Если до ужина с Армелиной я был влюблен в нее до того, что считал себя вынужденным больше с ней не видеться, чтобы не сойти с ума, после этого ужина я понял, что мне абсолютно необходимо ее заполучить, чтобы не умереть. Видя, что она соглашается на маленькие глупости, к которым я ее склоняю, только принимая их за безразличные шалости, я решил пойти этим путем до тех пределов, до которых она допускает. Я стал изо всех сил играть роль безразличного; я продвигался таким образом два дня подряд, я не смотрел на нее влюбленными глазами, делал вид, что забываю поцеловать ей руку, проделывая это лишь Эмилии, я разговаривал с той о ее свадьбе и говорил, что если буду уверен, что получу от нее некие милости, я поселюсь в Чивита Веккия через несколько дней после ее свадьбы. Я притворялся, что не замечаю, что эти речи огорчают Армелину, которая не могла выдержать, что я проявляю интерес к ее подруге. Эмилия говорила, что, выйдя замуж, она окажется менее связана соблюдением своего долга, и Армелина, задетая тем, что та осмеливается подавать мне надежду на получение своих милостей в ее присутствии, говорила ей, что обязанности замужней женщины более строги, чем у девушки. Я спорил, внушая ей ложные доктрины. Я говорил, что высокий долг жены – не создавать риска подвергать сомнению происхождение потомства своего мужа, а остальное – пустяки, и что я никогда не потребую от Эмилии ничего, кроме шалостей, услаждающих глаза и руки. Я даже сказал, что для того, чтобы вполне убедиться в том, что я получу от нее эти милости, я хочу не только, чтобы она пообещала, что будет вполне добра ко мне, когда я буду в Чивита Веккия, но чтобы она дала мне некий залог своей будущей доброты еще до свадьбы. Она сказала мне однажды, что никогда не даст мне других залогов, кроме тех, что даст мне Армелина, которую я также должен постараться выдать замуж. Армелина, несмотря на растерянность, которую вызвали у нее эти рассуждения, сказала, что я единственный мужчина, о котором она могла бы сказать, что видела его, с тех пор, как вышла в свет, и что, не собираясь выходить ни за кого замуж, она не даст мне никакого залога, несмотря на то, что не представляет себе, о каком залоге может идти речь. Я нашел в себе силы отойти от этого разговора, оставив ее в волнении. Я чувствовал себя умирающим от того, что вынужден играть такую роль перед этим ангелом, которого я обожал; но я не знал более верного средства для того, чтобы преодолеть ее предрассудки.

Я снял ложу в «Капраника», когда увидел превосходные устрицы, что прибыли к метрдотелю посла Венеции; он предложил их мне по той же цене, что они стоили ему. Велев отправить их в ту же харчевню, где я ужинал в первый раз, я спросил у слуги комнату с кроватью, но он ответил, что такое не разрешено в Риме; он сказал, что я могу снять на третьем этаже две комнаты, где имеются большие диваны, которые можно вполне рассматривать как кровати, и увидев, что дело обстоит именно таким образом, я их нанял. Я сказал ему развести огонь в обеих и подать на стол все, что есть наиболее вкусного в Риме.

Войдя с двумя девушками в ложу в третьем ярусе, которую я снял, я увидел в соседней ложе маркизу д’Ау, и у меня не было времени от нее ускользнуть. Она сразу приветствовала меня, обрадованная, что мы будем соседями. Она была со своим французом-аббатом, своим мужем и молодым человеком с лицом столь же красивым, как и благородным, которого я у нее еще не видел. Она сразу спросила у меня, кто эти две девушки, что она видит со мной, и я сказал, что они из дома посла Венеции. Она похвалила их красоту, не делая различия между той и другой, но стала больше разговаривать с Армелиной, которая сидела с ее стороны и отвечала весьма мило на все замечания, которые та ей делала, вплоть до начала пьесы. Молодой человек стал также с ней разговаривать и, спросив у меня разрешения, передал ей большой пакет, наполненный конфитюрами, приглашая попробовать их вместе со своей соседкой. Узнав в нем по акценту флорентинца, Я спросил, не из его ли страны эти сласти, и тот ответил, что они из Неаполя, откуда он приехал три дня назад.

После первого акта я с удивлением услышал, что у него есть для меня письмо, которое поручила ему передать маркиза де ла К…

– Я только что узнал ваше имя, – сказал он мне, – и буду иметь честь принести его вам завтра, если вы будете любезны сказать мне, где вы обитаете.

После обычных церемоний я был вынужден ему сказать. Я спросил его новости о маркизе, его теще, об Анастасии, сказав, что очарован получить письма от маркизы, от которой я жду ответа уже месяц.

– Это как раз ответ на ваше письмо, очаровательная дама выбрала меня переносчиком ее письма.

– Мне не терпится его прочесть.

– Я могу передать вам его сразу, безотносительно к удовольствию повидаться с вами завтра у вас. Я сейчас принесу его вам в вашу ложу, если позволите.

– Прошу вас.

Он заходит, я уступаю ему место около Армелины, он достает из кармана портфель и передает мне письмо. Я вскрываю его, вижу четыре страницы, говорю ему, что прочту его у себя, потому что в ложе темно, и кладу его в свой карман. Он говорит, что останется в Риме до после Пасхи, потому что хочет все увидеть, хотя и не может надеяться увидеть что-то более красивое, чем то, что у него перед глазами.

Армелина, которая смотрела на него очень внимательно, краснеет и отворачивается; что касается меня, то я задет и даже некоторым образом оскорблен этим комплиментом, который вполне вежлив, но и неслыханно дерзок. Я ему ничего не ответил, я решил, что этот красивый мальчик, должно быть, дерзкий фат. Видя, что мы молчим, он понял, что шокировал меня, и, сразив компанию несколькими бессвязными высказываниями, вышел.

Я похвалил прежде всего Армелину за прекрасную выдержку, которую она проявила в течение последнего получаса, и спросил, что она думает о персонаже, которого она столь славно сумела очаровать.

– Это, как мне кажется, очень красивый мужчина, но по комплименту, что он мне сделал, я отмечаю его дурной вкус. Прошу вас сказать, это такая мода – заставлять краснеть девушку, которую видят в первый раз?

– Нет, дорогая Армелина, это не мода и не вежливость, а также не поведение, которое позволено кому-то, кто хочет находиться в доброй компании и умеет себя держать в свете.

Погрузившись в молчание, я сделал вид, что слушаю только прекрасную музыку, но факт тот, что червь низкой ревности ранил мне сердце. Я думал о чувстве злобе, которое во мне пробудилось, и старался в своем уме найти ему оправдание, потому что мне казалось, что этот флорентинец должен был предположить, что я влюблен в Армелину, и не должен был начинать знакомство с того, чтобы заявлять ей о своей к ней любви в моем присутствии, не боясь, что это мне не понравится, по крайней мере, не принимать меня за такого, который оказывается в обществе столь красивой девушки, и она ему не симпатична. После получаса такого молчания наивная и искренняя Армелина привела меня в еще большее раздражение, сказав мне и нежно на меня глядя, что я должен успокоиться и быть уверенным, что этот молодой человек не доставил ей ни малейшего удовольствия этой своей лестью. Она не чувствовала, что так говорить – это сказать инее нечто прямо противоположное. Я ответил, что совсем наоборот, я хотел бы, чтобы он доставил ей удовольствие. Доброе дитя продолжило меня волновать, сказав, что он, возможно, решил, что я ее отец.

