Вот прекрасные моменты моей жизни! Эти счастливые встречи, непредвиденные, неожиданные, абсолютно случайные и оттого тем более дорогие! Г-н де Р. первый нарушил молчание и нежно меня обнял. Мы оба высказали сразу все извинения, которые сочли нужным высказать, как старые знакомые, потому что без этого мы бы не выразили свой долг, я – не узнав заранее его имени, он, полагая, что это другой итальянец может носить такое же имя, как я. Я должен был согласиться на импровизированный ужин в тот же день, это было ясно без разговоров, и благодаря этому все прежнее знакомство было возобновлено, и все, что нам нужно было сказать друг другу, было сказано. Его Республика дала ему это губернаторство, очень доходное; к сожалению, оно длилось только два года. Он был обрадован, как и я, что фортуна предоставила ему возможность быть мне полезным, и заверил меня, что я могу рассчитывать на все, что от него зависит. Я не мог желать ничего лучше. Он заверил меня, с проявлениями самой живой радости, что, находясь там, чтобы опубликовать в печати труд, автором которого я являюсь, я должен буду пробыть там три или четыре месяца, и был огорчен, когда я сказал ему, что смогу занимать место за его столом самое большее раз в неделю, потому что работа только наметилась, я был должен писать ночью то, что передаю на печать днем, когда буду целиком занят корректированием.

Мадам не могла прийти в себя от изумления. Девять лет назад я оставил ее в Солюре, прекрасную до такой степени, что никак не мог себе представить, что несколько лет смогут сделать ее еще прекрасней, а между тем, она стала красивее. Я сделал ей об этом комплимент, и она, казалось, знала, что я ее не обманываю; она показала мне своего единственного отпрыска, матерью которого стала через четыре года после моего отъезда. Она его превозносила более чем свет своих очей, и похоже было, что она сделает из него избалованное дитя. Мне говорили однако, что это самое дитя стало сегодня весьма очаровательной персоной. М-м де Р. проинформировала меня за четверть часа обо всем, что случилось в Солюре после моего отъезда, из того, что могло меня интересовать. Главным было, что Лебель переселился в Безансон вместе со своей женой, где они живут, как она полагает, очень неплохо. Что же касается того, что случилось со мной за эти девять лет, м-м де Р. увидела в общих чертах, как я дал ей понять, что описания этого будет достаточно, чтобы развлекаться в течение многих дней, что я буду жить в Лугано. Правдивых слов, что сказала мне эта обаятельная женщина, что во мне уже не проглядывает обаяния молодости, которое было во мне в Солюре, было достаточно, чтобы мне отказаться от проекта возобновить, быть может, с ней амурные отношения. Тем лучше, говорил я себе, возвращаясь в свою гостиницу, я стану ей другом и удостоюсь дружбы г-на де Р. Работа, что я хотел представить публике, не допускала ни малейшего отвлечения, и любовная историйка потребовала бы от меня лучшей части моего времени. Я начал работать на следующий день, прервавшись только на час для визита к г-ну Р. Послезавтра я уже имел первый лист, который выправил, и был вполне доволен результатом. Я провел в моей комнате весь первый месяц, выходя только в праздники, чтобы сходить к мессе, пообедать у м-м де Р. и прогуляться с ней и ее малышом. Работая по четырнадцать часов в день, печатник в конце месяца представил мне первый том, в то время как у меня уже была готова рукопись второго. Месяц спустя я окончил весь труд, разделенный на три тома, которые печатник переплел мне в конце октября. Я продал менее чем за год все мое издание.

Моей целью при напечатании этого труда было заслужить благодарность государственных Инквизиторов Венеции. Проехав всю Европу, я испытывал желание вернуться на родину до такой степени, что, казалось, не мог больше жить вдали от нее. Амелот де ла Хусайе написал свою Историю правительства Венеции, будучи явным врагом венецианцев; его История была сатирой, которая содержала верные замечания, перемежающиеся клеветой. В течение семидесяти лет, что работа Амелота находилась на руках всего читающего мира, никто не сделал попытки ее опровергнуть. Венецианец, который захотел бы выявить выдумки этого писателя, опубликовав их в печати, живущий в Венеции, не получил бы разрешения правительства, которое, как правило, не терпит, чтобы о нем рассуждали, ни в похвалу, ни в осуждение. Ни один писатель до сих пор, не ожидая ничего, кроме осуждения, вместо вознаграждения, которого заслуживал бы, не осмеливался опровергать этого сатирического историка. Я решился предпринять этот труд. Соображения, которые я мог иметь против правительства, которое осуществляло власть, деспотически меня угнетавшую, мне представлялись свободными от подозрения в пристрастности, и я был уверен, что очевидность, с какой я показываю всей Европе ложь и просчеты Амелота, давала мне уверенность в вознаграждении, которое я получу, и которое состояло всего лишь в акте справедливости, что мне представлялось неизбежным. Разрешение вернуться на родину довлело надо мной в течение четырнадцати лет, которые деспотическая власть заставляла меня держаться вдали от нее. Я полагал, что Государственные Инквизиторы должны осознать эту возможность исправить их несправедливость под маской милости, которую я заслужу своим патриотизмом. Читатель увидит, что я угадал; но мне пришлось ждать еще пять лет. Г-н де Брагаден был мертв, у меня осталось в Венеции только два друга, в лице господ Дандоло и Барбаро. Это они обеспечили мне тайно в самой Венеции пятьдесят подписчиков. Во все время моего пребывания в Лугано единственный дом, который я посещал, был г-на де Р. Я несколько раз видел аббата Рива, умного и ученого, которому я был рекомендован знаменитым г-ном Анжело Кверини, его родственником. Этот аббат пользовался настолько большим уважением среди своих соотечественников, что выбирался арбитром почти во всех разногласиях, возникавших между ними, и заставлял их договариваться. Пособники кляузников его не выносили и рассматривали как своего главного врага. Их ненависть способствовала его славе. Его племянник, граф Жан-Батист, друг муз, а также Бахуса и Венеры, был моим единственным другом, хотя я и не мог удержать его руку от стакана. Он предоставлял мне всех юных девушек, которых инициировал, и они любили его больше, хотя я давал им денег. С ним и двумя сестрами, очень красивыми, я совершил путешествие на острова Боромео на Лаго Маджоре.

Я знал, что граф Фредерик Боромее, тот, что подарил мне свою дружбу в Турине, был там, и, уверенный, что встречу хороший прием, я направился туда вместе с моим другом и двумя прелестными особами, из которых одна проходила его женой. Благодаря этому, вторая не выглядела предосудительно. У графа Боромее они спали вместе. Этот сеньор, хотя и разорившись, жил там как принц. Невозможно дать читателю представление, насколько замечательны эти острова. Там царит вечная весна, там никогда не жарко и не холодно. Граф кормил нас тонкими яствами и развлекал наших девиц рыбной ловлей. Очень некрасивый, старый, согнувшийся, разоренный, он мог еще нравиться. Возвращаясь в Лугано на четвертый день и уступая дорогу на шоссе встречной коляске, моя лошадь поскользнулась на краю и упала с высоты двух футов. Я ударился головой о большой камень и думал, что расколол ее. Обильное кровотечение по прибытии в Лугано внушило мне сильное опасение. Это был последний раз, когда я сел на лошадь.

