Несчастны графы и маркизы, что подавляют самолюбие человека, который своими прекрасными поступками хочет вас убедить, что он так же благороден, как вы; берегитесь его, если стараетесь принизить его претензии, опозорить его; в своем праведном презрении он разорвет вас на куски и будет прав. Уважайте этого человека, который, называя себя джентльменом, хотя им и не является, как вы, воображает себе, что для того, чтобы играть эту роль, он должен совершать благородные поступки. Уважайте этого человека, который дает благородству определение, которое вызывает у вас смех. В этом определении не говорится, что оно состоит в следовании поколений от отца к сыну, в котором он последнее звено; он смеется над генеалогией. Он определяет джентльменство, говоря, что джентльмен – это человек, который хочет, чтобы его уважали, и полагает, что для этого нет другого средства, чем уважать других, жить честно, никого не обманывать, никогда не лгать; когда тот, кто его слушает, должен верить, что он говорит от чистого сердца, и ставить свою честь дороже жизни. Эта последняя часть определения, которое он дает джентльменству, должна заставить вас поверить, что он убьет вас, если вы посмеете обесчестить его путем предательства или обмана. Любой, кто сталкивается с этим физически, испытывает тот же шок от реакции; но в моральном аспекте реакция еще сильнее. Реакцией на обман является презрение, затем следует ненависть, следующая реакция – убийство, что ложится пятном бесчестья на человека, который желает быть уважаемым и делает все для этого.

Сапожник дон Диего сознавал, что он выглядел, возможно, странно, когда говорил мне, что он благороден; но, чувствуя, что он действительно таков в том значении, которое он придает этому слову, он еще больше хотел убедить меня, что он меня не обманывает. Прекрасный поступок, который он совершил по отношению ко мне в Буон Ретиро, продемонстрировал мне характер его души; но этого ему было недостаточно, он хотел быть последовательным. Он счел себя обязанным, через одно из моих писем с просьбой об услуге, которую любой человек мог бы исполнить, худо-бедно, и он не захотел услужить мне, как, например, сделал бы банкир. Он придумал стать сам главным съемщиком дома, чтобы сдать мне лучшую его часть. Он видит, что может сделать это, не выходя за пределы своих возможностей, и даже в чем-то выиграв со временем, в предположении, что это помещение через весьма малое время опустеет; и он идет на это; и он радуется моему удивлению, уверенный, что я оценю истинной мерой его прекрасный поступок в той форме уважения, которое буду к нему испытывать.

Он не ошибся; я дал ему все знаки заверения в истинной дружбе. Я видел донну Игнасию, гордую тем, что сделал ее отец. Мы оставались там час, сидя за столом, болтая, осушая бутылку, и мы уладили все наши денежные дела. Единственное, в чем я не пошел ему навстречу и с чем он должен был согласиться, было, что я не захотел, чтобы бискайка была за его счет. Я снял его апартаменты на шесть месяцев, за которые я захотел заплатить ему авансом, и я попросил, чтобы кухарка продолжала думать, что это не я плачу ей, а он сам; кроме того, я попросил его, чтобы он оплачивал ее расходы на мое питание во все дни, по крайней мере, до приезда посла. Я также уговорил его обедать и ужинать каждый день со мной, и, соответственно, приказать бискайке готовить каждый раз на двоих, сказав, что для меня истинное наказание есть в одиночестве. Он напрасно пытался найти отговорки и должен был принять мои условия, оговорив лишь право заменять себя иногда своей дочерью, потому что, имея много работы, у него было недостаточно свободного времени на то, чтобы переодеваться к обеду со мной. Легко понять, что это условие не вызвало у меня возражения, я даже на него надеялся.

Я поднялся к нему на следующий день утром. Этот третий этаж был чердачный, который, однако, с помощью перегородок был разделен на четыре части. В большой комнате, в которой он работал, подшивая башмаки и сапоги, вместе с мальчиком, стояла кровать, на которой он спал со своей женой. В соседней комнате, меньшей, я увидел кровать донны Игнасии, скамейку для преклонения колен перед большим распятием, картину в четыре фута высотой, с образом Св. Игнатия Лойолы, чья физиономия, юная и прекрасная, внушала физическую любовь, четки, молитвенники и сосуд со святой водой. Другую комнату занимала ее младшая сестра, очень некрасивая, с которой я еще не говорил, а в четвертой была кухня, с уголком, занимаемым кроватью кухарки. Он сказал мне, что ему здесь удобнее, чем в другом доме, и что апартаменты, что он мне сдает, приносят ему в четыре раза больше, чем он платит за весь дом.

– Но мебель…

– За четыре года это все будет выплачено. Этот дом будет приданным моей дочери, и вам я обязан этой прекрасной спекуляцией.

– Я очень рад; но мне кажется, что вы тут делаете новые башмаки.

– Это правда; но заметьте, что я работаю по формам, которые мне дают, так что я не обязан ни обувать того, кто должен их носить, ни заботиться, чтобы они ему подошли.

– Сколько вам платят?

– Полтора песо дуро.

– Кажется, больше, чем обычно.

– Конечно; но есть большая разница между ботинками, что я делаю, и теми, что изготавливают обычные сапожники из новых, и в качестве кожи, и в прочности работы.

– Я велю изготовить мне форму, и вы сделаете мне башмаки; но должен вам сказать, что они должны быть из самой тонкой кожи и с подошвами из толстого сафьяна.

– Он стоит дороже и менее прочный.

– Неважно. Летом мне нужно носить очень легкие башмаки.

Я сразу заказал сделать мне форму, и он работал на меня до самог моего отъезда. Он сказал мне, что будет со мной ужинать, но к обеду будет приходить его дочь, и я ему ответил, что компания его дочери мне так же дорога, как его собственная.

Я нанес визит графу д’Аранда, который, хотя и холодно, принял меня достаточно хорошо. Я дал ему отчет обо всем, что сделал в Аранхуэсе, о придирках, которые мне устроили кюре и Менгс, про обе сразу.

– Я знаю об этом. Это второе приключение было еще хуже, чем первое, и я не знал бы, как вам помочь, если бы вы не сделали быстро то, что сделали, и что заставило кюре стереть ваше имя. Сейчас пытаются задеть меня через плакаты, но ошибаются; я вполне спокоен.

– Чего хотят от Вашей Светлости?

– Чтобы я позволил длинные плащи и широкополые шляпы. Вы разве не знаете?

– Я прибыл вчера.

– Очень хорошо. Не приходите сюда в воскресенье в полдень, потому что этот дом, согласно вчерашним плакатам, взлетит на воздух.

– Мне интересно увидеть, высоко ли он подпрыгнет. Я буду иметь честь быть в вашей зале в полдень.

– Полагаю, вы будете не один.

