Дамы Триеста захотели блеснуть своими талантами, играя французскую комедию, и поручили мне все, от выбора пьесы до подбора актеров и актрис и распределения ролей. Это дело стоило мне больших забот и не принесло удовольствий, на которые я рассчитывал. Они все были новичками в искусстве театра, я должен был их обучать, приходить каждый день ко всем, чтобы проходить роли, которые они должны были учить наизусть; но не умея добиться того, чтобы эти роли отложились в их памяти достаточно прочно, я должен был озаботиться тем, чтобы служить им суфлером. Тут я познал все несчастья этой профессии. Суфлер находится в самом тяжелом положении, актеры никогда не признают того, чем они ему обязаны, и обвиняют его в своих ошибках. Врач в Испании рассуждает не лучше: если больной выздоравливает – это благодаря покровительству какого-то святого, а если он умирает – то лекарства его убили. Негритянка, которая служила у самой красивой из моих актрис, которой я уделял самое пристальное внимание, сказала мне нечто, что нелегко забыть:

– Я не понимаю, – сказала мне она однажды, – как вы можете быть столь влюблены в мою хозяйку, если она бела как дьявол.

Я спросил у нее, разве она никогда не любила белого, и она ответила, что да, любила, но лишь потому, что никак не могла найти негра, которому наверняка отдала бы предпочтение. Несколько месяцев спустя эта африканка, уступив моим настояниям, подарила мне свои милости; по этому случаю я понял ошибочность сентенции, которая гласит, что sublata lucerna nullum discrimen inter feminas. Sublata lucerna следует понимать в смысле, когда красотка белая или черная. Негры сделаны из другого теста, это несомненно; их особенность – женщина, если она обученная, – такая любовница, какой нельзя себе представить, и даже представить в мужском или женском облике. Если мой читатель этому не верит, он прав, потому что, согласно нашей природе это вещь невероятная, но он будет убежден, как и я, если я изложу ему теорию.

Граф де Роземберг, главный камергер императора, ставший принцем и умерший в прошлом году, приехал тогда в Триест для собственного удовольствия в сопровождении аббата Касти, с которым я хотел познакомиться из-за нескольких небольших поэмок, чье кощунство было беспримерно. Я увидел в нем невежду, дерзкого и бесстыдного, не обладающего иным талантом, кроме легкости версификации. Граф Роземберг водил его везде с собой, поскольку нуждался в нем. Тот заставлял его смеяться и поставлял ему девочек. В то время венерическая болезнь еще не изъела ему язычок. Он сказал мне, что теперь он объявлен поэтом императора; этот успех обесславил память о великом Метастазио, у которого не было никаких пороков и одни добродетели; у Касти не было никаких добродетелей и одни пороки. В том, что касается ремесла, он не обладал ни блеском языка, ни знанием драматического театра. Две или три комические оперы, которые он написал, это доказывали; в них не было ничего, кроме дурно скроенного паясничанья, в одной он блистал в клевете, как в отношении короля Теодора, так и республики Венеции, он подвергал ее насмешкам с помощью разных выдумок, в другой, под названием «Грот Трофониуса», он подверг себя насмешкам всех литераторов, выставляя на показ вычурную ученость, не отвечающую ни в чем комизму своей драмы.

Среди значительных людей, приехавших из Гориче, чтобы посмотреть французскую комедию, что давали в доме барона де Кинигспрун, среди которых очаровательная женщина, урожденная графиня Атмис, играла первые роли, я познакомился с графом Луисом Торриано, который оказался способен убедить меня провести осень вместе с ним в сельском доме, что был у него в шести милях от Гориче. Если бы я доверился моему Гению, я бы туда не поехал. Этому графу не было еще тридцати лет, и он был неженат. Он не был красив лицом, но нельзя было назвать его и некрасивым, несмотря на его разбойничью физиономию. В ней проглядывали жестокость, склонность к предательству, надменность и грубая распущенность. Я видел в ней также злобу и зависть. Эта ужасающая смесь заставила меня подумать, что я ошибся. Любезное приглашение, как мне показалось, не увязывалось с ужасными характеристиками его лица, которые бросились мне в глаза. Когда я интересовался о нем, прежде чем пообещать приехать, мне говорили только хорошее. Мне сказали, что он любит прекрасный пол, и что он становится беспощаден, когда речь идет о том, чтобы отомстить кому-то, кто наносит ему обиду, но не находя эти два качества недостойными джентльмена, я пообещал ему приехать. Он сказал, что ждет меня в Гориче первого сентября, и что оттуда мы выедем на следующий день в Спессу – это было название его земли. Я попрощался со всеми на несколько месяцев, в том числе с графом де Вагенсберг, который был тяжело болен той болезнью, которая легко вылечивается ртутью, когда врач умеет с ней обращаться, но становится смертельной, когда пациент попадает в плохие руки. С бедным графом случилось это несчастье. Он умер через месяц после моего отъезда.

Я выехал утром из Триеста, пообедал в Просеко и прибыл рано в Гориче, в дом графа Луиса Торриано; его не было, но мне позволили выгрузить мой небольшой багаж, когда я сказал, что граф меня пригласил. Я выхожу, иду к графу Торрес, остаюсь у него до часа ужина и затем иду к моему новому хозяину. Мне говорят, что он уехал загород и что вернется завтра. Мне сообщают, что отнесли мой чемодан в почтовую гостиницу, где мне заказали комнату и ужин. Это меня удивляет, но я иду туда, убеждаюсь, что меня дурно поселили и дурно накормили, но это неважно. Я решаю, что не было возможности поселить меня у него, и поэтому он не мог поступить иначе. Я полагаю, что он не виноват в том, что не сказал мне об этом. Мог ли я предположить, что сеньор, имеющий дом, не найдет у себя комнаты для друга? На следующее утро граф Луис Торриано явился повидать меня, поблагодарил за мою точность, поздравил себя с тем, что будет иметь меня в своей компании в Спесса, и сказал мне, что единственно озабочен тем, что мы сможем выехать только послезавтра из-за того, что назавтра назначено вынесение приговора в процессе, который он ведет против старого мошенника фермера, который служил ему и который, будучи его должником, не только не хочет платить, но и выдвигает претензии. Завтра должны обсуждать последнюю апелляцию и принимать по ней решение. Я сказал графу, что пойду послушать адвокатов, и что это доставит мне удовольствие. Он ушел, не только не спросив, где я обедаю, но даже не попросив извинения, что не смог поселить меня у себя. Я подумал, что может быть я неправ, явившись поселиться к нему ни с того ни с сего. Он пригласил меня за город. Я не стал больше об этом думать. Возможно, он ничего не сказал мне об этом из чувства деликатности, потому что если я совершил ошибку, это я должен был просить у него извинения.