В это время в Лугано приехали депутаты, делегированные от всех тринадцати кантонов. Луганцы их называли послами, г-н де Р. – avoyés (посланцами). Они жили все у Тейоретти. Я ел вместе с ними все восемь дней, что они там оставались. Тот, что из Берна, привез мне новости о моем бедном друге М.Ф. и его семье, которые меня порадовали. Его очаровательная дочь Сара стала женой г-на де В. и была счастлива.

Это было после отъезда этих депутатов. Одним прекрасным утром в моей комнате появился несчастный Мараззани, которого, едва увидев, я схватил за шиворот. Он кричит, он понапрасну использует все свои силы, чтобы защититься, я тащу его наружу, он падает, и я падаю на него, так, что он не успевает воспользоваться ни своей тростью, ни шпагой; я влепляю ему пощечины, бью кулаками, на шум прибегает хозяин, и слуги вынуждают меня сдержать свой гнев. Я говорю хозяину не выпускать его и посылаю за Барджелло, чтобы поместить его в тюрьму. Я возвращаюсь в свою комнату под его крики, стараясь побыстрее одеться, чтобы пойти дать отчет обо всем г-ну де Р. Приходит Барджелло, спрашивает у меня, почему он должен заключить в тюрьму этого человека, и я отвечаю, что он узнает причину у г-на де Р., к которому я сейчас направляюсь. Вот причина моего гнева.

Читатель может вспомнить, что я оставил этого несчастного в Buon Ritiro, когда Алькальд Месса вызволил меня из этого ада, чтобы отправить домой. Потом я узнал, что он был отправлен в Африку в представительство (президио), где служил королю Испании как галерник с жалованием солдата. Я был этим огорчен, но, не зная, что делать, я стер его из своей памяти. Этот человек, однако, не был виновен ни в каком преступлении. Его единственная ошибка была та, что у него не было покровителя, денег, и он был бездельником в городе Мадриде, где полиция в то время была очень строга и старалась следить за всеми бродягами.

Восемь месяцев спустя, в Барселоне, я увидел, среди танцовщиц оперы, Белуччи, молодую венецианку, которую я любил, когда она была еще девочкой. Я оставил ее мужа в Риге, где он находится еще и сегодня; мне вздумалось пойти передать ей новости и возобновить также, если она захочет, наши прежние амуры. Я пошел туда на следующий день; она издала крик радости, увидев меня, покрыла меня поцелуями и порадовалась, как она мне сказала, что мне повезло избавиться от ужасного несчастья, в которое меня ввергла тирания.

– Я не знаю, о каком несчастье вы говорите.

– О президио, где вы были приговорены к каторжным работам, которые обычно стоят жизни тем, кто к ним не привычен.

– Я никогда не был приговорен ни к каким работам ни в каком президио. Кто вам рассказал эту басню, которая меня позорит?

– Граф Мараззани, который провел здесь три недели, который претерпел то же несчастье и был более счастлив, чем вы, оттуда спасшись.

– Этот бесчестный подлец вас обманул, но клевета ему дорого обойдется.

Начиная с этого момента существование этого человека никогда не отражалось в моей памяти без того, чтобы я не загорался от желания как-нибудь найти его, чтобы заставить заплатить за тот вред, который он нанес мне столь черной клеветой. В Лугано судьба привела его ко мне. То, что я сделал, было ответом на первое движение души, и я решил больше ничего не делать, потому что, наконец, я побил его только кулаками, и, возможно, с него этого было достаточно. Он был в тюрьме, и я направился узнать, что может г-н де Р. сделать этому гаду, чтобы обеспечить мне маленькую сатисфакцию.

Когда г-н де Р. был информирован об этом деле, он сказал, что не может ни держать его в тюрьме, ни выгнать из города иначе, чем в соответствии с ходатайством, которое я могу ему представить, и в котором попрошу его защиты жизни от этого человека, которого я имею веские основания считать убийцей, явившемся специально в Лугано, чтобы меня убить. Он сказал, что я могу придать реальность моему обвинению, приведя действительные претензии, которые я против него имею, и представив в самом дурном свете его появление в моей комнате, когда он не был объявлен мне заранее.

– Сделайте так, – говорит он мне, – мы посмотрим, что он ответит; я спрошу у него его паспорт, я затяну дело, я прикажу, чтобы с ним обращались сурово, но, в конце концов, я не смогу выгнать его из города, особенно, если он представит хорошего поручителя по своей персоне и своему поведению.

Это было все, чего я мог требовать от этого славного человека; я составил обвинение и назавтра захотел получить удовольствие, чтобы его привели к этому человеку связанным, в моем присутствии. Тот заявил, что это, разумеется, неправда, что он зашел ко мне, чтобы меня убить, и что он говорил в Барселоне о том, что я был в президио приговорен к работам, лишь потому, что ему самому об этом говорили, и что если это неправда, очевидно, что его обманули. Капитан сказал ему, что выражение «ему говорили» не может служить извинением для человека, который публично клевещет на кого-то в ущерб его репутации, и что он не может отказать в справедливой сатисфакции, которой я от него требую. Он также сказал, что подозрение, возникшее у меня, о том, что он вошел в мою комнату, чтобы меня убить, может быть обоснованным, потому что я утверждаю, что он записался в гостинице под фальшивым именем, что я предполагаю доказать, дав залог, который послужит для него возмещением, если окажется, что он, как он говорит, является графом Мараззани. Он сказал ему, что он останется в тюрьме до тех пор, когда не придет ответ из Плезанса, является или нет он тем, за кого себя выдает.

– Если вы тот, за кого себя выдаете, – сказал он, – г-н Казанова даст вам ту сатисфакцию, которую вы захотите, а если окажется, что это не так, я обещаю вам, что вы будете наказаны выдворением из Лугано и со всей территории.

Он должен был отправиться в тюрьму, где Барджелло не нужно было упрашивать отнестись к нему с суровостью, так как у подлеца не было ни су. Г-н де Р. написал в Парму агенту Тринадцати Кантонов, чтобы получить требуемую информацию; но наглец, который знал, что ответ может быть только отрицательным, написал мне письмо, с тем, чтобы меня тронуть, в котором признавал, что он бедный буржуа из Бобио, и что, несмотря на то, что он называет себя Мараззани, он не имеет ничего общего с Мараззани из Плезанса. Он просил меня его отпустить.

