Размышляя у себя над этим грустным происшествием, я счел, что Браницкий, поднимаясь в коляску Томатиса, не вышел за пределы законов галантности. Он поступил так, не подумав; он действовал бы так же, если бы Томатис был его близким другом; он мог предвидеть итальянскую ревность, но не мог ожидать со стороны Томатиса такого резкого поступка; если бы он его предвидел, он не стал бы подвергаться оскорблению, за которым последовало намерение убить обидчика. Когда его оскорбили, натура потребовала возмездия, и он выдал первое, что пришло ему в голову; пощечину! Это было слишком, но это было меньше, чем если бы он его убил. Сказали бы, что он его просто убил, несмотря на то, что Томатис также имел при себе шпагу, потому что слуги Браницкого не дали бы ему времени ее обнажить.

Несмотря на это, я полагал, что Томатис должен был убить слугу, рискуя своей жизнью. Ему нужно для этого было меньше храбрости, чем для того, чтобы заставить коронного Подстольничего выйти из его экипажа. Мне казалось, что Томатис сделал большую ошибку, не подумав, что Браницкий почувствует себя серьезно оскорбленным, и, соответственно, не защитившись, когда Браницкий воспринял это как оскорбление. Вся вина за происшедшее была, по моему мнению, на стороне ла Катэ, которая никак не должна была садиться в коляску, опираясь на руку Подстольничего.

На следующий день это была новость дня во всех светских компаниях. Томатис оставался восемь дней, не выходя из дома, напрасно выпрашивая возмездия у короля и у всех своих защитников и не получая ее ни от кого. Сам король не знал, какого рода сатисфакцию он может предложить иностранцу, потому что Браницкий утверждал, что ответил оскорблением на оскорбление. Томатис мне говорил, откровенничая, что он вполне мог бы найти способ отомстить, если бы это не обошлось ему слишком дорого. Он потратил на два спектакля сорок тысяч цехинов, которые неминуемо бы потерял, если бы, отомстив, оказался вынужден уехать из королевства. Единственное, что его утешало, было то, что знаки внимания, которые ему оказывали знатные фамилии, к которым он был привязан, удвоились, и что сам король в театре, за столом, на прогулках и всюду говорил с ним и обращался с ним в высшей степени приветливо.

Одна ла Бинетти наслаждалась этой авантюрой и торжествовала. Когда я приходил ее повидать, она высказывала мне, посмеиваясь, слова соболезнования по поводу несчастья, которое приключилось, по ее словам, с моим другом; она мне надоедала, но я не мог ни быть уверен, что Браницкий так действовал по согласованию с ней, ни догадаться, что она мне хотела того же; но когда, тем не менее, я узнал об этом, я посмеялся над ней, потому что Подстольничий не мог мне ничего сделать, ни хорошего, ни плохого. Я не видел его никогда, я никогда с ним не разговаривал, я не мог дать ему никакого повода. Я не видел его даже у короля, потому что он там не бывал в те часы, когда там был я, и он никогда не приходил к князю Палатину, даже сопровождая короля, когда тот приходил туда на ужин. Г-н Браницкий был сеньор, ненавидимый всей нацией, потому что он был совсем русский, оказывал большую поддержку диссидентам и был врагом всех тех, кто не хотел прогнуться под бременем, которым Россия желала усмирить древнюю конституцию. Король любил его в силу их давней дружбы, потому что имел перед ним личные обязательства, а также из политических соображений. Этот король вынужден был лавировать в сложных обстоятельствах, потому что должен был опасаться как России, если объявлял себя противником согласованной системы, так и своей нации, – если начинал действовать в открытую.

Жизнь, что я вел, была образцовая, никаких любовных интрижек, никакой игры; я работал на короля, надеясь стать его секретарем, ухаживал за княжной-Палатиной, которой нравилось мое общество, и играл в «Тречетте» вместе с Палатином против двух других, кого приводил случай; 4 марта, накануне дня Св. Казимира, именин князя Великого камергера, старшего брата короля, состоялся большой обед при дворе, и я там был. После обеда король спросил меня, пойду ли я сегодня в комедию. Должны были давать первый раз комедию на польском языке. Эта новость интересовала все общество, но мне она была безразлична, потому что я ничего не понимал; я сказал об этом королю.

– Неважно, – сказал он, – приходите. Приходите в мою ложу.

На эти слова я склонил голову и повиновался. Я находился позади его кресла. После второго акта дали балет, где Казакчи, пьемонтка, станцевала настолько во вкусе короля, что он захлопал в ладоши. Милость необычайная. Я знал эту танцовщицу только по виду; я никогда с ней не разговаривал; она была не без достоинств; ее большой друг был граф Понинский, который, каждый раз, когда я приходил к нему, упрекал меня, что я хожу к другим танцовщицам, и никогда – к Казакчи, у которой, между тем, очень хорошо. Мне пришло в голову выйти после балета из ложи короля и подняться в маленькую ложу Казакчи, чтобы передать ей справедливые похвалы, что сделал ей король. Я проходил мимо ложи ла Бинетти, которая была открыта, и остановился на мгновенье; граф Браницкий, который шел к своей подруге, заходит туда, и, отвесив реверанс, я ухожу и иду к Казакчи, которая, удивленная, что видит меня в первый раз, делает мне приятные упреки; я говорю ей комплименты, обещаю прийти повидаться и целую ее. В тот самый момент, как я ее целую, входит граф Браницкий; всего мгновенье назад я оставил его у ла Бинетти; было очень просто, что он последовал за мной, но зачем? Чтобы искать ссоры; он ее хотел. Он был вместе с Бисинским, лейтенант-полковником своего полка. При его появлении я встаю из вежливости и собираясь уйти; но он останавливает меня, обращаясь со следующими словами:

– Я вошел сюда, месье, некстати для вас; мне кажется, что вы любите эту даму.

– Разумеется, монсеньор; разве Ваша Милость не находит ее очаровательной?

– Очаровательной, возможно; и более того, я скажу вам, что я ее люблю, и я не расположен терпеть соперников.

– Ну что ж! Теперь, когда я это знаю, я ее больше не люблю.

– Значит, вы мне уступаете?

– И очень поспешно. Всякий должен уступать такому сеньору как вы.

– Очень хорошо; но мужчина, который уступает – обосрался.

– Это немного слишком сильно.

Произнося эти слова, я выхожу, глядя на него и показывая ему гарду своей шпаги; три или четыре офицера оказываются свидетелями происшествия. Я не сделал еще и четырех шагов из ложи, как услышал, что меня титулуют венецианским трусом; я поворачиваюсь, говоря ему, что, выйдя из театра, венецианский трус может убить бравого поляка, и выхожу на большую лестницу, которая спускается к дверям и выходит на улицу. Я жду там четверть часа, надеясь, что он выйдет и я встречу его со шпагой в руке, не опасаясь, как Томатис, потерять сорок тысяч цехинов; но, не видя его и дрожа от холода, я вызываю своих людей, подзываю коляску и велю отвезти себя к князю Палатину России, где, как сам король мне сказал, он будет ужинать. Когда я остался один в коляске, первым моим желанием было немного успокоиться, я поздравил себя с тем, что мог выстоять против насилия, не вытащив шпаги в ложе Казакчи, и был очень рад, что обидчик не спустился, потому что при нем был Биссинский, вооруженный саблей, и он бы меня убил. Поляки, хотя сегодня в основном и достаточно культурные, имеют еще в своей натуре много древних привычек; они еще сарматы или даки, за столом, на войне и в проявлениях того, что они называют дружбой. Они не желают понять, что достаточно человеку выйти перед другим один на один, что нельзя толпой идти на одного, который хочет также сразиться с одним. Я ясно видел, что Браницкий пошел за мной, подстрекаемый ла Бинетти, решивший обойтись со мной, как с Томатисом. Я не получал пощечины, но это было почти то же самое; три офицера были свидетелями того, как он послал меня к черту, и я чувствовал себя оскорбленным. Способность переносить такое пятно не числилась в моей натуре, я чувствовал, что приму вызов, но не знал, какой. Мне нужна была полная сатисфакция, и я думал о том, чтобы получить ее умеренными путями, так, чтобы спасти и коз и капусту. Я направился к дяде короля, князю Чарторыжскому, Палатину России, решившись рассказать все королю и предоставить Е.В. заботу обязать Браницкого попросить у меня прощения.

Когда Палатин меня увидел, он ласково подошел ко мне, попросив немного подождать, и мы уселись, чтобы составить, как всегда, партию в тречетте. Я был его партнером. На второй партии, которую мы проиграли, он упрекнул меня в ошибках и спросил, где находится моя голова.

– В четырех лье отсюда, монсеньор.

– Когда играют в тречетте с порядочным человеком, который играет, чтобы получить удовольствие от игры, нельзя иметь голову в четырех лье отсюда.