Что ответить на этот довод, столь же жестокий, сколь и правдоподобный? Ничего. Вспылить, промолчать, и, наконец, более не сдерживаясь, попросить Армелину и Эмилию уйти. Это было окончание второго акта, и, разумеется, если бы я сохранил здравый смысл, я никогда не сделал бы этим добрым девушкам такое предложение, всю тираничность и несправедливость которого я осознал лишь на следующий день. Несмотря на это, они переглянулись и затем были готовы. Я сказал, целуя их, что иначе нам не найти экипаж Санта Кроче, если мы выйдем со всей толпой, и что мы вернемся сюда послезавтра. Я не дал Армелине высунуться из ложи, чтобы попрощаться с маркизой д’Ау. Я нашел у дверей слугу, что прислуживал мне от принцессы де Санта Кроче, который болтал с кем-то из своих товарищей, из чего я понял, что принцесса находится в опере. Мы сошли у харчевни. Я сказал на ухо лакею, чтобы шел в отель и возвращался в три часа после полуночи. В том холоде, который наступил, я должен был позаботиться о лошадях.

Мы расположились у огня, и полчаса я был занят только прекрасными устрицами, которые поваренок вскрывал в нашем присутствии, стараясь не пролить ни капли вкусной влаги, в которой они плавали. Мы ели их по мере того, как он их вскрывал, и смех девушек, которые думали о нашей игре обменов, начал рассеивать мое плохое настроение. В нежностях Армелины я, казалось, видел невинность ее прекрасной души, и я ругал себя за то, что, позавидовав справедливости, которую ей воздал человек, гораздо более меня достойный ей понравиться, я позволил злому чувству взорвать мир в моей душе… Армелина, выпив шампанского, что я ей предложил, поглядывала на меня, как бы приглашая разделить с ней ее веселое настроение. Эмилия говорила со мной о своем будущем замужестве, и, не повторяя, что я приеду в Чивита Веккия, я обещал ей, что в недалеком будущем она получит разрешение на брак, целуя при этом руки прекрасной Армелины, которая, казалось, благодарила меня, что я снова стал нежным.

Развеселившись от устриц и от шампанского, мы замечательно ужинали. Мы ели осетра и замечательные трюфели, великолепное качество которых я ощущал скорее наслаждаясь аппетитом, с которым эти девушки поглощали все это, чем кушая сам. Вполне разумное чувство подсказывает человеку, который изыскивает верного средства влюбить в себя кого-то, что таким средством является предоставить тому какое-то новое удовольствие. Когда Армелина увидела, что я охвачен радостью и снова стал пылать страстью, она должна была понять свою власть надо мной и порадоваться этой власти. Она сама подала мне свою руку. Она не позволила мне отворачивать голову в сторону Эмилии, уставившись своими глазами в мои. Эмилия ела и не обращала ни на что внимания. Мне казалось, что Армелина не сможет отказать мне в своей нежности после ужина, в празднестве устриц и пунша.

Приготовив десерт, другие полсотни устриц и все, что мне нужно для приготовления пунша, слуга удалился, сказав, что горячая вода стоит на огне, в другой комнате, где находится также все необходимое для отхода девиц. Комната была маленькая, нам было жарко; я пригласил их пройти в другую комнату освободиться от своих платьев, подбитых мехом, и вернуться есть устриц в полной свободе. Их платья были на китовом усе, они вернулись в белых корсетах и коротких юбках из бумазеи, доходящих до середины икр. Они вернулись, чувствуя себя освобожденными, смеясь над собственной раздетостью. Я нашел в себе силы скрыть эмоции, которые вызвало во мне очарование их одеяний, и даже не фиксировать своего взгляда на их грудях, в то время как они радовались, не имея ни косынок на шее, ни жабо по верху рубашек. Я сказал им небрежно, что не буду на них смотреть, потому что вид груди оставляет меня равнодушным. Знание женской натуры вынуждало меня к обману. Я был уверен, что они не могут более придавать большое значение тому, на что я обращаю столь мало внимания. Эти две девочки, которые знали, что у них очень красивая грудь, должны были быть удивлены моим пренебрежением; они должны были вообразить себе, что я никогда не видел красивых грудей, и в Риме действительно прекрасные груди значительно более редки, чем красивые личики. Несмотря на приличие своих манер, Армелина и Эмилия должны были бы задаться целью убедить меня в моей неправоте, и от меня зависело доставить им радость и убедить, что им нечего стыдиться. Я очаровал их, сказав, что хочу посмотреть, как они сами приготовят пунш. Сок цитронов был выжат в большой кубок. Они обрадовались, когда я сказал, что нахожу приготовленный ими напиток лучше, чем тот, что готовил в прошлый раз я сам.

В игре с устрицами изо рта в рот я придрался к Армелине за то, что перед тем, как передать мне устрицу, она выпила сок. Я понимал, что сделать по другому трудно, но я взялся научить ее, как следует поступить, чтобы сохранить устрицу вместе с соком во рту, поставив сзади заслон языком, чтобы помешать ей проскочить в пищевод. Чтобы показать им пример, я заставил их самих принять, как я, устрицу вместе с соком в рот, вытянув одновременно язык во всю длину. Мне было приятно, что они не забеспокоились, когда я вытянул свой язык в их рты, и Армелина тем более не сочла дурным, что я принялся сосать ее язык, который она мне дала очень щедро, очень затем смеясь над удовольствием, которое почувствовала от этой игры, насчет которой они согласились со мной, что ничего не может быть невинней.

Случайно прекрасная устрица, что я подавал Эмили, выскользнув из раковины у ее губ, упала между ее грудей; она хотела ее поднять, но я напомнил ей о своем праве, и она должна была уступить, позволить себя расшнуровать и предоставить мне достать ее своими губами из той глубины, куда она упала. Этим она должна была вытерпеть, чтобы я раскрыл ее полностью; но я подобрал устрицу таким образом, что не создалось никакого впечатления, что я почувствовал какое-то иное удовольствие, кроме того, что я ее вернул, прожевал и проглотил. Армелина наблюдала это без смеха, пораженная тем, что я показывал, что не придал никакого значения тому, что должен был увидеть. Эмилия, хорошенько обтершись и посмеявшись, снова зашнуровалась.

Через четыре или пять устриц я подал устрицу Армелине, держа ее у себя на коленях, и ловко уронил ее ей на грудь, что вызвало веселый смех у Эмилии, которая в глубине души была недовольна, что Армелина пытается избежать проявить неустрашимость, подобную той, что проявила она сама. Однако я видел, что Армелина обрадована этим случаем, несмотря на то, что не хочет этого показать.

