Моя комната отделялась от комнаты Его Высокопреосвященства лишь тонкой перегородкой, и я слышал, ужиная, как он делал строгий выговор кому-то, кто должно быть был его главным служащим и занимался вопросами путешествия. Основанием для проявления истинного гнева кардинала послужило то, что этот человек экономил на затратах на обед и на ужин, как если бы его хозяин был самым нищим из испанцев.

– Монсеньор, я не экономлю ничего, но невозможно тратить больше, по крайней мере, если я не заставлю трактирщиков брать с меня вдвое больше того, что стоят продукты, что они вам дают, и что вы сами находите достаточным из того, что вы хотели бы иметь из дичи, рыбы и вин.

– Это может быть, но вы, имея немножко ума, могли бы заказывать заранее нарочным продукты в тех местах, где я потом не остановлюсь, и за которые, тем не менее, мы заплатим, и велеть готовить на двенадцать, когда нас бывает не более шести, и при этом заказывать все время три стола – один для нас, другой – для моих офицеров и третий для моих слуг. Я видел здесь, что вы дали почтальонам только двадцать су на выпивку; я от этого краснел; сверх того, что следует гидам, надо давать всякий раз по меньшей мере экю, и когда вам дают сдачу с луи, следует оставлять ее на столе. Я видел, что вы клали ее в карман. Это нищенство. Будут говорить в Версале, в Мадриде и в Риме, потому что все всем известно, что кардинал де ла Серда нищий или скупой. Поймите, что я ни тот ни другой. Либо перестаньте меня позорить, либо идите вон.

Таков характер большого испанского сеньора; но кардинал, в сущности, был прав. Я его видел назавтра при его отъезде. Какая фигура! Он не только был мал, дурно сложен, смугл, но его физиономия была настолько некрасива и низменна, что я понял действительную необходимость для него стараться произвести впечатление изобилием и выделяться декорациями, так как без этого его принимали бы за мальчика с конюшни. Любой человек, имеющий неприятную внешность, должен, если он может и если у него хватает ума, сделать все, чтобы отвратить взоры от изучения его внешности. Внешние атрибуты – это превосходное средство против этого дурного подарка природы. Использовать внешнюю пышность – это единственный способ некрасивых выигрывать войну против красоты.

На следующий день я получил весточку от маркиза д’Арженс. Мне сказали, что он за городом, у своего брата маркиза д’Эгий, президента Парламента, и я туда направился. Этот маркиз, знаменитый своей постоянной дружбой, которой почтил его покойный Фридрих II, более, чем своими трудами, которые никто больше не читает, был тогда уже стар. Этот человек, большой сладострастник, очень благородный, любезный, приятный, совершенный эпикуреец, жил с комедианткой Кошуа, на которой женился, и она была этого достойна. Как жена, она полагала своим долгом быть первой служанкой своего мужа. Этот маркиз д’Арженс был, впрочем, глубоко образованным человеком, знатоком греческого и древнееврейского языков, одаренным от природы счастливой памятью и, соответственно, полным эрудиции. Он встретил меня очень хорошо, благодаря тому, что написал ему мой друг милорд Маршал; он представил меня своей жене, а также президенту д’Эгий, своему брату, прославленному члену Парламента Экса, достаточно богатому, другу литературы, обладающему нравом, отвечающим более его характеру, чем его религии, и этим многое сказано, так как он был искренне верующим, хотя и человеком умным. Друг иезуитов до такой степени, что сам стал иезуитом, тем, кого зовут «короткополые» (de robe courte), он нежно любил своего брата, жалея его и надеясь, что действенная вера вернет его в лоно церкви. Его брат ободрял его в его надежде, посмеиваясь, и тот и другой остерегались задеть друг друга, говоря о религии. Меня представили многочисленной компании, состоящей из родственников, мужчин и женщин, всех любезных и вежливых, как и вся знать Прованса, в высшей степени такая. Там игрались комедии в маленьком театре, готовили вкусную еду и гуляли, несмотря на погоду. В Провансе зима сурова, только когда дует ветер, и, к несчастью, северный ветер дует там очень часто. Берлинка, вдова одного из племянников маркиза д’Арженс, была там со своим братом по фамилии Шускуски. Этот мальчик, очень юный и очень веселый, проявлял вкус ко всем развлечениям, что проводились в доме у Президента, не обращая никакого внимания на религиозные действия, что выполнялись там каждый день. Профессиональный еретик, когда ему случайно приходилось подумать о церкви, играя на флейте в своей комнате, когда весь дом присутствовал на мессе, которую иезуит, исповедник всей семьи, служил ежедневно; он над всем смеялся; но не так обстояло дело с юной вдовой, его сестрой. Она не только заделалась католичкой, но стала набожной до такой степени, что весь дом смотрел на нее как на святую. Это была заслуга иезуита. Ей не минуло и двадцати двух лет. Я узнал от ее брата, что муж, которого она обожала, умирая у нее на руках и будучи в сознании, как все, кто умирает от грудной болезни, сказал ей напоследок, что не может надеяться увидеться с ней в вечности, по крайней мере, если она не решится стать католичкой.

Эти слова запечатлелись в ее памяти, она решилась покинуть Берлин, чтобы повидать своих родственников со стороны покойного мужа. Никто не решился воспротивиться ее желанию. Она уговорила своего старшего брата, восемнадцати лет, сопровождать ее, и когда оказалась в Эксе, хозяйкой самой себе, она доверила родственникам, людям набожным, свое призвание. Это открытие вызвало радость в доме; ее лелеяли, ее ласкали, ее заверили, что у нее нет другого способа, чтобы вновь увидеть своего супруга телесно и душой, иезуит занялся ее обращением, как сказал мне маркиз д’Арженс, без необходимости катехизации, так как она была уже крещенная, и она отреклась от своей прежней веры. Эта недозрелая святая была некрасива. Ее брат стал сразу моим другом. Это он, проводя все дни в Эксе, водил меня во все дома.

За столом нас бывало по меньшей мере человек тридцать. Добрый стол без излишеств, тон доброй компании, пристойные высказывания в отточенном стиле, без употребления слов двойного смысла с аллюзиями на любовную тематику, которые каждый мог бы понимать по-своему. Я заметил, что когда что-то такое выскальзывало из уст маркиза д’Аржанс, все женщины делали гримасу и отец-исповедник быстро перескакивал к другой теме. Я никогда не мог бы вообразить, чтобы этот человек был исповедником, либо иезуитом, потому что, одетый, как одевается аббат в сельской местности, он не имел ни соответствующего вида, ни воротничка. Это маркиз д’Аржанс меня просветил. Присутствие этого человека, между тем, не вносило никакого препятствия в мою природную веселость. Я рассказал в умеренных терминах историю образа Святой Девы, кормящей младенца Иисуса, перед которым испанцы теряли всю свою набожность, пока бдительный кюре не приказал прикрыть ей грудь густой вуалью. Не могу сказать, какой оборот я придал этому рассказу, но все женщины вынуждены были засмеяться. Этот смех не понравился иезуиту до такой степени, что он позволил себе заявить, что не следует публично рассказывать истории, допускающие двусмысленное толкование. Я поблагодарил его наклоном головы, и маркиз д’Аржанс, чтобы повернуть разговор, спросил у меня, как я назову по-итальянски большой пирог, который м-м д’Аржанс распределяла на столе, и который весь стол нашел превосходным. Я сказал, что мы называем его una crostata, но я не знаю, как назвать начинку, которой он нафарширован. В этой начинке были кусочки сладкой телятины, шампиньоны, донца артишоков, фуа гра и не знаю что еще! Иезуит нашел, что называя все это начинкой, я глумлюсь над вечным блаженством. Я не мог сдержаться от громкого хохота, и г-н д’Эгий счел своим долгом стать на мою сторону, сказав, что на добром французском это родовое название всех этих вкусностей.