Показав это письмо г-ну де Р., я сказал выпустить его, с указанием, однако, покинуть Лугано в двадцать четыре часа. Он оставался в тюрьме только четыре дня, и я, почувствовав себя достаточно удовлетворенным, дал ему денег и рекомендательное письмо в Аугсбург к г-ну де Селентен, который производил в этом городе рекрутский набор для короля Прусского. Мы встретим этого человека в свое время и в своем месте.

Шевалье де Бреше приехал на ярмарку в Лугано, чтобы купить лошадей; он провел там одиннадцать дней, бывая все время со мной у м-м де Р., чьи чары его покорили. Три или четыре дня спустя после его отъезда я тоже покинул Лугано, решившись провести зиму в Турине, где друзья, что я там имел, и посол Англии позволяли мне надеяться на всякие развлечения. Я получил этими днями обменный вексель на сотню дукатов от принца Любомирского, который, после смерти Великого маршала Короны Белинского занял этот высокий пост. Эти сто дукатов были платой за пятьдесят экземпляров моего труда, которые я ему отправил.

Прибыв в Турин, я нашел на почте до-востребования письмо от того знатного венецианца, г-на Джироламо Зулиана, который рекомендовал меня, с разрешения Государственных Инквизиторов, в Мадрид послу Мочениго. В этом письме я нашел другое, адресованное г-ну Берлендис, резиденту Республики в Турине, который, получив его из моих рук, поблагодарил за то, что преодолел, с помощью этого письма, трудности, которые имел с тем, чтобы меня принимать. Этот Берлендис, богатый и до предела погруженный в радости, связанные с прекрасным полом, держал замечательный дом. Этого было достаточно, чтобы в Венеции говорили, что он весьма поддерживает честь своей резиденции. Чтобы быть послом Республики при иностранных дворах, не нужно обладать умом. Наоборот, человек с умом, желающий им пользоваться, попадает в немилость к Сенату, который делает только то, чего желает Коллегия. Под Коллегией в Венеции подразумевают Совет министров государственного Кабинета. Берлендис не мог не нравиться, потому что не имел никаких претензий на ум.

Уверенный, что от этого мне будет только польза, я убедил его отправить через министерство мой труд Государственным Инквизиторам, подарив ему также два экземпляра. Я нашел странным ответ, который он получил и дал мне прочесть: секретарь этого грозного трибунала сказал, что он очень хорошо сделал, послав в трибунал этот труд, само название которого может демонстрировать дерзкую самонадеянность автора. Он сказал, его изучат, а пока он должен близко наблюдать меня, и при этом не давать никаких благоприятных знаков, которые могли бы показать двору, что я нахожусь под его покровительством в качестве венецианца. Этот секретарь писал, сообразуясь с умонастроением Трибунала. Те, кто составил этот ответ, были уже не те, что облегчили мне в Мадриде доступ к послу. Я оценил осторожность Берлендиса, придя к нему лишь несколько раз утром выпить кофе. Корсиканец, аббат, воспитатель его сына, интересовал меня значительно больше, чем он. Это был человек от литературы, хороший прозаик и поэт. Это тот аббат Андрэ, который живет в Англии, пользуясь ее полной свободой.

Я провел время в Турине очень спокойно, в компании эпикурейцев. Старый шевалье Рэберти, граф де ла Перуз, очаровательный аббат де Рубион, сладострастник граф Рика, посол Англии и немножко литературы весьма приятным образом занимали меня; никаких любовных историй. Частые ужины с очень симпатичными девочками гасили наши желания раньше, чем они могли набрать силу и заставить нас вздыхать. Модистка, любовница графа де ла Перуза, умерла в эти дни, проглотив, вместо причастия, портрет своего любовника. Я написал на этот сюжет два сонета, которыми был доволен и доволен до сих пор. Я имел литературный диспут с Баретти, тем, что умер также в Лондоне, и девиз которого должен был быть: Ille Bioncis sermonibus et sale nigro. Это человек, который писал на чистом итальянском языке и интересовался только едкими выражениями, которыми было начинено все, что он писал, лишенное всякой эрудиции и доброжелательной критики. Владевший английским языком и, несмотря на это, делающий его неприятным, когда хотел сочетать его с красотами языка итальянского.

В это же время я счел, что мне повезет, если я направлюсь в Ливорно предложить мои услуги графу Алексею Орлову, который командовал эскадрой, что должна была идти в Константинополь, и которая, возможно, туда бы пошла, если бы ею командовал англичанин.

Посол Англии, шевалье ХХХ, дал мне мощное рекомендательное письмо в Ливорно, адресованное консулу своей страны. Я выехал из Турина с очень малым количеством денег в кармане и без всякого кредита у какого-нибудь банкира. Англичанин Астон рекомендовал мне английского негоцианта, который обосновался в Ливорно, но его рекомендация не распространялась на то, чтобы мне попросить у него денег. Другое письмо от аббата Андреис рекомендовало меня корсиканцу Риварола, живущему в Ливорно, человеку умному, большому другу Паоли. У англичанина Астона случилось тогда в Турине странное дело. Он влюбился в Венеции в очень красивую женщину, не помню, гречанку или неаполитанку. Муж этой женщины был туринец по имени Склопитц, который не чинил никаких препятствий любовному приключению англичанина, тратившего много денег, но становился неудобен ухажеру и, наверняка, своей жене в те моменты, когда должен был проявляться соответственно своему статусу мужа и законам приличий. Такой муж более утомителен, чем ревнивец, и, к сожалению, ухажер не мог обсуждать с ним положение, потому что тот был муж. Астон в этом затруднительном положении, как истый англичанин, влюбленный и благородный, терпел это положение, скрепя сердце, и решился, в согласии с красоткой, поговорить, сжав зубы, с этим мужем. Он спросил у него, не нужна ли ему тысяча гиней, и предложил их ему с условием, что тот позволит ему путешествовать с мадам три года, не затрудняя его необходимостью их сопровождения. Склопитц согласился и подписал соглашение. Три года прошли, Склопитц, живя в Турине, написал своей жене, которая находилась в Венеции, чтобы вернулась к нему, и Астону – чтобы не чинил препятствий. Его жена написала, что не желает больше с ним жить, и Астон дал ему понять, что он не может и не хочет ее прогонять, и, хорошо понимая, что рогоносец прибегнет к министерским путям, поручил свое дело шевалье ХХХ, который поговорил с шевалье Рэберти, который заведовал тогда департаментом иностранных дел. Склопитц поговорил с ним, потребовав от него написать резиденту Турина, командору Камарана, чтобы обратился к венецианскому правительству через посольские каналы, и убедил Берлендиса также написать депешу, что претензия его, Скопитца, весьма справедлива, и что следует пойти ему навстречу и заставить выехать из Венеции его жену, вопреки ей самой. Дело было бы сделано, в этом нет сомнения, если бы командор Камарана попросил о нем во-время, но шевалье Рэберти, более человек чести, чем скрупулезный христианин в законах, которые рассматривают брак как священнодействие, не только не написал резиденту Камарана, но, предупрежденный ХХХ, имея мнение, противоположное мнению резидента Венеции Берлендиса, оказал очень добрый прием сэру Аштону, который, прибыв в Турин из-за этого дела, оставил м-м Склопитц в Венеции под покровительством резидента Англии. Склопитц постыдился жаловаться публично, потому что его контракт покрывал его позором; но Берлендис вызывал смех, говоря публично, что муж Клопитц был прав, и что это недостойно – не постараться помочь ему, потому что, наконец, он все-таки муж, и законного развода между ним и его женой не было, и нельзя помешать ему соединиться со своей женой, тем более, что три года, на которые он имел слабость ее уступить, уже истекли.