– Я хочу мою устрицу, – говорю я ей.

– Возьмите ее.

Я расшнуровываю ей корсаж, и устрица падает вниз до возможного предела; я рад тому, что должен ее искать рукой. Великий Боже! Какое страдание для влюбленного мужчины – обязанность скрыть выражение удовольствия в такой момент! Армелина не может винить меня ни под каким предлогом, потому что я касаюсь ее очаровательных грудей, твердых как из мрамора, только для того, чтобы найти устрицу. Найдя и проглотив ее, я захватываю одну из ее грудей, под предлогом слизать смочивший ее устричный сок, своими жадными губами я овладеваю розовым бутоном, отдаваясь полностью сладострастию, которое мне внушает воображаемое молоко, которое я сосу две или три минуты подряд. Я покидаю ее, пораженную и тронутую, лишь когда могу вернуть себе мой разум, который великое наслаждение заставило меня покинуть там, где, я не знаю, могла ли она усомниться. Но когда она увидела меня, остолбеневшего, уставившегося своими глазами в ее глаза, она спросила, понравилось ли мне изображать младенца у груди.

– Да, так как это невинная шалость.

– Я этому не верю, и надеюсь, что вы ничего не скажете об этом начальнице; то, что вы сделали, не невинно для меня, и мы не должны больше подбирать устриц.

Эмилия сказала, что это суть легкие шалости, которые проделывают со святой водой.

– Мы можем поклясться, – добавила она, – что мы не выдали ни одного поцелуя.

Они зашли на минуту в другую комнату, и после того, как я сходил туда тоже, мы отошли от стола и расположились у огня на софе, которую туда пододвинули, поставив перед собой на круглом столике кувшин с пуншем и стаканы. Устрицы у нас закончились.

Сидя между ними, я заговорил о наших ногах, которые вполне похожи, и которые однако женщины упорно стараются прикрыть юбками, и, говоря так, я их трогал, говоря, что это то же самое, как если бы я трогал мои, и, видя, что они не противятся изучению, которое я провожу, вплоть до колен, я сказал Эмили, что не хочу от нее иной компенсации, кроме той, чтобы она позволила мне измерить объем своих бедер и сравнить их с бедрами Армелины.

– У нее, – сказала Армелина, – они должны быть толще, чем мои, хотя я и выше ее.

– Неплохо бы было в этом убедиться.

– Думаю, что это возможно.

– Ладно, я померяю их своими руками.

– Нет, так как вы будете на нас смотреть.

– Нет, честное слово.

– Позвольте завязать вам глаза.

– Охотно. Но вы позволите мне завязать также и ваши.

– Ладно, хорошо. Сыграем в жмурки.

Выпив, мы завязали глаза все трое, и началась большая игра, и стоя передо мной, они позволяли обмерять себя несколько раз, падая на меня и заливаясь смехом всякий раз, когда я мерил их слишком высоко. Приподняв свой платок, я видел все, но они должны были делать вид, что не догадываются. Они должны были также обманывать меня сходным образом, чтобы видеть, что происходит, когда они чувствовали что-то между бедер, потому что они падали на меня от смеха. Очаровательная игра подошла к концу, только когда природа, истекшая наслаждением, лишила меня сил продолжать. Я привел себя в приличное состояние прежде, чем они сняли повязки, что они и проделали, услышав мое заключение.

– У Эмилии, – сказал я Армелине, – бедра, ляжки и все остальное более сформированы, чем у вас, но вы должны еще вырасти.

Молчаливые и смеющиеся, они расположились от меня по бокам, полагая, уж не знаю каким образом, что смогут отказаться от всего, что они позволили мне делать. Мне показалось, но я ничего не сказал, что Эмилия имела уже любовника, но Армелина была во всех отношениях нетронута. У нее был более усмиренный вид, чем у другой, и гораздо больше нежности в больших черных глазах. Я захотел оставить поцелуй на ее прекрасных губах, и было очень странно, что она отвернула голову, сжав однако мне руки со всей силой.

Мы заговорили о бале. Они очень им интересовались; это было неистовство, более чем страсть, всех девушек Рима, с тех пор, как папа Реццонико держал их на голодном пайке относительно этого удовольствия в течение всех десяти лет своего правления. Этот папа, который разрешил римлянам любые азартные игры, запретил им танцевать; его преемник Ганганелли, настроенный по другому, запретил игру и дал полное позволение танцевать. Было непонятно, зачем нужно было запрещать этот повод попрыгать. Я пообещал отвести их на бал, после того, как найду, в самом удаленном квартале Рима, из наиболее населенных, такой бал, где они не рискуют быть узнанными. Я проводил их в монастырь в три часа по полуночи, вполне довольный тем, что проделал, чтобы успокоить мои желания, несмотря на то, что тем самым я увеличил мою страсть; я убедился более, чем обычно, что Армелина создана, чтобы быть обожаемой каждым мужчиной, для которого красота имеет абсолютную власть. Я был из числа таких, и, к сожалению, остаюсь еще таким, но вижу себя теперь в нищете, потому что исчерпание ладана делает кадильницу жалкой.

Я думаю о природе очарования, которое заставляет меня все время становиться влюбленным в объект, который, представляясь мне новым, внушает мне те же желания, что мне внушал последний из тех, что я любил, и который я перестал любить только потому, что он перестал мне их внушать. Но этот объект, который представляется мне новым, является ли он главным? Отнюдь нет, потому что это та же самая пьеса, в которой ново только название. Но добившись овладения им, замечаю ли я, что это тот же, которым я наслаждался уже столько раз? Жалуюсь ли я? Чувствую ли себя обманутым? Отнюдь нет. Правда в том, что, наслаждаясь пьесой, я все время удерживаю глаза на афише, на очаровательном заголовке, что дает ей прелестная физиономия, которая делает меня влюбленным. Но если вся иллюзия происходит от заголовка пьесы, не лучше ли пойти смотреть ее, не читая афиши? Что дает знание названия книги, которую хочешь читать, блюда, которое собираешься есть, города, красоты которого хочешь осмотреть?

