Тот, кто нападает с помощью комико-сатирических писаний на человека, обладающего самолюбием, почти всегда может быть уверен в триумфе, потому что насмешники всегда становятся на его сторону. Я спрашивал в моем диалоге, может ли воинский маршал называться просто маршалом, а лейтенант-полковник – просто полковником. Я спрашивал, может ли человек, предпочитающий титулам, полученным по рождению, почетные титулы, купленные за деньги, быть сочтен за умного. Маркиз счел своим долгом пренебречь моим диалогом, и дело было окончено, но весь город с этой поры не именовал его иначе, чем г-н Генерал. Я увидел над дверью его дворца герб республики Польши, что вызвало смех у графа Мишински, посла короля Польского при дворе Берлина, который прибыл в это время в Болонью, возвращаясь от ванн Пизы. Я убедил его оставить у дверей маркиза визитную карточку со своими титулами, и Альбергатти оказал ему такую же любезность, но тут, к сожалению, я не увидел на его карточке титула генерала.

Вдовствующая Выборщица Саксонская приехала в это время в Болонью, и я нанес ей визит. Она приехала только затем, чтобы увидеть знаменитого кастрата Фаринелло, который, покинув Мадридский двор, жил, богатый и спокойный, в этом городе. Он подарил ей прекрасное отдохновение и арию своего сочинения, которую спел сам, аккомпанируя себе на клавесине. Эта принцесса, которая была музыкантом-любителем, расцеловала Фаринелло и сказала ему, что сможет, наконец, умереть довольной. Фаринелло, который звался шевалье дон Карло Бросши, можно сказать, царил в Испании. Королева Пармская, жена Филиппа V, проделала некие пассы, которые вынудили Бросши покинуть двор после опалы маркиза Энсенада. Выборщица, стоя перед портретом королевы, написанным Амигони, похвалила его и сказала кастрату нечто, что должно было исходить от королевы дону Фернандо VI. На эти слова герой-музыкант сказал, пролив слезу, быстро ее осушив, что королева Барбара столь же добра, сколь Елизавета Пармская зла. Бросши могло быть, когда я видел его в Болонье, 70 лет. Он был очень богат и чувствовал себя хорошо, и, несмотря на это, он был несчастен, потому что, не имея дела, он скучал; он плакал всякий раз, как вспоминал Испанию. Честолюбие – чувство гораздо более сильное, чем скупость. Фаринелло, кроме того, был несчастен по другой причине, которая, как мне говорили, стала причиной его смерти. У него был племянник, который должен был стать наследником всех его богатств. Он женил его на девушке знатного рода из Тосканы, надеясь таким образом стать счастливым главой рода, который, благодаря богатству, рано или поздно, легко достигнет знатности, во втором поколении, и это могло легко получиться, но как раз стало причиной его несчастья. Бедный старый Фаринелли влюбился в супругу своего племянника, и что хуже, ревновал его, и, еще хуже, – стал ненавистен своей племяннице, которая не могла понять, как это старое животное такого состояния могло надеяться стать предпочтительней для нее, чем ее муж, который был мужчиной, как все прочие, и которому одному она была обязана своей любовью по всем соображениям, божественным и человеческим. Фаринелло, испытывая злобу к молодой женщине, которая не желала оказывать ему любезности, которые, в конце концов, могли быть лишь незначительными, потому что не могли иметь никаких серьезных последствий, отправил своего племянника в путешествие и держал племянницу у себя как в тюрьме, отобрав у нее бриллианты, которые ей дарил, и никуда не выходил, чтобы не терять ее из виду. Скопец, влюбленный в женщину, которая его ненавидит, превратился в тигра.

Лорд Линкольн прибыл в Болонью с рекомендациями кардиналу-легату, он дал ему обед и пригласил меня. Он имел удовольствие узнать, что я никогда не был представлен этому сеньору, и что эрцгерцог, выслав меня, совершил кричащую несправедливость. В этот день я как раз узнал от него самого, как ему расставили ловушку, но он мне ни разу не сказал, что его обманули. Он заверил меня, что это он сам захотел расстаться с деньгами. Легко обмануть англичанина, но очень трудно добиться, чтобы, осознав себя обманутым, он в этом сознался. Этот молодой лорд умер от излишеств в Лондоне три или четыре года спустя. Я увидел в это же время в Болонье англичанина Астона с прекрасной Слопиц, сестрой очаровательной Калимены. Слопиц была гораздо красивее. У нее были двое малышей, сыновей Астона, красивых как ангелы. Очарованная всем тем, что я ей рассказал о ее сестре, она догадалась, что я ее любил, и сказала мне, что уверена, что та приедет петь во Флоренции в карнавал 1773 года. Я встретил ее в Венеции в 1776 году и буду говорить об этом, когда буду в этом времени.