– Что вы скажете, – спросил я у Берлендиса накануне своего отъезда, – если Склопитц, которому вы покровительствуете, известит Астона, что перестанет доставлять ему беспокойство, воспользовавшись еще одной тысячей гиней, которую тот ему даст за новый арендный срок в три года.

– Я не верю в такой позор.

– Вы ошибаетесь. Ее знают; и вы будете выглядеть странно, опасаясь того, что это вас опозорит, если такое возможно; но согласитесь, что в это не верят, потому что знаю, что вы богатый и порядочный человек. Я советую вам отойти от того, что вы называете справедливостью для г-на Склопитца, который недостоин пользоваться сокровищами, которые хочет продать.

Берлендис при моих словах вспыхнул как огонь. Erubuit: salva res est. Я уехал, и два года спустя встретил в Болонье Астона и мадам Склопитц, красотой которой я любовался. Она держала на коленях маленького очаровательного Астона. Я дал ему новости о его сестре; но я поговорю об этом на своем месте.

Из Турина я направился в Парму с одним венецианцем, который, как и я, блуждал вдали от родины, не имея возможности там жить по причинам, известным Государственным Инквизиторам. Он сделался комедиантом, чтобы заработать на жизнь, и направлялся в Парму вместе с двумя женщинами – комедиантками, одна из которых была достойна любви. Когда он узнал, кто я такой, он стал мне близким другом, и допустил бы меня до всех удовольствий, что могло предоставить нам совместно дорожное сообщество; но у меня не было желания веселиться. Я направлялся в Ливорно с химерическими идеями. Я полагал себя способным стать необходимым графу Алексею Орлову в той победе, которую он должен был одержать при Константинополе; я вообразил себе, что без меня он никогда не пройдет Дарданеллы, что это перст судьбы, как тот, что прозвучал при взятии Трои, которого никогда бы не произошло без присутствия Ахилла. Я между тем испытывал большое чувство дружбы к этому мальчику, которого звали Анжело Бентивольо, которому Государственные Инквизиторы никогда не простили бы преступления, незначительней которого философия не знает. Я поговорю о нем, когда читатель найдет меня в четырех годах позже, вернувшегося в Венецию.

Прибыв в Парму к полудню, я сказал адье Бентивольо и его компании. Мне сразу сказали, что двор находится в Колорно; но мне нечего было делать при дворе. Решив выехать назавтра в Болонью, я пошел поесть супу у горбуна дю Буа Шательро, директора монетного двора инфанта, человека умного, пустого, обладающего многими талантами. Читатель может вспомнить, что я был знаком с ним уже двадцать два года назад, в те счастливые времена, когда я был влюблен в Генриетту. Я виделся с ним с тех пор лишь два раза, мимоходом. Он встретил меня криками радости, как старого знакомого, предъявляя мне большой счет по поводу того, что я собираюсь провести с ним лишь несколько часов, что собираюсь пробыть в Парме. Я сказал, что направляюсь в Ливорно, где граф Орлов меня ждет, и что я еду день и ночь, поскольку в тот час, когда мы будем разговаривать, он уже стоит под парусами. Он меня заверил, что тот готов к отъезду, и показал мне письма, полученные только что из Ливорно. Но, с некоторым смехом, я заверил его, что он не уйдет без меня, и г-н дю Буа поздравил меня с политическим успехом. Он хотел говорить со мной об этой экспедиции, которая заставила говорить о себе всю Европу, но моя сдержанность заставила его сменить тему. Он показал мне свои прекрасные гравюры, которые действительно были шедеврами, и оказал мне честь, пригласив обедать, вместе со своей гувернанткой. Мы много говорили о Генриетте, которую он пытался сделать вид, что знает, и, несмотря на то, что он говорил о ней с большим уважением, я не оставил ему времени, чтобы он попытался что-либо выведать о ней. Так что он провел все послеобеденное время, говоря сам, жалуясь на всех суверенов Европы, за исключением короля Прусского, который сделал его бароном, несмотря на то, что не знал его и никогда не имел с ним дела, ни прямо, ни косвенно.

Он жаловался, прежде всего, на инфанта герцога Пармы, который держал его у себя на службе и, не решаясь сделать свою монету, не использовал; он бы не остался в таком положении, если бы мог предвидеть, что будет там как каноник в капитуле, нужный, чтобы держать доходное место. Он высказывал самые горькие жалобы на двор Людовика Пятнадцатого, у которого он не попросил бы и стакана воды, который бы все равно не получил. Этим стаканом воды была для него черная лента Св-Михаила, которую вручают людям таланта, и которой кто и заслуживает, как не он. Он жаловался, наконец, на республику Венецию, которая не вознаградила его в достаточной мере за то, что он для нее сделал. Он был в Венеции год, устанавливая в Монетном замке этой республики балансир, и он хорошо его сделал. Она смогла после этого бить монету на связке, как все другие власти Европы, и наградой ему за это стала нищета. Он потратил четыре раза по столько, сколько за это получил. Сказав ему на это, что он имеет все в мире основания жаловаться, я попросил его достать для меня у некоего банкира пятьдесят цехинов, которые я верну в Ливорно на счет, который он мне укажет; он ответил мне весьма благородно, что мне нет нужды обращаться к банкиру с такой мелочью, потому что он может снабдить меня этим сам. Я согласился с его предложением, пообещав вернуть ему эту сумму как можно раньше, но я оказался не в состоянии когда либо расквитаться с этим долгом. Я не знаю, жив ли он еще; но если даже, тем не менее, он доживет до возраста Нестора, я не льщу себя надеждой, что когда-либо буду в состоянии расквитаться с этим маленьким долгом. Я становлюсь с каждым днем все беднее и вижу уже себя в конце своей карьеры.

На другой день я прибыл в Болонью, и через день – во Флоренцию, где нашел шевалье Морозини, племянника прокуратора, девятнадцати лет, который путешествовал вместе с графом Стратико, профессором математики университета Падуи. Он был с молодым сеньором в качестве гувернера. Он дал мне письмо для своего брата, монаха-якобита, профессора словесности в университете Пизы. Я остановился в Пизе на два часа, только чтобы познакомиться с этим монахом, выдающимся как по своему уму, так и по учености. Я нашел его выше его репутации и пообещал ему провести какое-то время в этом городе в другой раз, специально, чтобы насладиться его обществом. Я остановился на час в банях и познакомился с безуспешным претендентом на трон Великобритании. Я прибыл в Ливорно, где застал графа Орлова лишь благодаря плохой погоде.