Все это в точности есть в городе, в блюде, в комедии; название ничего не значит. Но всякое сравнение – это софизм. Человек, в отличие от всех других животных, может влюбиться в женщину только через посредство одного из своих чувств, которые все, за исключением осязания, находятся в голове. По этому соображению, если есть глаза, именно физиономия представляет все обаяние любви. Самое красивое тело обнаженной женщины, которое предстает перед его взором, при том, что голова закрыта, могло бы вызвать наслаждение, но никогда – то, что зовется любовью, поэтому, если в момент, когда он предается инстинкту, ему откроется голова владелицы этого прекрасного тела, и у нее – одна из тех действительно некрасивых физиономий, которые внушают отвращение, нежелание заниматься любовью, и зачастую ненависть, он убежит с неким ужасом к тому грубому действию, которому он предается в этот момент. И прямо противоположное происходит, когда лицо, кажущееся ему прекрасным, делает мужчину влюбленным. Если он предается при этом любовному наслаждению, никакой дефект или некрасивость ее тела его не отталкивает; он даже сочтет прекрасным то, что было бы найдено некрасивым, если бы он стал это изучать, но он этого не будет делать. Главенство физиономии, будучи установленным для животного-человека, всего людского рода, непосредственного обладателя способности к моральному рассуждению во всем, что относится к его нуждам, привело к тому, что во всех цивилизованных странах следует прикрывать одеждами всю персону, за исключением лица, и не только для женщин, но и для мужчин, что однако на протяжении веков, во многих провинциях Европы, привело к тому, что стало принято одеваться таким образом, который весьма удобен для женщин, заставляя их выглядеть так, как если бы они были совершенно голые. Выгода, которую получают женщины от установления этого обычая, неоспорима, хотя прекрасные физиономии встречаются реже, чем красивые тела, потому что искусство легко может придать прелести лицу, которое ею не обладает, тогда как не существует румян, которые могли бы исправить некрасивость груди, живота и для всего остального, что составляет человеческую фигуру. Я полагаю, однако, что феномериды Спарты были правы, как и все женщины, что отвращают от себя своим лицом, имея красивое тело, потому что, из-за заголовка, несмотря на красоту пьесы, они лишаются зрителей; но все равно, мужчине нужно любить, и для того, чтобы он стал влюблен, ему нужен красивый заголовок, который возбудит его любопытство. Женщина несет его на поверхности своей головы. Счастливы, и очень счастливы Армелины, которые, имея прекрасный заголовок, прекрасны и сами до того, что превосходят все ожидания.

Очень довольный своим завоеванием и уверенностью, что я достигну вскоре совершенного счастья, я вернулся в мою комнату, где нашел Маргариту глубоко спящей на канапе. Я быстро разделся и, не делая никакого шума, загасил свечу, улегся и погрузился в сон, в котором сильно нуждался. При моем пробуждении в полдень, Маргарита мне сказала, что очень красивый месье приходил ко мне в десять часов, и что, не осмелившись меня будить, она развлекала его до одиннадцати.

– Я сделала ему кофе, – сказала она, – который он нашел очень хорошим; он сказал мне, что придет завтра, и не захотел назвать свое имя. Он один из самых любезных мужчин, кого я знала. Он дал мне в подарок эту монету, которой я не знаю; я надеюсь, что вы не будете недовольны.

Это был флорентинец; он дал ей монету в две унции. Это заставило меня рассмеяться, и, совершенно не ревнуя Маргариту, я сказал, что она хорошо сделала, приняв его, и еще лучше – приняв монету, которая стоит сорок восемь паоли. Она нежно меня обняла и благодаря этому приключению избавила от упреков, которые выдала бы мне за столь позднее возвращение. Любопытствуя узнать, кто был этот феникс Тосканы, который был столь щедр, я прочел письмо донны Леонильды. Это был г-н ХХХ, негоциант, поселившийся в Лондоне, который был рекомендован ее мужу кавалером с Мальты; он был в Марселе, откуда прибыл морем; он был свободен, любезен, воспитан и щедр; она заверяла меня, что я его полюблю. Рассказав мне множество вещей о своем муже, своей матери и обо всем своем семействе, она кончала письмо, сказав, что она счастлива быть беременной, на шестом месяце, и что она окажется еще более счастливой, если Бог (потому что Бог есть творец всего) окажет ей милость родить мальчика. Она просила меня поздравить с этим маркиза.

То ли от натуры, то ли из-за воспитания, эта новость заставила меня задрожать. Я ответил ей несколько дней спустя, отправив мое письмо открытым, включив в одно из поздравлений, которые я написал ее мужу, что милости, которые посылает господь, никогда не приходят слишком поздно, и что ни одна новость не была для меня более интересной. Леонильда в мае родила мальчика, которого я видел в Праге на коронации императора Леопольда, у принца де Розенберг. Он носил имя маркиз де ла К., как и его отец, который дожил до восьмидесяти лет. Хотя мое имя было ему неизвестно, я ему представился и насладился беседой с ним, в другой раз, на спектакле. Он был вместе с аббатом, очень образованным, которого он называл своим гувернером; но он в нем не нуждался, так как в свои двадцать лет обладал умом, каким мало кто из людей обладает в шестьдесят. Что мне доставило истинное удовольствие, и из самых приятных, это то, что этот мальчик был похож на ныне покойного маркиза, мужа своей матери. Это размышление вызвало у меня слезы и размышления об удовлетворении, которое это сходство должно было причинить этому доброму человеку, как и матери. Я написал ей и передал письмо сыну. Оно достигло ее лишь по возвращении сына в Неаполь, в карнавал 1792 года, и я сразу получил ответ, в котором она приглашала меня приехать на свадьбу своего сына, и кончить свои дни в ее доме. Может быть, я поеду.

В три часа я нашел принцессу де Санта Кроче в кровати и кардинала, который составил ей компанию. Первое, что она меня спросила, было – что заставило меня покинуть оперу в конце второго акта. Я ответил, что могу рассказать ей историю протяженностью в шесть часов, очень интересную относительно деталей, но не могу ее рассказывать, не получив предварительно карт бланш, потому что там имеются обстоятельства, которые я должен обрисовать слишком близко к натуре. Кардинал спросил у меня, не есть ли это нечто во вкусе бдений с М.М., и услышав, что это именно в этом вкусе, спросил у принцессы, не хочет ли она побыть глухой. Она ответила, что я могу на это рассчитывать, и я рассказал им всю историю примерно в тех же словах, как я ее описал. Устрицы и жмурки заставили ее смеяться, несмотря на глухоту. Она пришла в конце к заключению, вместе с кардиналом, что я вел себя хорошо, и выразила уверенность, что я завершу работу при первой же оказии. Кардинал сказал, что в течение двух или трех дней я получу освобождение от запрещения для жениха Эмили, с которым тот сможет жениться, где захочет.

Назавтра, в девять часов, г-н ХХХ пришел повидать меня, и я нашел его таким, каким мне описала его маркиза; но я имел против него зуб по поводу давешнего комплимента, который еще вырос, когда он спросил у меня, замужем ли мадемуазель, которая была со мной в театре, или она свободна, и есть ли у нее отец и мать, либо другие родственники, от которых она может зависеть. Я попросил его с улыбкой, слегка желчной, избавить меня от вопросов о том, что касается этой мадемуазели, так как в театре она была в маске. Он покраснел и попросил у меня пардону. Поблагодарив его за честь, что он оказал Маргарите, приняв у нее чашку кофе, я попросил доставить мне то же удовольствие, заверив, что приду к нему завтракать завтра. Он жил у Ролана, напротив Св. Карла, где жила Габриели, известная певица, которую прозвали Когетта, и за которой принц Д.Г.Баттисто Боргезе усердно ухаживал.