Высказавшись, таким образом, против властителя дум, умный человек счел своим долгом заговорить о чем-то другом, и, к несчастью, затронул опасную зону, спросив у меня, кто будет, по моему мнению, тот кардинал, которого изберут папой.

– Держу пари, – сказал я, – что это будет отец Ганганелли, потому что в этом конклаве это единственный кардинал, который является монахом.

– Что обязывает избрать папой монаха?

– Потому что только монах будет способен допустить эту крайность, которую Испания ожидает от нового понтифика.

– Вы ожидаете упразднения ордена иезуитов?

– Именно.

– Она ожидает этого напрасно.

– Мне бы этого хотелось, так как в иезуитах я люблю своих учителей; но я испытываю большой страх. Я видел ужасное письмо. Но независимо от этого, кардинал Ганганелли станет папой по одному соображению, которое заставит вас посмеяться, но которое, однако, важно.

– Какое это? Скажите, и мы посмеемся.

– Это единственный кардинал, у которого нет парика, и заметьте, что с тех пор, как существует Святой Престол, не было никогда папы, который носил бы парик.

Поскольку я придал всему этому видимость шутки, все посмеялись; но затем меня заставили говорить серьезно о запрещении Ордена и, высказав все, что я узнал от аббата Пинци, я увидел, что иезуит бледнеет.

– Папа, – сказал он, – не может упразднить этот Орден.

– Очевидно, месье аббат, вы не учились у иезуитов, потому что их главное утверждение гласит, что папа может все, et aliquid pluris.

Все решили, что я не умею разговаривать с иезуитом; он мне не ответил, и мы заговорили о других вещах. Хотели, чтобы я остался на представлении «Полиэвкта», но я уклонился. Я вернулся в Экс с Шускуским, который поведал мне всю историю своей сестры и информировал о характерах многих из компании г-на д’Эгий, настолько полно, что я увидел, что не смогу в ней адаптироваться. Если бы не этот молодой человек, который помог мне сделать весьма приятные знакомства, я бы уехал в Марсель. Ассамблеи, ужины, балы и красивые девушки заставили меня провести весь карнавал и часть поста в Эксе, все время с Шускуским, который приезжал почти каждый день из провинции и уезжал обратно, чтобы составить мне компанию по развлечениям.

Я подарил «Илиаду» Гомера г-ну д’Арженс, который знал греческий, как французский, и роман «Арженис» на латыни его приемной дочери, которая знала латынь. Моя Илиада содержала схолиаст от Порфирия; это был редкий экземпляр и очень хорошо переплетенный. Он явился в Экс, чтобы меня поблагодарить, и я должен был поехать во второй раз обедать в провинцию. Возвращаясь в Экс в открытом портшезе против очень сильного северного ветра и без плаща, я возвратился, продрогший от холода, и, вместо того, чтобы идти спать, отправился вместе с Шоскуским к женщине, у которой была дочь четырнадцати лет, прекрасная как звезда, которая бросает свой свет всем любителям красоты. Шоскуский несколько раз предпринимал попытки и никогда не мог добиться успеха; я издевался над ним, потому что знал, что все это шутовские проделки кокетки, и пошел с ним в этот вечер, решив добиться успеха, как я проделывал это в Англии и в Метце. Я полагаю, что описал в своем месте эти две истории.

Мы вдвоем занялись этим делом, настроенные весьма по-боевому, имея в своем распоряжении девицу, которая, далекая от того, чтобы сопротивляться, говорила, что не желает ничего лучше, чем быть кем-нибудь избавленной от своего надоевшего груза. Догадавшись сразу, что наши затруднения проистекают оттого, что она плохо себя чувствует, я должен был бы либо сразиться с ней, как я поступил с одной из подобных ей в Венеции двадцать пять лет назад, либо уйти; но ничего подобного – я решился, как безумец, восторжествовать над ней с помощью силы, вообразив, что смогу ее изнасиловать. Возраст геройств такого рода прошел. Пробившись напрасно два часа подряд, я вернулся в свою гостиницу, оставив там своего друга. Я лег с весьма неприятным ощущением в правом боку, и, проспав шесть часов, проснулся в очень плохом состоянии. Налицо был плеврит. Старый врач, который заботился обо мне, не хотел пустить мне кровь. Меня стал беспокоить сильный кашель; на следующий день я начал кашлять кровью, и недуг настолько усилился в шесть или семь дней, что меня исповедали и соборовали. Это было на десятый день, после трех дней слабости, когда опытный старый врач стал вновь отвечать за мою жизнь и заверил всех, кто мной интересовался, что я возвращаюсь; но я перестал кашлять кровью лишь на восемнадцатый день. Началось выздоровление, которое длилось три недели, и которое я нашел более тягостным, чем саму болезнь, потому что болезнь приносит страдание, но не надоедает. Чтобы заниматься собой, ничего не делая, нужен ум, а у больного его нет совсем. Во все время острого протекания этой болезни при мне находилась и меня обслуживала женщина, которой я не знал и не знал, откуда она взялась. В состоянии апатии, в котором я находился, я ни разу не поинтересовался, откуда она приходит; я был прекрасно обихожен, и ожидал своего выздоровления, чтобы вознаградить ее и отпустить. Она была не старая, но не так скроена, чтобы вызвать у меня мысль с ней развлечься; она перестала спать в моей комнате, когда увидела, что я выздоравливаю, и после Пасхи, начав выходить, я подумал ей заплатить и расстаться с ней.

В тот момент, когда, хорошо ей заплатив, я попрощался с ней, я спросил, кто направил ее ко мне, и она ответила, что это был врач. Она ушла. Несколько дней спустя я стал благодарить врача за то, что он нашел мне эту женщину, которой я, может быть, обязан жизнью, и он мне ответил, что она меня обманула, потому что он ее не знает. Я спросил у хозяйки гостиницы, знает ли она ее, и она ответила, что нет. Никто не мог мне сказать, ни кто эта женщина, ни через кого она вышла на меня. Я выяснил это только при моем отъезде из Экса, и читатель узнает это через четверть часа.

После своего выздоровления я позаботился достать на почте мои письма, и вот странная новость, которую я извлек, читая письмо, которое мой брат написал мне из Парижа в ответ на то, что я написал ему из Перпиньяна. Он благодарил меня за письмо, что я ему написал, потому что из него он узнал, что я не был убит в пределах Каталонии.