Консул Англии сразу меня представил; тот жил у него. Когда он меня увидел, он, как мне показалось, был обрадован, потому что был довольно знаком со мной по Петербургу; и он, казалось, еще больше был доволен, когда консул дал ему прочесть письмо, которое получил от посла Англии, который был в Турине. Он сказал мне, что рад, что я буду с ним на его корабле, и, соответственно, рад будет переправить на корабль мое имущество, потому что он отчалит, как только позволит ветер, и, имея много дел, оставил меня с консулом, который спросил, в качестве кого я направляюсь в Константинополь вместе с адмиралом.

– Это то, что я хотел бы сам знать, прежде, чем оправить на корабль свое маленькое имущество. Вы понимаете, что надо, чтобы я с ним поговорил, и чтобы он переговорил со мной. Считает ли он необходимым, чтобы для этого француз стал русским?

– Вы сможете поговорить с ним только завтра утром.

– Я поеду завтра рано утром, и передам ему записку, в которой напишу, что, прежде чем переправить на его борт мой багаж, мне нужно обязательно переговорить с ним, по крайней мере, с четверть часа тет-а-тет.

– Он, – сказал мне его адъютант, пишет, лежа в постели, и, соответственно, он просит меня подождать.

– Охотно.

Тут приходит да л’Оглио, агент короля Польши в Венеции, его старый друг; он знает меня по Берлину, и чуть ли не с момента моего рождения по своим старым связям.

– Что вы здесь делаете? – спрашивает он.

– Я должен говорить с адмиралом.

– Он очень занят.

Сказав мне это, он заходит. Это наглость. Может ли он сказать мне более ясно, что для него тот не занят? Момент спустя я вижу маркиза Маруччи, с его орденом Св. Анны и напыщенным видом, который, поздравив меня с прибытием в Ливорно, говорит, что читал мое «Опровержение Амелота», которое было для него неожиданностью.

Он был прав, что не ожидал этого, потому что нет ничего общего между ним и материей моего труда; но этот труд и не направлен на то, чтобы все в свете его ожидали. Если бы он не зашел к адмиралу, я бы ему это сказал. Он сказал мне, что не ожидал этого, только для того, чтобы дать мне понять, что это не то, что он хотел бы видеть, и я это знал. Мне это смешно; nescit vox missa reverti. Но я был раздражен тем, что эти господа внутри, в то время как я снаружи. Мой проект начал мне не нравиться. Пять часов спустя выходит адмирал в сопровождении большого количества народа, направляясь к кому-то, говоря мне с лаковым видом, что мы поговорим за столом или после обеда.

– После обеда, – отвечаю я.

Он вернулся в два часа и сел за стол, где сотрапезниками стали те, кто сел первыми. К счастью, я был из их числа. Орлов, приговаривая все время: «Кушайте, господа», сам только читал письма, передавая их секретарю, после того, как делал на них пометки карандашом. После стола, где я ничего не говорил, все стали стоя пить кофе, и он, внезапно взглянув на меня и как бы между прочим, взял меня под руку и подвел к амбразуре, где сказал, чтобы я поспешил переправить на корабль свой чемодан, потому что, если ветер будет таков, какой он есть, он отплывает до рассвета.

– Позволите ли мне спросить, в качестве кого вы собираетесь взять меня с собой, каково будет мое амплуа?

– У меня нет для вас никакого амплуа, но оно может появиться. Приходите в качестве моего друга.

– Качество весьма уважаемое, которое конечно же заставит меня подвергать вполне очевидному риску свою жизнь, чтобы защитить вашу, но не принесет мне никакой пользы после экспедиции, и даже во время самой экспедиции, потому что вы единственный, кто, по своей доброте, дарит мне знаки своего доверия и уважения; все остальные не будут иметь ко мне никакого уважения. На меня будут смотреть как на человека, пригодного для того, чтобы вас развлекать, а я убью, быть может, первого, который посмеет выразить мне малейший знак пренебрежения. Мне нужно амплуа, которое предполагает, чтобы я вам служил, надев вашу униформу. Я могу быть вам полезен во всем. Я знаю страну, куда вы направляетесь, я говорю на их языке, я себя хорошо чувствую и я не лишен храбрости. Мне не нужна ваша ценная дружба задаром, я предпочитаю честь ее заслужить.

– Дорогой друг, у меня решительно нет для вас службы.

– В таком случае, я желаю вам хорошего путешествия и еду в Рим. Желаю, чтобы вы никогда не раскаялись, что не взяли меня с собой. Без меня вы никогда не пройдете Дарданеллы.

– Это предсказание?

– Это оракул.

– Посмотрим, мой дорогой Калхас.

Это буквальный диалог, который я провел с этим молодцом, который так и не прошел Дарданеллы. Никто не может знать, прошел ли бы он их, если бы я был с ним.

Назавтра я отнес письма, что у меня были, г-ну Риварола и английскому негоцианту; эскадра ушла. Через день я направился в Пизу, где провел очень приятно восемь дней с отцом Стратико, который два или три года спустя стал епископом благодаря очень смелому поступку, за который мог бы поплатиться. Он решился произнести надгробную речь по отцу Риччи, последнему генералу иезуитов. Эта речь, которая не иронически, но в самом серьезном стиле содержала восхваление покойного, поставила папу Ганганелли в необходимость либо наказать оратора, что было бы слишком отвратительно, либо дать миру пример героической доблести, вознаградив его; это последнее показалось Его Святейшеству предпочтительней. Этот самый отец Стратико говорил мне три или четыре года спустя, после того, как стал епископом, что, будучи знатоком человеческой души, он был уверен, что Святой Отец накажет его за его дерзость громким воздаянием.

Этот монах позволил мне испытать в Пизе величайшее наслаждение. Он выбрал двух или трех приличных девушек, отличавшихся талантом, научив их петь импровизации, аккомпанируя им на гитаре. Он передал им талант Кориллы, которая была тогда знаменита и которую короновали как Поэтессу шесть лет спустя в Риме на Капитолии ночью, той самой, когда короновали наших самых больших итальянских поэтов, что вызвало большой скандал, потому что, в сущности, достоинства Кориллы, хотя и уникальные, суть только превосходные блестки. На коронованную Кориллу посыпались жестокие сатиры, и те, кто их сочинял, были еще более неправы, чем те, кто осквернил Капитолий, короновав ее, потому что все раздражающие черты, с помощью которых черная зависть изо всех сил пытается поносить эту замечательную женщину, не могут сказать ничего, кроме того, что добродетель целомудрия не является ее самой сильной чертой, что доказывает невежество поэтов, которые ополчились против нее. Все женщины-поэты, что существуют со времен Гомера, с сивилл, вплоть до нас, все привержены Венере. Без этого их имена не дошли бы до потомков, потому что они могли становиться знамениты, только будучи отмечены бессмертием за счет пера тех, кто наслаждался ими. Никто не узнал бы Кориллы, если бы у нее не было любовников, и ее бы никогда не короновали в Риме, если бы ее фанатичным поклонником не был тот принц Гонзага Сольферино, который женился потом на красивой Рангони, дочери консула Рима, которого я знал в Марселе.