Я обедаю один. Я провожу послеобеденное время, делая визиты, ужинаю у графа Торрес, говорю о том удовольствии, которое получу завтра, слушая речи адвокатов Гориче, и Торрес мне говорит, что также придет на это судилище, потому что ему любопытно будет увидеть, какую мину сотворит Торриано, если крестьянин выиграет.

– Я знаком с этим процессом, – продолжает он, – и все знают, что Торриано не может проиграть, по крайней мере если документ, который он представил, и на основании которого крестьянин оказывается должником, не фальшивый. Крестьянин, в свою очередь, может проиграть, только если квитанции графа окажутся по большей части фальшивыми. Крестьянин уже проиграл в первой и второй инстанции, но теперь вызван в суд и оплатил издержки, при том, что, заметьте, он беден. Если он проиграет завтра, он не только окажется разорен, но приговорен к галерам; но если он выиграет, настанут печальные времена для Торриано, потому что это он будет заслуживать галер, вместе со своим адвокатом, который достоин их уже несколько раз.

Поскольку я знал, что у Эммануэля Торрес злой язык, от его рассуждений мне было ни жарко ни холодно, но мое любопытство возросло. Итак, назавтра я вошел в залу, где увидел судей, противоборствующие стороны и двух адвокатов. Тот, что крестьянина, был стар и имел вид порядочного человека. Тот, что моего хозяина, выглядел как боец. Граф, его клиент имел надменный вид, с улыбкой гордеца, который из каприза хочет снизойти своим разумом до дерзкого, над которым уже одержал две победы. Крестьянин был уже там, со своей женой, сыном и двумя дочками, созданными для того, чтобы выигрывать все процессы на свете. Мне было удивительно, что эта семья могла проиграть два раза. Они были там все четверо, бедно одетые, с опущенными к низу глазами, воплощенные угнетенные создания. Каждый из адвокатов мог говорить два часа.

Адвокат ответчика говорил в пользу своего крестьянина только полчаса. Он использовал их, выложив перед судьями книгу квитанций, скрепленных подписями графа, вплоть до момента, когда тот ему отказал, потому что тот не захотел позволить своим дочерям пойти к нему; и, продолжая говорить совершенно хладнокровно, он представил глазам судей книгу, которую предъявил граф, из которой следовало, что крестьянин является его должником, и указал на все квитанции крестьянина, которые присяжными экспертами были объявлены фальшивыми. Кроме того, он доказал ошибки и несоответствия в датах, совершенные обеими сторонами, и кончил тем, что заявил, что его клиент в состоянии, используя уголовную процедуру, доказать правосудию две фальсификации квитанций об оплатах графа, каковые бумажки адвокат противной стороны осмелился представить магистрату, чтобы ввести его в заблуждение и разорить почтенное семейство, единственным недостатком которого является то, что оно бедное… Он заключил просьбой о возмещении прошлых и текущих расходов и возмещении потери времени и репутации своего клиента.

Нудная речь адвоката моего дорогого графа длилась бы больше двух часов, если бы его не заставили закругляться. Не было таких оскорблений, которые он бы не изверг в адрес адвоката, экспертов и против бедного крестьянина, на которого он набрасывался несколько раз, говоря, что придет посмотреть его на галерах, где тот не вызовет ни у кого сочувствия. При этих дебатах я бы смертельно скучал, если бы был слеп, потому что моим единственным развлечением было прогуливаться глазами по лицам сторон и помощников. Лицо моего дорогого хозяина оставалось все время смеющимся и невозмутимым.

Мы все собрались в соседней зале, чтобы выслушать приговор. Крестьянин со своей семьей находился в углу, изолированный от всех, удрученный, не имея друзей или хотя бы скрытых врагов. Граф Торриано был окружен двенадцатью или четырнадцатью персонажами, которые говорили ему, что он не может проиграть, но если все-таки этот необычайный случай произойдет, он должен заплатить, заставив однако крестьянина признать преступный обман. Я был там, сохраняя молчание. Торрес, который был заклятым врагом всякой осторожности, спросил у меня, что я думаю. Я ответил, что мой дорогой граф должен проиграть, даже если он прав, из-за бесславной болтовни его адвоката.

Час спустя вошел секретарь суда с двумя бумагами в руке, одну из которых он передал адвокату крестьянина, а вторую – графу Торриано, который, прочтя ее, разразился хохотом. Он громко прочел ее. В ней он приговаривался к тому, что крестьянин становился его кредитором, он должен был оплатить все его издержки и выдать ему годовое жалование, помимо права крестьянина предъявить ему как минимум и другие требования, по другим искам, которые он сможет представить правосудию. Адвокат выглядел грустным, но Торриано его утешил, дав шесть цехинов. Все ушли. Я остался, чтобы спросить у графа, будет ли он подавать апелляцию в Вену, и он ответил, что его апелляция будет другого рода. Мне не захотелось знать больше. Мы выехали из Гориче на следующий день утром. Хозяин, подавая мне счет, сказал, что граф Торриано велел ему не настаивать, если я, например, не захочу платить, потому что он заплатит за меня сам. Это объяснение меня насмешило. Эти три или четыре примера убедили меня, что мне предстоит провести шесть недель с опасным оригиналом.