Сказав эти слова, князь бросил карты на стол, поднялся и пошел прогуляться по залу. Я остался собирать карты, затем вышел на дорогу. Король не мог опаздывать. Полчаса спустя пришел камергер Перниготи и сказал князю, что король не может прийти. Это заявление меня поразило, но я успокоился. Сказали, что накрыли на стол; я занял свое обычное место слева от Палатина; нас за столом было восемнадцать-двадцать. Палатин на меня дулся. Я не ел. На середине ужина пришел князь Гаспар Любомирский, лейтенант-генерал на службе России, и сел на другом конце стола, напротив меня. Как только он меня увидел, он громко выдал мне соболезнование по поводу того, что со мной произошло.

– Я сочувствую вам, – сказал он мне. Браницкий был пьян, и порядочный человек не может считаться с полученным от пьяного оскорблением.

– Что случилось, что случилось? – прозвучало за столом.

Я не говорил ничего. Расспрашивали Любомирского, но он ответил, что, поскольку я молчу, он должен молчать тоже. Палатин между тем повеселел и ласково спросил у меня, что у меня произошло с Браницким.

– Я дам вам точный отчет обо всем после ужина, приватно.

Говорили о вещах нейтральных вплоть до окончания ужина, и когда поднялись, Палатин, за которым я последовал, направился к маленькой двери, через которую он обычно удалялся. Я рассказал ему в пять или шесть минут обо всем, что случилось. Он вздохнул. Он меня пожалел и сказал, что я был прав, имея голову в четырех лье отсюда, когда играл.

– Я прошу у Вашей Светлости совета.

– Я не даю в таких делах совета, потому что следует либо делать много, либо ничего.

После этой сентенции, рожденной самой мудростью, он зашел в свои апартаменты. Я пошел взять мои меха, поднялся в свою коляску, поехал к себе, лег спать, и добрая конституция моей натуры позволила мне насладиться шестичасовым сном. В пять часов утра, сев в кровати, я стал думать о том, что мне следует предпринять. Много или ничего. Я сразу отбросил ничего. Значит, следовало выбрать много. Я видел только одно: убить Браницкого, либо дать ему убить меня, если он захочет почтить меня дуэлью, а в случае, если он затеет волокиту, не желая драться, убить его, подготовив все как следует, и даже рискнув потерять голову на эшафоте. Определившись с этим и исполнившись решимости предложить ему дуэль в четырех лье от Варшавы, потому что старосты рыскали в этой округе и дуэли здесь были запрещены под страхом смерти, я написал ему эту записку, которую копирую здесь с оригинала, который сохранил:

«Сего марта 5 числа 1766 года, в пять часов утра.

Монсеньор, вчера вечером в театре В.С. меня оскорбили в веселье своего сердца, и вы не имели ни основания ни права действовать таким образом по отношению ко мне. Поскольку это так, я полагаю, что вы меня ненавидите, монсеньор, и, соответственно, вы желали бы вывести меня из числа живущих. Я могу и хочу удовлетворить В.С. Явите же любезность, монсеньор, принять меня в ваш экипаж и отвезти меня туда, где мое поражение не сделает Вас виновным в нарушении законов Польши, и где я смог бы воспользоваться тем же преимуществом, если Бог поможет мне убить В.С. Я бы не сделал Вам, монсеньор, этого предложения, если бы не знал о вашем благородстве. Имею честь быть Вашим, монсеньор, смиренным и покорным слугой, Казанова».

Я отправил ему это письмо с моим лакеем за час до рассвета в его апартаменты, примыкающие к покоям короля. Я сказал слуге отдать письмо только в собственные руки и ждать, чтобы он проснулся, если он спит, чтобы получить ответ. Я ждал только полчаса. Вот копия ответа:

«Месье,

Я принимаю ваше предложение; но вы должны быть добры известить меня, когда я буду иметь честь вас увидеть. Остаюсь, месье, вашим смиренным и покорным слугой, Браницкий, Подстольничий К.П..

Обрадованный, я мгновенно ему ответил, что буду у него завтра в шесть часов утра, чтобы отправиться вместе с ним закончить ссору в надежном месте. Он ответил, прося назвать оружие и место, и сказал, что все должно окончиться днем. Я отправил ему в ответ размер моей шпаги, которая была тридцати двух дюймов, сказав, что место зависит от него, лишь бы оно было вне досягаемости старост. Он ответил такой запиской, она была последней:

«Будьте любезны, месье, прибыть ко мне повидаться, и вы доставите мне этим удовольствие. Я, соответственно вышлю вам свой экипаж. Имею честь быть, и т. д.».

Я ответил ему только четырьмя строками, сказав, что, имея много дел, я должен провести весь день дома, и, поскольку я решил идти к нему непосредственно для того, чтобы биться, он должен меня извинить, если я отправлю обратно его экипаж.

Час спустя этот сеньор пришел ко мне, вошел в мою комнату, оставив своих людей снаружи и заставив выйти трех или четырех персон, которые хотели со мной поговорить. Закрыв дверь на задвижку, он присел на мою кровать, в которой я находился, чтобы писать со всем удобством. Не понимая, что он хочет этим сказать, я взял свои два карманных пистолета, которые лежали у меня на ночном столике.

– Я пришел сюда не для того, чтобы вас убить, но чтобы сказать, что когда я принимаю предложение драться, я никогда не откладываю его на завтра. Мы деремся или сегодня, или никогда.

– Я не могу сегодня. Сегодня среда, почтовый день; я должен окончить кое-что, что я должен отослать королю.

– Вы отправите это, когда мы подеремся. Вы не умрете, поверьте мне, и в любом случае, если вы расстанетесь с жизнью, король вас извинит. Человек, который мертв, не принимает упреков.

– Мне также нужно сделать завещание.

– Еще и завещание. Вы опасаетесь, что умрете. Отбросьте это опасение. Вы сделаете свое завещание через пятьдесят лет.

– Но какое затруднение мешает Вашему Превосходительству отложить нашу дуэль на завтра?

– То, что я не хочу быть схвачен. Мы оба будем сегодня взяты под арест по приказу короля.

– Это невозможно, по крайней мере, если вы не дали ему знать.

– Я? Вы меня смешите. Я знаю этот прием. Вы не заставите меня напрасно принимать вызов. Я хочу дать вам сатисфакцию; но сегодня или никогда.

– Очень хорошо. Эта дуэль для меня слишком дорога, чтобы дать вам предлог от нее отказаться. Приходите за мной после обеда, потому что я нуждаюсь во всех моих силах.

– С удовольствием. Что до меня, я предпочитаю после хорошо поужинать. Но кстати, что это за размеры вашей шпаги? Я хочу драться на пистолетах. Я не дерусь на шпагах с незнакомцем.

– Кого вы называете незнакомцем? Я дам вам в Варшаве двадцать свидетелей, что я не учитель фехтования. Я не хочу драться на пистолетах, и вы не можете меня заставить, потому что вы оставили за мной выбор оружия, у меня есть ваше письмо.

– Ладно, строго говоря, вы правы, потому что я знаю, что я дал вам выбор; но вы слишком галантный человек, чтобы не драться на пистолетах, если я заверю вас, что мне это доставит удовольствие. Это наименьшая любезность, которую вы можете сделать для меня. Скажу вам также, что с пистолетами меньше риск, потому что в большинстве случаев случается промах, и если у меня случится промах, я вам обещаю, что мы сразимся на шпагах, как вам нравится. Хотите доставить мне это удовольствие?

– Мне очень нравится ваш способ выражаться, потому что я нахожу в нем много ума. Я чувствую даже, что готов доставить вам это варварское удовольствие, и с некоторым усилием чувствую себя также в состоянии в нем участвовать. Итак, я согласен, – продолжил я, – на новые правила нашей дуэли в таких рамках. Вы приходите с двумя пистолетами, которые заряжаете в моем присутствии, и я выбираю свой. Но если мы оба промахиваемся, мы бьемся до первой крови и не больше, если вас это удовлетворит, хотя я чувствую себя готовым драться до смерти. Вы явитесь за мной в три часа, и мы едем, либо мы окажемся под властью закона.

– Прекрасно. Вы любезный человек. Позвольте мне обнять вас. Слово чести, что вы не скажете никому ничего, так как иначе мы будем арестованы.

– Как же вы хотите, чтобы я подвергся этому риску, тем более, что я проделаю несколько лье пешком, чтобы заслужить честь, которую вы хотите мне оказать.

– Тем лучше. Слово сказано. Прощайте до трех часов.

Этот диалог верен, он всем известен уже в течение тридцати двух лет. Когда этот бравый наглец ушел, я сложил в пакет все бумаги, предназначенные королю, и послал за танцором Кампиони, которому полностью доверял.

– Вот пакет, – сказал я ему, – который вы вернете мне сегодня вечером, если я буду жив, и отнесете королю, если я умру. Вы можете догадываться, о чем идет речь, но запомните, что если вы заговорите, я буду опозорен, и, кроме того, я заявляю, что во всем мире вы не найдете врага более жестокого, чем я.