Как только этот юный флорентинец ушел, я полетел в С. Павел, где мне не терпелось увидеть мину, которую сотворят мои весталки, которых я столь хорошо просветил. Они явились передо мной, имея на лицах выражение, вполне противоположное тому, которое имели в предыдущие дни. Эмилия стала веселой, а Армелина – грустной. Я сразу сказал Эмили, что в течение трех дней я принесу ей самое полное освобождение от запрета публикаций, и в течение недели, не позднее, в руках у начальницы будет записка кардинала Орсини на получение четырехсот экю и ее отпуск из дома, и что в тот же день я принесу ей двести экю, происходящих от пожертвований, которые я получу, как только получу сертификат о ее замужестве. Вне себя от этой новости, она покинула решетку, чтобы бежать донести ее до начальницы.

Тогда я взял руки бедной Армелины и, запечатлев на них поцелуи, которые шли от сердца, молил ее отринуть свой грустный вид.

– Что я буду здесь делать, – сказала она, – без Эмили? Что я буду здесь делать, когда вы уедете? Я несчастная. Я себя больше не люблю.

Я думал, что умру от скорби, видя ее плачущей, после того, как она сказала мне эти слова. Я не мог сдержаться. Я дал ей слово, что не покину Рим, пока не увижу ее замужней и не передам ей приданое в тысячу экю.

– Меня не заботит тысяча экю; слово, что вы мне дали, не уезжать из Рима, пока не увидите меня замужней, запали мне в душу, и я не хочу ничего сверх того; но если вы меня обманете, я умру. Будьте в этом уверены.

– Даю вам слово, и я умру скорее, чем вас обману. Простите, моя дорогая Армелина, за любовь, которая меня, быть может, слишком сбила с пути позавчера.

– Будьте моим верным другом, и я вам прощу все.

– Позвольте мне поцеловать в первый раз ваш прекрасный рот.

После этого поцелуя, который обещал мне все, о чем я мог мечтать, она осушила свои слезы, и пришла Эмилия вместе с начальницей, которая сказала мне все, что могла сказать самого любезного. Она сказала, что я должен поинтересоваться другой девушкой, которую она рассчитывает дать в подруги Армелине, когда Эмилия уйдет. Я пообещал ей сделать все, что она мне прикажет, и в то же время попросил позволить, чтобы они пошли со мной в этот вечер на комедию в «Тор ди Нона».

Как только они остались одни, я попросил у них прощения, если распорядился ими без их согласия. Эмилия сказала, что они были бы настоящими монстрами, если бы после всего того, что я сделал для них, они могли бы мне в чем-то отказать.

– А вы, моя прекрасная Армелина, вы откажете мне в нежности?

– Нет, мой друг, но в границах, которые диктует разум. Никаких жмурок, например.

– Ах, мой Бог! Это такая милая игра. Вы меня огорчаете.

– Придумайте другую, – сказала Эмилия.

Эмилия вдруг разгорячилась, и это мне не нравилось, потому что я испугался, что Армелина заревнует. Я мог этого опасаться, зная людское сердце, без малейшего самомнения.

Я ушел, покинув их, чтобы снять ложу в «Тор ди Нона», а затем харчевню, чтобы снова заказать ужин в тех же комнатах, не забыв устриц, несмотря на то, что был уверен, что в них теперь больше не будет надобности. После этого я отправился искать скрипача, чтобы поручить ему достать мне три билета на бал, где я смогу надеяться не быть никем узнанным. Я объяснил ему, что буду один вместе с двумя девицами, которые не танцуют.

Возвращаясь к себе и собираясь пообедать в одиночестве, я получил записку от маркизы д’Ау, которая упрекала меня за то, я не прихожу пообедать с ней, и повернул обратно; я пришел туда и нашел там флорентинца. В продолжение этого обеда я узнал многие из его достоинств; я нашел его таким, каким мне описала его донна Леонильда. Маркиза спросила меня к концу обеда, почему я не остался в опере до ее окончания.

– Потому что девушки устали.

– Они не из дома посла Венеции, как вы говорили; я в этом убеждена.

– Вы правы, мадам; извините мою маленькую ложь.

– Это было сделано, чтобы не говорить мне, кто они; но их знают.

– Тем лучше для любопытствующих.

– Та, что говорила со мной, заслуживает вызвать любопытство у кого угодно; но на вашем месте я посоветовала бы ей присыпать немного пудрой волосы.

– Я не обладаю такой властью, и Боже меня сохрани ей указывать.

Флорентинец понравился мне тем, что не сказал на это ни слова. Я заставил его много говорить об Англии и о торговле, которую он ведет. Он сказал мне, что направляется во Флоренцию, чтобы вступить во владение своим наследством, и в то же время подыскать себе супругу, чтобы вернуться в Лондон женатым. Я сказал ему, уходя, что буду иметь честь увидеть его лишь послезавтра из-за неотложного дела, которое у меня возникло. Он на это предложил мне прийти к нему в полдень, чтобы доставить ему удовольствие пообедать со мной.

Полный счастья, я отправился за своими девушками, и мы стали наслаждаться комедией. Приехав в харчевню, я приказал коляске вернуться в два часа, мы пошли в комнаты и расположились у огня, пока слуги занимались открыванием устриц, которые теперь уже нас не так интересовали, как в прошлые разы. Девушки приняли по отношению ко мне манеру поведения, которая соответствовала их теперешнему состоянию. Эмилия выглядела как персона, которая, продав в кредит хороший товар, сохраняет вид ожидания за него хорошей цены от покупателя. Армелина, нежная, смеющаяся и слегка смущенная, говорила мне глазами и напоминала мне о слове, которое я ей дал. Я отвечал ей лишь зажигательными поцелуями, которые ее ободряли и в то же время заставляли предвидеть, что я хотел бы в значительной мере увеличить свои притязания, которые связывал с ее особой. Она казалась мне смирившейся, и, с довольством в душе, я за столом занимался только ею. Эмилия, накануне своего замужества, и не думала переживать о том, что я пренебрегаю ею из чувства уважения, которое мне кажется необходимым, к таинству, которое она готовится совершить.

После нашего ужина, веселого и чувственного, как обычно, я уселся на широкой софе с Армелиной, где провел три часа, которые могли бы быть для меня сладчайшими, если бы я не добивался упорно от нее последней милости. Девушка никак не хотела на нее согласиться. Ни мои ласки, ни слова, ни, зачастую, мои вспышки раздражения не могли заставить ее потерять свою нежность. Ласковая у меня в руках, то смеющаяся, то, порой, любовно печальная, в красноречивом молчании, она никак не разрешала мне того, чего я продолжал все время желать, никак не выражая, однако, на лице, что она мне отказывает. Это казалось загадкой, но, однако, ею не было. Отсутствие согласия не было отказом, но фактически таковым становилось. Она вышла из моих объятий девственной, удрученной, быть может, что не смогла преодолеть своего долга. Принужденному самой природой кончить, все еще влюбленному и мало удовлетворенному, мне оставалось только попросить у нее прощения. Это было единственным средством, что подсказывала мне природа, обеспечить мне ее согласие в следующий раз.

