этот князь-Палатин России и его брат, Великий канцлер Литвы, были первыми зачинщиками волнений в Польше, которые тогда только зарождались. Эти два брата, недовольные своей малой ролью при дворе, где король хотел только того, что нравилось его фавориту графу де Брюль, премьер-министру, встали во главе комплота, который ставил своей целью не менее чем лишить его трона и возвести на трон, при покровительстве России, молодого человека, своего племянника, который, явившись в Петербург как член посольства, сумел заслужить милости великой герцогини, которая некоторое время спустя стала императрицей и умерла в 1797 году. Этот молодой человек был Станислав Понятовский, сын Констанции Чарторыжской, сестры князя Адама, и знаменитого Понятовского, друга Карла XII. Судьба захотела, чтобы ему не понадобилось заговора, чтобы подняться на трон, где dignas fuisset si non regnasset.

Король, которого хотели свергнуть, умер, и при этом заговорщики действовали в открытую; и я не буду повторять читателю историю восхождения на трон Станислава, который, к моменту моего прибытия в Варшаву, правил уже почти два года. Я нашел Варшаву блестящей. Решено было собрать сейм, на котором старались выяснить, каковы претензии Екатерины II в награду за все то, что она сделала, чтобы предоставить возможность Польше дать себе короля, достойного Пястов.

В час обеда я увидел у Палатина России три стола по тридцать-сорок кувертов каждый. Мне сказали, что так бывает каждый день. Блеск самого двора был ничто по сравнению с тем, что блистало у князя Палатина России. Князь Адам известил меня, что так бывает каждый день за столом у его отца, куда я должен был приходить. Он представил меня в тот день красивой княжне, своей сестре, и нескольким палатинам (воеводам) и старостам, через которых, отдавая им в дальнейшем долг вежливости, я перезнакомился менее чем в две недели со всеми большими домами и, соответственно, приглашен на все большие обеды и балы, которые давались почти каждый день у тех или других.

Не имея достаточно денег, чтобы состязаться с игроками, ни чтобы завязать какие-то нежные знакомства с девицами из французского или итальянского театров, я увлекся библиотекой монсеньора Залуского, епископа Киёвии (Киевщины), и, в частности, беседами с ним. Я проводил там почти каждое утро, и именно от него я получил аутентичные документы обо всех интригах и тайных выходках, что сотрясали всю старую систему Польши, которой этот прелат был одним из главных сторонников. Но его постоянство было бесполезно. Этот прелат был одним из тех, кого российский деспотизм удалил от глаз короля, слишком слабого, чтобы осмелиться сопротивляться, и отправил в Сибирь. Это случилось через несколько месяцев после моего отъезда.

Таким образом, жизнь, что я вел, была очень однообразна. Я проводил послеобеденное время у князя Палатина России, играя в «Три Семерки» – итальянскую игру, которую он очень любил, и в которую я играл достаточно хорошо, чтобы князь радовался, когда я играл на его стороне.

Но, несмотря на мое разумное поведение и мою экономию, три месяца спустя после моего приезда я оказался в долгах, и у меня не осталось средств. Пятидесяти цехинов в месяц, что я получал из Венеции, мне не хватало. Кареты, жилье, два слуги и необходимость быть всегда хорошо одетым вгоняли меня в тоску, и я не хотел никому открыться. У меня был на это резон. Человек в нужде, который обращается за помощью к богатому, теряет его уважение, если тот ее ему оказывает, и заслуживает его презрения, если ему отказывают.

Но вот каким образом фортуна подкинула мне две сотни дукатов. М-м Шмит, которую король имел какие-то основания поселить у себя в замке, передала мне, чтобы я пришел к ней на ужин, известив, что король там будет. Я увидел там с удовольствием очаровательного епископа Красинского, аббата Гижиотти и двух или трех других, не чуждых итальянской литературы. Король, у которого в обществе я никогда не наблюдал дурного настроения, и который, впрочем, был весьма начитан и знал всех классиков, как ни один король не знает, предложил к обсуждению анекдоты из старинных римских произведений, цитируя рукописи схолиастов, которые заткнули мне рот, и которые Его Величество, возможно, придумывал. Каждый участвовал в разговоре, один я, будучи в плохом настроении и не пообедав, ел как обжора, отвечая лишь односложно, когда вынуждала к этому вежливость. Тут разговор зашел о Горации, и каждый цитировал одну или две из его сентенций, высказывая свое мнение о глубине философии великого поэта разума, и аббат Гижиотти вынудил меня говорить, сказав, что если я с ним не согласен, я не должен молчать.