Мы прибыли в Спесса менее чем через два часа. Это был большой дом на небольшой возвышенности, который ничем не выделялся с точки зрения архитектуры. Мы поднялись в его апартаменты меблированные ни хорошо ни дурно, и затем, показав все остальные помещения, он отвел меня в мое, которое представляло из себя комнату на первом этаже, плохо обставленную, с дурным видом из окон и дурно освещенную. Он сказал мне, что это была любимая комната его отца, который, как и я, любил заниматься наукой, и что я могу быть уверен, что буду пользоваться здесь полным покоем, потому что не увижу здесь никого. Мы пообедали очень поздно и, соответственно, в этот день не ужинали. Я не счел дурным ни еду, ни вино; недурна была и компания священника, который служил ему почтальоном и по договоренности был ему сотрапезником, когда тот бывал в Спесса. Меня шокировала одна вещь: кушая очень быстро, он осмелился сказать мне, правда, со смехом, что я ем слишком медленно. После обеда он сказал, что у него много дел, и что мы увидимся завтра.

Я также направился в свою комнату приводить в порядок мои бумаги. Я работал над вторым томом Польской смуты. В сумерках я вышел, чтобы спросить света, и слуга принес мне свечу. Я счел это недостойным, так как мне нужны были либо шандал, либо масляная лампа, но я благоразумно промолчал. Я спросил только у слуги, имел ли кто-то из них распоряжение быть внимательным к моим просьбам; он ответил, что граф ему ничего не сказал, но без сомненья они находятся все в моем распоряжении каждый раз, как я их позову. Это явилось бы для меня большой нагрузкой, потому что для того, чтобы найти их, мне надо было выйти из дома и либо по улице, либо по двору обойти его кругом. Я спросил у него, кто прибирает в моей комнате, и он сказал, что это обязанность служанки.

– Значит, у нее есть другой ключ?

– Нет ключей, но чтобы вам закрыться на ночь, имеется засов.

У меня было желание расхохотаться, потому что это совершенно не годилось, но я сдержался и ничего не сказал; лакей ушел, я заперся и взялся за свой труд, но по истечении получаса случилась небольшая беда: снимая нагар, я загасил свечу. Я поругался и посмеялся, и мне пришлось ложиться спать в темноте. Кровать была хорошая и, не ожидая этого, я немного успокоился, и спал превосходно. Утром я никого не вижу. Я одеваюсь, запираю мои бумаги и иду в комнатном платье и ночном колпаке, чтобы поздороваться с хозяином. Я нахожу его на попечении второго лакея, который служит ему комнатным слугой. Сказав ему, что я хорошо выспался, я говорю, что пришел вместе с ним позавтракать. Он отвечает мне довольно вежливо, что он никогда не завтракает, и чтобы я не беспокоился по утрам, приходя к нему, потому что он всегда занят со своими крестьянами, которые все воры.

– Для вашего завтрака, – говорит мне он, – раз уж вы завтракаете, я велю сказать повару, чтобы готовил вам кофе, когда вы хотите.

– Будьте также добры приказать вашему слуге причесать меня, после того, как он обслужит вас.

– Я удивлен, что у вас нет своего слуги.

– Если бы я мог догадаться, что небольшая надобность в слуге, который мог бы причесывать меня в деревне, где нет парикмахера, и у вас, может причинить вам хлопоты, я бы взял такого с собой.

– Это меня не заботит, но это вы можете часто испытывать беспокойство в ожидании его.

– Я охотно буду ждать. Единственное, что мне необходимо, это ключ от двери моей комнаты, потому что у меня есть бумаги, за которые я отвечаю, и которые я не могу запирать в чемодан всякий раз, когда мне надо выйти.

– У меня все надежно.

– Полагаю, что это так, но согласитесь, что для меня странно, что вы должны будете отвечать мне за письмо, которое может у меня пропасть; это могло бы меня огорчить, и, разумеется, я бы вам об этом не сказал.

Он мне не ответил и затем, подумав пять-шесть минут, сказал своему лакею-парикмахеру, чтобы тот сказал священнику сделать замок в двери моей комнаты и дать мне ключ. В ожидании, пока он думал, я заметил на ночном столике свечу с гасильником и книгу. Я подошел к столу, спросив у него, как и положено, могу ли я посмотреть, какое чтение навевает ему добрый сон; он отвечал мне вежливо, попросив не трогать эту книгу. Я просто отошел и сказал ему, смеясь, что уверен, что это молитвенник, но что я клянусь ему никому не говорить о моей догадке. Он ответил мне, также смеясь, что я правильно догадался.

Я покинул его, попросив прислать мне его лакея, когда тот его обслужит, и чашку кофе или шоколаду или бульону.

Задетый таким поведением, совершенно для меня новым, и особенно сальной свечой, в то время как он пользовался нормальными свечами, я вернулся в свою берлогу и серьезно задумался. Первым моим движением было уехать. Несмотря на то, что у меня было лишь сорок-пятьдесят цехинов, у меня хватило бы твердости, чтобы вести себя как богатый. Но я отказался от этого намерения, поскольку мне казалось, что поступив так, я нанесу ему кровную обиду. Единственной серьезной претензией у меня был шандал; я решил спросить у лакея, не получил ли он приказа приносить мне свечи; это мне было необходимо сделать, так как это могла быть ошибка самого лакея. Это был тот самый, который пришел час спустя принести мне чашку кофе, в чашке, и, соответственно, с сахаром. Я сказал ему со смехом, потому что следовало или посмеяться, либо кинуть кофе ему в нос, что так кофе не подают, и отставил его, сняв ночной колпак, чтобы он меня причесал. Не сдержавшись, я спросил, почему он принес свечу жировую, а не восковую. Он ответил мне разумно, что свечами распоряжается священник, и что он дал ему только одну, для хозяина. Я не ответил. Я подумал, что мужик-священник грешит чрезмерной экономией, или может думать, что мне это все равно. Я решил поговорить со священником в тот же день.