Я пришел туда, и я никогда не видел эту залу столь полной. Граф разговаривал со всеми. Под последним плакатом, который угрожал графу смертью, если он не отменит свои декреты, имелись два стиха, очень энергичных, которые по-испански звучали очень умно и красиво. Человек, который нарисовал плакат и был уверен, что его повесят, если смогут его узнать, писал:

Si me cogen me horqueran Pero no me cogeran. [15]

Донна Игнасия, обедая со мной, давала мне понять каждый раз, насколько ей приятно мое общество, но никоим образом не отвечала на мои любовные намеки, когда Филиппа, выставив какое-то блюдо, шла наверх за следующим. Она краснела, вздыхала и, стараясь заговорить, просила меня забыть все, что было во время карнавала между ней и мной. Я улыбался, говоря, что я уверен: она знает, что не в моей власти забыть, что я ее любил, так как я еще люблю ее. Я добавлял ей, наполовину серьезно, наполовину нежно, что даже если я, наконец, смогу все забыть, я бы этого не хотел. Поскольку я знал, что она не лжива и не лицемерна, я прекрасно видел, что ее сдержанность происходит только из-за намерения жить в будущем в милости своего бога, которого она слишком обижала, любя меня; но я знал, что нужно сдерживаться, и что ее сопротивление не может продолжаться долго. Следовало, однако, продвигаться шаг за шагом. Я имел дело с другими богомолками, чей темперамент не был столь силен, как у нее, которые любили меня меньше, и которых я, однако, покорил. Я чувствовал уверенность в донне Игнасии.

Она оставалась после обеда на четверть часа со мной, но я не показывал влюбленности. Потом я располагался на сиесту, и выходил из дома, не видя ее; когда после ужина она спускалась, чтобы присоединиться к отцу, который ужинал со мной, я обращался с ней с большой нежностью, не выказывая никакого неудовольствия по поводу того, что она решила больше меня не любить. На следующий день повторялось то же самое. Она сказала мне за обедом, что отказала дону Франциско в первые дни поста и попросила меня не встречаться с ним, если он заявится ко мне с визитом.

На следующий день, день Пятидесятницы, побывав у графа д’Аранда, дворец которого должны были заставить взлететь на воздух, я был дома, где дон Диего, очень просто одетый, обедал со мной; я не видел его дочь. Я спросил у него, не обедает ли она в городе, и он ответил мне со смехом, несвойственным испанцу, что она закрылась у себя в комнате, где, очевидно, отмечает праздник Святого Духа, молясь Богу; но она наверняка спустится, чтобы поужинать со мной, потому что он приглашен на ужин своим братом, где останется, по крайней мере, до полуночи.

– Мой дорогой дон Диего, прошу вас, оставьте церемонии, потому что я говорю совершенно искренне: скажите, перед тем, как уходить, донне Игнасии, что я охотно отступаюсь от своих прав, которые господь пусть оставит на ее совести. Скажите ей, что если для того, чтобы ужинать со мной, она чувствует стеснение, вынужденная прервать свои молитвы, она будет ужинать со мной в другой день; мне не доставит никакого огорчения ужинать одному. Вы скажете ей это?

– Раз вы так велите, я ей скажу.

После сиесты я увидел в своей комнате дона Диего, который сказал мне со спокойным видом, что донна Игнасия с удовольствием воспользуется свободой, которую я предоставляю ей в этот день, когда она никого не хочет видеть.

– Вот как следует жить. Я очарован этим. Завтра я ее поблагодарю.

Я многое принял на себя, чтобы ответить подобным образом, потому что это чрезмерное благочестие мне не нравилось и заставило меня даже опасаться потерять любовь, которая привязывала меня к этой очаровательной девушке, и уважение, что я питал к ней. Добрый человек дон Диего, однако, почти смеялся, когда сказал, покидая меня, что отец, человек умный, должен извинить свою молодую дочь за чрезмерную набожность, как и за сильную любовную страсть. Мог ли я ожидать столь странной сентенции из уст испанского сапожника?

Шел дождь, дул сильный ветер, я решил не выходить. Я сказал Филиппу отослать мою коляску и уходить самому, сказав кухарке, что буду ужинать только в десять часов. Я занялся письмами. Мать донны Игнасии принесла мне света. Но мне пришел на ум некий каприз. Когда бискайка пришла сказать мне в десять часов, что мой ужин на столе, я сказал ей убрать все, потому что у меня нет желания есть.

В одиннадцать часов я лег и отлично заснул. Назавтра, в восемь часов, вошла в мою комнату донна Игнасия, высказывая мне всю озабоченность, что она испытала, когда утром узнала, что я не ужинал.

– Одинокий, грустный и несчастный, я хорошо сделал, отказавшись от ужина.

– У вас удрученный вид.

– Он станет лучше, как только вы захотите.

Пришел парикмахер, она вышла. Я отправился на прекрасную мессу в «Buon sucesso», где наблюдал самых красивых куртизанок Мадрида. Я хорошо пообедал с доном Диего, который на десерт сказал своей дочери, что она явилась причиной того, что я не ужинал. Она ответила, что больше так не повторится. Я спросил, не хочет ли она пойти со мной в собор Нотр-Дам де Атоша, и она показала видом, что хотела бы, посмотрев на отца, который сказал ей, что истинная набожность неотделима от веселости и от доверия, которое нужно испытывать к Богу, к себе самой и к честности окружающих благородных людей, и что при этом условии она должна верить, что я могу быть хорошим малым, несмотря на то, что не имел счастья родиться испанцем. Эта оговорка вызвала у меня взрыв смеха, который был воспринят доброжелательно. Донна Игнасия поцеловала руку отца и спросила меня простодушно, не хочу ли я взять с собой и ее кузину.

– Зачем тебе, – спросил ее отец, – твоя кузина? Я отвечаю за дона Хаиме.

– Я вам благодарен, – сказал я ему, – но если ее кузина хочет пойти, и если донна Игнасия этого хочет, мне это доставит еще больше удовольствия, особенно если это будет старшая, характер которой мне нравится больше, чем младшей.

После этого разъяснения отец ушел, и я отправил Филиппу в конюшню, чтобы запрягли четырех мулов; донна Игнасия, с видом одновременно довольным и расстроенным, просила меня простить ей ее слабости.

– Прощаю все, мой прекрасный ангел, если вы простите мне также, что я вас люблю.

– Ах, дорогой друг! Я боюсь сойти с ума, если ввяжусь в эту борьбу, которая разрывает мне душу.

– Никаких битв, сердце мое. Либо любите меня, как я вас, либо просите меня уехать от вас и не появляться больше у вас на глазах. У меня хватит сил вам подчиниться, но уверяю вас, вы не будете от этого счастливы.