Нина, эта роковая Нина Бергонци, которая заставила потерять голову графа Рикла и была причиной всех несчастий, что приключились со мной в Барселоне, была в Болонье с начала поста. Она сняла дом, она имела открытый лист на банкира, у которого было распоряжение предоставлять ей все деньги, что она спросит; у нее были экипажи, лошади и множество слуг, и, объявив себя беременной от капитан-генерала королевства Барселоны, она требовала от добрых болонцев тех же почестей, что надлежало оказывать королеве, которая, удобства ради, направилась рожать в этот город. Она была, в частности, рекомендована кардиналу-легату, который частенько являлся, в самом великом инкогнито, к ней с визитами, и, когда подошло время ее родов, доверенное лицо того же графа Рикла, которого звали дон Мартино, прибыл из Барселоны с доверенностью от безумного испанца, обманутого этой шлюхой, согласно которой ему поручалось крестить новорожденного, объявив его побочным сыном господина графа. Нина делала много шуму из своей беременности. Она появлялась в театре, на публичных променадах с животом огромного размера, подавая руку направо и налево неустрашимым знатным болонцам, которые вертелись вокруг нее, и которым она часто говорила, что она их всегда примет, но что они должны беречься, потому что она не отвечает за терпимость своего любовника, который может велеть их убить; и нагло рассказывала им о том, что случилось со мной в Барселоне, не зная, что я в это время был в Болонье. Она была очень удивлена, когда граф Зини, знакомый со мной, сказал ей, что я там, и тот же граф Зини, встретив меня на ночной променаде на Монтаньоле, счел за лучшее подойти, чтобы узнать от меня самого эту несчастную историю.

В свою очередь, я счел за лучшее сказать ему, что это басня, которую эта Нина, которую я не знаю, рассказала ему, чтобы увидеть, достанет ли у него смелости подвергнуть свою жизнь большому риску, если она окажет ему великую честь, подарив свою любовь. Я не стал отрицать этот факт перед кардиналом-легатом, когда он рассказал мне эту историю; я удивил его, когда детально описал ему все экстравагантности этой бесстыдницы и когда сказал ему, что она – дочь своей сестры; но я не мог помешать ему рассмеяться, когда сказал, что не верю, что она беременна.

– Что мешает вам поверить, – спросил он, – что она беременна? Ничего нет ни более естественного, ни более легкого. Возможно, она беременна не от графа, но она беременна и даже на сносях. Это не может быть обманом, потому что, черт возьми, если она беременна, она должна родить. И к тому же, я не вижу, какую выгоду она может иметь, изображая беременность.

– Это потому, что Ваше Преосвященство не знает подлого характера этой женщины: она хочет прославиться, позоря графа Рикла, который был образцом добродетели, пока не узнал этого монстра.

Восемь часов спустя, за час до полудня, я услышал сильный шум на улице, я смотрю в окно и вижу женщину, обнаженную по пояс, верхом на осле, в сопровождении палача, который ее хлещет кнутом, в окружении сбиров, провожаемую всеми озорниками Болоньи, развлекающимися шиканем и свистом. В этот момент поднимается ко мне Северини и говорит, что женщина, с которой так обращаются, – самая знаменитая акушерка Болоньи, что эта экзекуция выполнена по приказу кардинала-архиепископа, и что еще неизвестна причина, но вскоре ее узнают. Это возможно только по причине какого-то большого злодейства. Он сказал мне, что это та самая акушерка, которая принимала роды у Нины, за два дня до этого, при которых Нина разродилась прекрасным мертвым мальчиком. Эта история, без всяких вариаций, стала известна назавтра всему городу.