– Я вас услышал. Если я раскрою дело тем, кто, разумеется, ему помешают, скажут, что это вы сами меня к этому подтолкнули. Я хотел бы, чтобы вы вышли отсюда с честью. Единственный совет, что я осмеливаюсь вам дать, это не щадите вашего противника, даже если это окажется всеобщий повелитель. Ваше уважение к нему может стоить вам жизни.

– Я знаю это по собственному опыту.

Я заказал вкусный обед и послал ко двору за великолепным вином из Бургундии; Кампиони обедал со мной. Два молодых графа Мнишек вместе со швейцарцем Бертрандом, их наставником, пришли ко мне с визитом в то время, когда я был за столом, и были свидетелями моего хорошего аппетита и моей необычной веселости. В без четверти три я попросил всех меня оставить одного и подошел к окну, чтобы быть готовым спуститься, как только Подстольничий появится у моих дверей. Я увидел его издалека, приближающегося в берлине с шестеркой лошадей, с двумя конюшими верхами, которые вели на поводу двух лошадей под седлом, с двумя гусарами и двумя адъютантами. Четверо слуг помещались сзади коляски. Он остановился у моих дверей, я быстро сошел с моего четвертого этажа и увидел его в сопровождении лейтенант-генерала и охотника, сидящего на передке. Открыли портьеру, лейтенант уступил мне свое место, пересев на передок, рядом с охотником, с ногами на подножке коляски, я обернулся к своим слугам и сказал им не следовать за мной и оставаться дома, ожидая моих распоряжений. Подстольничий сказал, что они могли бы мне понадобиться; я ответил, что если мне повезет больше, чем ему, я их вызову, но, имея только этих двух несчастных, я предпочитаю оказаться в одиночку у него на руках, уверенный, что он окажет мне необходимую помощь. Он ответил, подавая мне руку в знак дружбы, что позаботится обо мне скорее, чем о себе самом. Я сел, и мы поехали. Он распорядился обо всем заранее, так как никто не произнес ни слова. Мой вопрос о том, куда мы направляемся, был бы сочтен странным. Это был один из тех моментов, когда человек должен сам оглядываться по сторонам. Подстольничий не разговаривал, я решил, что мне следует задать ему несколько вопросов без связи с происходящим.

– Рассчитываете ли вы, монсеньор, провести весну и лето в Варшаве?

– Вчера я на это рассчитывал; но может случиться, что вы мне помешаете.

– Я надеюсь, что не нарушу ни одного из ваших планов.

– Служили ли вы когда-либо военным?

– Да; но смею ли я спросить, почему В.М. задает этот вопрос? Потому что…

– Ничего, совсем ничего. Я спросил, просто для того, чтобы что-то сказать.

После получаса езды коляска остановилась у ворот прекрасного сада. Мы вышли и направились, в сопровождении всего двора месье, к беседке из зелени, которая не была еще зеленой этого 5 марта, и в глубине которой стоял каменный стол. Охотник положил на этот стол два пистолета длиной по полтора фута, достал из кармана кошелек с порохом, затем весы. Он раскрыл пистолеты, отвесил пороха, пули, зарядил их, закрыл до упора и сложил их крестом. Браницкий, самоуверенный, предложил мне выбирать. Лейтенант-генерал громко спросил у него, не дуэль ли это.

– Да.

– Вы не можете здесь драться; вы находитесь в Старостии.

– Это ничего не значит.

– Это много значит, я не должен быть этому свидетелем; Я состою в страже замка, вы меня удивили.

– Молчите. Я отвечаю за все, я должен сатисфакцию этому благородному человеку.

– Господин Казанова, вы не можете здесь драться.

– Почему же меня сюда отвезли? Я буду защищаться везде, даже в церкви.

– Обратитесь со своими соображениями к самому королю, и заверяю вас в его поддержке.

– Я сам этого хотел бы, мой генерал, если бы Его Превосходительство захотел сказать мне в вашем присутствии, что он сожалеет о том, что произошло между ним и мною вчера.

Браницкий на мое предложение посмотрел на меня искоса и сказал гневно, что явился сюда со мной, чтобы драться, а не на переговоры. Я сказал генералу, что он сможет засвидетельствовать, что в том, что зависит от меня, я хочу избежать дуэли. Он уходит, держась за голову. Браницкий настаивает, чтобы я выбирал. Я отбрасываю свою шубу и указываю на первый попавшийся пистолет. Браницкий, взяв второй, говорит мне, что гарантирует своей честью, что оружие, что я выбрал, исправное. Я отвечаю, что проверю его на его голове. На этот ужасный ответ он бледнеет, бросает свою шпагу одному из своих пажей и обнажает свою грудь. Я вынужден с сожалением поступить так же, потому что моя шпага – единственное мое оружие, кроме пистолета. Я показываю ему также свою грудь и отхожу на пять или шесть шагов, Подстольничий делает так же. Теперь мы уже не можем отступить. Видя, что он тверд, как и я, со стволом пистолета, обращенным к земле, я снимаю левой рукой свою шляпу, попросив чести стрелять в меня первым, и встаю в позицию. Подстольничий, вместо того, чтобы стрелять сразу, теряет две или три секунды, чтобы вытянуть руку и спрятать голову за ложем своего пистолета; но обстоятельства не позволяют мне ожидать, пока он устроится с удобством. Я стреляю в него точно в тот момент, когда он стреляет в меня, и это очевидно, потому что все жители соседних домов скажут позднее, что слышали только один выстрел. Когда я увидел, как он падает, я быстро спрятал в карман свою левую руку, которую почувствовал раненной, и, отбросив пистолет, подбежал к нему; но каково было мое изумление, когда я увидел три обнаженные против меня сабли в руках трех доблестных палачей, которые мгновенно бы меня изрубили, стоящего на коленях, если бы Подстольничий громовым голосом не заставил их окаменеть, крикнув:

– Канальи, уважайте этого благородного человека.

Они отошли, и я подошел помочь ему подняться, взяв его правой рукой подмышку, в то время, как генерал помог с другой стороны. Мы отвели его в гостиницу, находящуюся в ста шагах от сада. Сеньор шел согнувшись и внимательно рассматривая свой бок, так как не мог понять, откуда может идти кровь, которую он видел заливающей мои штаны и белые чулки.

Едва войдя в гостиницу, Подстольничий бросился на большую скамью, вытянулся на ней, его расстегнули, подняли рубашку до желудка, и он увидел сам смертельное ранение. Моя пуля вошла ему в живот под седьмым ребром справа и вышла под последним ребром слева. Два отверстия находились одно от другого на расстоянии в десять дюймов. Зрелище было тревожное: если кишечник пробит – человек мертв. Подстольник смотрит на меня и говорит:

– Вы меня убили, спасайтесь, потому что потеряете голову на эшафоте: вы находитесь на территории Старостии, я высокий офицер короны, и вот лента ордена Белого Орла. Спасайтесь немедленно, и если у вас нет денег, возьмите мой кошелек. Вот он.

Подает большой кошелек, я возвращаю его ему в карман, поблагодарив и сказав, что если я повинен в смерти, я немедленно положу свою голову к ступеням трона. Я говорю ему, что надеюсь, что его рана не смертельна, и я в отчаянии, что он вынудил меня это сделать. Я целую его в лоб, выхожу из гостиницы и не вижу ни коляски, ни лошадей, ни слуг. Они все разъехались, чтобы найти лекаря, хирурга, священников, родственников, друзей. Я вижу себя одного в поле, покрытом снегом, раненного и не знающего дороги, чтобы вернуться в Варшаву. Я вижу вдали сани, запряженные парой лошадей, громко кричу, крестьянин останавливается, я показываю ему дукат и говорю: – Варшава.

Он слышит меня, он поднимает циновку, я ложусь внутрь, и, чтобы защитить от брызг, он покрывает меня той же циновкой. Он пускает лошадей в галоп. Через десять минут я встречаю Бисинского, преданного друга Браницкого, верхом, который несется галопом с обнаженной саблей в руке. Если бы он обратил внимание на сани, он заметил бы мою голову и наверняка отсек бы ее как тростинку. Я прибываю в Варшаву, велю отвезти себя в отель князя Адама, чтобы просить у него убежища, и никого не нахожу. Я решаюсь идти спасаться в монастырь реформистов, который находится в ста шагах оттуда. Я отпускаю мои сани. Я захожу в двери монастыря, звоню, портье, суровый монах, открывает дверь, видит меня всего в крови, решает, что я явился, чтобы спастись от правосудия, пытается закрыть дверь, но я не даю ему этого сделать. Удар ногой в живот отбрасывает его в сторону, навзничь, и я вхожу. Он зовет на помощь, прибегают монахи, я говорю им, что хочу убежища и угрожаю, если они мне откажут. Один из них говорит, и меня ведут в конуру, которая выглядит как темница. Я склоняюсь, уверенный, что они изменят решение через четверть часа. Я прошу человека, который заходит, позвать моих слуг, которые сразу приходят, я посылаю искать хирурга и Кампиони. Но прежде, чем приходят эти, является палатин Подляхии, который ни разу со мной не разговаривал, но который имел дуэль в своей юности, он пользуется случаем рассказать мне обстоятельства этой своей дуэли, прежде, чем узнает прекрасные обстоятельства моей. Мгновение спустя я вижу появление палатина Калиша, князя Яблоновского, князя Сангушко, палатина Вильны Огинского, которые начинают с того, что рассказывают всякие ужасы монахам, которые поместили меня как галерника. Те извиняются, говоря, что я вошел, побив портье, что заставляет смеяться этих принцев, но не меня, так как я страдаю от раны. Те сразу отводят мне две прекрасные комнаты.