Одевшись, я вышел, чтобы пойти прогуляться, и встретил священника со слесарем. Он сказал мне, что, не имея лишнего внутреннего замка, он идет делать на двери моей комнаты висячий замок, от которого он даст мне маленький ключ. Я ответил, что это все равно, лишь бы я мог закрывать мою комнату, и поворачиваю вслед за ним, чтобы присутствовать при операции. Пока слесарь мастерит замок, я спрашиваю у священника, почему он направил мне шандал на одну, а не на две свечи. Он отвечает мне, что никогда бы не посмел сделать это без прямого приказа г-на графа.

– Разве это не ясно и без всяких слов?

– Здесь ничего не делается без слов. Я покупаю свечи, и он оплачивает мне их, не опасаясь ошибиться потому что свеча каждый раз идет взамен использованной.

– Тогда вы можете уступить мне фунт свечей, при условии, что я вам оплачу, сколько они вам стоят?

– Это наименьшее удовольствие, что я могу вам доставить, но предупреждаю вас, что я не могу не сказать об этом графу потому что, вы понимаете…

– Да, я это хорошо понимаю, но мне все равно.

Я оплатил ему фунт свечей и отправился прогуляться, узнав предварительно у него, что обедают здесь в час. Но был безмерно поражен, когда, по возвращении моем в половину первого узнал, что граф находится за столом с двенадцати. Не зная, откуда может взяться эта куча нелепостей, я еще умерил свой гнев и вошел, говоря, что аббат сказал мне, что обедают в час; он ответил, что обычно это так, но, желая пойти отдать визиты соседям и меня им представить, он захотел обедать в полдень, но у меня есть, тем не менее, время еще пообедать, и он распорядился снова поставить на стол блюда, которые уже убрали. Я ему не ответил и ел те блюда, что были на столе, демонстрируя хорошее настроение и отказавшись от супа, вареного мяса и закусок, которые вновь принесли. Он настаивал, чтобы я поел, говорил, что подождет, но впустую. Я отвечал ему спокойно, что я так себя наказываю, когда совершаю ошибку, явившись с опозданием к обеду сеньора.

Рассеяв, однако, мое дурное настроение, я сажусь с ним в коляску, чтобы сопроводить в визитах, которые он хочет сделать. Он отвозит меня к соседу, который живет всего в получасе езды. Это барон дель Местре, который живет там круглый год, содержит хороший дом, окружен большой семьей, веселой и очень любезной. Граф проводит там весь день, отложив на завтра все прочие визиты, что собирался сделать, и мы возвращаемся в Спесса, где священник полчаса спустя возвращает мне деньги, что я заплатил ему за фунт свечей. Он сказал мне, что граф забыл его предупредить, что я должен обслуживаться так же, как и он. Худо-бедно, ошибка была кое-как исправлена, я сделал вид, что принял все за чистую монету. Подали ужин, как если бы мы не обедали, и, кушая за четверых, в то время как граф почти ничего не ел, я сказал ему, что он поступает очень разумно.

Лакей, провожая меня в мою комнату, спросил, в котором часу я желаю завтракать, я назвал время, и он не обманул. Кофе был в кофейнике и сахар лежал отдельно. Другой лакей пришел меня причесать, служанка пришла убрать у меня в комнате, все переменилось. Я счел, что научил его жить, и что более не будет никаких неприятностей; но я ошибался. Три или четыре дня спустя пришел священник спросить у меня, в котором часу я хочу обедать, в одиночку, у себя в комнате.

– Почему один и у меня в комнате?

– Потому что граф уехал в Гориче вчера, после ужина, сказав, что не знает, когда вернется. Он велел мне подать вам обед в вашей комнате.

– Я буду обедать в час.

Мы, конечно, свободны, но мне казалось, что он должен был бы сказать, что уезжает в Гориче. Он оставался там восемь дней. Скука меня бы замучила, если бы я не ходил почти каждый день пешком провести пару часов у барона дель Местре. Никакого общества; священник – грубый невежда; никаких симпатичных пейзанок; мне казалось невозможным провести здесь еще четыре недели.

По его возвращении я говорил с ним сквозь зубы. Я сказал ему, что приехал в Спесса, чтобы разделить с ним компанию, и что видя, что он в этом не нуждается, я прошу его отвезти меня в Гориче в первый же раз, как он туда поедет, и оставить меня там, потому что я люблю общество столько же, сколько и он. Он заверил меня, что такое больше не повторится, и сказал, что поехал туда, потому что влюблен в актрису оперы-буффо, которую зовут Коста. Она специально приехала из Триеста, чтобы повидаться с ним, и чувство заставило его провести с ней все восемь дней, что она пробыла в Гориче. Кроме этого, он подписал брачный контракт с одной девицей, дочерью кастелана венецианского Фриули, на которой он женится на следующий карнавал. Все эти объяснения убедили меня остаться с этим оригиналом.

Все его богатство составляли виноградники белого винограда; вино, что там производилось, было превосходное; оно приносило ему около тысячи цехинов ренты, и, желая тратить две тысячи, он разорялся. Убежденный, что все крестьяне его обкрадывают, он рыскал повсюду, заходил в хижины, и там, где находил несколько кистей винограда, раздавал удары тростью всем, кто, не имея возможности отрицать, что они взяты с его виноградников, падали на колени, прося прощения. Оказавшись присутствующим несколько раз на этих жестоких экзекуциях, мне пришлось однажды наблюдать удары жердями, которыми двое крестьян его наградили; он предпочел убежать, после того, как был сильно побит. Он устроил со мной весьма сильную ссору из-за того, что я остался простым наблюдателем конфликта. Я заверил его с помощью очевидных доводов, что я не должен вмешиваться, во-первых, потому, что это он как агрессор был неправ, и во-вторых, я не умею драться палками, особенно против крестьян, которые, будучи опытней меня в дуэлях подобного рода, могли бы наградить меня такими ударами по голове, которые уложили бы меня как быка. В ярости, которую вызвал у него удар по лицу, он заявил мне, что я великий трус и подлец, который не знаком с правилом, что следует защищать друга или умереть вместе с ним. На это заявление я ответил только взглядом, значение которого он должен был понять.