Одевшись, печально веселые, мы разбудили Эмилию, которая спала, как будто была в собственной кровати, и, отвезя их домой, я едва добрался до своей постели, смеясь над упреками, которыми меня осыпала Маргарита.

Флорентинец дал мне небольшой обед тет-а-тет, на котором изысканные яства и их вкус вернули мне способность хоть немного думать. Что меня поразило, это знаки истинной дружбы с его стороны, обязывающие заявления, щедрые предложения денег, если я в них нуждаюсь. Этому должно было быть объяснение, но я его не находил. Он увидел Армелину, она ему понравилась, я его резко оборвал один раз, когда он заговорил со мной о ней, больше он об этом не разговаривал, и на этом обеде он не поднимал вопроса о ней. Я вынужден был думать о симпатии; я даже счел своим долгом проявить благодарность и оплатить ему тем же. Я предложил ему пообедать у меня и пригласил на обед Маргариту, не испытывая к которой ревности, подумал, что она может ему понравиться. Он не встретил бы с ней трудностей, потому что он ей понравился, и они оба были бы мне благодарны; но он ничего такого не сделал. Она обратила внимание на маленькое колечко, что было у него на часовой цепочке, и он попросил у меня позволения сделать ей этот подарок; я согласился, и это должно было сказать все; но положение осталось там же.

В неделю все сделалось с замужеством Эмили. Я учел пожертвования в ее пользу, чтобы выплатить ей деньги, и в тот же день, как она вышла из монастыря, она вышла замуж и уехала в Чивитавеккия со своим мужем. Три дня спустя Меникуччио женился на своей возлюбленной, и Армелина вышла к решетке на следующий день с начальницей и новой девушкой, которой могло быть на два или три года больше, чем ей, которая была очень красива, но которая лишь посредственно интересовала меня, влюбленного в Армелину, мечтающего о полной над ней победе, так что ко всем остальным объектам я мог быть только равнодушен. Начальница мне сказала, что эта девушка, которую зовут Схоластика, станет теперь неразлучной подругой Армелины, и что она уверена, что та заслужит мое уважение, потому что она столь же умна, как Эмилия, но что в ответ я должен проявить внимание к тому интересу, который она испытывает к мужчине, имеющему очень хорошую профессию и готовому жениться на ней, как только он заимеет три сотни экю, чтобы заплатить за разрешение на брак. Он был сыном кузена Схоластики в третьем колене; она называла его своим племянником, хотя он был старше нее; милость эту было нетрудно получить, заплатив денег, но чтобы получить ее гратис (даром), мне нужно было найти кого-то, кто испросит эту милость у святого отца. Я пообещал ей поговорить об этом.

Карнавал подходил к концу, и Схоластика никогда не видела ни оперы, ни комедии. Армелина хотела увидеть бал, и я, наконец, нашел один, где, мне казалось, можно было быть уверенным, что никто нас не узнает; но дело могло иметь последствия, следовало принять предосторожности; я спросил, не хотят ли они одеться мужчинами, и они от всего сердца согласились на это. У меня была ложа в театре Альберти на другой день после этого бала, так что я известил их попросить позволения у начальницы и ждать меня к вечеру, когда я приеду за ними, как обычно, в коляске дома Санта Кроче. Хотя и обескураженный сопротивлением Армелины и присутствием ее новой подруги, которая, как мне казалось, не заслуживала того, чтобы быть с ней грубым, я переправил в харчевню, куда мы всегда приезжали, все, что необходимо, чтобы одеть этих девушек мужчинами.

Армелина, садясь в коляску, сообщила мне дурную новость о том, что Схоластика ни о чем не догадывается, и что мы не должны ничего себе позволять в ее присутствии. У меня не было времени ей ответить. Села вторая, и мы отправились в харчевню, где, едва мы поднялись в комнату, где был разведен добрый огонь, я сказал тоном, который показывал, что если они желают чувствовать себя вполне свободно, я могу перейти в другую комнату, хотя там и холодно. Говоря это, я показал им мужские одежды. Армелина ответила, что достаточно будет, если я повернусь к ним спиной, добавив:

– Не правда ли, Схоластика?

– Я сделаю, как ты, но мне очень неловко, так как я уверена, что я вас стесняю. Вы любите друг друга, и все очень просто: я мешаю вам обмениваться знаками любви. Я не ребенок. Я твой друг, а ты не относишься ко мне как к подруге.

На это высказывание, полное здравого смысла, которое, однако, для такого заявления требовало изрядной доли ума, я облегченно вздохнул.

– Вы правы, прекрасная Схоластика, – сказал я ей, – я люблю Армелину, но она ищет предлога, чтобы не давать мне таких знаков, потому что она меня не любит.

Говоря эти слова, я вышел из комнаты и закрыл дверь. Я занялся тем, что развел огонь во второй комнате. Четверть часа спустя Армелина постучала в дверь и попросила открыть. Она была в штанах. Она сказала, что я им абсолютно необходим, потому что туфли слишком малы, и они не могут их обуть. Поскольку я был обижен, она бросилась мне на шею, и ей было легко меня успокоить; я привел ей мои резоны, покрывая поцелуями все, что видел, когда Схоластика застала нас врасплох, разразившись взрывом смеха.

– Я была уверена, – сказала она, – что я вам мешаю; но раз вы не вполне мне доверяете, я вас заверяю, что не смогу завтра иметь удовольствие пойти с вами в оперу.

– Ладно, – сказала ей Армелина, – тогда поцелуй также моего друга.

– Ну вот.

Эта щедрость Армелины мне не понравилась, но я не стал из-за этого лишать Схоластику поцелуев, которые она заслужила, и я бы дал их, даже если бы она была некрасива, потому что такая любезность их вполне заслужила. Я даже дал их ей вполне любовно, чтобы наказать Армелину, но я заблуждался. Я увидел, что она очарована, она нежно обняла свою подругу, как бы благодаря ее за любезность, и затем я зашел вместе с ними в их комнату, чтобы посмотреть, в чем дело. Я заставил их сесть и увидел, что необходимо послать за башмаками для них; я дал местному слуге это поручение вместе с приказом вернуться обратно вместе с сапожником, чтобы тот принес все башмаки, что были у него в лавке. Пока мы ожидали сапожника, любовь не позволила мне ограничиться с Армелиной простыми поцелуями. Она не осмелилась отказать ни мне ни себе, но как бы для самооправдания заставила меня доставить Схоластике такие же ласки, что я оказывал ей, и Схоластика, чтобы ее успокоить, сама шла на то, что я мог бы потребовать, если бы был влюблен в нее. Эта девушка была очаровательна, она не уступала Армелине ни в чем, кроме нежности и тонкости черт лица, которое было совсем иным. Игра, в сущности, мне не была неприятна, но размышление наполняло меня горечью. То, что я наблюдал, давало мне уверенности, что Армелина меня не любит, и что если вторая не оказывает мне никакого сопротивления, то это лишь для того, чтобы ее подруга не стеснялась, и чтобы уверить ее, что она может довериться ей полностью. Прежде, чем пришел сапожник, я вполне убедился в необходимости постараться быть во вкусе Схоластики. Мне стало вдруг любопытно посмотреть, не изменит ли Армелина поведение, когда я покажу себя действительно влюбленным в ее подругу, и если та продолжит оказывать мне то отношение, которое должно будет показаться ей выходящим за рамки приличий, потому что до этого момента мои руки не заходили за те границы, которые обозначали штаны на ее талии.