Пуля Браницкого вошла в мою руку через пясть под указательным пальцем и, перебив первую фалангу, осталась там; ее сила была ослаблена металлической застежкой моей куртки и моим животом, который она слегка ранила у пупка. Следовало извлечь из моей руки эту пулю, которая мне весьма досаждала. Добровольный хирург по имени Жандрон, который был первым, кого нашли, стал ее доставать, проделав против нее отверстие, что удлинило вдвое мою рану. Пока он делал мне эту мучительную операцию, я рассказывал всю историю этим принцам, перенося без особых усилий боль, которую причинял мне злосчастный хирург, вводя щипцы, чтобы ухватить пулю. Таково воздействие тщеславия на ум человека.

После ухода хирурга Жандрона пришел такой же от принца палатина, который завладел мной, взявшись изгонять первого, которого он называл самозванцем. В то же время пришел князь Любомирский, муж дочери князя Палатина России, который нас всех удивил, рассказав все, что произошло сразу после моей дуэли. Биссинский, прибыв в Волу, видит ужасную рану своего друга и, не видя меня, уносится, как одержимый, клянясь убить меня всюду, где найдет. Он идет к Томатису, который был в компании своей любовницы, князя Любомирского и графа Моссинского. Он спрашивает у Томатиса, где я, и когда слышит, что тот ничего не знает, он разряжает ему в голову пистолет. На это убийство Моссинский хватает его, чтобы выкинуть в окно, но Биссинский освобождается, нанеся три удара саблей; в результате одного Моссинский получает шрам на лице, и у него выбиты три зуба.

– После этого, – продолжает князь Любомирский, – он хватает меня за колет, направляя пистолет мне в горло и угрожая смертью, если я не выведу его во двор к лошади, чтобы уехать, не опасаясь слуг Томатиса, что я и делаю мгновенно. Моссинский ушел к себе и должен будет долгое время оставаться в руках хирурга, я же тоже вернулся к себе, чтобы свидетельствовать о великой конфузии, в которую погрузился город из-за вашей дуэли. Говорят, что Браницкий мертв, и его уланы верхами ищут вас, рыская повсюду, чтобы вас найти и растерзать за своего полковника. Вам повезло, что вы здесь. Великий маршал велел окружить монастырь двумя сотнями драгун под предлогом обеспечить безопасность вашей персоны, но на самом деле, чтобы помешать безумцам взять штурмом монастырь и растерзать вас здесь. Браницкий в большой опасности, говорят хирурги, если пуля пробила кишечник, но отвечают за его жизнь, если он не затронут. Они узнают это завтра. Он помещается у князя Великого камергера, не смея направиться в свои апартаменты при дворе. Король между тем пошел его проведать. Генерал, который присутствовал при дуэли, говорит, что вам спасло жизнь то, что вы грозили выстрелить Браницкому в голову. Стараясь защитить голову, он встал в неудобную позицию и промахнулся по вам. Если бы не это, он прострелил бы вам сердце, потому что он стреляет так, что попадает в острие ножа и вгоняет пулю в пулю. Еще вам повезло то, что вас не заметил Биссинский, который не мог себе представить, что вы находитесь под циновкой в санях.

– Большое счастье, монсеньор, что я не убил Браницкого, потому что я был бы растерзан там же на месте, если бы он не поспешил сказать три слова своим друзьям, которые уже подняли на меня свои сабли. Я беспокоюсь о том, что случилось с вами и добрым графом Моссинским. Если Томатис не был убит выстрелом пистолета Биссинского, это значит, что пистолет был пуст.

– Я тоже так полагаю.

В этот момент офицер Палатина России приносит мне записку от своего хозяина. «Взгляните, – пишет мне он, – что сейчас сообщил мне король, и спите спокойно». Вот что я прочел в записке, которую написал ему король, и которую я сохраняю: «Браницкий, мой дорогой дядя, очень плох, и мои хирурги находятся возле него, чтобы оказать ему любую помощь из области своего искусства; но я не забываю о Казанове. Вы можете заверить его в моей милости, даже если Браницкий умрет».

Я запечатлел на записке благодарный поцелуй и показал ее благородному собранию, которое восхитилось человеком, действительно достойным короны. Я захотел, чтобы они меня оставили, и они все вышли. После их ухода мой друг Кампиони вернул мне мой пакет и пролил слезы нежности по поводу события, которое принесло мне бессмертную славу. Он присутствовал там, в углу, откуда все слышал.

На следующий день толпой повалили визиты и кошельки, полные золота, от всех магнатов, противных партии Браницкого. Офицер, который передавал мне кошелек от сеньора или дамы, присылавших мне его, говорил, что, будучи иностранцем, я, возможно, нуждаюсь в деньгах, и что они берут в этой связи на себя смелость их мне переслать. Я благодарил и отказывался. Я отослал обратно по меньшей мере четыре тысячи дукатов, и это было напрасно. Кампиони счел мой героизм очень странным, и был прав. Я потом об этом пожалел. Единственный подарок, который я принял, был стол на четыре персоны, который посылал мне князь Адам Чарторыжский каждый день; но я не ел. Vulnerati famé crucientur – был любимый афоризм моего хирурга, который, при этом, пороха не изобрел. Моя рана в животе уже нагноилась, но на четвертый день рука опухла и рана стала черной, и, опасаясь гангрены, было хирургами решено, после консилиума, который они провели между собой, что следует отрезать мне руку. Я узнал об этой странной новости рано утром, когда читал дворцовую газету, напечатанную в ночь после того, как король подписал свой манускрипт. Я над этим весьма посмеялся. Я рассмеялся в лицо всем тем, кто явился ко мне утром выразить соболезнование, в тот момент, когда я насмехался над графом Клари, который пытался убедить меня согласиться на операцию, будучи отнюдь не хирургом, и над самими хирургами, которые пришли.

– Почему трое, господа?

– Потому что, – говорит мне мой врач, перед тем, как приступить к операции, я захотел иметь согласие этих профессоров. Мы сейчас посмотрим, в каком вы состоянии.

Он снимает повязку, достает тампон, рассматривает рану, ее цвет, затем синюшную припухлость, они говорят между собой по-польски, затем все трое согласно говорят мне на латыни, что они отрежут мне руку на закате дня. Они все веселы, они говорят, что мне не о чем беспокоиться, и что в результате я могу быть уверен в своем выздоровлении. Я отвечаю им, что я хозяин своей руки, и что я никогда не позволю им эту нелепую ампутацию.

– Там есть гангрена, и завтра она поднимется в предплечье, и тогда нужно будет ампутировать предплечье.

– В добрый час. Вы отрежете мне предплечье, но не раньше, чем я пойму, что у меня гангрена, которой я пока у себя не вижу.

– Вы не знаете этого лучше нас.

– Подите прочь.

Два часа спустя – поток визитов всех тех, кому хирурги рассказали о моем отказе. Сам князь Палатин написал мне, что король весьма удивлен отсутствием у меня храбрости. Тогда я написал королю, что не знаю, что мне делать с рукой без кисти, и поэтому я разрешу отрезать мне всю руку, если гангрена станет явной.

Мое письмо читал весь двор. Князь Любомирский взялся мне сказать, что я не прав, пренебрегая теми, кто заботится обо мне, потому что, наконец, не может быть, чтобы три первых хирурга ошибались в столь простом деле.

– Монсеньор, они не ошибаются, но думают, что могут меня обмануть.

– Из какого интереса?

– Чтобы выслужиться перед графом Браницким, который очень плох, и которому, может быть, нужно это утешение, чтобы поправиться.

– Ох, это! Позвольте мне этому не поверить.

– Но что скажете вы, когда выяснится, что я был прав?

– Если это случится, я буду вами восхищен, и ваша твердость принесет вам хвалы, но надо, чтобы так случилось.

– Мы увидим сегодня вечером, перейдет ли гангрена на предплечье, и завтра утром я дам отрезать руку. Даю слово Вашей Светлости.

Хирурги явились вечером в количестве четырех; мне разбинтовали руку, которая была вдвое толще обычного; я увидел, что она распухла вплоть до локтя; но исследуя тампон, начиная от раны, я вижу красный край и вижу свежую ткань; я ничего не говорю. При этом присутствуют князь Сулковский и аббат Гурел, посланный от князя Палатина. Четверо хирургов решают, что рука вся захвачена и больше нет времени на ампутацию кисти, и что следует отрезать всю руку не позднее завтрашнего утра. Нет места для споров, я говорю им явиться с необходимыми инструментами, и что я согласен на операцию. Они уходят очень довольные и несут эту новость ко двору, Браницкому, князю Палатину; но назавтра с утра я отдаю приказ своему слуге не пускать их в мою комнату; и на том история кончается. Я сохранил мою руку.