«Тот, – писал он мне, – кто передал мне эту ужасную новость как вполне верную, – это один из твоих лучших друзей: граф де Мануччи, джентльмен из посольства Венеции».

Это письмо мне все разъяснило. Этот лучший из моих друзей простер свою месть до того, что нанял трех убийц, чтобы лишить меня жизни. Тут он совершил ошибку. Он был так уверен в успехе, что объявил об убийстве как о свершившемся факте; если бы он подождал, он увидел бы, что, объявляя об этом, не будучи уверенным в нем, он себя раскрывает. Когда я встретил его в Риме два года спустя и захотел уличить в его низости, он отрицал все, сказав, что он получил эту весть из Барселоны. Но мы поговорим об этом, когда будем в том времени.

Компания за табльдотом была превосходная, я обедал и ужинал там каждый день. Заговорили однажды за обедом о паломнике и паломнице, которые только что прибыли, которые были итальянцами и пришли из С.-Жак де Галис пешком, которые должны были быть персонами высокого ранга, потому что, войдя в город, они раздали много денег бедным. Паломница, как нам говорили, была очаровательная, молодая, в возрасте восемнадцати лет, которая, будучи очень усталой, сразу пошла спать. Они остановились в той же гостинице; мы все этим очень заинтересовались. Я как итальянец должен был вбить себе в голову нанести визит этим существам, которые должны были быть либо богомольцами, либо мошенниками.

Мы застали паломницу сидящей в кресле и выглядящей как человек, замученный усталостью, замечательный своей молодостью, своей красотой, которую ее грусть лишь усиливала, и распятием из желтого металла, шести дюймов длиной, которое она держала в руках. Она отложила его при нашем появлении и встала, чтобы оказать нам вежливый прием. Паломник, который поправлял ладанки на своей черной клеенчатой накидке, не двинулся; он, казалось, хотел нам сказать, переводя взгляд на свою жену, что нас должна интересовать только она. Ему на вид было на пять или шесть лет больше, чем ей, небольшого роста, довольно хорошо сложенный, с достаточно выразительным лицом, отражающим дерзость, наглость, насмешку и плутовство, в отличие от жены, лицо которой отражало благородство, скромность, наивность, нежность и целомудрие. Эти два существа, говорившие по-французски лишь настолько, чтобы с большим трудом быть понятыми, вздохнули с облегчением, когда я заговорил с ними по-итальянски.

Она сказала, что она римлянка, и ей не обязательно было это говорить, так как ее милый выговор сказал мне об этом; что до него, я решил, что он сицилиец, несмотря на то, что он сказал мне, что он неаполитанец. Его паспорт, помеченный Римом, называл его Бальзамо. Она называлась Серафиной Фелициани и никогда не меняла своего имени. Читатель еще встретит этого самого Бальзамо, ставшего через десять лет от этого времени Калиостро.

Она сказала нам, что возвращается в Рим со своим мужем, довольная тем, что выполнила свои обеты Св. – Якову Компостельскому и в Нотр-Дам Дель Пилар, идя туда пешком и так же возвращаясь, живя все время милостыней, напрасно желая нищеты, чтобы иметь и заслужить больше милости перед Богом, в которой она столь нуждалась в своей жизни.

– Было бы прекрасно, – говорила мне она, – получать милостыню в одно су, но мне все время дают серебро и золото, так что мы все время вынуждены, чтобы выполнять свой обет, раздавать бедным, заходя в города, все деньги, что остаются у нас, которые, если бы мы их сохранили, сделали бы нас повинными в нарушении доверия к нам Провидения.

Она сказала нам, что ее муж, очень сильный человек, не страдал, но что она испытала самые большие страдания, шагая все время пешком и ночуя на плохих кроватях, почти все время опасаясь контактов с кожными больными, отчего потом будет очень трудно излечиться.

Мне показалось, что она рассказывает нам об этом обстоятельстве лишь для того, чтобы пробудить наше любопытство убедиться в в чистоте ее кожи на плечах и руках, которые она между тем показывала нам, белые и совершенно чистые. В ее лице был только один недостаток: ее веки, слегка гноящиеся, вступали в противоречие с ее прекрасными голубыми глазами. Она сказала нам, что рассчитывает отдохнуть три дня и затем пойти в Рим, через Турин, чтобы выполнить свой обет – поклониться Святой Плащанице. Она знала, что таких есть несколько в Европе, но ее заверили, что настоящая это та, что хранится в Турине; это та, которой воспользовалась Св. Вероника, чтобы осушить покрытое потом лицо нашего Спасителя, и на котором запечатлелось его божественное лицо.

Мы ушли, очень довольные, от прелестной паломницы, сомневаясь, однако, в ее набожности. Что до меня, еще слабого от болезни, она не вызвала во мне никаких особых желаний, но все те, что были со мной, охотно бы с ней поужинали, если бы смогли завлечь ее в доброе приключение. На завтра паломник пришел ко мне спросить, не хочу ли я подняться, чтобы позавтракать с ним и его женой, либо, если хочу, чтобы они спустились ко мне; было бы невежливо ответить им, что ни то ни другое; я ответил, что они доставят мне удовольствие, спустившись. За этим завтраком паломник, расспрошенный относительно его профессии, сказал мне, что он рисовальщик пером в том жанре, который называют светло-темным. Его наука состояла лишь в том, чтобы копировать эстамп, совершенно не придумывая нового; но он заверил меня, что он замечателен в своем искусстве, потому что может взяться скопировать весь эстамп настолько точно, что кому бы то ни было будет затруднительно найти разницу между оригиналом и копией.

– Я поздравляю вас с этим. Это прекрасный талант, с которым вы можете быть уверены, что, не разбогатев, будете всегда иметь достаточный кусок хлеба, где бы вы ни остановились.

– Все говорят мне это, и все ошибаются. С таким талантом, как у меня, умирают с голоду. Занимаясь этим ремеслом, я работаю целый день в Неаполе и в Риме и зарабатываю только пол-тестона; на это невозможно жить.

После этого разговора он показал мне сделанные им самим веера, и я не видел ничего более красивого. Они были расписаны пером, а казались гравированными. Чтобы убедить меня, он показал мне Рембрандта, скопированного им самим, более прекрасного, если это возможно, чем оригинал. Несмотря на это, этот человек, который, конечно, превосходил многих своим талантом, клялся мне, что ему не хватает на жизнь; но я ему не верил. Это был один из тех ленивых гениев, которые предпочитают жизнь бродяги трудовой. Я хотел дать ему луи за один из его вееров, и он отказался, попросив принять его задаром и оставить ему пожертвование на столе, потому что он хотел уйти назавтра. Я принял его подарок и пообещал оставить пожертвование.

Я пожертвовал пятьдесят или шестьдесят экю, которые паломница лично взяла со стола, за которым мы все еще сидели. Эта молодая женщина, далекая от того, чтобы проявлять распущенность, вела себя как сама добродетель. Приглашенная записать свое имя в лотерейной книжечке, она уклонилась от этого, сказав, что в Риме не учат грамоте девушек, которых хотят воспитать порядочными и добродетельными. Все над этим посмеялись, кроме меня, который, жалея ее, не захотел видеть ее униженной; но все-таки мне было ясно, что это, должно быть, крестьянка.