– Ах, что до этого, я это знаю. Нет, нет. Оставайтесь здесь у себя, этот дом принадлежит вам. Но позвольте мне сказать вам, что вы ошибаетесь, полагая, что у моей большой кузины характер лучше, чем у маленькой. Я знаю, что заставило вас так думать в последнюю ночь карнавала; но вы не все знаете. Маленькая – добрый ребенок, и, будучи некрасивой, она легко поддастся тому, кто сумеет задеть ее чувство; но старшая в десять раз более некрасивая. Досада на то, что ее никогда никто не полюбит, сделала ее злой. Знайте, что она полагает, что вы любите ее, и что, несмотря на это, она говорит о вас дурно: она говорит, что вы обольститель, что я не смогла воспротивиться вам, но у вас ничего не получится с ней.

– Не говорите мне ничего больше, прошу вас, нужно ее наказать. Берите с собой младшую.

– Очень хорошо. Благодарю вас.

– Она знает, что мы любим друг друга?

– Увы, да.

– Зачем было говорить ей это?

– Она сама догадалась, но у нее доброе сердце, и она рада, что мне это нравится. Она хотела бы, чтобы мы вместе совершили паломничество к Святой Деве Соледад, это излечит нас обоих от предосудительной любви.

– Значит, она тоже влюблена?

– Да, но не счастливо, бедная малышка, потому что она любит одна. Представьте, какое мучение.

– Действительно! Я ей сочувствую, потому что такую, как она, не знаю, захочет ли какой-нибудь мужчина. Вот вам пример девушки, которой не следует любить. Но вы…

– Но я. Молчите. Моя душа подвергается большей опасности, чем ее, потому что, не знаю, красива ли я, но меня хотят; мне надо защищаться или пропасть; и есть мужчины, от которых невозможно защититься. Бог мне свидетель, что я ходила на Святой неделе посетить девушку, у которой ветрянка, надеясь заразиться и стать некрасивой. Бог не захотел этого, и более того, мой исповедник в «Соледад» сделал мне строгий выговор, назначив мне епитимью, которой я никогда не последую.

– Скажите мне, что это, прошу вас.

– Да, могу вам это сказать. Сказав мне, что красивое лицо означает красивую душу, и что это дар божий, за который человек, обладающий им должен ежедневно благодарить бога, потому что красота – это качество, которое привлекает всех к человеку, обладающему ею; соответственно, он сказал мне, что, пытаясь стать некрасивой, я делаюсь недостойна этого божьего дара и становлюсь виновна в неблагодарности по отношению к Создателю. Он сказал мне, что в знак покаяния за это преступление я должна красить свои губы в красный цвет всякий раз, как мне кажется, что они слишком бледны. Я должна была ему это пообещать, и я купила красную помаду; но до сих пор ею не воспользовалась. Добавьте к этому, что мой отец мог бы это заметить, и мне было бы трудно ему объяснить, что я делаю это по приказу моего исповедника.

– Он молод, ваш исповедник?

– Ему шестьдесят два года.

– Вы рассказываете ему обо всех ваших греховных слабостях?

– Ох, что до этого, я рассказываю ему все, потому что всякие обстоятельства малого греха могут привести к большому смертному греху.

– Он расспрашивает вас?

– Нет, потому что знает, что я рассказываю ему все. Это наказание, это большой стыд, но надо его вытерпеть. Уже два года, как я у него; до этого у меня был другой, который был невыносим. Он спрашивал у меня вещи, которые меня возмущали, которые меня оскорбляли. Я покинула его.

– Что он у вас спрашивал?

– Ох! Избавьте меня от необходимости вам отвечать.

– Что заставляет вас ходить к исповеди так часто?

– Что заставляет? Слава богу, мне это не необходимо. Я хожу туда, однако, каждую неделю.

– Это слишком много.

– Не слишком, потому что, когда я повинна в смертном грехе, я не могу спать. Я боюсь умереть во сне.

– Я сочувствую вам, моя дорогая, потому что этот страх должен делать вас несчастной. У меня есть преимущество, которого нет у вас. Я намного больше рассчитываю на милосердие божье.

Пришла кузина, и мы поехали. Между прочим, нет ничего более странного, чем это: набожная девушка чувствует, отправляясь со своим любовником на богомолье, во сто крат большее удовольствие, чем если она лишена предрассудков. Эта истина слишком в натуре человека, чтобы мне нужно было ее доказывать моему читателю.

У дверей мы встретили большое количество экипажей, соответственно, маленькая церковь была заполнена богомольцами и богомолками разного рода. Я увидел там герцогиню де Вилладариас, знаменитую своей нимфоманией. Когда ею овладевала маточная ярость, ничто не могло ее удержать. Она хватала мужчину, который пробуждал ее инстинкт, и он должен был ее удовлетворить. Это случалось с нею несколько раз в публичных собраниях, откуда присутствующие вынуждены были спасаться. Я познакомился с нею на балу, она была еще красива и довольно молода; она была на коленях, когда я вошел с двумя богомолками, и она уставилась на меня, как бы пытаясь узнать, так как видела меня только в домино. Мои богомолки, обрадованные, что находятся там, молились в течение получаса, затем поднялись, чтобы уйти, и герцогиня поднялась тоже. Вне церкви она спросила меня, знаком ли я с ней, и когда я ей назвался, она спросила, почему я не прихожу к ней повидаться, и хожу ли я к герцогине де Бенавенто. Я сказал, что нет, но заверил ее, что зайду отдать ей поклон.

Отправившись прогуляться в «Лос Бальбадес», дорогой я объяснил кузинам суть болезни герцогини. Донна Игнасия, напуганная, спросила, сдержу ли я свое слово, и я видел, что она вздохнула облегченно, когда я ответил, что нет.

Я смеюсь, когда думаю о некоторых фактах, которые несчастная философия пытается разрешить среди других проблем, в то время, как они решены с тех пор, как существует разум. Хотят узнать, какой из двух полов более прав в вопросах плотской любви, по отношению к удовольствию, которое он ощущает в процессе. Всегда говорят, что это женский пол. Гомер создал диспут между Юпитером и Юноной, передаваемый Терезиасом, который, будучи женщиной, выдавал верное суждение, но вызывал смех, потому что получалось, что существуют оба удовольствия в равновесии. Общее мнение заставляет говорить практикующих, что удовольствие женщины должно быть более сильным, потому что праздник случается в ее собственном доме, и это соображение более правдоподобно, потому что, вместе со всем его удобством, оно предполагает только предоставлять возможность действовать; но то, что делает правоту этого довода осязаемой для разума физика, это, что если бы женщина не получала больше удовольствия, чем мужчина, природа бы не толкала ее к этому делу более, чем его; она не трудилась бы над этим более, чем он, и не имела бы больше для этого органов; потому что, если бы не было этого кошелька, что имеется у нее между intestinum rectum и мочевым пузырем, который называется маткой, и который является частью, абсолютно чуждой ее мозгу и, соответственно, независимой от ее разума, очевидно, что было бы непонятно, как можно было бы обеспечить возможность рождения человека без того, чтобы мужчина ее осеменил, но при этом обязательно, чтобы эта ваза его приняла и сохранила до состояния, когда он мог бы сопротивляться воздействию воздуха, прежде чем он вышел бы на свет.