В день Пасхи я направился к мессе с рукой на перевязи, от которой я полностью избавился лишь восемнадцать месяцев спустя. Мое лечение длилось двадцать пять дней. Те, кто меня приговорил, были вынуждены воздать мне хвалы. Моя твердость создала мне бессмертную славу, и хирурги должны были все признать себя либо невежественными, либо неосмотрительными.

Однако другое маленькое приключение позабавило меня также на третий день после дуэли. Пришел иезуит от имени епископа Познани, епархии которого Варшава давала частичную автономию, чтобы поговорить со мной с глазу на глаз. Я сказал всем выйти и спросил, чего он хочет.

– Я был делегирован монсеньором (это был Чарторыжский, брат Палатина России), чтобы отпустить вам вину за церковные запреты, которые вы нарушили своей дуэлью.

– Я в этом не нуждаюсь, потому что я их не нарушал. На меня напали, и я вынужден был защищаться. Поблагодарите монсеньора; если же вы хотите отпустить мне грех без того, чтобы я исповедовался, то пожалуйста.

– Если вы не исповедуетесь в преступлении, я не могу вам его отпустить; но сделайте вот что. Попросите у меня отпущения за то, что вы пошли на дуэль.

– С удовольствием. Если это была дуэль, я прошу вас отпустить мне этот грех, и я не прошу у вас ничего, если это была не она.

Он дал мне отпущение с этой уверткой. Иезуиты были восхитительны со своими увертками во всем.

За три дня до того, как мне выйти, Великий коронный маршал отозвал войско, что стояло у дверей монастыря. При своем выходе, это было на Пасху, я пошел к мессе, затем ко двору, где король, дав мне руку для поцелуя, позволил мне опустить колено на паркет; он спросил (это было согласовано), почему у меня рука на перевязи, и я ответил, что это из-за ревматизма; он ответил, чтобы я берег остальное. Повидав короля, я сказал кучеру везти меня к дверям отеля, где находился граф Браницкий. Мне казалось, что я должен ему этот визит. Он каждый день посылал лакея, чтобы узнать, как я себя чувствую; он отправил мне мою шпагу, которую я оставил в пылу баталии; он был приговорен к постели еще не меньше чем на шесть недель из-за того, что ему пришлось расширить два отверстия, где установились пробки и мешали его выздоровлению. Я должен был ему визитом. Его также поздравили с тем, что король его назначил старшим Ловчим, что означает Великий коронный егермейстер. Это назначение было ниже, чем Подстольничий, но оно было доходное. Ему говорили, посмеиваясь, что король дал его ему только после того, как увидел, что он превосходно стреляет; но в тот день я стрелял лучше него.

Я вошел в его прихожую; офицеры, лакеи, охотники были удивлены при виде меня. Я прошу адъютанта, чтобы объявили обо мне, если монсеньор доступен. Он ничего не отвечает, вздыхает и заходит. Минуту спустя он выходит, велит открыть обе двери и говорит мне войти.

Браницкий был в комнатной одежде с золотым тиснением, лежа на кровати, опираясь спиной о подушки с лентами розового цвета. Бледный как труп, он снял свой колпак.

– Я явился, монсеньор, просить у вас прощения за то, что не смог пропустить тот пустяк, на который, будь я поумней, не должен был бы обращать внимания. Я явился сказать вам, что вы меня намного больше обязали, чем обидели, и я прошу у вас на будущее вашей защиты против ваших друзей, которые, не понимая вашей души, полагают своим долгом стать моими врагами.

– Я признаю, – ответил он, – что оскорбил вас, но согласитесь также, что я хорошо поплатился за это. Что же касается моих друзей, я объявляю своим врагом всякого, кто не отнесется к вам с уважением. Бассинского изгнали и лишили звания, и хорошо сделали. Что касается моей протекции, вы в ней не нуждаетесь, Король вас ценит, также, как и я и как все, кому знакомы понятия права и чести. Садитесь, и на будущее станем добрыми друзьями. Кто-нибудь, подайте чашку шоколаду месье. Вы, значит, вылечились?

– Полностью, за исключением подвижности руки, которая восстановится лишь в течение года.

– Вы хорошо сражались против хирургов, и вы вправе сказать кому-нибудь, что эти дураки хотели мне услужить, сделав вас одноруким. Они судят о благородстве других по себе. Я поздравляю вас с тем, что вы их сокрушили и сохранили свою руку; но я никак не мог понять, как моя пуля попала вам в руку, ранив вас сначала в живот.

Мне принесли в этот момент шоколаду и вошел князь Главный камергер, глядя на меня с веселым видом. В течение пяти или шести минут комната заполнилась дамами и синьорами, которые, узнав, что я у Ловчего и интересуясь нашим диалогом, пришли при этом поприсутствовать. Я видел, что они не ожидали увидеть нас в таком согласии и что они этому рады. Браницкий повторил вопрос, который остался без ответа.

– Как моя пуля могла попасть в вашу руку?

– Позвольте, я встану в то же положение.

– Прошу вас.

Я поднимаюсь, и когда я показываю, как я стоял, он все понимает.

– Вы должны были, – говорит мне одна из дам, – держать руку позади.

– Вы хотели убить моего брата, так как вы целились ему в голову.

– Боже сохрани, мадам; моей целью было оставить его живым, чтобы он мог защитить меня, как он и сделал, от тех, кто его сопровождал.

– Но вы ему сказали, что выстрелите ему в голову.

– Это то, что говорят всегда; но разумный человек стреляет в центр. Голова – на краю прицела. Это так же верно, как, поднимая ствол пистолета, я останавливаю его, не переходя выше линии прицела.

– Это правильно, – сказал Браницкий, – ваша тактика оказалась лучше моей, вы преподали мне урок.

– То, что В.С. явили мне пример героизма и хладнокровия, значительно более заслуживает уважения.

– Видно, – повторила свое его сестра Сапега, – что вы, должно быть, много упражнялись с пистолетом.

– Никогда в жизни. Это был мой первый несчастный опыт; но у меня всегда было здравое представление о правильном поведении, верный глаз и твердая рука.

– Это все, что нужно, – сказал Браницкий; у меня все это есть, и я рад, что не стрелял так хорошо, как обычно.

– Ваша пуля, монсеньор, раздробила мне первую фалангу. Вот она, расплющившаяся о мою кость, позвольте, я вам ее верну.

– Сожалею, что не могу вернуть вам вашу.

– Ваша рана уже лучше, как мне сказали.

– Моя рана заживает с большим трудом. Если бы я вел себя в тот день, как вы, дуэль стоила бы мне жизни. Вы, как мне сказали, очень хорошо пообедали.

– Это было из-за страха, что этот обед будет моим последним.

– Если бы я пообедал, ваша пуля пробила бы мне кишечник, вместо того, чтобы, поскольку он был пуст, пройти мимо.

Что я знаю наверняка, это что Браницкий, когда он уверился, что будет биться в три часа, пошел к мессе, исповедался и причастился. Исповедник вынужден был отпустить ему грех, когда он сказал, что честь обязывает его идти драться. Это школа былого дворянства. Что до меня, христианина, более или менее, как и Браницкий, я сказал Богу только эти слова: «Боже, если мой враг меня убьет, я буду осужден; охрани же меня от смерти». После многих высказываний, веселых и интересных, я раскланялся с героем, чтобы направиться к Великому коронному маршалу Белинскому (графиня де Салмур была его сестра), девяностолетнему старику, который в Польше, в силу своей должности, единственный распорядитель правосудия. Я с ним никогда не говорил, он защитил меня от улан Браницкого, я был обязан ему жизнью, я должен был пойти поцеловать ему руку.

Я прошу доложить обо мне, я вхожу, он меня спрашивает, чего я хочу от него.

– Я пришел поцеловать руку, которая проявила ко мне милость, Монсеньор, и пообещать В.П. быть более разумным в будущем.

– Я вам это советую. Но что касается милости к вам, поблагодарите короля, потому что если бы он не заступился за вас, я велел бы лишить вас головы.

– Несмотря на обстоятельства, монсеньор?

– Какие обстоятельства? Правда или нет, что вы провели дуэль?

– Это не так, потому что я дрался, будучи вынужден защищаться. Можно было бы назвать то, что я сделал, дуэлью, если бы граф Браницкий отвез меня за пределы Старости, как сказано было в моем первом картеле к нему, и как мы договорились. Итак, я верю, что В.П., будучи хорошо информированным, не велит отрубить мне голову.

– Я не знаю, что бы я стал делать. Король захотел, чтобы я проявил к вам милость; это то, чего вы, по его мнению, заслуживаете, и я вас с этим поздравляю. Если хотите прийти ко мне завтра обедать, вы доставите мне удовольствие.