На двери замка, где короновали эту женщину, в день накануне той ночи, когда прошла эта торжественная церемония, вывесили эти стихи:

Arce in Tarpeja, Cajo régnante, sedentem Nunquam vidit equum, Roma videbit equam. Corillam patres obscurci nocte coronant. Quid mirum? Tenebris nox tegit omne nejas. [38]

Ее должны были короновать при свете дня, либо никогда; выбрали ночь, и это было плохо задумано. На следующий день после коронования по всему городу были развешаны эти стихи:

Corillam patres turba plaudente coronant Altricem memores germinis esse lupam. Proh scelusl impuri redierunt ssecla Neronis Indulget scortis laurea serta Pius 7 [39]

Этот факт – несмываемое пятно на понтификате этого папы, который правит еще сегодня, потому что наверняка в будущем ни один поэт не будет стремиться к чести, которую Рим вплоть до сегодняшнего дня, далекий от того, чтобы этим разбрасываться, оказывал лишь очень редко гениям, возвышавшимся над человеческой природой; известен также в Ватикане следующий дистих:

Sacra fronde vilis frontem meretricula cingit; Quis vatum tua nunc prasmia Phœbe velit? [40]

Молодой аббат вручил Корилле следующие четыре стиха на большом листе бумаги в тот момент, когда она, трепещущая, входила в театр Аполлона, где ее ожидали многочисленные кардиналы, сенатор и отцы города. Она приняла бумагу, полагая, что это хвалебная речь, и, поскольку тетрастих был на латыни, его прочел ей громким голосом принц Гонзага, который этого не ожидал до предпоследнего слова.

Quis pallor tenet ora? Tuos tremor occupai artus? Ad Tarpeja Unies tecta movere pedes? Femina pone melum: sinl pronœ Heliconis aiumnse Si nec Apollo tibi prœsto, Priapus erit. [41]

Стали искать глазами дерзкого аббата, но он испарился. Через день после коронации Корила и ее любовники все уехали из Рима, стыдясь подвергнуться на торжественной церемонии эксцессам. Аббат Пицци, хранитель священных деревьев Аркадии, который был главным инициатором апофеоза поэтессы, породившего памфлеты и уничтожающие пьесы всякого рода, в течение нескольких месяцев не смел выйти из своего дома. Но после этого долгого отступления вернемся к отцу Стратико, который вынудил меня провести в Пизе восемь счастливых дней.

Этот монах, который, не будучи красавцем, превосходно владел умением заставлять себя любить, уговорил меня провести восемь дней в Сиене, пообещав мне все удовольствия сердца и ума, с помощью двух рекомендательных писем, которые он дал мне – одно маркизе Шижи, а другое – аббату Чьякчерри. Не имея ничего лучше, чем предаться удовольствиям, я принял его предложение и направился в Сиену самой короткой дорогой, не стараясь заглянуть во Флоренцию.

На следующий день я занес аббату Чьякчерри письмо от отца Стратико. Он пообещал мне все радости, которые могли зависеть от него, и он сдержал слово; но прежде всего, когда я сказал ему, что у меня есть письмо маркизе Шижи, он сам отвел меня к этой даме, которая взяла надо мной покровительство, после того как прочла наскоро и про себя письмо своего дорогого Стратико. Это эпитет, который она дала ему, как только разобрала его почерк.

Эта дама была еще хороша. Несмотря на то, что по своему обращению она должна была быть уверена, что нравится, потому что умело возмещала недостаток молодости обаятельными манерами, грацией, непринужденным и любезным обращением, своим умом, с которыми она держала свои речи, и приятностью, которую она добавляла прекрасному языку своей страны своим красноречием, которое блистало тем сильнее, что оно являлось как бы само собой, без малейшей видимости претензии. Я сказал читателю заранее все то, что нашел в ней на следующий день, поскольку использовал первый день только для того, чтобы ее изучать.

– Сядем, – сказала мне она, – вы проведете здесь восемь дней, как сказал мне мой дорогой Стратико; этого мало для нас, и, соответственно, слишком много для вас. Мне бы хотелось, чтобы вы не оказались слишком благоприятно настроены.

– Он сказал мне только, мадам, что я должен оставаться здесь восемь дней, пообещав, что я найду здесь услады сердца и ума; но я ему не очень поверил. Я явился сюда, чтобы увидеть, говорил ли он правду, решившись не нарушать данное ему слово. Вы видите, я явился без предупреждения.

– Тем лучше; но Стратико должен был бы приговорить вас по крайней мере к месяцу, без всякой жалости по отношению к вам.

– Почему без жалости? Чем я могу рисковать?

– Утомиться до смерти или оставить в Сиене кусочек своего сердца.

– Все это может произойти и за восемь дней; но я не боюсь ни того ни другого из этих несчастий, потому что Стратико гарантировал меня от первого, рассчитывая на вас, и от второго – рассчитывая на меня. Вы получите от меня дань уважения, и предложить его вам в чистом виде – это лишь разумно. Мое сердце выйдет отсюда свободным, как и было, потому что, если бы я не надеялся на его возврат, его потеря сделала бы меня несчастным.

– Возможно ли, чтобы вы оказались в числе отчаявшихся?

– К счастью, да, потому что я обязан этому отчаянию всем своим спокойствием.

– Но какое горе, если вы ошибаетесь!

– Не столь большое, мадам, как вы воображаете. Аполлон внушил мне замечательный обходный путь, он дал мне верную увертку. Мне остается только улучить момент; но поскольку этот бог дает мне такую милость, я всеми силами воспользуюсь ею. Мой девиз: Carpe diem.

– Это из сластолюбивого Горация; но я одобряю это, только пока удобно. Удовольствие, которое следует за желаниями, и иногда даже за вздохами, предпочтительней, потому что оно бесконечно более живое.

– Это верно, но не следует слишком на это рассчитывать. Это огорчает расчетливого философа. Боже вас охрани, мадам, от того, чтобы познать на опыте эту жестокую истину. Благо, самое предпочтительное из всех, это то, которым пользуешься; то же, которого желаешь, остается зачастую лишь желаемым благом. Это фикция души, с которой я слишком был знаком в моей жизни, заполненной суетностью. Я однако поздравляю вас, если вы восприняли мудрость Горация лишь умом.

Маркиза с грациозной усмешкой уклонилась от ответа, как и следовало ожидать, и соглашаясь и не соглашаясь. Сьякчери, который присутствовал при этом молча, сказал, что самое счастливое, что может с нами случиться, это никогда не быть в согласии; маркиза согласилась с этим, посмеявшись над тонкой мыслью Сьячери, а я не согласился.