Она пришла в мою комнату на следующий день, чтобы попросить рекомендательное письмо в Авиньон, и я сразу написал ей два, одно – для г-на Одифре, банкира, другое – трактирщику С.-Омер. Она вернула мне одно – к г-ну Одифре – сказав, что ее муж сказал, что оно ей не нужно. В то же время она заставила меня хорошенько посмотреть, то ли это письмо, что я ей дал, и рассмотрев его, я сказал, что оно, вне сомнения, то же самое. Тогда она, засмеявшись, сказала мне, что я ошибаюсь, потому что это лишь копия… Я не поверил. Она позвала своего мужа, который, с моим письмом в руке, убедил меня в искусной имитации, которая намного сложнее, чем копия с эстампа. Я восхитился им, сказав, что он может далеко пойти со своим талантом; но при неразумном употреблении оно может стоить ему жизни.

Пара отбыла назавтра. Читатель узнает на своем месте, это будет через десять лет отсюда, где и как я снова увидел этого человека под именем графа Пеллегрини, с доброй Серафиной, его женой, преданной ему душой. Сейчас, когда я пишу это, он в тюрьме, откуда он не выйдет больше, и его жена счастлива, быть может, в монастыре. Мне сказали, что он уже умер.

Как только я увидел, что полностью восстановился, я направился попрощаться с маркизом д’Арженс, к Президенту д’Эгий. После обеда я провел три часа с этим мудрым старцем, который развлекал меня сотней историй, касающихся частной жизни короля Прусского, которые все станут анекдотами, если у меня будет время и желание их опубликовать. Это был монарх, который обладал большими достоинствами и большими слабостями, как почти все большие люди; но слабостей было меньше, по количеству и важности.

Король Шведский, который был убит, вызывал ненависть и ее провоцировал, следуя своим порывам. У него была душа деспота, и он испытывал потребность ей следовать, чтобы удовлетворить свою главную страсть – заставить говорить о себе и заслужить репутацию великого человека. Его враги пожертвовали собой, чтобы лишить его жизни. Кажется, что он должен был предвидеть свою судьбу, потому что его насилия приводили в отчаяние тех, кого он угнетал.

Маркиз д’Арженс подарил мне свои труды. Спросив у него, действительно ли смогу я получить в свое распоряжение их все, я получил ответ, что да, за исключением истории кусочка своей жизни, который он написал в юности и не стал печатать, потому что раскаялся, что написал его.

– Почему?

– Потому что, страстно желая писать правду, я выдал невероятную нелепость. Если у вас возникнет такое желание, отбросьте его как соблазн, потому что, могу вас заверить, что вы раскаетесь, потому что, будучи порядочным человеком, вы можете писать только правду, и, как достоверный писатель, вы обязаны не только не обходить молчанием все, что может с вами случиться, но также и не упускать всех совершенных вами ошибок, а как хороший философ – подчеркивать все добрые поступки, которые вы совершили. Вы должны шаг за шагом себя порицать и себя хвалить. За чистую монету будут приняты все ваши признания, и вам не поверят, когда вы будете говорить правду о ваших преимуществах. Кроме того, вы наделаете себе врагов там, где вы вынуждены будете раскрывать секреты, которые не делают чести персонам, что имеют с вами дело. Если вы не станете называть их имена, о них догадаются, и это будет все равно. Друг мой, поверьте мне, если человеку не позволительно говорить о себе, ему еще менее позволительно об этом писать. Это потерпят только от человека, которого клевета заставляет оправдываться. Поверьте мне: не беритесь никогда описывать свою жизнь.

Убежденный очевидными соображениями, что он мне изложил, я заверил его, что не совершу никогда этой глупости, и, несмотря на это, я приступил к ней вот уже семь лет, и собираюсь идти до конца, несмотря на то, что уже раскаиваюсь в этом. Я пишу в надежде, что моя история не увидит света; я льщу себя надеждой, что в моей последней болезни, став, наконец, мудрым, я прикажу сжечь в моем присутствии все мои тетради. Если этого не случится, читатель меня простит, когда узнает, что писать мои Мемуары – это единственное средство, что я полагаю возможным использовать, чтобы не сойти с ума или умереть от горя от неприятностей, которые заставляют меня испытывать негодяи, что находятся в замке графа Вальдштейна в Дуксе. Занимая себя тем, что пишу десять-двенадцать часов в день, я препятствую черному горю убить себя, либо заставить потерять рассудок. Мы поговорим об этом в свое время и на своем месте.

На следующий день после праздника Тела Господня я покинул Экс, направившись в Марсель, но перед тем, как уехать, я должен сказать пару слов о процессии, которую совершают во всех христианских католических городах в день этого праздника, но который совершают в Экс-ан-Прованс с такими странностями, что иностранец, который не остановится в удивлении перед ними, должен быть тупицей. Известно, что на этой прогулке отца всех сущностей, которого представляют в теле и в духе в Евхаристии, несомой епископом, его сопровождают все корпорации, религиозные и секулярные. Так бывает повсюду, и я об этом ничего говорить не буду. Но что достойно быть отмечено и описано, и что должно поражать, это маскарады, безумства и буффонады, которые там устраивают и представляют. Черт, Смерть, Смертные Грехи, одетые очень комично, дерутся друг с другом, очень сердитые, что должны в этот день общаться с Создателем, крики, свистки, шиканье народа, который высмеивает этих персонажей, и его нестройное пение, которым народные толпы встречают их, издеваясь над ними, учиняя разнообразные проделки, – все это образует спектакль, намного более безумный, чем Сатурналии, и все то, о чем мы читали, творится повсюду в самых экстравагантных проявлениях язычества. Все крестьяне с территории пять или шесть лье в округе, присутствуют в этот день в Эксе, восславляя Господа. Это его праздник. Бог прогуливается только раз в году; в этот день следует веселиться, смешить друг друга. Все искренне так думают, и те, кто противится этому, будут нечестивцами, так что сам епископ, который никак не может все это игнорировать, возглавляет это действо. Г-н де С.-Марк, большой деятель Парламента, говорил мне серьезно, что это превосходно, потому что в этот день в город притекает сотня тысяч франков. Мгновенно осознав эту истину, я не возразил ему ни словом.

Во все время моего пребывания в Эксе я думал о Генриетте. Зная теперь ее настоящее имя, я не забыл то, что она мне сказала через Марколину, и я все время ожидал, что встречу ее в каком-нибудь собрании в Эксе, где я сыграю перед ней персонажа, какого она захочет. Я слышал несколько раз, что произносили это имя в разных разговорах, но остерегался делать расспросы человеку, который его называл, который мог бы подумать, что я знаю эту даму. Я все время полагал, что она должна находиться в провинции, и, решившись нанести ей визит, я остановился в Эксе на шесть недель после моей тяжелой болезни единственно с тем, чтобы явиться к ней совершенно здоровым. Наконец, я выехал из Экса с письмом в кармане, в котором я называл себя, с намерением остановиться у дверей ее замка, вызвать ее и выйти из коляски только когда она сама мне об этом скажет.