Пришел сапожник, и в несколько минут они были прекрасно обуты. После этого я помог им облачиться в их одежды и увидел двух очень красивых девушек, очень элегантно одетых мужчинами и достойных того, чтобы вызывать зависть к моему счастью у всех, кто увидит их со мной. Приказав, чтобы ужин был готов к полуночи, мы спустились и направились в дом, где давался бал, и где можно было поспорить, что меня не узнают, потому что скрипач, которому я заплатил за три билета, заверил меня, что это будет компания торговцев.

Я вхожу в залу вместе с моими двумя преображенными особами, и первое увиденное лицо, которое меня поражает, – это маркиза д’Ау вместе со своим мужем и с аббатом. Приветствия с той и с другой стороны и обычные шутки относительно моих двух «друзей», которые, не имея никакого светского опыта, держатся как оглашенные; но что меня до смерти огорчает, это большая девица, которая, окончив менуэт, делает реверанс Армелине, приглашая ее танцевать с ней. Эта девица – флорентинец, которому взбрела фантазия одеться мадемуазелью. Получилась совершенная красотка. Армелина, решив не выглядеть дурочкой, говорит ему, что она его узнает, на что он разумно отвечает, что она, возможно, ошибается, потому что у «нее» есть брат, совершенно на нее похожий, как впрочем и у «него» есть сестра, имеющая то же лицо, с которой «ее» брат говорил в ложе театра Капраника. Этот разговор, ловко проведенный флорентинцем, вызвал смех у маркизы и, хотя и скрепя сердце, я принял в нем участие. Поскольку Армелина, уклонилась от танцев, маркиза усадила ее между собой и флорентинцем, и маркиз д’Ау завладел Схоластикой. Мне осталось только уделить внимание маркизе и даже не смотреть на Армелину, с которой флорентинец вел беседы, захватившие ее целиком. Ревнуя как тигр, и вынужденный это скрывать, – читатель может себе представить, как я страдал и как раскаивался, что пошел на этот бал! Но жестокость моего положения возросла, когда я увидел, четверть часа спустя, что Схоластика отошла от маркиза д’Ау и разговаривала, стоя в углу зала, с мужчиной, ни молодым, ни старым, который с благородным видом, кажется, ведет с ней интересную беседу.

Менуэты прервались, приготовились к контрдансу, и я был удивлен, увидев Армелину, приготовившуюся танцевать с флорентинцем, она – как мужчина, он – как дама. Я подошел к ним, чтобы похвалить, и самым ласковым тоном спросил у Армелины, уверена ли она, что может танцевать контрданс.

Месье мне сказал, – ответила мне она, – что я не смогу ошибиться, делая все как он.

Мне нечего было ответить. Я пошел к Схоластике, очень заинтересованный мужчиной, с которым она беседовала. Она представила его мне с застенчивым видом и сказала, что это ее племянник, тот самый, который мечтает составить ее счастье, получив разрешение жениться. Удивление мое было велико, но я его превосходно скрыл. Я высказал ему все, что мог сочувственного и благородного, сказав, что начальница предупредила меня и что я теперь думаю о том, чтобы получить благословение Святого Отца, так, чтобы разрешение на брак не стоило ни су ни ему, ни ей. Он поблагодарил меня, сказав, что он небогат, и я успокоился, увидев, что он ни в малейшей степени не ревнует.

Я оставил Схоластику с ним и смотрел с удивлением на Армелину, которая чувствовала себя очень хорошо, совершенно не меняясь в лице. Флорентинец, который вполне владел ситуацией, превосходно ее обучал; они выглядели как два счастливца; я чувствовал себя негодяем, что не сделал ни малейшего комплимента после контрдансов Армелине, но воздал похвалы флорентинцу, который превосходно изображал даму; он настолько хорошо оделся, что можно было подумать, что у него есть грудь. Так хорошо его нарядила м-м д’Ау. Не будучи достаточно уверен в себе, чтобы пренебречь наблюдением за тем, что делала Армелина, я не захотел танцевать, но постарался скрыть малейшие признаки досады. Схоластика, все время со своим женихом, занятая интересными для них обоих разговорами, меня не беспокоила. Она беседовала с ним непрерывно все три часа, вплоть до того момента, когда я подошел к ним спросить, не желает ли она уходить. Это было около полуночи, момента, который, мне не терпелось, чтобы наступил, потому что переживания, которые меня мучили, заставляли меня тысячу раз проклясть этот бал и удовольствие, которое я вздумал доставить этим девушкам.

Но затруднение мое стало велико в половине двенадцатого. Это была суббота, и все собрание ожидало полуночи, чтобы отправиться ужинать и пойти есть скоромное, либо в харчевни, либо туда, куда они намеревались идти. Маркиза д’Ау, которую наивности Армелины очаровали, сказала мне непринужденно и в то же время повелительно идти ужинать к ней, вместе с моими двумя компаньонками.

– Мадам, я не могу принять эту честь, и мои две компаньонки знают тому причину.

– Эта (Армелина) сказала мне только что, что это зависит только от вас.

– Это не так, поверьте мне.

Я повернулся к Армелине и, смеясь, и со всей возможной нежностью, которую мог изобразить, сказал ей, что она хорошо знает, что должна быть у себя не позднее половины первого, и она ответила искренне, что это правда, но, несмотря на это, все зависит от меня. Я ответил ей немного грустно, что не считаю для себя возможным нарушать данное слово, но тем не менее она может заставить меня его нарушить. Тогда маркиза, маркиз и флорентинец стали уговаривать Армелину использовать свою власть и заставить меня нарушить мое предполагаемое слово, и Армелина осмелилась обратиться ко мне с настоятельной просьбой. Я взбесился, но решился пойти на все, но не дать заподозрить во мне ревности. Я сказал Армелине самым естественным тоном, что и сам этого хочу, если согласится ее подруга, и она ответила с довольным видом, который рассек мне сердце, чтобы я пошел и попросил ее доставить ей это удовольствие.