Вся деревня знала об этом деле; крестьяне, которые его побили, сбежали; когда узнали, что в будущем он хочет ходить посещать хижины с пистолетами в кармане, сообщество объединилось и делегировало ему двух ораторов, которые сказали ему, что все крестьяне сбегут в течение недели, если он не пообещает не ходить больше, ни один, ни в компании, посещать их жилища. В элоквенции этих гордых мужланов я был восхищен их философским разумом, который я нашел изысканным, а граф – шутовским. Они сказали ему, что крестьяне имеют право есть виноград с виноградников, который никто из них у себя не выращивает, как повар имеет право пробовать еду, которую он готовит у себя на кухне для своего сеньора, прежде чем подавать ее на стол.

Угроза всеобщего дезертирства, как раз во время сбора урожая, образумила грубияна. Они ушли, гордые тем, что заставили его прислушаться к голосу разума.

В воскресенье мы пошли в капеллу, чтобы прослушать мессу и увидели в алтаре священника, который читал credo. Я увидел, что у графа глаза сверкнули яростью. После мессы он зашел в сакристию и нанес три или четыре удара тростью бедному священнику, который был еще в стихаре; священник плюнул ему в лицо, и на его крики сбежались четыре-пять прихожан. Мы ушли. Я сказал, что священник сразу отправится в Удине и вчинит ему иск с крайне суровыми последствиями; я быстро убедил его помешать тому ехать, даже используя силу. Он вызвал своих слуг и приказал им привести священника к нему в комнату, добром или силой. Они приволокли того. Священник, кипя гневом и называя его проклятым отлученным, высказывал ему самые тяжелые истины; он заключил тем, что поклялся, что ни он, ни какой-либо другой священник не будет более служить в его капелле, и что архиепископ покарает его за преступление, которое он совершил. Граф оставил без внимания то, что он говорил, и, не выпуская его из комнаты, заставил сесть за стол, где тот не только проявил слабость есть, но даже напиться. Это свинство породило мир. Священник все забыл.

Несколько дней спустя ему нанесли в полдень визит два капуцина. Видя, что они не уходят, и не желая им об этом сказать, он велел накрыть на стол, не ставя для них два лишних куверта. Самый смелый из них, видя, что не ставится вопрос о том, чтобы дать им поесть, сказал графу, что они не обедали. Граф передал ему тарелку, полную риса; капуцин отверг ее, сказав, что достоин есть не только с ним, но с монархом. Граф, которому пришла охота посмеяться, ответил ему, что их уничижительное наименование относит их к самым недостойным, и что, кроме того, смирение, которое они сделали своей профессией, запрещает им всякие претензии. Капуцин защищался плохо, и, кроме того, граф был прав, и я решил, что должен его поддержать. Я сказал капуцину, что он должен постыдиться, унижая свое звание грехом гордыни. Он ответил мне проклятиями, и граф велел, чтобы ему принесли ножницы, потому что хотел отрезать бороды этим двум обманщикам. В этой ужасной перспективе они предприняли бегство, и мы хорошо посмеялись.

Это было забавно, и я легко извинил бы этого человека, если бы его экстравагантности были все такого же плана; но он творил их чересчур много. В его организме выделялся хилус, который его возбуждал, и в процессе пищеварения ярость, которая им овладевала, делала его диким, жестоким, несправедливым, кровожадным. Его аппетит становился чудовищным, он ел, как будто пребывая в бешенстве, и казалось, он поглощает с яростью аппетитного бекаса, выглядящего весьма соблазнительно. Он мне сказал однажды за столом, в ясных и серьезных выражениях, кушать и молчать, похвалы, которые я высказывал предложенным блюдам, его выводили из терпения. Я прекратил хвалить блюда, потому что, в конце концов, мне следовало либо решиться уехать, либо принять его правила.

Малышка Коста, в которую он был влюблен, говорила мне три месяца спустя в Триесте, что до знакомства с Торриано не предполагала, что может существовать мужчина с таким характером. Она сказала мне, что при любовном соединении, хотя и очень мощном, он приходит в такую ярость, что не может довести себя до любовного наслаждения, приводящего к конечному кризису, и что он угрожает ее удушить, когда она не может сдержать в себе внешние проявления сладострастия, которое во время акта переполняет ей душу. Она сожалела о судьбе той, что предназначена ему в жены. Но вот что в конце концов довело меня до крайности и заставило удалиться от этого злого животного.

В скуке и праздности Спессы, где у меня не было никаких развлечений, я нашел весьма забавной бедную вдову, очень молодую, я дал ей денег, выразил нежные чувства, которые она мне внушала, и, получив в результате ее снисходительности маленькие радости, убедил ее оказать мне большие в моей комнате. Она приходила в полночь, не увиденная никем, и уходила на рассвете через маленькую дверь, выходящую на улицу. Это было мое единственное утешение; она была влюбленная и нежная, как ягненок, что среди крестьянок Фриули большая редкость, и я имел ее семь или восемь раз. Мы оба вели себя очень спокойно в наших делах, потому что полагали, что они должны быть скрыты ото всех; мы не опасались ни хозяев, ни ревнивцев, ни завистников; но мы ошибались.