Либо, следует думать, что эта матка, которая есть ничто иное как выход из вагины, приходит в ярость, когда видит себя не заполненной материей, для которой ее создала природа и поместила ее в самой важной из областей тела женщины. Есть инстинкт, который не слушает голоса разума. Он хочет; и если существо, в котором он говорит, противится его воле, он превращается в самого сатану и причиняет очень сильные муки тирану, который не хочет его удовлетворить; голод, который он причиняет, намного сильней собачьего, если женщина не дает ему пищи, что он требует через канал, хозяйкой которого она единственно является. Он часто приходит в ярость и старается взять над ней верх, так что никакая сила не может ему сопротивляться. Он доводит ее до смерти, он делает ее нимфоманкой, как герцогиню, которую я назвал, другую герцогиню, которую я знал в Риме двадцать пять лет назад, двух гранд-дам венецианок и двадцать других, которые все вместе позволяют мне утверждать, что матка – это живое существо настолько абсолютное, настолько иррациональное, настолько неукротимое, что женщина разумная, не сопротивляясь своим капризам, должна им потворствовать, унижаясь и покоряясь путем добродетельного акта закону, рабой которого ее сделал Бог. Этот свирепый орган подвержен, однако, экономии; он зол, только когда его раздражает фанатизм: он вызывает конвульсии у той, сводит с ума другую, делает третью богомольной, как Св. Терезу, Св. Агреду, и порождает большое количество Мессалин, которые, однако, не более несчастны, чем те бесчисленные, что проводят ночи в полу-дреме, полу-бодрствуя, держа в руках Св. Антониев Падуанских, Св. Луисов Гонзага, Св. Игнасиев и младенцев Иисусов. Заметим, что эти бедные несчастные все рассказывают на исповеди священнику или монаху, руководящему ими, и очень редко бывает, чтобы святой мучитель их разубеждал. Он побоится, очищая их, вырвать растение с корнем.

Рассмотрев все эти беды, которым мы, мужчины, не подвержены, я спрашиваю, можно ли предположить, что природа semper sibi consona, всегда правая в своих реакциях и своих вознаграждениях, не дала бы в возмещение женскому полу удовольствие, равное по силе тем бедам, которые ему свойственны. То, что я могу утверждать, – это следующее: удовольствие, которое я почувствую, когда женщина, которую я полюбил, делает меня счастливым, разумеется, велико, но я знаю, что я не захочу его, если, для того, чтобы его мне доставить, я должен буду подвергнуться риску забеременеть. Женщина же идет на это, даже после нескольких экспериментов подобного рода; она считает, что удовольствие стоит страданий. После всего этого изучения я спрашиваю, захотел ли бы я возродиться женщиной, и, отбросив в сторону любопытство, я говорю, что нет. Я знаю достаточное количество других удовольствий, будучи мужчиной, которые я бы не смог иметь, будучи женщиной, и которые заставляют меня предпочесть мой пол противоположному. Я допускаю, однако, что, для того, чтобы иметь прекрасную возможность возродиться, я удовольствовался бы, и я в этом подписываюсь, особенно сегодня, возрождением не только в женщину, но в зверя какого угодно рода; разумеется, я должен буду возродиться вместе со своей памятью, потому что без этого это уже буду не я.

В «Лос Бальбазес» мы взяли мороженого. Мои две девицы вернулись ко мне очень довольные радостями, что я им доставил в этот день, не обижая Бога, которого они любили всем сердцем, несмотря на то, что он запрещал им любить мужчину, который не является им мужем. Донна Игнасия, которую я очень любил, и которая была создана такой, что этот запрет становился наиболее трудным испытанием для любого мужчины, очарованная тем, что провела весь день со мной, так, что я ничего не предпринял относительно нее, опасаясь, очевидно, что я не удержусь в тех же рамках за ужином, попросила, чтобы я оставил ужинать с нами и ее кузину; я согласился, даже с удовольствием. Эта кузина была как некрасива, так и глупа, ее единственным качеством было быть доброй и сочувствующей; она была того же возраста, что и донна Игнасия; после того, как она мне призналась, что рассказала ей обо всем, что было между нами, я не был недоволен, что она окажется третьей при наших свиданиях: она не могла создать мне никаких препятствий. Донна Игнасия думала, что я не посмею ничего предпринять в ее присутствии.

Были поставлены уже на стол три куверта, когда я услышал, что кто-то поднимается по лестнице. Она сказала, что это ее отец; я сам пошел просить его спуститься и ужинать с нами; он пришел с удовольствием. Это был обаятельный человек. Его моральные максимы, что он время от времени произносил, меня забавляли; он считал делом чести демонстрировать чистосердечие; он полагал, что я люблю его дочь, но вполне честно, доверяя моей порядочности или ее набожности; я всегда полагал, что он счел бы себя оскорбленным и никогда не оставил бы меня наедине с ней, если бы узнал, что мы проделали на карнавале все то, что любовь приказывала нам делать.

Он поддерживал всю беседу за столом, сидя рядом со своей племянницей и напротив дочери, которая сидела рядом со мной. Стояла сильная жара, я попросил его снять свой камзол, чтобы мне можно было сделать то же, и предложить своей дочери ужинать, как будто она находится у себя в комнате, и он сделал это, не находя этого слишком вольным по отношению к своей дочери, потому что у нее была очень красивая грудь, но это было как выпить море – уговорить его племянницу сделать то же самое; она сдалась, наконец, демонстрируя кости под темной кожей, но я проявил милосердие, не смотря на нее. Донна Игнасия рассказала отцу об удовольствии, которое она получила от поклонения нашей сеньоре де Аточа и от посещения «Лос Бальбазес», а потом рассказала, что видела герцогиню де Вилладариас, которая пригласила меня посетить ее. Этот добряк принялся рассуждать о болезни этой дамы, забавляясь этим, и рассказал множество фактов, на которые я сделал вместе с ним обширные комментарии, на которые обе кузины сделали вид, что не понимают. Доброе вино из Ламанчи продержало нас за столом два часа; он сказал своей племяннице, что она может лечь спать вместе с его дочерью в комнате, которая была рядом с моей, где была широкая кровать, в то время как кровать в комнате его дочери наверху была очень мала, а ночь была жаркая. Я сказал, что они мне окажут честь. Донна Игнасия, краснея, сказала отцу, что это не годится, что эта комната отделена от моей только перегородкой, у которой верхняя половина была стеклянная. Я посмотрел на дона Диего с улыбкой.