Я известил почтальона. Это было в лье с половиной, перед золотым крестом. Мы были на месте. Было одиннадцать часов. Я дал свое письмо человеку, который вышел узнать, чего я хочу, и он сказал, что передаст его ей.

– Разве мадам не здесь?

– Нет, месье, она в Эксе.

– С каких пор?

– Уже шесть месяцев.

– Где в Эксе она живет?

– В своем доме. Она будет здесь через три недели, чтобы провести здесь, как всегда, лето.

– Не позволите ли мне написать ей письмо?

– Вам стоит только спуститься, и я открою вам апартаменты мадам. Вы найдете там все, что нужно.

Я спускаюсь и, едва войдя, останавливаюсь, пораженный тем, что вижу служанку, которая заботилась обо мне во время моей болезни.

– Вы здесь живете?

– Да, месье.

– С какого времени?

– Уже десять лет.

– И как вы пришли, чтобы обслуживать меня?

– Если вы подниметесь, я поднимусь вместе с вами и расскажу вам всю правду.

Она мне сказала, что ее хозяйка послала ее разыскать меня, и приказала ей пойти в гостиницу, где я лежал больной, твердо приказав поместиться в моей комнате, чтобы заботиться обо мне, как за ней самой, и что в случае, если я захочу узнать, от кого она пришла, она должна была отвечать, что от доктора.

– Как это? Врач сказал мне, что не знает, кто вы.

– Возможно, он сказал вам правду, но может быть также, что он получил приказ мадам отвечать вам таким образом. Я не знаю ничего больше; но я удивляюсь, что вы не видели мадам в Эксе.

– Очевидно, она не водит компании.

– Это правда, но она ходит везде.

– Удивительно! Я должен был ее видеть, и не могу понять, как так может быть, чтобы я ее не узнал. Вы с ней уже десять лет. Она изменилась? Не перенесла ли она какую-нибудь болезнь, которая исказила ее черты? Она постарела?

– Наоборот! Она пополнела. Вы дадите ей на вид тридцать лет.

– Я ей сейчас напишу.

Она вышла, и я, пораженный этим необычным приключением, стал думать, могу ли я, должен ли снова направиться в Экс в этот же день. Она у себя; она не поддерживает общества; кто может ей помешать принять меня? Если она меня не примет, я уеду? Но Генриетта меня еще любит; она приставила ко мне ночную стражу; она шокирована, что я мог ее не узнать; она знает, что я уехал из Экса, она уверена, что сейчас я здесь, и она дожидается развязки пьесы, видя меня у себя. Мне поехать или написать ей?

Я решился ей написать и сказать, что я жду ее ответа на почте до-востребования в Марселе. Я передал письмо моей страже, и денег, чтобы она отослала письмо экспрессом, и отбыл обедать в Марселе. Не желая, чтобы меня узнали, я поселился в плохой гостинице, где был счастлив увидеть мадам Сшицца, сестру Нины. Она прибыла из Барселоны вместе со своим мужем три или четыре дня назад и была накануне отъезда в Ливорно. Она обедала, ее мужа не было, мне было любопытно узнать у нее сотню вещей, я просил ее прийти в мою комнату поговорить, пока мне принесут обед.

– Что делает ваша сестра? Она в Барселоне?

– Моя сестра еще в Барселоне, но она не останется там надолго, потому что епископ не желает ее ни в городе, ни в своей епархии, а епископ может больше, чем граф Рикла. Она вернется в Валенсию только как женщина, которой нельзя воспретить проезд через Каталонию с тем, чтобы вернуться в Италию; но в городе, в котором вы проездом, не останавливаются на восемь-десять месяцев. Она уедет наверняка в течение месяца; но она этим не огорчена, так как уверена, что граф будет ее пышно содержать, где бы она ни была, и ей удастся, быть может, его разорить. А пока она старается разрушить его репутацию.

– Я немного знаю ее образ мыслей, но в конце концов, она не может быть врагом человека, который до сих пор осыпал ее богатствами.

– Ничего подобного. У нее нет ничего, кроме бриллиантов. Но не полагаете ли вы, что этому монстру знакомо чувство благодарности? Или другие чувства природы человеческой? Это настоящий монстр, и никто лучше меня не знает, что она такова, потому что такой и должна быть. Она заставила графа творить сотни несправедливостей с единственной целью, чтобы вся Испания говорила о ней, и чтобы она знала, что она остается владычицей своего тела, своего добра, своей души и своей воли. Чем более кричащую несправедливость она заставляет его делать, тем более уверена, что о ней заговорят, и это все, чего она хочет. Ее обязательства передо мной бесчисленны, потому что она обязана мне всем, вплоть до своего существования, и негодяйка, вместо того, чтобы отплатить мне добром, определив моего мужа на должность с более высоким содержанием, что стоило бы ей всего лишь одного слова, она заставила дать ему расчет.

– Я поражен, что с такими чувствами она действовала со мной благородно.

– Да, я все знаю; но если бы вы также знали все, вы не питали бы к ней никаких добрых чувств за то, что она делала с вами. Она платила за вас в гостинице и в башне только чтобы убедить публику, что, к стыду графа, вы являетесь ее любовником, и вся Барселона знает, что вас хотели убить у ее дверей, и что убийца, которого вы ранили, мертв.

– Но она не может ни заказать убийство, ни быть в нем замешана, потому что это не естественно.

– Я это хорошо понимаю, но есть ли что-нибудь естественное в Нине? Что я могу вам сказать странного, – это то, чему я сама была свидетельницей. В часы, когда граф был у нее, она только и говорила о вас, о вашем уме, ваших манерах, сравнивая вас с испанцами, чтобы принизить их достоинство. Граф, раздраженный, говорил ей все время прекратить и говорить о других вещах, но впустую; он, наконец, стал вас ругать, и за два дня до того, как с вами случилось это дело, он сказал ей, что окажет ей любезность, которой она не ожидает; и могу вас уверить, что когда мы услышали выстрел мгновение спустя после того, как вы вышли, она сказала без всяких эмоций, что этот выстрел – наверняка та любезность, которую несчастный сеньор пообещал ей оказать. Я сказала ей, что, возможно, вас убили, и она ответила, что тем хуже для графа, потому что настанет черед, и найдется тот, кто убьет его. Она стала смеяться, представляя, какой шум произведет завтра эта новость в Барселоне. Назавтра в восемь часов я увидела однако, что она обрадовалась, когда ваш слуга пришел ей сказать, что вас отвели под арест в цитадель.

– Как мой слуга? Я не знал, что он связывается с ней.

– Вы не должны были этого знать; но я вас заверяю, что этот человек вас любил.

– Я в этом убедился. Продолжайте.