После этого я пошел, уверенный в своем выигрыше, на другой конец залы и рассказал Схоластике, в присутствии ее жениха, обо всем происходящем, попросив в то же время не соглашаться на это, но так, чтобы меня не скомпрометировать. Ее родственник одобрил мою осмотрительность, но Схоластике и не нужно было, чтобы я просил ее сыграть роль этого персонажа, она ясно мне сказала, что ни за что не согласится идти ужинать с кем бы то ни было. Она пошла со мной, и дорогой я подсказал ей, что она должна поговорить с Армелиной наедине. Я подвел ее к маркизе, пожаловавшись, что у меня ничего не вышло. Схоластика попросила извинения и сказала Армелине отойти с ней в сторонку и выслушать, что она хочет ей сказать. Они поговорили, затем вернулись грустные, и Армелина сказала, что, к ее сожалению это совершенно невозможно. Маркиза более не настаивала, и к полуночи мы ушли. Я посоветовал возлюбленному Схоластики пока молчать, предложив прийти пообедать со мной на второй день поста. Это был человек сорока лет, скромный, приятный и вполне расположивший меня в свою пользу.

Ночь была очень темная, как и должно быть к концу карнавала, я вышел из дома с двумя девушками, уверенный, что за нами не следят, и пошел за коляской туда, где, как я знал, она должна быть. Выйдя из ада, где я страдал на протяжении четырех часов как проклятый, я прибыл в харчевню, не говоря ни слова ни одной ни другой и не отвечая на разумные вопросы, что, вполне естественно, задавала мне Армелина. Схоластика мстила за меня, упрекая ее за то, что вынуждена была заставлять меня либо показаться невежливым, либо ревнивым, либо пренебречь своим долгом. Когда мы вошли в нашу комнату, Армелина вдруг изменила мое состояние ревнивой ярости, превратив его в сочувствие, я увидел ее прекрасные глаза, с явными следами слез, которые справедливые упреки Схоластики заставили ее пролить в коляске. Ужин был уже сервирован, они успели только снять свои башмаки. Я был грустен, и с полным на то основанием, но печаль Армелины меня огорчала, я не мог отнести ее только на мой счет; я должен был ее развеять, хотя ее источник должен был ввергать меня в отчаяние, потому что я мог его отнести только к предпочтению, которое ей оказывал флорентинец. Наш ужин был великолепен, Схоластика оказывала ему честь, но Армелина, против обыкновения, ничего не ела. Схоластика излучала веселье, она обнимала подругу и приглашала ее участвовать в ее радости, потому что, поскольку ее возлюбленный стал моим другом, она исполнилась уверенности, что я помогу ей и ему, как помог Эмилии. Она благословляла этот бал и случай, который ее туда привел. Она доказывала Армелине, что у той нет никакого резона грустить, потому что была уверена, что я люблю единственно ее.

Но Схоластика ошибалась, и Армелина не осмеливалась ее разубеждать, высказав истинную причину своей печали. С моей стороны, самолюбие мешало мне ее сказать, потому что я знал, что был неправ. Армелина думала о том, чтобы выйти замуж, я был не создан для нее, а прекрасный флорентинец ей подходил. Наш ужин окончился, а Армелина так и не восстановила хорошего настроения. Она выпила только один стакан пунша и ничего не ела, я не настаивал, чтобы она выпила больше, из страха, что ей будет плохо. Схоластике, наоборот, понравился этот приятный напиток, который она пила в первый раз, и она предалась ему без удержу, наслаждаясь, что, вместо того, чтобы оседать в желудке, он ударяет в мозг. В своем веселом состоянии она сочла своей обязанностью восстановить наш мир и уверить нас, что не будет лишней, присутствуя при всех демонстрациях нежности, которыми мы будем обмениваться.

Она поднялась из-за стола и, нетвердо держась на ногах, перетащила свою подругу на софу и прижала к себе, осыпав ее сотней поцелуев, которые заставили грустную Армелину рассмеяться. Она подозвала меня, заставила сесть рядом с собой и передала ее в мои руки. Я дарил ей любовные ласки, которые Армелина не отвергала, но и не возвращала обратно, что надеялась увидеть Схоластика, а я не надеялся, потому что она никогда бы не выказала их в присутствии Схоластики и что она выдавала мне три часа подряд, лишь когда Эмилия глубоко спала. Схоластика, не желая быть уличенной в посредничестве, обратилась ко мне: она упрекнула меня в холодности, от которой я был далек. Я предложил им снять с себя мужские одежды и переодеться обратно в женские. Говоря так, я помог Схоластике снять свои одежды, и Армелина сделала то же самое. Я принес им их рубашки, и Армелина предложила мне отойти к огню; но две минуты спустя звук поцелуев привлек мое внимание. Схоластика, разгоряченная пуншем, покрыла поцелуями грудь Армелины, которая, наконец, развеселилась, и стала делать то же самое, передо мной, по отношению к своей пылающей подруге. В этом состоянии Схоластика не сочла дурным, что я отдал справедливость красоте ее грудей, став как бы ребенком у ее сосков. Армелина, впрочем, постыдилась демонстрировать передо мной такую же страсть, как ее подруга, и Схоластика торжествовала, видя в первый раз применение, которое я нашел рукам Армелины, которая, ревнуя, к ее победе, заставила Схоластику делать мне то же. Та все сделала, и удивление этой девушки, новичка в этом деле, несмотря на ее двадцать лет, мне понравилось.

После извержения я передал им их рубашки и, со всем приличием, освободил их от их штанов. После этого они, обнявшись, удалились в кабинет и, возвратившись, уселись у меня на коленях. Схоластика, отнюдь не раздосадованная предпочтением, которое я сначала отдал секретным красотам Армелины, казалось, была этим очарована; она наблюдала за моими действиями и манерой, с которой Армелина встречала мои предприятия, с самым большим вниманием, надеясь увидеть то, что я сам хотел бы ей показать, но что Армелина не хотела мне предоставить. Не имея возможности кончить там, где мне бы хотелось, я остановился, подумав, что у меня есть долги и перед Схоластикой, у которой я также хотел раскрыть перед моими глазами все красоты, которые прикрывала длинная рубашка. Любезная подруга не оказала мне никакого сопротивления. Она была слишком уверена в том, что вопрос назрел. Было слишком трудно решить, какая из двух прекраснее, но у Армелины было преимуществом то, что она была любима; красота лица Схоластики была иная. Я нашел ее столь же нетронутой, как и Армелина, и по манере, с которой она держалась, я ясно понял, что она позволит мне все; но я боялся злоупотребить моментом. Это был слишком прекрасный триумф, чтобы быть ему обязанным опьянению. Я кончил, сделав однако все, что может проделать знаток, чтобы доставить очаровательному объекту, который лишают удовольствия, все возможное удовлетворение. Схоластика пала, погрузившись в сладострастие, убежденная, что я ускользнул от ее устремлений только из чувства уважения и деликатности.

Армелина, смеющаяся и наивная, поздравила нас обоих. Я был этим польщен, Схоластика просила у нее прощения. Я отвез их в их монастырь, заверив, что назавтра заеду за ними, чтобы отвезти в оперу, и отправился спать, не зная, проиграл или выиграл я в той партии, которую вел. Я был в состоянии это решить только назавтра, при пробуждении.