– Если я соглашаюсь с этим, – сказал я ему, – я отказываюсь от счастья, которое вы ставите в зависимость от того, чтобы никогда не быть в согласии. Я предпочитаю возразить вам, мадам, чем отказаться от надежды вам понравиться. Аббат Сьякчери – злой ум, что бросает между нами двумя яблоко раздора; но если мы продолжим, как начали, я останусь в Сиене.

Маркиза, весьма довольная, что дала мне хороший образчик своего ума, говорила затем о погоде, о Пизе, о Стратико, о Ливорно, Риме, об удовольствии путешествия, спрашивая меня, не собираюсь ли я поухаживать за всеми хорошенькими женщинами Сиены на здешних ассамблеях, предлагая поводить меня повсюду; я же всерьез просил ее не загружать себя этой заботой.

– Мне хотелось бы, мадам, чтобы в те восемь дней, что я проведу в Сиене, вы были единственной, за которой я бы ухаживал, и чтобы единственно аббат Сьякчери показал мне монументы города и здешних людей литературы.

Довольная этим объяснением, она пригласила меня вместе с аббатом обедать завтра в очаровательном доме, который она называла Вико, принадлежащем ей, в сотне шагов за городом. С возрастом меня все больше привлекал в женщинах ум. Он становился той основой, в которой нуждались мои притупившиеся чувства, чтобы прийти в движение. С мужчинами, чей темперамент противоположен моему, происходит обратное. Мужчина чувственный, старея, желает только вещественного, женщин, изощренных в упражнениях Венеры, а отнюдь не философских рассуждений. Я сказал Сьякчери, выходя от маркизы, что если я остаюсь в Сиене, она будет единственной, кого я буду видеть, и пусть будет то, что угодно Богу. Аббат Сьякчери счел в этом случае необходимым меня просвещать. Он показал мне в эту неделю все, что достойно быть увиденным в городе, и всех людей литературы, которые согласились отдать мне визит. К вечеру он отводил меня в дом, где, как он мне говорил, не принято было заниматься делами серьезными; никакой знати, никаких представлений; говорили, чтобы посмеяться, пели, играли инструментальную музыку, читали прекрасные пьесы в стихах, юная девушка возмещала этим свою некрасивость, ее младшая сестра, очень хорошенькая, добавляла красоты и довольствовалась тем, что давала пищи тем, кого воспламеняла любовью всей своей очаровательной персоной. У этих двух сестер были два брата, из которых один играл на клавесине, а другой был художником. Таков был этот дом, куда Сьякчери приводил меня провести вечер, вместе с другим аббатом, молодым профессором, которого звали Пистуа. Я не видел там ни отца, ни мать, ни слуг. Но если младшая из сестер была совершенная красотка, вторая была некрасива, не будучи ни горбатой, ни хромой, ни косоглазой, ни дурно сложенной; но она была некрасива, а любая некрасивость отталкивает. Несмотря на это, эта некрасивая девушка, не теряя смелости, говорила со мной о поэзии со скромностью и нежностью, и просила меня прочесть ей что-нибудь из моего, обещая взамен что-то свое. Я говорил ей, что приходило мне в голову, и она в том же поэтическом жанре читала мне кусок совершенной красоты, что я принимал, как и должно, делая вид, что верю в то, что она автор. Сьякчери, который был ее учителем, заметив, что я не могу поверить, что эта девочка столь умелая, предложил буриме. Задавала темы красивая, и все четверо начинали писать одновременно; некрасивая первая, кончив задание, опустила перо, Буриме были на сонет. Сонет девушки – восьмисложник – был самый красивый; я был удивлен, и, все еще сомневаясь, сделал в ее честь экспромт и, записав, представил ей; она сразу ответила мне похвальным словом в тех же рифмах, и тут я стал серьезен. Я спросил у нее имя, и она мне назвала то, что носила как «пастушка» Аркадской академии и свое фамильное имя: Мария Фортуна.

– Как, это вы?

Я читал стансы, что она напечатала во славу Метастазио. Я сказал ей это, она поднялась и пошла поискать ответ, который собственноручно написал ей этот бессмертный поэт. В восхищении, я говорил теперь только с ней, и вся ее некрасивость исчезла. Если утром у меня завязались нежные отношения с маркизой, теперь я стал фанатичным поклонником Марии Фортуны. Направляясь с Сьякчери в свою гостиницу, я тысячекратно благодарил его за удовольствие, которое он мне доставил. В этой девушке случайно открылся поэтический гений и за три года он возрос до такой степени. Я спросил у него, импровизирует ли она на манер Кориллы, и он ответил, что она бы хотела, но что он не хочет это ей позволить, потому что, как он сказал, было бы ошибкой так портить эту девушку.

Сьякчери, ужиная со мной, легко меня убедил, что испортил бы свою ученицу, позволив ей делать импровизации, потому что я был того же мнения. Ум поэта, взявшегося говорить о каком-то предмете в стихах, не продумав этого заранее, может породить хорошую мысль только случайно, потому что, хотя его суждение связано с предметом, который обсуждается, он чаще всего направлен на рифмы, в плену которых он оказывается, несмотря на прекрасное знание языка, на котором говорит. Он оказывается вынужден следовать за первой же рифмой, которую предоставляет ему случай, и не имеет времени искать более свойственную ходу его мысли, он не может сказать того, что хотел бы, и говорит то, чего сказать не хотел, и не сказал бы, если бы его не заставило сделать это перо в его руке. Импровизация у греков пользовалась некоторым уважением только потому, что греческая поэзия, как и латинская, чужда рифме. Она скорее тяготеет к прозе. Отсюда проистекает, что наши большие латинские поэты хотели бы говорить стихами, но стихи получаются вялыми, которых они потом стыдятся. Гораций часто проводил ночь без сна в поисках сильного стихотворного выражения того, что он хотел бы высказать, и когда он его находил, он записывал его на стене и засыпал, успокоенный и довольный… Стихи, которые не стоили ему ничего, были прозаическими, которыми он в основном пользовался во многих из своих Посланий (Épitres). Отсюда мы можем понять, что латиняне, как и греки, слышали во всех своих словах силу первого слога даже в двухсложных словах; истина, которую мы не можем понять, состоит в том, что «sine» это слово из двух усеченных слогов; но мы не понимаем в этом смысла, когда осознаем, что не сможем произнести его иначе, когда два слога этого слова будут долгими.

Я привел это рассуждение, потому что оно целиком принадлежит аббату Сьякчери, ученому и замечательному поэту. Он признался мне, что влюблен в свою некрасивую ученицу, и что он этого никак не ожидал, когда начал учить ее писать стихи. Я сказал, что легко этому поверю, потому что sublata lucerna, но он засмеялся:

– Никакая не sublata lucerna, – сказал он, – я влюбился в ее лицо, потому что оно неотделимо от нее самой.