Некая бедная женщина направилась пожаловаться архиепископу, что акушерка Тереза, которую называют Терезяка, подкупила ее четыре или пять дней назад, пообещав ей двадцать цехинов. Она уговорила ее продать ей красивого мальчика, которого приняла пятнадцать дней назад. Женщина, которая не получила двадцати цехинов и была в отчаянии, что стала причиной смерти своего малыша, попросила справедливости у архиепископа, взявшись убедить его, что ее сын – это тот мертвый ребенок, которым, как говорят, разродилась Нина. Архиепископ приказал своему канцлеру провести немедленно, под большим секретом, все разыскания для того, чтобы подтвердить этот факт, и как только уверился в наличии скандального преступления, приказал подвергнуть повитуху общему наказанию, согласно закону Валерия: punire et deinde scribere. Восемь дней спустя дон Мартин отбыл в Барселону, но бессовестная Нина осталась в заключении, велев своим слугам нашить красные кокарды вдвое большего размера и имея наглость говорить тем, кто являлся ее повидать, что Испания отомстит за нее за клевету, которой кардинал-архиепископ ее опозорил, и, чтобы лучше играть свою скверную роль, осталась в Болонье на шесть недель после своих предполагаемых родов; но кардинал-легат, который не постыдился ей покровительствовать, принял по секрету все меры, чтобы заставить ее уехать. Граф Рикла, однако, выделил ей значительный пенсион с условием, что она не посмеет более появляться перед его глазами в Барселоне. Несколько месяцев спустя он был вызван ко двору, чтобы занять пост военного министра и год спустя умер. Нина умерла два года спустя после него в нищете, от сифилиса. Ее сестра сама рассказала мне в Венеции всю несчастную историю ее двух последних годов, достаточную для того, чтобы опечалить читателя, и от которой я его избавляю. Бесчестная акушерка не осталась без защитников. Вышла брошюра, напечатанная неизвестно где, в которой неизвестный автор уверял, что кардинал архиепископ был подкуплен, чтобы осудить к самому позорному наказанию гражданку, нарушив все формальности уголовной процедуры. Обстоятельства были таковы, что повитуха оказалась несправедливо осуждена, даже если была виновна, и что она, в свою очередь могла апеллировать в Рим, чтобы потребовать у архиепископа самой значительной компенсации.

Архиепископ пустил по Болонье письмо, в котором говорил, что акушерка, которую он велел наказать кнутом, трижды подверглась бы пыткам, если бы честь трех известных фамилий Болоньи не помешала бы ему опубликовать ее преступления, все зафиксированные процессами, проведенными в его канцелярии. Речь шла об искусственных абортах, которые привели к смерти виновных матерей, замене живых младенцев мертвыми, и мальчике, заменившем девочку, каковой мальчик стал затем бесчестно наследником всего имущества семьи. Это письмо заставило замолчать всех защитников мошенницы, потому что многие молодые сеньоры, чьи матери рожали с помощью осужденной, опасались раскрыть секреты, которые представили бы их как бастардов.

Я видел в это время танцовщицу Маркуччи, которая была изгнана из Испании вскоре после моего отъезда, по той же причине, что и Пелиссия. Эта обосновалась в Риме, а Маркуччи отправилась жить в роскоши у себя на родине, в Лукке.

Танцовщица Соави, уроженка Болоньи, которую я знал по Парме, когда жил там, счастливый, с Генриеттой, затем по Парижу, где она танцевала в опере, будучи на содержании у русского сеньора, затем в Венеции, любовницей г-на де Марчелло, приехала обосноваться в Болонье со своей дочерью, одиннадцати лет, плодом любви, которую питала к г-ну де Мариньи, мушкетеру. Эта дочь, которую она назвала Аделаида, была совершенная красотка и вместе с красотой обладала всеми достоинствами, нежностью и талантами, которые может придать самое изысканное воспитание. Соави приехала в Болонью, где, встретив своего мужа, которого не видела пятнадцать лет, представила ему это сокровище.

– Это твоя дочь, – сказала она ему.

– Она хороша, моя дорогая жена, но она не может быть моей.

– Она твоя, дурачок, поскольку я ее тебе даю. Усвой, что она имеет две тысячи экю ренты и что я буду ее единственной распорядительницей вплоть до момента, когда выдам ее замуж за танцовщика, потому что я хочу, чтобы она освоила классический танец, и чтобы мир увидел ее в театре. В праздничные дни ты будешь выходить на променаду вместе с ней.

– А если спросят, кто она?

– Ты скажешь, что она твоя дочь, и что ты в этом уверен, потому что лицо, которое тебе ее передало – твоя собственная жена.

– Я этого не понимаю.

– Потому что, дорогой мой друг, никуда в жизни не путешествуя, ты остался большим невеждой.

Присутствовав при этом диалоге, который меня тогда весьма повеселил, я счел необходимым его сейчас записать. В нетерпении увидеть столь редкую игрушку, я сразу предложил себя в качестве учителя, чтобы взрастить ее таланты, но мать ответила мне, что она боится, что я передам ей слишком многое. Аделаида стала чудом Болоньи. Через год после моего отъезда граф Дюбари, деверь знаменитой Дюбари, последней любовницы Луи XV, последнего короля Франции (ошибка К.), теперь опозоренной, проезжая через Болонью, влюбился в Аделаиду до такой степени, что ее мать, испугавшись, что он велит ее похитить, спрятала ее. Дюбари хотел дать ей сотню экю, но мать отказалась. Пять лет спустя я видел ее танцующей в Венеции. Когда я зашел ее поздравить с успехом, Аделаида, эта прелесть, сочла момент подходящим, чтобы сказать, что ее мать, которая вывела ее в свет, хочет теперь заставить его покинуть, потому что чувствует, что профессия танцовщицы ее убивает. Она прожила еще всего шесть-семь лет. Все ее добро было вложено в пожизненную ренту, мать осталась нищей; она ничего бы не потеряла, если бы поместила свои капиталы на два лица.