Сгальда, таково было ее имя, вышла одним прекрасным утром из моих объятий и, одевшись, разбудила меня, как обычно, чтобы я запер дверь, через которую она выходила, чтобы вернуться к себе. Я подхожу, она выходит; но едва я запираю дверь, как слышу ее крики. Я открываю и вижу ужасного графа Торриано, который, держа ее левой рукой за платье, бьет ее правой. Увидеть это и броситься на него было делом одного мгновения. Мы падаем оба, он внизу, я – сверху, и Сгальда убегает. Будучи в одной рубашке, я держу одной рукой его руку, вооруженную палкой, а другой пытаюсь его придушить. Он же своей свободной рукой хватает меня за волосы и отбивается. Он разжимает свою хватку, только когда чувствует, что я его душу, и в тот момент, когда он вырывает свою трость, а я встаю, я наношу ему удары по голове, которые он едва успевает парировать руками, убегая и хватая по дороге камни, ударов которых я не замечаю. Я захожу обратно и запираюсь, не зная, видел ли нас кто-нибудь или нет, и бросаюсь на кровать, весь запыхавшись и сожалея о том, что у меня недостаточно сильные руки, чтобы удушить этого варвара, который, как мне казалось, решил меня убить.

Я беру свои пистолеты и приготавливаю их на столе, освежив затравку; затем я одеваюсь и, заперев все в чемодане, кладу пистолеты в карман и выхожу с намерением найти коляску у какого-нибудь крестьянина, чтобы вернуться сразу в Гориче. Я иду, не зная этого, по дороге, которая проходит позади дома бедной Сгальды; я вхожу туда и вижу ее опечаленной, но спокойной; она меня утешает, говоря, что почувствовала удары только по плечам, что было не больно; но она сказала, что дело станет общеизвестным, так как двое крестьян видели, как граф ее бил, и видели, как и она сама, издали, как я с ним дрался. Я подарил ей два цехина, просил ее прийти повидаться со мной в Гориче, где собрался остановиться на две-три недели, и подсказать, где я могу найти крестьянина, у которого есть тележка, так как я хочу сразу уехать. Ее сестра предлагает провести меня на ферму, где я найду тележку и лошадей, и рассказывает мне дорогой, что граф Торриано – враг Сгальды еще с тех еще пор, как был жив ее муж, потому что она никак не хотела быть с ним.

На ферме я нашел, что искал. Тележка была добрая двухколесная коляска, и крестьянин предложил мне отвезти меня в Гориче в обед. Я дал ему пол экю задатка и ушел, сказав, что буду его ждать. Я иду в дом графа, захожу в свою комнату и кладу все, что лежит снаружи, в дорожную сумку. Прибывает коляска.

Приходит слуга графа сказать, что тот просит меня подняться в его комнату, где он хочет со мной говорить. Я наскоро пишу ему, ясным французским языком, что после того, что произошло между нами, мне нельзя с ним больше говорить иначе, чем вне его дома. Минуту спустя он входит, говоря, что если я не хочу говорить с ним у него, он пришел говорить со мной у меня, и закрывает дверь.

Он начинает с того, что говорит, что, уехав таким образом от него, я его опозорю, и что он не позволит мне уехать.

– Мне любопытно узнать, как вы собираетесь мне помешать, потому что вы никоим образом не убедите меня остаться здесь по доброй воле.

– Я не позволю вам уехать в одиночку, потому что честь требует, чтобы мы уехали вместе.

– Я вас жду. Идите за своей шпагой или пистолетами, и мы уедем, оба вооруженные. В моей коляске есть место для двоих.

– Вы должны уезжать со мной в моей коляске, после того, как мы вместе пообедаем.

– Вы очень ошибаетесь. Я буду сумасшедшим, если буду обедать с вами после того, что наша грубая авантюра стала известна всей деревне и станет завтра притчей на устах у всего города Гориче.

– Я буду обедать здесь вместе с вами тет-а-тет, и пусть говорят, что хотят. Мы выедем после обеда. Отправьте вашу коляску и не устраивайте скандала, потому что, повторяю, вы не уедете.

Я должен был уступить. Я отослал коляску, и несчастный граф остался со мной до полудня, пускаясь в различные хитрости, пытаясь меня убедить, что вся вина – на моей стороне, потому что я не имел права мешать ему бить крестьянку на улице, которая, в конце концов, не принадлежит мне никоим боком. Я спросил у него, смеясь над грубостью его рассуждения, какое право он полагает, что имеет, бить на улице свободную персону, и каким образом он может претендовать на то, чтобы эта свободная персона не нашла защитника в лице кого-то, кто в ней сердечно заинтересован, как и случилось, и каким образом он мог себе вообразить, что я буду спокойно терпеть, что он убивает девушку в момент, когда она только что вышла из моих объятий. Я спросил у него, не был ли бы я подлец, или монстр, как он, если бы остался индифферентен при этой сцене. Я кончил тем, что спросил у него, разве на моем месте он не поступил бы, как я, даже не посоветовавшись с рассудком, пусть даже он оказался бы перед большим принцем.

Незадолго перед тем, как нам садиться за стол, он сказал, что эта авантюра не добавит чести тому из нас, кто убьет другого, потому что он желает биться только насмерть. Я ответил ему, смеясь, что в том, что касается меня, я так не считаю, но если он считает, что дело для него обстоит именно так, он вполне может не устраивать эту дуэль, потому что я считаю себя уже удовлетворенным. Что же касается предложения биться насмерть, я сказал, что надеюсь оставить его в числе живых, несмотря на его ярость, нанеся лишь ранение, и что с его стороны он может действовать, как ему заблагорассудится. Он сказал, что мы пойдем в лес, и что он отдаст приказ кучеру отвезти меня, куда я укажу, если я вернусь один, и что он не возьмет с собой никого из слуг. Отдав должное его благородному образу мыслей, я спросил, желает ли он драться на шпагах или на пистолетах, и он ответил, что шпаги достаточно. Тогда я предложил ему отложить в сторону пистолеты, что были у меня в кармане, когда мы готовы будем выехать.