Этот добряк сделал своей дочери наставление, которое заставило меня почти рассмеяться. Он упрекнул ее за то, что она высокомерная, что она злая, что она святоша и что она недоверчивая. Он сказал ей, что я минимум на двадцать лет старше ее, и что своим подозрением она совершает больший грех, чем если бы получала некое маленькое удовольствие, к которому ее склонил бы ее ум.

– Я уверен, – сказал он, – что в воскресенье ты забудешь покаяться в том, что совершила грех, предположив дона Хаиме способным на недостойный поступок.

Она посмотрела на меня, попросила прощения и сказала, что будет спать там, где мы находимся. Кузина ни словом не возразила, и отец поднялся, весьма довольный, что дал мне новое свидетельство своего благородства.

Я решил наказать себя, чем заслужить любовь донны Игнасии, которая меня любила и которая предполагала, быть может, оказывать сопротивление, которое меня бы огорчило. Я пожелал им доброй ночи, самыми нежными словами, заверив, что они могут быть спокойны, и направился в свою комнату, где сразу лег, погасив свечу. Но сразу поднялся, чтобы посмотреть, не воспользовались ли они случаем, чтобы продемонстрировать мне свои секретные прелести, предполагая, что я могу быть наблюдателем. Некрасивая кузина поговорила очень тихо с донной Игнасией, которая как раз собиралась снять юбку, и момент спустя та дунула на свечу. Я лег. На следующий день я проснулся в шесть часов, поднялся, и через стекло увидел застеленную постель и все в полном порядке; нету обеих кузин. Это был третий день Пятидесятницы, они, конечно, пошли к мессе в церковь Соледад. Донна Игнасия вошла одна в десять часов, я писал, одетый, собираясь выйти в одиннадцать и идти к мессе. Она сказала, что оставалась три часа в церкви вместе с кузиной, которую оставила у ее двери.

– Я подумал, что вы пошли на исповедь.

– Нет. Я ходила в воскресенье, и пойду опять в воскресенье.

– Я рад, что вы не задержались долго на исповеди из-за меня.

– Вы ошибаетесь.

– Как это я ошибаюсь! Я вас жду. Знайте, что я не хочу, чтобы мы были прокляты из-за простых желаний. Я не пришел к вам, во-первых, чтобы вас не волновать, а во-вторых, чтобы не стать страдальцем. То, что вы сделали со мной в последний день карнавала, прекратило мою влюбленность в вас, и вы внушаете мне ужас, когда я думаю, что моя и ваша нежность становятся предметом вашего раскаяния. Я провел очень дурную ночь, и я должен позаботиться о моем здоровье. Я должен подумать о том, чтобы забыть вас, и я должен начать с того, чтобы стараться вас избегать. Я сохраню ваш дом, но с завтрашнего дня начну ночевать где-то в другом месте. Знайте, что если ваша религиозность тверда, вы должны одобрить мое решение. Сообщите его вашему исповеднику в воскресенье, и вы увидите, что он его одобрит.

– То, что вы говорите, верно, но я не могу с этим согласиться. Вы вольны от меня уйти, я вынесу это молча; пусть мой отец говорит, что хочет, но я буду несчастнейшей из девушек Мадрида. После этих слов она опустила свои прекрасные глаза, она пролила слезу, и она взволновала меня.

– Донна Игнасия, я люблю вас, и я надеюсь, что страсть, которую вы мне внушили, не станет причиной моего осуждения; я не могу вас видеть и не любить вас, и не могу вас любить и не оказывать вам свидетельств, которые моя любовь настоятельно требует от меня, в той форме, в какой они необходимы для моего счастья. Если я ухожу, вы говорите мне, что станете несчастны, и я не могу на это решиться; если я остаюсь, а вы не измените свои принципы, это я стану несчастным и даже потеряю свое здоровье. Скажите же мне, наконец, что я должен делать. Должен ли я уйти или остаться? Выбирайте.

– Останьтесь.

– Вы станете доброй и нежной со мной, какой вы были, может быть, к несчастью для меня.

– Увы! Я должна раскаяться и обещать Богу больше не падать. Я говорю вам остаться, потому что я уверена, что в восемь-десять дней у нас с вами войдет в привычку, что я буду любить вас как отца или брата, и для вас станет возможно обнять меня, как если бы я была ваша сестра или дочь.

– И вы говорите, что вы в этом уверены?

– Да, дорогой мой друг, уверена.

– Вы ошибаетесь.

– Позвольте мне ошибаться. Верите ли вы, что я рада буду ошибиться?

– Великий Боже! Что я слышу! Я вижу, что это правда. Ах, несчастная набожность!

– Почему несчастная?

– Ничего, дорогой друг, слишком долго объяснять, и я сам рискую. Не будем больше говорить. Я остаюсь у вас.

Я вышел, действительно огорченный, более этой девушкой, чем собой, видя себя обманутым тем, что она мне сказала о власти, которую имеет над ней религия, о которой она услышала плохое. Я видел, что должен раскрыться, потому что даже когда настанет время снова наслаждаться ею, застав ее врасплох в тот момент, когда мои слова или мои ласки внесут смятение в ее душу, наступит воскресение, и новое обещание, данное исповеднику, снова сделает ее недовольной и несговорчивой. Она уверяет, что любит меня и надеется, что сможет любить меня по-другому. Чудовищное желание, которое может существовать только в честной душе, ставшей рабой религии, которая заставляет ее усматривать преступление там, где для природы его не существует.

Я вернулся к себе в полдень, и дон Диего решил оказать мне любезность, пообедав со мной. Его дочь спустилась только к десерту. Я попросил ее присесть, вежливый, но грустный и холодный. Дон Диего спросил у нее, не поднимался ли я ночью, чтобы подойти к ее кровати, он издевался над ней, она отвечала, что не унижает меня никакими подозрениями, и что ее сдержанность – вполне обычная. Я положил конец этому разговору, оценив ее скромность и заверив его, что она была бы права, опасаясь меня, если бы законы долга не имели бы надо мной большей силы, чем желания, которые внушили бы мне ее чары. Дон Диего нашел это объяснение в любви тонким и достойным кавалера древнего Круглого Стола. Я должен был посмеяться над этим. Дочь сказала отцу, что я насмехаюсь над ней, и он ответил, что уверен, что нет, и что он даже думает, что я познакомился с ней за некоторое время до того, как пришел к нему просить разрешения отвести ее на бал. Она поклялась, что он ошибается.

– Вы напрасно поклялись, – сказал я ей. Ваш отец знает об этом больше, чем вы.

– Как? Вы меня видели? Где же?

– В церкви Соледад, придя туда принять святое причастие и выходя после мессы из церкви, вместе с вашей маленькой кузиной, с которой вы встретились у дверей. Я следовал за вами издалека, и вы можете догадаться об остальном.