– Тогда она написала вашему хозяину записку, которую мне не показала, но в которой должна была приказать ему снабжать вас всем необходимым. Слуга сказал нам, что видел окровавленную шпагу и ваш простреленный плащ, и она была этому рада, но не думайте, что это потому, что она вас любила, потому что она говорила, что, избегнув смерти, вы сможете взять реванш. Нас заботило, под каким предлогом граф смог вас арестовать.

Вечером этого дня мы его не видели. Он пришел на следующий день в восемь часов, и бесстыдница встретила его смеясь и с видом наибольшего удовлетворения. Она сказала ему, что знала, что он велит вас арестовать, и что он хорошо сделал, потому что мог это сделать не иначе как для того, чтобы гарантировать вас от того, что могут предпринять против вас неизвестные враги, что ополчились против вашей жизни. Он сухо ей ответил, что ваш арест не имеет ничего общего с тем, что произошло с вами минувшей ночью. Он сказал, что вы арестованы только на несколько дней, поскольку будут изучать ваши бумаги, и что вас освободят сразу, как только убедятся, что в них нет ничего такого, что заставило бы вас подвергнуть более строгому аресту. Она спросила у него, кто был тот мужчина, которого вы ранили, и он ответил, что полиция проводит расследование, потому что не нашли ни кого-то раненного, ни каких-либо следов пролитой крови. Он сказал, что нашли вашу шляпу и отправили ее вам. Я оставила его наедине с ней в полночь. Весь народ узнал, три дня спустя, что вас заперли в башню. Вечером она спросила у графа причину такого действия, и он ответил, что можно заподозрить, что все ваши три паспорта негодные, потому что тот, что вы получили от посла Венеции, подписанный в С.-Ильдефонс, должен быть таким. Все знали, что, будучи в немилости в вашей стране, невозможно, чтобы ваш посол дал вам паспорт, и очевидно, что если тот, что из Венеции, негоден, паспорта от короля и от графа д’Аранда должны быть такими же, потому что не выдают паспорта иностранцам, если предварительно не будет представлен хотя бы один от посла его страны. Она сказала, что в этом предположении вы должны были быть заключены под стражу и вас бы освободили только когда ваши паспорта вернутся от двора, подтвержденные теми, кто их выдавал. Это все.

Арест художника Погомаса уверил нас, что это он донес на вас правительству по поводу фальшивки, чтобы отомстить за то, что вы сказали нам его выгнать. Художник оставался под арестом в цитадели, и мы думали, что его должны держать как гарантию его осуждения. Это рассуждение заставило нас думать, что вы выпущены на свободу, как только мы узнали, что Погомас был выпущен из цитадели только для того, чтобы быть высланным в Геную. Это означало, что ваши паспорта вернулись от двора, признанные легитимными; но, несмотря на это, видя, что вы остаетесь там, Нина больше не знала, что и думать, и граф не отвечал более на расспросы, что она ему делала по поводу вашего задержания. Сама лживая, она аплодировала тайне, уважая резоны, которые он мог иметь, храня молчание относительно того, что касается вас.

Мы, наконец, узнали, что вас полностью освободили. Нина была уверена, что увидит вас в партере и будет торжествовать в своей ложе перед публикой, которая смотрела на нее как на ту, что смогла заставить капитан-генерала вернуть вам свободу. Она уже собиралась показаться в своей ложе со всем светом, когда была удивлена, узнав, что три дня не будет спектаклей. Она только вечером узнала от самого графа, что вам вернули ваши паспорта и ваши бумаги, и что вы получили приказ уезжать; она оценила мудрость своего безумного любовника. Она увидела, что вы не осмелитесь прийти к ней, и решила, что вы должны были получить секретные распоряжения и даже не писать ей, когда увидела, что вы уехали, даже не написав ей записку. Она говорит, что если бы вы осмелились позвать ее, она уехала бы вместе с вами. Но она была весьма удивлена, когда узнала неделю спустя от вашего слуги, что вы ускользнули от убийц только неким чудом. Она со смехом рассказала все это графу, который сказал, что ничего этого не знал. Поблагодарите Бога, что вам удалось выбраться из Испании живым. Знакомство, которое вы свели в Валенсии с этим монстром, должно было стоить вам жизни; теперь я несчастна из-за нее, и Бог справедлив, наказывая меня за то, что я произвела ее на свет.

– Как произвели на свет?

– Да. Знайте это. Нина – моя дочь.

– Возможно ли это? Все считают ее вашей сестрой.

– Она также и моя сестра, так как она дочь моего отца.

– Что я слышу! Ваш отец вас полюбил?

– Да, мне было шестнадцать лет, когда он обрюхатил меня ею. Она – дитя преступления; и Бог справедливо желает, чтобы это она меня наказывала. Мой отец умер, избегнув ее мести, но я перережу ей глотку раньше, чем она убьет меня. Я должна была задушить ее в колыбели.

Охваченный ужасом, я не знал, что ответить на этот ужасный рассказ, в правдивости которого нельзя было сомневаться. Я спросил у нее, знает ли Нина, что она ее дочь, и она сказала, что ее отец сам ей об этом сказал, когда ей было одиннадцать лет, что это был тот добрый папа, который первый сорвал ее плод, и который наверняка бы ее тоже обрюхатил, если бы не умер в тот же год.

Слыша об этой второй выходке шарлатана Пеланди, я вынужден был рассмеяться. Этот человек имел несчастье влюбиться в своих дочерей и своих внучек. Я нашел, что в природе это не должно вызывать ужаса, и что весь ужас, который испытывают от этого люди, происходит только от воспитания и привычки. Я спросил у этой женщины, как граф Рикла влюбился в Нину.

– Слушайте. История не длинная и странная. Едва приехав в Барселону, два года назад, прибыв из Лиссабона, где она оставила Бергонци, своего мужа, она была принята фигуранткой в балет, благодаря своему прекрасному лицу, потому что в том, что касается таланта, она не могла сделать и одного па. Все, что она умела, был прыжок с поворотом, который называют ребальтада; делая этот прыжок, она с удовольствием слышала аплодисменты из партера, потому что тогда были видны ее трусы вплоть до пояса. Следует знать, что здесь существует театральный закон, что всякая танцовщица, которая в прыжке показывает свои трусы публике, приговаривается к штрафу в один экю. Нина, которая ничего не знала, выполняла свою ребальтаду, публика хлопала в ладоши, она повторяла ее еще красивей, и по окончании балета инспектор ей сказал, что в конце месяца она недосчитается, по меньшей, мере двух экю из-за своих неприличных прыжков. Она клялась, она ругалась, но не могла противиться закону. Знаете, что она сделала через день, чтобы отомстить? Она выступила без трусов и проделала свою ребальтаду с той же мощью, что вызвало в партере такую веселую суматоху, подобной которой не слышали в Барселоне. Граф Рикла, который, находясь в своей ложе первого ряда в этом театре видел все лучше, чем кто бы то ни было, ощутил ужас одновременно с восторгом и сказал инспектору, которого велел вызвать, что следует примерно наказать эту наглую нарушительницу закона, иначе, чем штрафом.

– А пока, – сказал он, – приведите ее ко мне.

Итак, входит Нина в ложу вице-короля со своим дерзким видом и спрашивает, чего он от нее хочет.