– Если вы принимаете мое молчание, – сказал я ему, – за согласие с тем предпочтением, что вы оказываете мысли Горация перед многими другими, я возьму на себя смелость сказать, что знаю его как одного из самых возвышенных в политике двора, потому что nec cum venari volet poemata panges, что то, что вам так нравится, это, в сущности, только сатира, хотя и деликатная.

– Не просто сочетать деликатность с сатирой.

– Не для Горация, который именно этим нравился Августу, что возвышает монарха, который, благодаря протекции, которую он оказывал ученым, обессмертил свое имя и заставил коронованных властителей объявлять себя его соперниками, принимая его имя и даже наряжаясь под него.

Король Польши, который при своем восхождении на трон принял имя Августа, стал серьезен и не мог удержаться, чтобы не прервать меня.

– Кто же эти коронованные властители, – спросил он у меня, – которые приняли имя Августа, наряжаясь под него?

– Первый король Швеции, который назвался Густав; это очень чистая анаграмма для Августа.

– Это прямо анекдот. Где вы это нашли?

– В манускрипте профессора Упсалы в Вольтенбюттеле.

Король рассмеялся от всего сердца, сам, в начале этого ужина, также процитировавший манускрипт. Но посмеявшись, он снова вернулся к разговору, спросив у меня, в каких трудах Горация, не манускриптах, но хорошо известных, я нашел особую деликатность, использованную для того, чтобы сделать свою сатиру приятной.

– Я мог бы, сир, процитировать несколько, но вот вам, для примера, эта, которая кажется мне вполне прекрасной и при этом простой: Coram rege, – говорит он, – sua de paupertate tacentes plus quam poscentes ferent

– Это правда, сказал король, улыбаясь, и м-м Шмит спросила у епископа перевод этого пассажа. «В присутствии короля, – сказал он ей, – те, кто не говорит о своих нуждах, получат больше, чем другие, которые об этом говорят».

Дама сказала, что мысль не кажется ей сатирической. После сказанного, я должен был молчать. Король также повернул разговор к Ариосто, сказав мне, что хотел бы, чтобы мы разобрали его вместе. Я ответил ему с поклоном, – вместе с Горацием: Tempora queram

Назавтра, на выходе от мессы, великодушный и слишком несчастный Станислав Август, протягивая мне руку для поцелуя, передал мне небрежно сделанный сверток, сказав поблагодарить Горация и никому об этом не говорить. Я нашел там двести золотых дукатов и оплатил мои долги. С этого дня я приходил почти каждое утро в место, называемое «гардеробная», где король, когда его причесывали, охотно разговаривал с теми, кто приходил туда для развлечения. Но он и не думал говорить об Ариосто. Он понимал по итальянски, но недостаточно, чтобы на нем говорить, и еще менее, чтобы наслаждаться великим поэтом. Когда я думаю об этом властителе и о его высоких качествах, мне кажется невозможным, что он совершил столько ошибок, будучи королем. Та, что он пережил свою родину, может быть, наименьшая. Не имея друга, который захотел бы его убить, смею сказать, он должен был убить себя сам; но ему не было нужды искать палача среди своих друзей, потому что, вслед за Костюшко, одних русских было бы достаточно, чтобы отправить его в бессмертие.

Варшава стала блистательной во время карнавала. Иностранцы стекались в нее со всех углов Европы с единственной целью увидеть счастливого смертного, который стал королем, при том, что не мог бы догадаться, что он им станет, когда был в колыбели. Повидав его и поговорив с ним, каждый соглашался, что он опровергает тех, кто считает Фортуну слепой и глупой. Но он в высшей степени старался себя показать. Я видел, что он был обеспокоен, когда знал, что в Варшаве есть несколько иностранцев, которых он еще не видел. Не было, однако, никакой надобности ему представляться, потому что двор был открыт для всех, и когда он видел лица, которые были ему незнакомы, он первый обращался к ним со словом.