Я полагаю, что тосканцу легче писать на прекрасном поэтическом языке, чем итальянцу из другой провинции, потому что он с рождения владеет прекрасным языком, а тот, на котором говорят в Сиене, еще более нежный, обильный, грациозный и энергичный, чем флорентийский, несмотря на то, что тот претендует на первенство, и это происходит как раз вследствие его чистоты, которой он обязан своей Академии, как и своим богатством, откуда проистекает, что мы трактуем предметы гораздо с большим красноречием, чем французы, имея в своем распоряжении большое количество синонимов, в то время как с трудом можно найти и дюжину в языке Вольтера, который смеется над теми из своих соотечественников, которые говорят, что это неправда, что французский язык беден, потому что у него есть все слова, которые ему необходимы. Тот, кто имеет только то, что ему необходимо – беден, и упрямство Французской Академии, не желающей принимать иностранные слова, указывает только на то, что гордость идет в ногу с бедностью. Мы продолжаем брать из иностранных языков все слова, что нам нравятся, нам нравится становиться все богаче, мы находим даже удовольствие в том, чтобы обворовывать бедняка – это свойство богатого.

Маркиза Гижи дала нам тонкий обед в своем красивом доме, архитектором которого был Паладио. Сьякчери предупредил меня по дороге туда не говорить об удовольствии, которое я испытал накануне у Ла Фортуна, но маркиза сказала ему за обедом, что уверена, что он меня туда отвел, и он не смог этого отрицать. Впрочем, я не коснулся в разговоре с ней всего того удовольствия, которое получил, воздав, впрочем, хвалы большому таланту его ученицы.

– Стратико, – сказала мне она, – тоже восхищен ею, как и вы, и, прочтя кое-что из ее вещей, я вполне отдаю ей должное; к сожалению, в этот дом можно ходить только тайком.

– Почему это? – спросил я, слегка ошеломленный.

– Почему, – спросила она у Сиакчери, – вы не сказали ему, что это за дом?

– Я не счел это необходимым, потому что ее отец и мать никогда там не показываются.

– Я это знаю, но все равно.

– Кто же ее отец и мать? – спросил я у него. Он не палач, полагаю.

– Хуже. Он барджелло – начальник полиции. Вы понимаете, что невозможно, чтобы иностранец приходил к нам и в то же время захаживал в этот дом, либо он никогда не найдет себе доброй компании. Это не предубеждение, потому что для порядочного человека, каким должен быть барджелло, он должен все время оставаться человеком своей профессии, и никакого сообщения между приличными домами и его домом происходить не должно.

Я увидел, что Сьякчери был немного огорчен этим заявлением, которое было вполне правдоподобно, и я счел своим долгом сказать, что зайду туда еще только раз, накануне своего отъезда, чтобы попрощаться с любезным семейством, о котором никак нельзя было подумать, что оно принадлежит семейству человека такой профессии.

Маркиза сказала, что ей на прогулке показали его дочь, ту, что красивая, которую она нашла действительно изумительно красивой; она добавила, что жаль, что такая совершенная красавица, с безупречными манерами, может надеяться выйти замуж только в другом городе, за человека той же профессии. Я сказал, что знал Колтелини, сына или брата барджелло Флоренции, который должен состоять на службе у императрицы России в качестве ее поэта, и что я хочу ему написать, чтобы предложить ему этот брак, и маркиза сочла это вполне приличным. Этот Колтелини, которого я знал в Вене у Кальзабиджи, обладал некоторыми редкими качествами. Мне сказали, что он умер. Во всей Италии нет никого более ненавистного, чем барджелло, за исключением Модены, где знатные бараны захаживают в его дом и прекрасно едят с ним за одним столом; это поразительно, потому что барджелло по своей профессии должен быть шпионом, лгуном, человеком фальшивым, мошенником и всеобщим врагом, потому что состояние презираемого заставляет его ненавидеть тех, кто его презирает.

В таких беседах протекли все восемь дней, что я провел в Сиене с маркизой Гижи и Сьякчери, который познакомил меня со всеми профессорами. Анатом Табарани подарил мне свой труд, и я дал ему свой. Мне показали в Сиене графа Пиколомини, если не ошибаюсь, человека литературного, умного и очень любезного, странного настолько, что он проводил шесть месяцев в году у себя, никуда не выходя, не принимая никаких визитов, ни с кем не говоря, даже со своими слугами, занятого все время чтением и письмом; но остальные шесть месяцев он вознаграждал себя, проводя их все время в обществе, болтая повсюду с утра до вечера. Он был кавалером Сен-Этьен, и, быть может, он еще жив.

Маркиза пообещала мне приехать летом в Рим, где у нее был более чем интимный друг в Биакони, который покинул профессию врача, чтобы стать поверенным в делах Саксонского двора. Она действительно приехала в Рим, но я с ней не увиделся. Накануне моего отъезда возчик, который должен был отвезти меня одного в Рим и договорился со мной об этом и не мог распоряжаться вторым местом в коляске без моего позволения, пришел спросить меня, не желаю ли я принять компаньона в путешествие, что позволит мне сберечь три цехина.

– Я никого не хочу.

– Вы мешаете мне заработать цехин, и вы не правы, так как это красивая девушка, которая сейчас подойдет.

– Совсем одна?

– Отнюдь нет. Она с месье, который на лошади и хочет проводить ее до Рима.

– И эта девушка, значит, прибыла с кем-то?

– Нет, она тоже прибыла на лошади. Охваченная усталостью, она направилась лечь в постель. Ее месье передал мне четыре цехина, чтобы отвезти мадам в Рим. Сделайте это. Я бедный человек.

– Ее месье, значит, отправится вместе с нами верхом.

– Он отправится, как он хочет, мне это все равно, и вам также.

– Вы говорите, что она молода и красива?

– Мне так сказали, я сам не видел.

– Что за человек ее компаньон?

– Это красивый человек, который почти не говорит по-итальянски.

– Он продал лошадь, на которой прибыла девица?

– Нет, так как он взял ее внаем, и крестьянин, который был ее хозяином, уже уехал.

– А его багаж?

– У него только чемодан, который он снял со своей лошади, чтобы приторочить позади экипажа.

– Я ничего не решу, пока не поговорю с этим человеком, потому что это все кажется мне странным.

– Я скажу ему, чтобы пришел поговорить с вами.

Появился молодой человек в униформе, элегантный, смелого вида, неплохо выглядящий, который высказал мне те же вещи, что и возчик, и заключил, что он уверен, что я не откажусь поместить с собой его жену.

– Вашу жену, месье?

– Ах! Слава богу, вы говорите на моем языке. Да, мою жену, англичанку, и она не внесет неудобства. Она вас не потревожит.

– Очень хорошо. Я не хотел бы откладывать мой отъезд. Может ли она быть готова к пяти часам?

– Не сомневайтесь в этом.

Назавтра, в назначенный час, я увидел ее уже в коляске. Я кратко приветствовал ее, сел рядом, и мы поехали.