– Вы наглая особа, которая пренебрегла уважением публики и законами, и вы заслуживаете сурового наказания.

– Что я сделала?

– Тот же прыжок, что и позавчера.

– Это правда, но я никак не нарушила ваш каталанский закон, потому что никто не может сказать, что видел мои трусы. Чтобы быть уверенной, что никто их не увидит, я их вообще не надела. Могла ли я сделать больше в угоду вашему дурацкому закону, который уже стоил мне двух экю? Ответьте мне.

Вице-король и все важные персоны, что там были, должны были сделать над собой усилие, чтобы удержаться от смеха, потому что, как вы знаете, важность не терпит смеха. Чертовка Нина, по существу, была права, и диспут насчет нарушения этого закона, нарушен он или нет, выглядел бы странно из-за деталей, которые следовало привлечь, чтобы доказывать, что Нина была вдвойне виновна. Вице-король удовольствовался тем, что сказал ей, что если в будущем она вздумает танцевать без трусов, она пойдет на месяц в тюрьму, на хлеб и воду. Она подчинилась.

Неделю спустя давали новый балет моего мужа, который понравился до того, что публика потребовала повторения. Граф послал сказать, что требование публики будет удовлетворено, и танцоры и танцовщицы были оповещены в своих ложах, чтобы приготовиться к повторному исполнению. Нина, которая была уже почти раздета, сказала моему мужу, чтобы обошлись без нее. Это было невозможно; она представляла персонажа, необходимого в этом балете. Она смеется над его доводами, она не хочет. Мой муж отчитывается перед инспектором о причине, что мешает удовлетворить требование партера; инспектор идет в ложу Нины, он хочет ее уговорить – ничего не получается; он ее ругает, он ей грозит – все напрасно; он ее упрекает – Нина встает, и выставляет его за дверь за плечи, так грубо, что маленький мужчина чуть не падает. Он идет в ложу Е.В., объясняет ему положение, и два солдата тут же идут привести Нину к губернатору в том виде, как она есть, не в рубашке, но в виде неприличном, к несчастью для того, кому, для того, чтобы ее наказать, совсем не нужно видеть ее в столь глубоком неглиже. Вы знаете, насколько плутовка хороша. Губернатор говорит ей, немного сниженным тоном, то, что должен ей сказать, но Нина, слегка приободрившись, говорит ему, что он может ее убить, но танцевать не заставит. Пусть пропадут Испания, партер, и вся земля вместе с ним, я не хочу танцевать, и вы неправы, что хотите меня заставить это делать, потому что в моем ангажементе нет такого, чтобы я должна была танцевать два раза в одном балете, в тот же вечер; и я настолько возмущена вашим тираническим поведением и оскорблением, которое вы хотите мне нанести своим мерзким деспотизмом, что теперь заявляю вам, что не желаю больше танцевать в этом театре ни этим вечером, ни завтра, никогда. Я не попрошу у вас ни су, позвольте мне уйти к себе и знайте, что я венецианка и свободна. Я согласна, что, несмотря на это, вы можете заставить меня вынести всяческие неприятности. Я вынесу все твердо, и если вы не вынудите меня умереть, я отомщу, рассказав всем в Италии, как обращаются с порядочными женщинами у вас.

Губернатор, удивленный, заявил, что Нина сумасшедшая. Он вызвал моего мужа и сказал ему дать балет без нее и не рассчитывать на нее в будущем, потому что больше она не работает. Затем он сказал Нине уходить и приказал ее отпустить. Она вернулась в ложу, где оделась и вернулась к нам, где она жила. Мой муж дал балет, как смог, но губернатор, граф Рикла, почувствовал себя по уши влюбленным в непокорную.

У нее было ценное кольцо, которое она думала продать, чтобы вернуться в Италию. На следующий день пришел Молинари, очень плохой певец, и сказал, что Е.В. имеет желание ее видеть завтра, в маленьком доме в провинции, чтобы удостовериться, не сумасшедшая ли она, так как она говорила с ним так, как никто и никогда до того. Это было то, чего Нина и хотела, она была уверена, что одержит над ним победу. Она велит Молинари сказать Е.В., что она находит его умным и ласковым. За этим первым свиданием, согласно своднику Молинари, последовало все остальное. Чтобы сохранить для себя этого сеньора и увериться, что она держит его все время в своих оковах, она обращается время от времени с ним сурово, и этим делает его счастливым, когда становится милостивой. Он не может с ней расстаться.

Вот что я узнал от этой кровосмесительной Шицца, которой могло быть тогда сорок лет Через два года от этого времени читатель окажется в Болонье, где снова увидит Нину. Тогда мы о ней поговорим.

На следующий день я получил ответ от Генриетты. Во его копия:

«Нет ничего более романтичного, мой старый друг, чем наша история при нашей встрече в моем сельском доме, шесть лет назад, и настоящая, через двадцать два года после нашего расставания в Женеве. Мы оба постарели. Поверите ли, что, несмотря на то, что я вас еще люблю, я очень рада, что вы меня не узнали? Это не то, чтобы я стала некрасивой, но полнота мне дала другую физиономию. Я вдова, счастлива и достаточно обеспечена, чтобы заверить вас, что если вам не хватит денег у банкиров, вы найдете их в кошельке у Генриетты. Не возвращайтесь в Экс, чтобы встретиться со мной, потому что ваше возвращение вызовет толки, но если вы вернетесь снова в Экс через какое-то время, мы сможем увидеться, хотя и не как старые знакомые. Я чувствую себя счастливой, когда думаю, что способствовала продлению вашей жизни, поместив возле вас женщину, чье доброе сердце и верность я знаю. Я очень рада, что она сказала вам все теперь. Если вы хотите начать со мной переписку, я сделаю все возможное, чтобы ее поддерживать. Мне очень любопытно знать, что вы делали после вашего бегства из Пьомби. Я обещаю вам, теперь, когда вы дали мне такое сильное доказательство вашей деликатности, рассказать вам всю историю, которая была причиной нашей встречи в Чезене, и историю моего возвращения на родину. Первая – это секрет для всего мира. Единственно г-н д’Антуэн знает ее частично. Я благодарна вам за то, что вы не знакомы ни с кем из моего нынешнего здешнего существования, хотя Марколина должна была рассказать вам все, что я ей поручила. Скажите мне, что стало с этой очаровательной девушкой. Прощайте».

Это письмо меня убедило. Генриетта стала мудрой; сила темперамента уменьшилась в ней, как и во мне. Она была счастлива, я – нет. Если бы я вернулся в Экс к ней, люди догадались бы о вещах, которые никто не должен знать; и что бы я делал? Я мог бы стать для нее лишь обузой. Я ответил ей длинным письмом и согласился с эпистолярными отношениями, которые она предложила. Я рассказал ей в общих чертах обо всех превратностях моей судьбы, и она описала мне подробно всю свою жизнь, в тридцати или сорока письмах, которые я приложу к этим Мемуарам, если Генриетта умрет раньше меня. Сегодня она еще жива, старая и счастливая.