Донна Игнасия была растеряна, хотя ее отец и торжествовал и восхищался своей проницательностью. Он сказал, что идет на los toros, что день чудесный и что туда следует идти рано, потому что там будет весь Мадрид. Я там никогда не был, он посоветовал мне пойти и сказал дочери, чтобы пошла со мной. Она спросила меня нежно, приятна ли будет мне ее компания. Я ответил, что да, но с условием, что она приведет с собой свою кузину, потому что я влюблен в нее. Ее отец разразился смехом; дочь сказала, что верит этому; она пошла за ней, и мы пошли в большой амфитеатр за воротами Алькала, где давали это замечательное жестокое зрелище, любимое нацией. Не следовало опаздывать. Почти все ложи были или заняты, или арендованы. Мы вошли в одну, где были только две дамы, из которых одна, та, что заставила меня рассмеяться, была та самая герцогиня де Вилладариас, которую мы видели накануне в церкви «де Атоша». Мои девицы сели, естественно, впереди, а я – на более приподнятой скамейке как раз позади герцогини, у которой голова получалась между моих колен.

Она поздравила меня по-французски по поводу счастливого случая, который свел нас в церкви и теперь, на спектакле. Донна Игнасия была перед ней, она расхвалила ее, спросила у меня, любовница ли она мне или жена, и я ответил, что это красавица, по которой я напрасно вздыхаю. Она смеется, не хочет этому поверить и начинает разговаривать с донной Игнасией, высказывая ей самые милые вещи о любви, предполагая ее столь же опытной, как она. Она говорит ей на ушко, та краснеет, герцогиня пылает, она смеется от всего сердца, говорит мне, что это самая прекрасная девушка Мадрида, что она не спрашивает у меня, кто она, но будет счастлива, если я захочу прийти к ней на обед в компании с этой очаровательной девушкой. Я обещаю ей это, потому что, не могу поступить иначе, но избегаю просить ее назначить день. Она заставляет меня, однако, пообещать ей прийти с визитом завтра в четыре часа. То, что меня пугает, это, что она говорит мне, что будет одна. Это означает рандеву, по правилам и по форме; она была красива, но слишком знаменита, мой визит наделал бы слишком много разговоров. Начался бой, и воцарилось всеобщее молчание, потому что этот спектакль приковывает к себе внимание всей нации.

Бык вышел из маленькой двери, свирепый, и быстро прошел на арену, затем остановился и посмотрел направо и налево, как бы для того, чтобы увидеть того, кто смеет ему противостоять. Он видит человека на лошади, который несется на него галопом, с длинной пикой в руке; бык бежит навстречу, и пикадор наносит ему удар своей пикой, одновременно уклонившись, бык бросается вдогонку, и если он не вонзил один из своих рогов в живот лошади при первой встрече, он делает это при второй, при третьей или четвертой, а часто и каждый раз, так что лошадь бежит по арене, теряя и волоча за собой свои кишки, орошая ее своей кровью, которая вытекает на бегу из ее ран, пока не падает мертвой. Редко бывает, чтобы бык получил удар копьем настолько точно направленный, что он заставляет его сразу пасть мертвым. Когда это случается, президенты праздника присуждают быка храброму и умелому пикадору, который смог его убить.

Очень часто бывает, что бык убивает лошадь и человека, который на ней сидит. На эту жестокость смотрят хладнокровно; она заставляет содрогаться иностранца. После одного быка выпускают другого, как и другую лошадь. То, что доставляло мне страдание в этом варварском спектакле, на котором я бывал несколько раз, это что лошадь, которой я сочувствовал гораздо больше, чем быку, гибла, приносимая в жертву, из-за трусости негодяя, сидящего на ней. Восхищаться же меня заставляла в этом жестоком спектакле легкость и отвага испанцев, которые бегут на арене навстречу озверевшему быку, который, хотя и удерживаемый служителями с помощью веревок, не перестает бросаться то на одного, то на другого из тех, кто его ранит, а затем уклоняется от его ярости, разбегаясь, но не поворачиваясь к нему спиной. Эти отважные не имеют другой защиты, кроме большого черного плаща, прикрепленного на конце пики. Когда они видят, что бык готов броситься на них, они вытягивают вперед пику, показывая быку распахнутый плащ; обманутое животное оставляет человека, бросаясь на плащ, и дерзкий спасается с удивительной ловкостью. Он бежит, делая кульбиты и опасные прыжки, иногда перепрыгивая через барьеры. Это все занимает зрителя и может доставить ему какое-то удовольствие, но, оценивая все вместе, этот спектакль представляется мне грустным и отвратительным. Он дорог. Затраты составляют часто четыре-пять тысяч пистолей. Во всех городах Испании есть театры для этих сражений. Когда король в Мадриде, там бывает весь двор, за исключением его самого, который предпочитает охоту. Карл III ходил на нее каждый день, исключая Святую пятницу.

Я проводил обратно к себе двух кузин, которые осыпали меня тысячей благодарностей. Я удержал дурнушку на ужин, и она, как и в предыдущий день, осталась спать; но дон Диего ужинал в городе, и наш ужин получился весьма грустным, потому что, будучи в плохом настроении, я не находил тем для развлекательных разговоров. Донна Игнасия также была мрачной и задумчивой, так как когда она спросила, пойду ли я действительно к герцогине, как обещал, я ответил, что поступил бы невежливо, не пойдя туда.

– Мы пойдем как-нибудь к ней обедать все вместе, – сказал я ей.

– Ох! Что до этого, то нет.

– Почему?

– Потому что она безумная. Она говорила мне на ухо вещи, от которых я бы почувствовала себя оскорбленной, если бы не подумала, что считая меня себе ровней, она думала, что оказывает мне честь.

Мы встали из-за стола и, отослав Филиппу, сели на балконе, чтобы дождаться дона Диего и насладиться легким ветерком, таким освежающим при этой жаре. Сидя друг около друга на кафельной скамье, вкусно поевшие, охваченные любовью, в таинственной темноте, которая, не мешая влюбленным ясно видеть друг друга, заставляет надеяться, что их не видит никто, мы влюблено переглядывались. Я опустил свою руку на донну Игнасию и приклеился губами к ее прекрасному рту. Прижавшись тесно ко мне, она спросила, пойду ли я завтра к герцогине.

– Нет, – сказал я ей, – если вы мне пообещаете не ходить в воскресение к исповеди.

– Что скажет мой отец исповедник, если я не приду?

– Ничего, если он знает свое дело. Будем рассудительны, прошу вас.

Мы оба находились в самой решительной позе, и кузина, которая видела, что мы почти готовы предаться любви, забилась в угол балкона, стоя и повернувшись к нам спиной. Не двигаясь, не меняя позы, не убирая моей руки, которая наслаждалась, приложившись к ее любящему сердцу, я спрашивал ее, разве в такой момент она думает, что раскается в воскресенье в нежном проступке, которому она сейчас готова предаться.