Мне показалось немыслимым увидеть этого грубияна вежливым и рассудительным, когда мысль об неминуемой дуэли должна была произвести встряску в его душе, потому что я был уверен, что человек его склада не может быть храбрым. Держась вполне хладнокровно, я был уверен, что смогу мгновенно повалить его на землю моим верным правым сапогом и остановить его, ранив в колено, если он захочет продолжать. Я думал затем спастись в Венецианском государстве, откуда, не узнанный никем, я легко мог убежать; но мне казалось, что ничего на самом деле не будет, и что эта дуэль уйдет в дым, как столько других, когда один из двух героев трус. Я считал графа именно таким.

Хорошо пообедав, мы выехали, он – без ничего, я – со своим небольшим багажом, увязанным сзади коляски. Я в его присутствии разрядил пистолеты, и он показал мне, что у него их нет. Я услышал, как он приказал своему кучеру ехать дорогой на Гориче, но ожидал все время приказа повернуть направо или налево, потому что драться мы должны были в лесу. Дорогой я воздерживался от любых расспросов. Я все понял, когда увидел Гориче, и рассмеялся, когда мы туда приехали. Граф сказал кучеру ехать к почтовой гостинице, и когда мы туда прибыли, он сказал мне, что я был прав, что мы должны оставаться добрыми друзьями и что мы должны дать друг другу слово не говорить об этом деле никому и только смеяться, когда кто-то будет о нем говорить, не пытаясь рассказать правду тем, кто, слышав о нем, пытается выяснить обстоятельства. Я обещал ему это, мы обнялись, и его коляска направилась обратно, в то время как хозяин Баллон разгружал мой багаж.

На следующий день я направился поселиться на тихой улице, чтобы завершить мой второй том событий в Польше, но время, что я на это тратил, не помешало мне наслаждаться жизнью, вплоть до момента, когда я решил вернуться в Триест и ждать в этом городе моего помилования от новых Государственных Инквизиторов. Живя в Гориче, я не мог подать им никакого знака моего усердия, и я должен был блюсти их интересы, потому что они платили мне именно за это. Я оставался в Гориче до конца 1773 года. В те шесть недель, что я там провел, я получил все удовольствия, которых мог бы пожелать.

Дело, что было у меня в Спесса, стало известно всему городу, о нем говорили повсюду в первые дни, но видя, что я смеюсь над этим как над глупостью, которая ничего не стоит, прекратили, наконец об этом говорить, и Луис Торриано выдавал мне знаки своей приязни повсюду, где встречал. Я однако отказывался всякий раз, как он приглашал меня обедать; это был человек опасный, которого следовало избегать. Он женился в карнавал на девице, о которой я выше упоминал; он делал ее несчастной в течение тринадцати или четырнадцати лет, пока не умер, в безумии и нищете. Моим удовольствием в эти шесть недель было общение с графом Франсуа Шарлем Коронини, о котором я также говорил. Он умер также три или четыре года спустя от абсцесса в голове. За месяц пред смертью он направил мне свое завещание в итальянских восьмисложных стихах, которое я сохранил как образчик его философского ума и веселой души. В них все комично и оформлено забавными виньетками. Если бы он знал, что должен умереть четыре недели спустя, он не смог бы этого сделать, потому что идея смерти может развеселить только безумный ум.

В эти дни в Гориче приехал г-н Ричард Лоррен… Это был сорокалетний холостяк, который, хорошо послужив в области финансов венскому двору, получил позволение удалиться с очень хорошим пенсионом. Он был прекрасный мужчина, имел опыт вращения в прекрасном и знатном обществе, некоторые достижения в литературе, без тени претензий, и был хорошо принят и приветствовался во всех домах Гориче. Я познакомился с ним в доме графа Торрес, с которым тот приятельствовал более, чем с другими, по причине большого ума юной графини, на которой через некоторое время он женился.

В начале октября, как обычно, в моем славном отечестве вступил в должность новый Совет Десяти; соответственно, новые Государственные Инквизиторы заменили трех, которые правили двенадцать предыдущих месяцев. Мои покровители, то есть прокуратор Морозини, сенатор Загури и мой верный друг Дандоло написали мне, что непременно постараются добиться моего помилования в течение этих двенадцати месяцев, в которые те будут заседать, и что такого положения можно не дождаться более за всю жизнь, потому что, помимо добрых качеств, которые характеризуют этих новых Инквизиторов, случилось, что они высоко ценят дружбу и уважение этих моих друзей. Государственный Инквизитор Сагредо был другом прокуратора Морозини, другой Инквизитор, Гримани, любил моего верного Дандоло, и г-н Загури заверил меня, что убедит третьего, который по закону должен быть одним из шести советников, которые составляют основную часть Совета Десяти. Хотя их и называют Советом Десяти, этот могущественный совет состоит из семнадцати голов, потому что дож может туда входить, когда ему вздумается. Итак, я вернулся в Триест, решив употребить все свои силы, чтобы хорошо послужить трибуналу и постараться получить от его правосудия помилование, которого я желал, по истечении девятнадцати лет, которые я провел, разъезжая по всей Европе. В моем возрасте сорока девяти лет мне казалось, что я не должен более ничего ожидать от Фортуны, исключительно подруги юных и завзятого врага зрелого возраста. Мне казалось, что в Венеции я стану жить счастливо, не нуждаясь в милостях слепой богини. Я рассчитывал, что мне будет достаточно себя самого, что я буду извлекать пользу из своих талантов, я чувствовал уверенность, что не буду подвержен никакому несчастью, будучи вооружен большим опытом и отрешившись от всяких заблуждений, которые уволокли меня в пропасть. Мне казалось также, что можно быть уверенным, что Государственные Инквизиторы предоставят мне в Венеции какое-нибудь поприще, вознаграждения за которое мне будет вполне достаточно чтобы жить в полном достатке, будучи одиноким, без семьи, и довольствуясь тем, что будет мне действительно необходимо, и охотно избегая всяческих излишеств. Я писал историю польской смуты, первый том которой был уже напечатан, второй – готов, и у меня было достаточно материала, чтобы передать публике всю историю, разделенную на семь томов. Завершив этот труд, я думал опубликовать перевод в итальянских стансах Илиады Гомера, и был уверен, что, по завершении этих трудов, мне будет нетрудно заняться какими-то другими. Я не боялся, в конце концов, что может наступить такое время, что я буду рисковать умереть от голода в городе, где сотни источников позволяют жить в достатке людям, которые в других условиях не могли бы жить иначе, чем выпрашивая милостыню. Итак, я выехал из Гориче в последний день 1773 года и поселился в большой гостинице на площади Триеста в первый день 1774 года.