– Сочту своим долгом, монсеньор.

Этот старик был образован и обладал большим умом. Он был большим другом знаменитого Понятовского, отца короля. На следующий день за столом он много о нем говорил.

– Какое сожаление, – сказал я ему, – для достойного друга В.П., что он не жил достаточно долго, чтобы увидеть корону на голове своего сына!

– Он бы не захотел этого.

Сила, с которой он произнес этот ответ, позволила мне заглянуть в его душу. Он был из саксонской партии. В другой день я обедал у князя Палатина, который сказал мне, что политические соображения помешали ему прийти повидать меня в монастыре, но я не должен из-за этого усомниться в его дружбе, потому что он думал обо мне.

– Я вам велю, – сказал он, – приготовить апартаменты у меня. Моей жене нравится ваше общество; но это будет готово только через шесть недель.

– Я использую это время, монсеньор, чтобы сделать визит к палатину Киёвии, который оказал мне честь пригласить к нему приехать.

– Кто вас пригласил от его имени?

– Староста граф де Брюль, который находится в Дрездене; его жена – дочь палатина.

– Вы хорошо сделаете, отправившись сейчас в это маленькое путешествие, потому что эта дуэль доставила вам толпу врагов, которые воспользуются любой возможностью, чтобы затеять с вами ссору, и небо вас охрани драться еще раз. Берегитесь и не ходите нигде пешком, особенно ночью.

Я провел пятнадцать дней, приглашаемый все время на обеды и ужины, где всюду хотели услышать мой рассказ об истории дуэли в самых подробных деталях. Король бывал там часто, делая вид, что меня не слушает; но он не мог удержаться и не спросить меня однажды, что было бы, если, находясь у себя на родине, в Венеции, и получив оскорбление, я вызвал бы на дуэль обидчика, если предположить, что это был знатный венецианец.

– Этого бы не произошло, сир, так как я должен был бы догадаться, что он не придет.

– Что бы вы тогда делали?

– Я должен был бы кусать локти. Но если тот же знатный венецианец посмел оскорбить меня в другой стране, он бы мне ответил.

Направляясь с визитом к графу Моссинскому, я встретил там ла Бинетти, которая при моем появлении ушла.

– Что она имеет против меня? – спросил я у Моссинского.

– Она причина дуэли, а вы – причина того, что она потеряла любовника, потому что Браницкий не хочет больше слышать о ней. Она надеялась, что он обойдется с вами, как с Томатисом, а вы чуть не убили ее храбреца. Она осудила его за то, что он принял ваш вызов; но он теперь ее не хочет видеть.

Этот граф Моссинский был до предела любезен; он был весьма умен, но, щедрый до расточительства, он разорился при дворе из-за любви делать подарки. Его раны начали заживать. Больше всех должен был мне быть обязан Томатис; и наоборот, он больше не встречался со мной с тем же удовольствием, как до моей дуэли. Он видел во мне человека, который являлся ему молчаливым упреком его малодушию и предпочтению, которое он оказал деньгам по сравнению с честью. Ему, может быть, больше бы понравилось, если бы Браницкий меня убил, потому что тогда автор его позора стал бы самым ужасным персонажем Польши, и тогда ему, быть может, стала бы более извинительна легкость, с которой он продолжал появляться в знатных домах с пятном, которое делало его достойным презрения, несмотря на прекрасную компанию, которая его принимала, и где он был завсегдатаем; потому что было очевидно, что все милости, которыми он пользуется, происходят из-за фанатизма поклонников Катэ, проявляемого ими более из-за ее красоты и нежных манер, чем из-за ее таланта.

Решив нанести визит недовольным, которые признали нового короля только через силу, и тем, которые совершенно не хотели его признавать, я выехал вместе с Кампиони, чтобы иметь в своей компании человека, который меня любил и был достаточно храбр, и со слугой. У меня в кошельке имелось двести цехинов, из которых сотня была мне дана палатином Дебюсси с глазу на глаз и настолько достойным образом, что я счел неприемлемым их отклонить. Я получил вторую сотню, поставив в партии в пятнадцать, которую граф Клари играл против старосты Снятинского, который разорялся в Варшаве в весельи сердца. Граф Клари, который в игре тет-а-тет никогда не проигрывал, выиграл у него в этот день две тысячи дукатов, которые молодой человек выплатил на следующий день. Принц Карл Курляндский выехал в Венецию, где я его рекомендовал моим могущественным друзьям, чему он имел основания быть весьма довольным. Английский посол, который рекомендовал меня князю Адаму, прибыл тогда в Варшаву из Петербурга. Я обедал с ним у самого князя, и дю Буа, который его знал, захотел там быть. Говорили, между прочим, о м-м Жоффрэн, старой подруге дю Буа, которая только прибыла в Варшаву, приглашенная и субсидированная самим дю Буа, который, несмотря на все неприятности, которые все время чинили ему его враги, был все время душой всех компаний, которые осчастливливал своим присутствием. Он мне однажды сказал, когда я застал его грустным и задумчивым, что корона Польши – это корона мучеников. Этот Буа, которому я, однако, полностью отдаю справедливость, имел слабость позволять клевете вмешиваться в мою судьбу. Я имел счастье убедить его в том, что он ошибается. Я поговорю о нем, между прочим, в недалеком будущем.

Я прибыл в Леополь шесть дней спустя после моего отъезда из Варшавы, потому что останавливался на два дня у молодого графа Замойского, ордоната (управителя) Замостья, который имел сорок тысяч дукатов ренты и страдал от эпилепсии. Он сказал мне, что готов отдать все свое добро врачу, который сможет его вылечить. Его молодая жена отнеслась ко мне с большим уважением. Она любила его, и не смела спать с ним, потому что он любил ее также, и несчастье с ним случалось как раз в тот момент, когда он желал оказать ей знаки своей нежности; она была в отчаянии, будучи вынужденной избегать его домогательств и даже убегать, когда он намеревался проявить настойчивость. Этот магнат, который умер некоторое время спустя, поместил меня в прекрасных апартаментах, где ничего не было. Это мода в Польше, где предполагается, что приличный человек путешествует со всем своим необходимым.

В Леополе, который называют Лемберг, я остановился в гостинице, но должен был оттуда съехать, чтобы поселиться у знаменитой кастелянши Каминской, противницы Браницкого, короля и всей их партии. Она была очень богата, но конфедераты ее разорили. Она меня принимала восемь дней, но без особого удовольствия как с одной, так и с другой стороны, так как говорила только на польском и на немецком. Я выехал из Леополя в маленький город, название которого я забыл, где жил маленький генерал Йозеф Ржевуский, к которому я привез письмо от Стражника князя Любомирского. Это был крепкий старик с длинной бородой, которую он носил, чтобы выразить друзьям свою грусть по поводу нововведений, которые сотрясали его родину. Он был человек богатый, ученый и верующий христианин, учтивый до крайности. Он держал меня у себя три дня. Он командовал, естественно маленькой крепостью, где жил и держал гарнизон в 500 человек. В первый день, когда он меня поселил, я находился в час до полудня в его комнате вместе с тремя или четырьмя офицерами. В тот момент, когда я говорил ему что-то интересное, вошел офицер, подошел к нему, тот сказал ему на ухо слово, и этот офицер сказал мне также на ухо:

– Венеция и Сен-Марк.

Я громко ответил ему, что Св. Марк – покровитель Венеции; все засмеялись, и я догадался, что это был пароль дня, который Е.П. назначил, и который мне сообщали, чтобы меня почтить. Я попросил прощения, и пароль сразу сменили. Этот магнат много говорил со мной о политике; он никогда не являлся ко двору; но он решил явиться в сейм, чтобы противостоять изо всех сил законам России в пользу диссидентов. Это был один из четырех, кого князь Репнин велел арестовать и отправил в Сибирь.

Раскланявшись с этим великим республиканцем, я направился в Христианполь, где жид знаменитый палатин Киёвии Потоцкий, который был одним из любовников императрицы России Анны Иоанновны. Он сам построил этот город, где жил, и назвал его Христианполь. Этот сеньор, который был еще красив, держал блестящий двор; он выказал уважение письму графа де Брюль, продержав меня у себя две недели и дав мне в сопровождение все эти дни своего медика, знаменитого Хирнеуса, заклятого врага еще более знаменитого Ван Свитена. Этот Хирнеус, очень ученый, был слегка безумен; он был эмпирик, он придерживался системы Асклепиада, которая стала неприемлемой после великого Бохераве; но, несмотря на это, он предписывал удивительные лечебные курсы. По возвращении в Христианполь я проводил все вечера у м-м палатин, которая никогда не спускалась ужинать, потому что молитвы, которые она совершала в своей комнате, не позволяли ей этого. Я никогда не видел ее без ее трех дочерей и двух монахов-францисканцев, которые постоянно воздействовали на ее сознание. Я развлекался в Леополе с очень красивой девушкой, которая некоторое время спустя влюбила в себя графа Потоцкого, старосту Снятина, до такой степени, что он на ней женился. После Леополя я провел неделю в Пулавии, превосходном дворце на Вистуле, в восемнадцати лье от Варшавы, который принадлежит князю Палатину России. Он сам велел его построить. Кампиони меня там оставил, направившись в Варшаву. Такое место может быть вполне прекрасным для того, кто захочет там поскучать и вынужден жить один, если у него, по крайней мере, есть под рукой несколько книг. В Пулавии крестьянка, которая приходила убирать комнату, мне понравилась, но убежала от меня однажды утром с криком, что я пытаюсь что-то с ней сделать; прибежал консьерж, спрашивая у меня с холодком, почему я не иду прямыми путями, если крестьянка мне нравится.