– Нет, я сейчас не думаю о смущении, которое буду испытывать перед исповедником; но если вы заставляете меня думать об этом, я вам отвечу, что наверняка я ему исповедаюсь.

– И потом, когда вы ему исповедаетесь, продолжите ли вы меня любить, как вы поступаете сейчас?

– Я должна надеяться на Бога, что он даст мне силы больше его не оскорблять.

– Могу заверить вас, моя дорогая, что если вы будете продолжать меня любить, Бог не даст вам этих сил. Но, поскольку я предвижу, что с вашей стороны вы приложите силы, чтобы заслужить эту милость, я с отчаянием предвижу, что, по крайней мере, в воскресенье вечером вы воздержитесь от этого сладкого греха, который мы сейчас совершаем.

– Увы, мой дорогой друг! Это правда! Но зачем об этом думать сейчас?

– Это говорит мое сердце; ваше же подвержено квиетизму намного более преступному, чем плотские утехи, которые амур предоставляет нам столь щедро. Я не могу и наполовину быть с вами в этом злодействе, запрещенном моей религией, несмотря на то, что я вас обожаю и что сейчас я счастливейший из людей. Наконец, одно из двух. Либо пообещайте мне не ходить на исповедь все время, пока я остаюсь в Мадриде, либо терпите, что я стану в этот момент несчастнейшим из смертных, отстранившись от вас, так как я не могу чистосердечно предаваться любви, сознавая то горе, которое причинит мне ваше сопротивление в воскресенье.

– Ах, дорогой друг! Теперь вы жестоки, вы делаете меня несчастной. Я не могу согласиться дать вам это обещание.

При этом ответе я сделался неподвижен, я не продвигался вперед, и я сделал ее действительно несчастной, для того, чтобы она стала в полной мере счастливой в будущем; это стоило мне сил, но я все вытерпел, будучи уверен, что мое страдание не продлится долго. Донна Игнасия, которую я при этом не отпускал, была в отчаянии, видя меня в бездействии; стыдливость мешала ей добиваться меня в открытую, но она позволила мне удвоить свои ласки, упрекая ее за соблазнение и за безжалостность. В этот момент ее кузина повернулась и сказала, что входит дон Диего. Мы вернулись в приличную позу и кузина села возле меня, Дон Диего поздоровался со мной, затем вышел, пожелав нам доброго сна. Я сделал грустное лицо очаровательной донне Игнасии, которую я обожал, которая выразила мне сочувствие, что я должен был понять также как то, что она так же счастлива, как и я.

Загасив свечу, я провел полчаса, шпионя за ней через стекло. Сидя в кресле с унылым видом, она ни словом не отвечала на то, что говорила ей кузина и что я не мог слышать. Кузина пошла спать, я подумал о том, что она решится прийти в мою постель, и я вернулся в нее, но я ошибался. На следующий день, очень рано, они покинули мою комнату, и в полдень дон Диего спустился, чтобы обедать со мной и сказал, что его дочь, у которой разболелась голова, даже не пошла к мессе. Она в кровати, дремлет.

– Нужно убедить ее поесть что-нибудь.

– Наоборот, ей хорошо до вечера не есть, и она поужинает с вами.

После сиесты я пошел составить ей компанию, сидя возле нее и говоря в продолжение трех часов все то, что может влюбленный, вроде меня, говорить девушке, которую следует убедить изменить свое поведение, чтобы стать счастливой; она держалась все время с закрытыми глазами, ничего мне не отвечая и только вздыхая, когда я говорил ей что-то особенно трогательное. Я покинул ее, чтобы пойти прогуляться по Прадо С.-Жеронимо, сказав ей, что если она не спустится поужинать со мной, я решу, что она не хочет больше меня видеть. Она испугалась угрозы и пришла к столу, когда я уже не надеялся, но бледная и расстроенная. Она ела очень мало и ничего не говорила, потому что я ее убедил, и она не знала, что сказать. Слезы, которые время от времени скатывались из глаз по ее красивому лицу, пронзали мне душу. Страдание, которое она мне причиняла, было невыносимо, я боялся, что не смогу выдержать, потому что я ее любил, и у меня в Мадриде не было другого отвлечения, которое могло бы избавить меня от этого воздержания. Перед тем, как подняться к себе, она спросила, сделал ли я визит к герцогине, как обещал, и мне показалось, что она немного повеселела, когда я сказал, что не делал этого, что может подтвердить Филиппа, потому что это она отнесла письмо, в котором я просил прощения у дамы за то, что не имел чести прийти к ней сегодня.

– Но вы пойдете в другой день.

– Нет, моя дорогая, потому что вижу, что это вас огорчит.

Я нежно обнял донну Игнасию, вздыхая, и она оставила меня, печального, как и она.

Я видел очень хорошо, что ожидаю от нее слишком многого; но я имел основания надеяться ее переубедить, потому что понимал всю силу ее стремления к любви. Я не верил, что она будет обсуждать это с Богом, – но со своим исповедником. Она сама мне сказала, что окажется в затруднительном положении с исповедником, если прекратит ходить на исповедь; исполненная благочестия и испанского чувства гордости, она не могла решиться ни обманывать исповедника, ни сочетать свою любовь с тем, что она считала своим религиозным долгом. Она думала верно. В пятницу и в субботу ничего не изменилось. Ее отец, который понял, что мы влюблены, заставлял ее обедать и ужинать со мной, рассчитывая на чувства того и другого. Он спускался только тогда, когда я просил его прийти. Его дочь ушла от меня в субботу вечером с видом, более грустным, чем обычно, отвернув голову, когда я хотел дать ей поцелуй, которым собирался заверить ее в моем постоянстве. Я видел, в чем тут дело. Она должна была пойти назавтра принять святое причастие. Я восхищался чистотой ее души, я любовался ею, видя войну, которую должны вести в ее душе две страсти. Я начал ей сочувствовать и раскаиваться, что стал действовать таким образом, что мог потерять все, не удовольствовавшись лишь частью.

Желая убедиться во всем собственными глазами, я поднялся рано утром, оделся в одиночку и ждал, когда она выйдет. Я знал, что она зайдет за своей маленькой кузиной; я вышел вслед за ней и пошел прямо в церковь «Соледад», где встал позади двери в исповедальню, откуда видел всех, находящихся в церкви, а меня не могли увидеть. Четверть часа спустя я вижу входящих кузин, которые помолились, а затем разделились. Одна пошла к одной исповедальне, а другая – ко второй. Я следил за донной Игнасией. Она вошла в свою очередь в нишу, и я увидел исповедника, который, дав сначала отпущение грехов направо, повернул затем голову налево, чтобы выслушать донну Игнасию. Эта исповедь меня огорчала, возмущала, потому что она никак не кончалась; что она ему, наконец, говорит? Я видел, что исповедник время от времени говорит что-то кающейся. Я собирался уйти. Это длилось час. Я выслушал три мессы. Наконец, я увидел, что она встает. Я увидел ее некрасивую кузину у алтаря, принимающую причастие.