Вот факт, который произошел со мной к концу января, и мне кажется, я должен его описать, и читатель может сам судить о том, правильно ли я здесь мыслю. Речь идет о сне, и должен здесь признаться, что я никогда не мог удержаться от некоторого суеверия.

Мне приснилось, что я обедаю в хорошей компании, и один из сотрапезников бросает мне в лицо бутылку, так что я обливаюсь кровью, и что я, воткнув шпагу в тело обидчика, сажусь в коляску, чтобы уехать. Это все; но вот чем отозвался мой сон в тот же день.

Князь Карл Курляндский, прибыв в эти дни в Варшаву, пригласил меня пообедать вместе с ним у графа Понинского, тогда коронного метрдотеля, того самого, что впоследствии заставил много о себе говорить, сделался князем, затем был выслан и жестоко опозорен. Он держал в Варшаве хороший дом, и у него была очень любезная семья. Я никогда с ним особо не дружил, так как он не был любим ни королем, ни его родственниками.

Посередине обеда бутылка шампанского разорвалась, при том, что никто к ней не прикасался, и осколок, попав мне в лицо, перерезал мне вену, откуда кровь, быстро вытекая, залила мне лицо, мою одежду и стол. Я вскочил, вместе со всеми остальными, мне быстро наложили повязку, сменили скатерть и сели обратно за стол, чтобы продолжить обед. Это все.

Я был поражен, но не самим фактом, а вспомнив свой сон, о котором, если бы не этот маленький случай, я бы и не вспомнил. Другой, может быть, рассказал бы в компании про сон, но я всегда слишком боялся прослыть визионером или дураком. Я и сам не обратил на него особого внимания, так как мой сон отличался от события в основных обстоятельствах. Два других сбылись несколько месяцев спустя.

Ла Бинетти, которую я оставил в Лондоне, прибыла в Варшаву со своим мужем и танцором Пик. Они прибыли из Вены и направлялись в Петербург. Она имела рекомендательное письмо к князю, брату короля, генералу на службе Австрии, который был тогда в Варшаве. Я узнал обо всем этом в день ее прибытия, ужиная у князя Палатина, из уст самого короля, который сказал, что за тысячу дукатов хочет пригласить их остаться в Варшаве на неделю, чтобы посмотреть их танец.

Озаботившись ее увидеть и сообщить первым эту прекрасную новость, я направился в гостиницу «Де Вильерс» на следующий день рано утром. Очень удивленная тем, что видит меня в Варшаве, и еще более новостью, что я ей принес о тысяче дукатов, что посылает ей фортуна, она позвала Пика, который усомнился в этом; но полчаса спустя сам князь Понятовский пришел сообщить ей о желании Е.В., и она согласилась. В три дня Пик поставил балет, и одежды, декорации, оркестр, фигуранты – все было готово, при старании Томатиса, который не пожалел ничего, чтобы понравиться щедрому хозяину. Пара так понравилась, что ее оставили на год, дав ей карт бланш, но это не понравилось Катэ, которую Ла Бинетти не только затмила, но и утянула себе ее поклонников. По этому случаю Томатис учинил Ла Бинетти всякие театральные неприятности, которые привели к тому, что две первые танцовщицы стали непримиримыми врагами. Ла Бинетти в десять-двенадцать дней завела очень элегантный меблированный дом с простой и серебряной посудой, погреб с изысканными винами, превосходного повара и толпу обожателей, среди них стольника Моссинского и коронного подстольника Браницкого, друга короля, который жил в соседних с ней апартаментах.