Не могу и представить себе лучшего жилья. Барон Питтони, консул Венеции, все советники, негоцианты, дамы и все те, кто заполняет городской казен, встретили меня, демонстрируя радость снова увидеться. Я провел карнавал в самом живом веселье, пользуясь совершенным здоровьем, не прерывая труда по изложению истории польской смуты, второй том которой я опубликовал в начале поста.

Первое, что меня заинтересовало в Триесте, была актриса второго плана труппы комедиантов, которая там играла. Я был удивлен, увидев эту Ирен, дочь так называемого графа Ринальди, которого мой читатель должен вспомнить. Я любил ее в Милане, я отверг ее в Генуе из-за ее отца и я был ей полезен в Авиньоне, где избавил ее от трудностей, с согласия Марколины. Одиннадцать лет протекло, а я не знал, что с ней стало. Я был удивлен, увидев ее, и в то же время раздосадован, потому что, видя ее еще красивой, я предвидел, что она может снова мне понравиться, в то время как я не чувствовал себя в состоянии быть ей полезным, я должен был вести себя осторожно. Не считая возможным уклониться от необходимости сделать ей визит, и любопытствуя, впрочем, узнать ее историю, я предстал перед ней на следующий день за час до полудня.

Она встретила меня криками, говоря, что увидела меня в партере, и была уверена, что приду с ней повидаться. Она представила мне сразу своего мужа, который играл роли Скапена, и свою дочь, которой было девять лет и которая обнаруживала талант в области танца. Ее история не была длинной. В тот же год, как я видел ее в Авиньоне, она отправилась в Турин вместе со своим отцом и, будучи влюблена в человека, которого она мне представила, она покинула своих родителей, чтобы стать его женой, и сделалась комедианткой, как и он. Она знала, что ее отец умер, но не знала, что стало с ее матерью. Она сказала мне, что живет верной супружескому долгу, но не делаясь смешной в той части, чтобы не лишать надежды своей суровостью кое-кого, кто объявляет себя влюбленным в нее и добивается возможности быть услышанным. В Триесте, однако, она заверила меня, что не имеет никого, и что ее единственным удовольствием является давать небольшие ужины для друзей, так, чтобы расходы ее не слишком затрудняли, потому что она зарабатывает достаточно, составляя небольшой банчок в фараон. Она таллирует, и она просила меня побывать на ее партиях. Я заверил ее, уходя, что она увидит меня в тот же день после комедии, и, поскольку банк небольшой – игра в Триесте была запрещена – я сыграю, как и все остальные, по-маленькой.

Я прихожу туда, ужинаю в компании ветреников, молодых торговцев, всех, влюбленных в нее. После ужина она составляет небольшой банк, и мы все начинаем понтировать. Но мое удивление было немалым, когда я понял, и несомненно, что она передергивает карты, и очень умело, и все время кстати. Мне захотелось посмеяться, когда я увидел, как она применяет свой талант против меня самого. Я ничего не сказал, и ушел вместе со всеми, потеряв несколько флоринов. Это был пустяк, но мне не хотелось, чтобы Ирен принимала меня за простака. Я увидел ее на следующий день на репетиции в театре и сделал ей комплимент по поводу ее уменья; она сначала сделала вид, что меня не понимает, и когда я сказал ей, о чем идет речь, она посмела сказать мне, что я ошибаюсь; но когда я сказал ей, поворачиваясь к выходу, что она раскается, не захотев согласиться с очевидным, она сказала мне, смеясь, что это правда, и если я хочу сказать ей, сколько я проиграл, она готова вернуть мне мои деньги, и даже заинтересовать меня в ее банке, так, что никто не узнает, за исключением ее мужа. Я сказал, что не хочу ни того, ни другого, и даже не буду более присутствовать на ее вечерах, но буду остерегаться, чтобы не быть замешанным в крупном проигрыше кого-то из ее друзей, потому что об этом узнают, и в этом случае ее подвергнут штрафу, потому что игра строго запрещена. Она сказала, что это знает, что она ни с кем не играет на слово и что все эти молодые люди дали ей слово хранить секрет. Я сказал, что больше не буду ходить к ней на ужин, но она доставит мне удовольствие, придя ко мне позавтракать, когда у нее будет время. Она пришла несколько дней спустя, вместе со своей дочерью, которая мне понравилась и не отказалась меня приласкать. Одним прекрасным утром она встретилась с бароном Питони, который любил, как и я, молоденьких девочек, ему понравилась дочка Ирен, и он попросил мать доставить ему как-нибудь то же удовольствие, что она доставила мне. Я убедил ее принять предложение, и барон влюбился. Это стало удачей для Ирен, потому что ближе к концу карнавала она была обвинена, и барон подверг бы ее всем строгостям полицейских законов, если бы, став ее другом, не предупредил ее, чтобы она прекратила игру. Ее не смогли подвергнуть штрафу, потому что, когда пришли, чтобы захватить ее врасплох, там не нашли никого.

С началом поста она уехала вместе со всей труппой, и три года спустя я увидел ее в Падуе, где свел с ее дочерью гораздо более нежное знакомство.