– Каковы это прямые пути?

– Поговорить с ее отцом, который здесь находится, и спросить у него по-доброму, не хочет ли он продать вам ее девственность.

– Я не говорю по-польски, проделайте это сами.

– С удовольствием. Дадите ему пятьдесят флоринов?

– Вы шутите. Если она девица, и нежна как овечка, я дам ей и сотню.

Дело было сделано в тот же день после ужина. Затем она убежала, как воровка. Я узнал, что ее отец был вынужден ее побить, чтобы заставить подчиниться. На следующий день ко мне явились предложить мне нескольких, однако их не показывая.

– Но где же те девушки? – спросил я у консьержа.

– Зачем вам их видеть в лицо, когда вас заверяют, что они девственницы?

– Поймите, что меня интересует лицо, и что девственность некрасивой девицы – лишь тяжелая работа для моего разборчивого мальчишки.

После этого стали их показывать, и накануне моего отъезда я согласился на другую. В основном, прекрасный пол некрасив в этой стране.

Я отправился в Варшаву. Таким образом, я видел Подолию, Покусию и Волынь, которые некоторое время спустя стали называться Галицией и Лодомерией, поскольку они не могли стать принадлежащими Австрийскому Дому, не поменяв имени. Говорят сейчас, что эти плодородные провинции стали более счастливыми, после того, как перестали быть польскими. Сейчас более нет Польши.

В Варшаве я встретил м-м Жеофрэн, которую повсюду приветствовали и рассматривали с удивлением из-за простоты, с которой она держалась. Я не только убедился, что встречают меня весьма холодно, но, положительно, встречают плохо.

– Мы не думали, – говорили мне без обиняков, – что снова увидим вас в этой стране. Зачем вы сюда снова явились?

– Я приехал оплатить свои долги.

Я счел это возмутительным. Сам Палатин России показался мне иным. Меня усаживали за стол там, где я обычно бывал, но не разговаривали со мной. Однако княжна, сестра князя Адама, сказала мне ласковым тоном прийти к ней ужинать. Я туда пришел, и за круглым столом увидел напротив себя короля, который ни разу не обратился ко мне. Он разговаривал только со швейцарцем Бертрандом. Такого до сего дня еще не случалось.

На следующий день я пошел обедать к графине Огинской, дочери князя Чарторыжского, Великого канцлера Литвы, и графини де Вальдштейн, очень респектабельной особы, которой исполнилось уже восемьдесят два года. Эта дама спросила за столом, где король ужинал накануне, никто этого не знал и я хранил молчание. Генерал Ронишер пришел, когда все уже вставали из-за стола. Палатина спросила у него, где король ужинал, и тот ответил ей, что он ужинал у княгини Стражниковой, и что я там был. Она спросила у меня, почему же я ничего не сказал за столом, когда она полюбопытствовала на эту тему; я ответил, что поступил так потому, что был огорчен тем, что когда я там был, король ни разу не сказал мне ни слова и не взглянул на меня.

– Я в немилости и не могу догадаться о причине.

Выйдя от палатина Вильны Огинского, я отправился глубоко поклониться князю Августу Сулковскому, который, встретив меня очень хорошо, как и всегда, сказал, что я плохо сделал, вернувшись в Варшаву, потому что все поменяли мнение на мой счет.

– Что я сделал?

– Ничего; но таков, в основ ном, наш характер: непостоянен, непоследователен, неловок. Sarmatarum virtus veluti extra ipsos. Ваша фортуна свершилась; вы упустили момент, я советую вам уезжать.

– Я и сам думаю уехать.

Я иду к себе, и в десять мой слуга передает мне письмо, которое оставили у моей двери. Я вскрываю, не вижу подписи, и читаю, что персона, которая меня любит и уважает, и не подписывается, потому что слышала это от самого короля, извещает меня, что король больше не испытывает удовольствия, видя меня при дворе, потому что он узнал, что мое изображение было развешано в Париже, откуда я выехал, увозя с собой крупную сумму денег, принадлежащую кассе лотереи Эколь Милитэр, и что, кроме того, я в Италии занимался презренным делом комедианта в бродячих труппах, переезжающих из провинции в провинцию.

Такова клевета, которую очень легко запустить, но очень трудно опровергнуть. Таковы пути, которыми действует ненависть, постоянно побуждаемая завистью. Мне захотелось иметь возможность пренебречь этим и немедленно уехать; но у меня были долги и недостаточно денег, чтобы направиться в Португалию, где я был уверен в наличии больших возможностей.

Я больше никуда не ходил, я виделся только с Кампиони; я написал в Венецию и везде, где у меня были друзья, чтобы постараться поправить мои дела, когда тот самый лейтенант-генерал, который присутствовал при моей дуэли, пришел ко мне с грустным видом сказать от имени короля, чтобы я выехал из пределов Старостии Варшавы в течение восьми дней. При этом заявлении я выпрямился и сказал ответить королю, что не чувствую себя обязанным повиноваться указанию такого рода.

– Если я уеду, – сказал я ему, – я хочу, чтобы все знали, что меня изгоняют насильно.

– Я не готов передавать такой ответ. Я иду сказать королю, что я выполнил его приказ, и не более того. Вы поступите так, как сочтете нужным.

Переполненный гневом, я пишу королю длинное письмо. Я доказываю ему, что моя честь требует, чтобы я не подчинялся его приказу. «Мои кредиторы, сир, извинят меня, когда узнают, что я покинул Польшу, не оплатив долгов, только потому, что В.В. заставило меня выехать силой».

Когда я думал, через кого я мог бы отправить мое резкое письмо монарху, я увидел у себя графа Моссинского. Я рассказал ему все, что со мной случилось, и, когда я дал ему прочесть мое письмо, я спросил, через кого бы мне его отправить, он ответил, полный сочувствия, что передаст его сам. После этого я отправился прогуляться, чтобы подышать немного воздухом, и встретил князя Сулковского, который не удивился, когда я сказал ему о приказе, который получил, чтобы уезжать.

Этот князь подробно рассказал мне о приключении, которое с ним случилось в Вене, где императрица Мария-Терезия дала ему расписаться под приказом уехать в двадцать четыре часа по той только причине, что он рассыпался в комплиментах эрцгерцогине Кристине от имени князя Луиса Виртембергского.

На следующее утро коронный Стольник граф Моссинский принес мне тысячу дукатов. Он сказал, что король не знал, что я нуждаюсь в деньгах, потому что передо мной стояла гораздо более важная задача – сохранить жизнь, и поэтому Е.В. отправил мне приказ уехать, потому что, оставаясь в Варшаве и передвигаясь ночью, я все время подвергаюсь явной опасности. Угрозы исходили от пяти или шести персон, которые отправили мне картели, на которые я даже не ответил. Эти люди, чтобы отомстить за мое пренебрежение, могут на меня напасть, и король не хочет иметь беспокойства на мой счет. Он сказал мне, кроме того, что приказ, который Е.В. мне дал, не несет мне никакого бесчестия, с учетом персоны, которая его мне принесла, обстоятельств и времени, в которое мне было предписано уезжать, без особых для меня неудобств. Следствием этого разговора было то, что я не только дал слово г-ну Моссинскому уехать, но и попросил поблагодарить Е.В. от меня за милость, которую он мне оказывает, и за те знаки внимания, которое он проявляет в отношении моей жизни.

Благородный Моссинский обнял меня и просил принять маленький подарок в виде коляски, которой у меня не было, и просил меня ему писать. Он сказал мне, что муж ла Бинетти уехал с горничной своей жены, в которую влюбился, взяв с собой все, что у нее было, из бриллиантов, часов, золотых табакерок, и до тридцати шести серебряных столовых приборов. Он оставил ее танцору Пику, с которым та спала каждую ночь. Покровители ла Бинетти, из которых главным был князь-генерал (великий коронный гетман), брат короля, объединились, чтобы выразить ей сочувствие, и дали ей достаточно, чтобы ей не сожалеть обо всем том, что ее подлец-муж у нее украл. Он сказал мне, что Великая генеральша короны, сестра короля, прибыла из Белостока и поселилась при дворе, где ей оказывают самые большие почести. Надеются, что ее муж решится, наконец, приехать в Варшаву. Граф Браницкий умер, оказавшись последним из фамилии и распустив, как это принято, свои войска. Тот Браницкий, который удостоил меня дуэли, не был его родственником и носил это имя лишь по ошибке. Его звали на самом деле Брагнецкий.