На следующий день я повидался с м-м Одибер и направился с визитом к м-м Н.Н., у которой было теперь трое детей и муж, который их обожал; я передал ей добрые новости о Марколине, что я получил из Венеции, о которых я буду говорить в году 1774, после моего возвращения на родину. Я рассказал ей также историю, которая случилась у меня с Кроче, и о смерти Шарлоты, которая ее весьма поразила. Она передала мне самые свежие новости о Розали, которая, с успехом своего мужа, стала очень богатой. Увы, я больше не мог надеяться ее увидеть, потому что в Генуе вид г-на Аугустино Гримальди меня бы не порадовал. Моя дорогая так называемая племянница меня огорчила, сама об этом не зная. Она сказала мне, что находит меня постаревшим. Мужчина легко может стать выше огорчения, которое вызывает этот комплимент, но, несмотря на это, он не может нравиться, если мужчина еще не расстался с галантными отношениями. Она дала мне прекрасный обед, и ее муж сделал мне предложения, которые я, к своему стыду, принял. У меня было еще пятьдесят луи и, поскольку я направлялся в Турин, у меня хватало ресурсов. Я нашел в Марселе герцога де Вилар, которого Трончен вынудил жить своим искусством. Этот сеньор, губернатор Прованса, пригласил меня на ужин, и я был удивлен, встретив там маркиза д’Арагон, который держал банк. Я понтировал по-малой, проиграл, и маркиз пригласил меня обедать с его женой, старой англичанкой, которая принесла ему в приданое, полагаю, могу это сказать, сорок тысяч гиней, и двадцать тысяч, обращенных на сына, который был у нее в Лондоне. У этого счастливого неаполитанца я не постыдился одолжить другие пятьдесят луи.

Я выехал из Марселя в одиночестве, заняв место в коляске, направлявшейся в Антиб, и оттуда направился в Ниццу, где объединился с одним аббатом, чтобы ехать в Турин через Cola di Tenda, самую высокую дорогу в Альпах. Направляясь этим путем, я имел удовольствие наблюдать красоту страны, которую зовут Пьемонт. Я прибыл в Турин, где шевалье Рэберти и граф де ла Перуз встретили меня с большой радостью. Оба нашли меня постаревшим, но, наконец, я не мог этого избежать, в соответствии с возрастом – мне было сорок четыре года. Я свел близкое знакомство с шевалье Х…, послом Англии, человеком любезным, литературно образованным, богатым, со вкусом, дававшим изысканные обеды, которого все любили, а также с танцовщицей из Пармы по имени Кампиони, красивей которой трудно себе представить.

Когда я сообщил моим друзьям свою идею направиться в Швейцарию, чтобы напечатать там на свои средства «Опровержение» «Истории правления Венеции» Амелота де ла Хусайе, на итальянском, они все постарались объединиться, чтобы оплатить мне авансом некоторое количество экземпляров. Самым щедрым из всех стал граф де ла Перуз, который дал мне двадцать пять золотых пистолей Пьемонта за пятьдесят экземпляров. Я выехал восемь дней спустя с двумя тысячами пьемонтских ливров в кошельке за экземпляры, оплаченные авансом, что позволяло мне напечатать весь труд, который я набросал в башне цитадели в Барселоне, который, однако, я должен был еще целиком написать, имея в руках томик автора, которого я хотел опровергнуть, и «Историю Венеции» прокуратора Нани. Снабженный этими книгами, я выехал, собираясь напечатать мой труд в Лугано, где имелась хорошая типография и никакой цензуры. Кроме того, я знал, что хозяин типографии был человек литературный, у которого собиралось хорошее общество и был вкусный стол. Недалеко от Милана, очень близко от Варезе, где герцог Моденский проводил свой сезон, по соседству от Куар, от Комо, Чьявенны и Лаго Маджоре, где находятся знаменитые Боромейские острова, я оказывался в месте, где мне будет легко найти развлечения; я приехал туда, поселился сразу в гостинице, слывущей лучшей. Это было у Тайоретти, который сразу выделил мне свою лучшую комнату.

На следующее утро я направился к доктору Агнелли, который был печатником, священником, теологом и вполне порядочным человеком. Я заключил с ним формальный контракт, которым он обязался выдавать по четыре листа в неделю, по двенадцать сотен копий каждый, я же должен был платить каждую неделю, а он, со своей стороны, оставлял за собой право цензуры, надеясь, однако, согласовываться все время со мной. Я начал с того, что дал ему Предисловие и Послесловие, которые должны были занять у него неделю, после того, как были выбраны бумага и формат in-octavo, как я хотел. Когда я возвратился в гостиницу обедать, хозяин объявил мне о Барджело, который хотел со мной говорить. Этот Барджело был шеф стражников. Хотя Лугано принадлежит к «Тринадцати кантонам», полиция города связана с полицией других городов Италии. Любопытствуя узнать, что этот персонаж с дурной аурой может хотеть от меня, и, впрочем, имея необходимость его выслушать, я сказал, чтобы его пригласили войти. Он сказал мне, держа шляпу в руке, что явился, чтобы предложить мне свои услуги, чтобы уверить меня, что, хотя и иностранец, я буду пользоваться в городе всеми возможными преимуществами, ничего для себя не опасаясь, если даже у меня есть внешние враги, и пользуясь полной личной свободой, даже если у меня есть натянутые отношения с правительством Венеции.

– Я благодарю вас, и я уверен в том, что вы мне говорите, потому что знаю, что я нахожусь в Швейцарии.

– Смею вам сказать, что правило таково, что все иностранцы, прибывающие сюда, и желающие быть уверенными в неприкосновенности убежища, которое им предоставляется, платят некий пустяк, авансом или по неделям, по месяцам или по годам.

– А если они не хотят платить?

– Они не смогут быть уверенными.

– Очень хорошо. Я скажу вам, что ничего не опасаюсь и, соответственно, чувствую себя уверенно, и даже весьма уверенно, без того, чтобы иметь потребность платить.

– Я знаю, однако, вы простите меня, что у вас есть проблемы с венецианским государством.

– Вы ошибаетесь, друг мой.

– Ох, что до этого, я не ошибаюсь.

– Смотрите, если вы найдете кого-то, кто захотел бы держать пари на две сотни цехинов на то, что мне нечего опасаться от Венеции, я их выложу тотчас же.

Барджелло был озадачен, хозяин, который при этом присутствовал, сказал ему, что возможно он ошибается, и он ушел, весьма удивленный. Хозяин, с удовольствием прослушавший этот диалог, сказал мне, что, намереваясь провести в Лугано три или четыре месяца, я мог бы проявить любезность и представиться Капитану, или главному бейлифу, который здесь как губернатор и обладает всей властью. Это, как он мне сказал, швейцарский джентльмен, очень порядочный и любезный, у которого молодая жена, полная ума и красивая как день.

– Ах, что до этого, заверяю вас, что пойду туда завтра с утра.

На следующий день, ближе к полудню, я пошел туда, меня объявили, я вошел и увидел г-на де … с его очаровательной женой и мальчиком пяти-шести лет. Мы остановились, неподвижные, глядя друг на друга.