Партер театра разделился на две партии, потому что Катэ, несмотря на то, что ее талант ничего не стоил по сравнению с талантом новой актрисы, не считала, что должна уступать ей свое место. Она танцевала в первом балете, а ла Балетти во втором, и те, кто аплодировал первой, молчали при появлении второй, и точно так же партия второй была нема на танце первой. Обязательства, что я имел перед ла Бинетти, были очень значительные и очень давние; но я испытывал долг еще более сильный перед ла Катэ, за которой стояла вся семья Чарторыжских и все, с нею связанные, вместе со всеми теми, кто от них зависел; среди них – князь Любомирский, Стражник короны, который меня уважал и поддерживал, и был ее первейший обожатель. Таким образом, было очевидно, что аплодируя ла Бинетти, я не могу дезертировать, не вызвав негодование у всех тех, кому должен оказывать самое большое внимание.

Ла Бинетти бросала мне едкие упреки, и я напрасно доказывал ей свои резоны. Она требовала, чтобы я воздерживался от хождения в театр, говоря, и не желая объясниться заранее, что она готовит против Томатиса возмездие, которое заставит его раскаяться во всех неприятностях, которые тот не перестает ей делать. Она называла меня дуайеном всех моих знакомств, и к тому же я ее еще любил, и я не сожалел о ла Катэ, которая, хотя и более красивая, чем ла Бинетти, страдала припадками.

Вот каким жестоким образом она дала почувствовать последствия своей ненависти бедному Томатису.

Ксавьер Браницкий, подстольничий Короны, кавалер Белого орла, полковник полка улан, довольно молодой, красивый лицом, который служил шесть лет во Франции, и друг короля, вернувшийся недавно из Берлина, где общался с великим Фридрихом в качестве посланника нового короля Польши, был основным поклонником Бинетти. Это ему она доверяла свои горести, и это он был тем человеком, которому она должна была поручить отомстить человеку, что, в качестве директора театра, не упускал ни единой возможности причинить ей страдания. Браницкий, в свою очередь, должен был обещать ей отомстить, если случай к этому представится. Такова была последовательность всех событий этого рода, и нет других догадок, более разумных. Однако, способ, к которому прибег этот поляк, был странный и весьма необычный.

Двадцатого февраля Браницкий был в опере и, против своего обыкновения, после второго балета направился в театральную ложу, где переодевалась ла Катэ, чтобы поухаживать за ней. Томатис был единственным, кто был у нее, и он там остался. Он полагал, также как и она, что, поссорившись с ла Бинетти, тот пришел заверить ее в триумфе, которого она и не добивалась, но, тем не менее, она была очень вежлива с этим сеньором, которым никак нельзя было пренебрегать без большого риска.

Когда Катэ была готова вернуться к себе, поскольку опера закончилась, галантный Подстольник предложил ей руку, чтобы проводить к коляске, которая стояла у дверей, и Томатис последовал за ними. Я был также у дверей, ожидая свою коляску; снег падал большими хлопьями. Ла Катэ подходит, открывают портьеру ее визави, она заходит, и г-н Браницкий заходит вслед за ней, а Томатис остается, неподвижный и удивленный. Сеньор говорит ему сесть в его карету и следовать за ними; Томатис отвечает, что сядет в свою, и просит, чтобы тот был любезен и вышел. Подстольник кричит кучеру, чтобы ехал, Томатис приказывает стоять, кучер подчиняется своему хозяину. Подстольник, вынужденный сойти, приказывает своему адьютанту отвесить невежде пощечину – приказ, который был выполнен со всей точностью и столь быстро, что бедному Томатису не осталось времени вспомнить, что у него есть шпага, чтобы, по крайней мере, хлестнуть обидчика, который его так опозорил. Он садится в свой визави и направляется к себе, где, очевидно, переживая свою пощечину, не может ужинать. Я был туда приглашен, но, будучи свидетелем этого слишком скандального происшествия, не набрался смелости туда идти. Я поехал к себе, грустный и задумчивый, ощущая на себе, как будто сам получил небольшую порцию этой позорной пощечины. Я раздумывал, могло ли оскорбление быть согласовано с Бинетти, и, рассматривая произошедшее, думал, что это было неправдоподобно, потому что ни Бинетти, ни Браницкий не могли предвидеть невежливости Томатиса.