На следующий день я заплатил свои долги, которые достигали двух сотен дукатов, и решил выехать послезавтра через Бреслау вместе с графом Клари, он – в своей коляске, а я – в своей, которую прислал мне граф Мосинский. Этот граф Клари уезжал, ни разу не побывав при дворе, он к этому и не стремился, он не любил ни добрую компанию, ни приличных женщин; он хотел общаться только с игроками и шлюхами. Он прибыл в Варшаву вместе с Дюран, танцовщицей, которую увез из Штутгарта, где она была на службе у герцога, что очень не понравилось этому суверену, у которого терпимость отнюдь не являлась главной его добродетелью. Клари в Варшаве, оставив Дюран, развязался с ней и отправил ее в Страсбург; таким образом, он отправлялся один, как и я с одним слугой. Он сказал, что отделится от меня в Бреслау, потому что хочет заехать в Ольмиц повидать своего брата, который был каноник. Он повергал меня в смех, когда рассказывал о своих делах, хотя я и не просил его об этом, потому что во всем, что он мне говорил, не было ни слова правды. Я знал трех приличных людей, которые подвержены были этому неприглядному греху, и сами на это жаловались; они пребывали в тяжелых условиях, когда не могли никому говорить правды, даже если в их интересах было делать так, чтобы те, кто их слушает, им верили. Этот граф Клари, который не был из фамилии Клари де Тёплиц, не мог поехать ни в свою страну, ни в Вену, потому что дезертировал накануне баталии. Он был хром, но никто об этом не знал, потому что когда он шел, это не было заметно. Это была единственная правда, которую он мог скрыть, не принося никому вреда. Он умер в Венеции в нищете; я буду говорить о нем через одиннадцать-двенадцать лет. Он был красивым мужчиной, с лицом нежным и привлекательным.

Мы прибыли в Бреслау, едучи день и ночь, без того, чтобы с нами приключилось что-либо неприятное. Кампиони сделал со мной 60 лье, проводив до Вартемберга, и оставил меня там, чтобы вернуться в Варшаву, где у него была нежная привязанность. Он приехал встретиться со мной в Вене семь месяцев спустя; я поговорю об этом в своем месте. Не встретив в Вартемберге барона Трейдена, я остановился там только на два часа. Поскольку граф Клари уезжал в Бреслау на следующий день на рассвете, я подумал, оставшись один, доставить себе удовольствие познакомиться с аббатом Бастиани, знаменитым венецианцем, которому король Пруссии помог сделать карьеру. Он был каноником кафедрального собора.

Он встретил меня, как мне и хотелось, сердечно и без церемоний; мы оба в равной степени желали познакомиться. Он был блондин, с красивым лицом, хорошо сложен, ростом в шесть футов; он был весьма умен, литературно образован, подкупающе красноречив, по характеру весел, обладал хорошей библиотекой, хорошим поваром и хорошим погребом. Очень удобно поселившись на первом этаже, на втором он держал даму, детей которой очень любил, потому, быть может, сам был их отцом. Обожатель прекрасного пола, он не замыкался на этом и становился время от времени влюбленным в какого-либо юного друга, и, вздыхал, когда не удавалось одержать над ним победу по-гречески, встретив препятствия из-за воспитания, предрассудков или того, что называют нравами. Его страсть в те три дня, что я провел в Бреслау, обедая и ужиная каждый день вместе с ним, была очевидна. Он вздыхал о юном аббате графе Кавалькабо. Он не отводил от него глаз, пылающих любовью; он клялся мне, что еще не объяснился, и клялся, что не пойдет, быть может, на это никогда, чтобы не подвергнуться риску скомпрометировать свой сан… Он показывал мне все любовные записки, что получил от короля Прусского до своего провозглашения каноником; этот монарх был положительно влюблен в Бастиани, он хотел стать его любовницей, и он его вознаградил как король, увенчав церковными лаврами. Этот аббат был сыном венецианского портного, стал монахом-францисканцем и спасся от их гонителей. Спасшись в Гааге, он нашел посла Венеции Трона, который одолжил ему сотню дукатов, и он подался в Берлин, где великий Фридрих счел его достойным своей любви. Такой дорогой эти люди часто ловят свою удачу. Sequere Deum.

Накануне моего отъезда, в одиннадцать часов утра я направился к баронессе, чтобы передать ей письмо ее сына, который находился на службе у короля в Варшаве. Обо мне доложили, и меня попросили подождать полчаса, чтобы дать даме времени одеться. Я сел на софу рядом с молодой девушкой, хорошенькой, хорошо одетой, в накидке и с мешком для рукоделья; она меня заинтересовала; я спрашиваю у нее, находится ли она там также, чтобы поговорить с баронессой.

– Да, месье, я прибыла сюда, чтобы предложить мадам себя в качестве гувернантки-француженки для ее трех молодых девиц.

– Гувернантка в вашем возрасте?

– Увы! Возраст не имеет значения, когда находишься в нужде. Я потеряла отца и мать, мой брат – бедный лейтенант, который никак не может мне помочь; что вы хотите, чтобы я делала? Я могу прилично жить, только извлекая немного пользы из своего хорошего образования.

– И сколько вы будете получать в гувернантках?

– Увы! Пятьдесят несчастных экю, чтобы одеться.

– Это очень мало.

– Больше не дают.

– А сейчас, где вы живете?

– С бедной тетушкой, шью целый день рубашки.

– Если, вместо того, чтобы стать гувернанткой детей, вы захотите стать гувернанткой у порядочного человека, идите жить со мной, и я дам вам пятьдесят экю не в год, но в месяц.

– Мне вашей гувернанткой? Полагаю, в вашей семье.

– У меня нет семьи, я один, и я путешествую. Я уезжаю завтра в пять часов утра в Дрезден, один в своей коляске, где есть место для вас, если хотите. Я живу в такой-то гостинице; приходите до моего отъезда вместе со своим чемоданом, и мы поедем.

– Это шутка, и, впрочем, я вас не понимаю.

– Я не шучу, и по части, чтобы меня понимать, я вас спрошу, кому из нас двоих больше нужно понимать другого. Мы превосходно поймем друг друга в двадцать четыре часа, для этого не нужно больше.

Мой серьезный тон, мой приличный вид убедили девушку, что я не шучу, но она была весьма удивлена. В свою очередь, я был заинтересован тем, что перевел в серьезный тон предложение, которое обычно ставлю только как шутку. Желая убедить девушку, я убедил себя самого; приключение мне показалось по всем здравым понятиям легкомысленным, меня позабавило видеть, что она раздумывает над ним, бросая время от времени взгляды на мое лицо, чтобы убедиться, что я над ней не издеваюсь. Мне казалось интересным знать, какие мысли ее занимают, и я интерпретировал все в мою пользу. Это была девушка, которую я собирался представить при свете дня, и которой мог дать воспитание большого света. Я не сомневался ни в ее уме, ни в ее чувствах, и поздравлял себя с тем, что явлюсь тем счастливцем, который просветит ее, разрушив те ложные идеи, которые у нее есть о добродетели. Самонадеянный, я достал из кармана два дуката и дал ей как задаток за первый месяц. Она взяла их, робкая и нерешительная и уверившаяся, наконец, что я ее не обманываю.

Баронесса стала наконец доступна, она дважды перечитала письмо, задала мне полсотни вопросов про своего дорогого сынишку, пригласила меня обедать назавтра и была огорчена, когда я сказал ей, что завтра отбываю на рассвете. Однако я ее поблагодарил, откланялся и пошел к Бастиани, даже не заметив, что, когда я уходил из комнаты баронессы молодой девушки уже не было там, где я ее оставил.

Я пообедал с аббатом и, проведя весь день за игрой в карты, мы хорошо поужинали, затем расцеловались и – адье. Назавтра рано все было готово, лошади запряжены, я выхожу и, в сотне шагов от дверей мой почтальон останавливается. Опустив стекло с правой стороны, я вижу пакет, который влезает ко мне, я смотрю и вижу мадемуазель, которую на самом деле я уже не помнил; мой слуга открывает ей портьеру, она садится рядом со мной, я вижу, что все проделано исключительно хорошо, я аплодирую, клянясь, что не ожидал от нее столько мудрости, и мы отправляемся. Она сказала мне, что договорилась с почтальоном за четверть часа до того, чтобы остановился, когда ее увидит, сказав, что это мое распоряжение.

– Вы все очень хорошо организовали, потому что бог знает, что сказали бы в гостинице. Вам, может быть, помешали бы уехать.

– Ох! Что до этого, то нет. В Бреслау даже не узнают, что я уехала с вами, по крайней мере если почтальон этого не расскажет. Я бы не решилась на это, если бы не взяла у вас два дуката. Я не хотела давать вам повод думать, что я мошенница.