Донна Игнасия, с опущенными глазами и с видом святой, опустилась на колени на моей стороне, где я не мог ее видеть; я понял, что она слушает мессу, что говорится с алтаря, находящегося в четырех шагах от нее. Я ожидал увидеть ее по окончании мессы у алтаря, принимающей причастие, но этого не было. Я увидел ее присоединившейся к кузине у выхода из церкви, и уходящей. Все ясно. Она искренне покаялась, говорил я себе, она призналась в своей страсти, исповедник потребовал от нее жертвы, которую она не могла ему пообещать, мучитель, верный своему ремеслу, отказал ей в благословении. Все потеряно. Что будет? Мое спокойствие и спокойствие этой достойной девушки, набожной, порядочной и бесконечно влюбленной, требовали, чтобы я покинул этот дом. Несчастный! Я должен был удовольствоваться тем, что видел бы ее время от времени случайным образом. Я увижу ее сегодня, обедающую со мною, всю в слезах. Я должен избавить ее от этого ада.

Я пошел к себе очень грустный, очень недовольный собой, и отослал парикмахера, потому что захотел лечь в кровать, я сказал бискайке не подавать мне обед, пока я не позову; я слышал, как вошла донна Игнасия, я не захотел ее видеть, я заперся, лег и спал до часу. Я поднялся, приказал, чтобы подавали обед и известили отца или дочь, чтобы спускались обедать, и увидел дочь, одетую в черный корсет, обшитый шелковыми лентами. В Европе нет более соблазнительной одежды для женщины с прекрасной грудью и тонкой талией. Видя ее столь красивой и обратив внимание на ее безмятежный вид, я не мог удержаться, чтобы не сделать ей комплимент. Не ожидая от нее такого поведения, я забыл, что она накануне отказала мне в поцелуе, я обнял ее и нашел ее нежной как ягненок. Но спустилась Филиппа, я ничего не сказал, и мы сели за стол. Я раздумывал об этом изменении, и решил, что испанка перепрыгнула ров; она приняла решение. Я счастлив! Но не следует ничего говорить, надо сделать вид, что ничего не знаешь, и посмотреть, что будет.

Совершенно не скрывая удовлетворения, что омывало мою душу, я говорил ей о любви всякий раз, как нас оставляла Филиппа, и видел, что она не только раскованна, но и охвачена страстью. Она спросила у меня, перед тем, как мы встали из-за стола, люблю ли я еще ее, и, в восторге от моего ответа, попросила отвести ее на корриду. Быстрей парикмахера! Я одеваю одежду, отороченную лионской тафтой, которую еще не надевал, и мы идем пешком на эту битву, не имея терпения дожидаться коляски и боясь, что не найдем места, но находим два в большой ложе, и она рада, что не видит возле меня, как в прошлый раз, своей соперницы.

После боя день был замечательный, и она захотела, чтобы я прошелся с ней по Прадо, где мы встретили все, что есть самого галантного в Мадриде из мужчин и женщин. Держа меня под руку, она, казалось, старалась показать, что принадлежит мне, и наполняла мою душу радостью.

Но вот встречается и посол Венеции, пешком, как и мы, со своим любимцем Мануччи. Они прибыли из Аранхуэса этим же днем, и я об этом не знал. Они подошли со всей испанской вежливостью, и посол сделал мне комплимент, который бесконечно польстил донне Филиппе, которая сделала вид, что его не слышит. Проделав круг по Променаде, он нас покинул, сказав, что я доставлю ему удовольствие, придя обедать завтра. К вечеру мы пошли поесть мороженого и вернулись к себе, где встретили дона Диего, который поздравил дочь, видя, что она в хорошем настроении и развеселилась, проведя день со мной. Я просил его поужинать с нами, он согласился и развлекал нас множеством маленьких галантных историй, которые все более раскрывали мне его добрый характер. Но прежде, чем подняться в свою комнату он вдруг сказал мне такие слова, переведенные здесь буквально, и которыми он меня удивил:

– Амиго дон Хаиме, оставляю вас здесь наслаждаться на балконе свежей ночью вместе с моей дочерью, я рад, что вы ее любите, и заверяю вас, что только от вас зависит стать моим зятем, как только вы сделаете так, что я смогу сказать, что уверен vuestra noblezza (в вашем благородстве).

– Я был бы чрезвычайно счастлив, моя очаровательная подруга, – сказал я его дочери, как только мы остались одни, – если бы это можно было сделать, но знайте, что в моей стране называют благородными только тех, кто по своему рождению имеет право руководить государством. Я был бы благороден, родись я в Испании; но таков, как я есть, я вас обожаю, и смею надеяться, что вы сделаете меня полностью счастливым.

– Да, дорогой мой друг, полностью, но я хочу быть и сама также счастливой. Никакой неверности.

– Ни малейшей. Слово чести.

– Пойдемте же, укроемся на этом балконе.

– Подождем четверть часа. Погасите свечи и не запирайте дверь. Скажите мне, мой ангел, как пришло ко мне счастье? Я этого совсем не ожидал.

– Если это счастье, вы обязаны им некоей тирании, которая хотела ввергнуть меня в отчаяние. Бог добр и он не хочет, я в этом уверена, чтобы я стала своим собственным мучителем. Когда я сказала моему исповеднику, что мне совершенно невозможно перестать вас любить, но можно не совершать с вами никаких крайностей, он сказал мне, что я не могу доверять вам до такой степени, тем более, что я ощущаю себя столь слабой. Поскольку это так, он хотел, чтобы я обещала ему не оставаться больше с вами наедине. Я сказала ему, что не могу этого обещать, и он не захотел отпускать мне грехи. Я пережила впервые в жизни эту обиду с такой силой, на которую не думала, что способна, и, предав себя в руки Господа, я сказала: «Сеньор, ваша воля будет исполнена». Я приняла, в ожидании мессы, свою судьбу. Пока вы меня любите, я буду только вашей, а когда вы покинете Испанию, я найду себе другого духовника. Того, который мне сочувствует и с которым моя душа будет спокойна. Моя кузина, которой я все сказала, была очень удивлена, но у нее мало ума. Она не знает, что для меня это лишь временное заблуждение.

После этого заявления, которое показало мне всю красоту ее души, я заключил ее в мои объятия и отвел ее в мою кровать, где продержал до первых лучей зари, полностью лишенную сомнений. Она оставила меня еще более влюбленным, чем всегда.