Я повидал в Болонье в эти дни знаменитого Аффлизио, который, будучи разжалован с имперской службы, стал антрепренером оперы. Следуя от плохого к худшему, он в пять или шесть лет дошел до подделки бумаг, за что был приговорен к галерам, где и умер, шесть-семь лет назад.

В Болонье меня потряс другой человек, выходец из хорошей семьи, рожденный, чтобы быть богатым. Это был граф Филомарино. Я нашел его в нищете и пораженного во всех членах венерической болезнью. Я приходил часто его повидать, как для того, чтобы оставить ему несколько паоли на еду, так и для изучения людского сердца в речах, которые он держал своим злым языком – единственным органом, который его чума оставила ему действующим. Я находил его негодяем, клеветником, сожалевшим, что приведен в состояние, когда он не может направиться в Неаполь, чтобы уничтожить своих родственников – поголовно порядочных людей, но, по его словам, самых недостойных из смертных.

Танцовщица Сабатини, возвратившись в Болонью достаточно богатой, чтобы почить на лаврах, отдала все свое богатство профессору анатомии и стала его женой. Я встретил ее вместе с ее сестрой, которая не имела никакого таланта и была небогата, но обладала располагающими манерами. Я отметил аббата, чья сдержанность показалась мне более редкой, чем его красивое лицо, который привлекал к себе все внимание этой сестры; казалось, он отвечает ей признательностью. Когда я обратился к нему, уж не знаю с каким предложением, он ответил мне рассудительно, но тоном сомнения, который всегда привлекателен. Попрощавшись одновременно с остальной компанией, мы случайно пошли вместе, и по необходимости заговорили о нашей родине и наших маленьких делах, что занимали нас в Болонье. Мы расстались, пообещав друг другу визиты.

Этот аббат, которому было 24–26 лет, был таковым лишь по виду одежды. Он был единственный сын из знатной семьи из Новары, отнюдь не богатой. Со своим малым доходом, он жил в Болонье более свободно, чем в Новаре, где жизнь более дорога и где все его угнетало: родственники его стесняли, дружеские связи были не интересны, царило общее невежество. Он не мог этого терпеть, ему казалось, что он там не свободен, несмотря на то, что при малости своих склонностей он не давал почти никакого применения тому, что человек с сильными страстями мог бы назвать свободой. Аббат де Болини (таково было его имя) обладал спокойным нравом, любя только душевный мир, все остальные удовольствия интересовали его лишь умеренно. Он любил людей литературы более, чем саму литературу, он не старался сойти за человека большого ума, ему было достаточно лишь того, чтобы не сойти за глупца, и чтобы ученые, с которыми он иногда общался, не считали его невеждой оттого, что он их только слушал. Он был умерен в еде и питье от природы, добрый христианин по воспитанию и не обладал острым умом, никогда не рассуждая на темы религии; ничто не вызывало его возмущения; скорее добрый, чем сдержанный по отношению к критике, почти всегда злобной, он редко хвалил, но никогда не осуждал. В отношении женщин он был почти индифферентен. Он избегал некрасивых и таких, которые старались обольстить умом, и не пытался очаровать тех, кто, влюбляясь в него, делали ему авансы; когда он находил в них какие-то достоинства, он был с ними любезен из одной признательности, – никогда от любви, обладая, впрочем, настолько малым темпераментом, что женщины казались ему способными скорее уменьшить счастье жизни, чем увеличить его. Эта последняя черта его характера заинтересовала меня до такой степени, что по истечении двух-трех недель нашего знакомства я взял на себя смелость спросить, как он может сочетать это с привязанностью, которую питает к м-ль Брижит Сабатини. Он ходил каждый день ужинать с ней, потому что она не жила вместе с сестрой, и она приходила каждое утро завтракать с ним. Я встречал ее у него, куда она приходила в то время, когда я там бывал. Я видел ее все время довольной, но также скромной, и видел любовь в ее глазах и всех ее движениях. Я замечал в аббате лишь высшую степень удовольствия, всегда смешанного с некоторым стеснением, которое, несмотря на всю вежливость аббата, от меня не ускользала. Ей было по крайней мере на десять лет больше, чем ему, и она общалась со мной самым любезным образом. Она старалась не влюбить меня в себя, но убедить, что аббат является счастливым обладателем ее сердца, и что она вполне достойна самой полной взаимности.

Итак, в искренности, порожденной бутылкой доброго вина, наедине с другом, за десертом обеда я расспросил аббата де Болини о роде и качестве его связи с этой Брижит, он улыбнулся, он вздохнул, он покраснел, он опустил глаза и сказал мне, что эта связь составляет несчастье его жизни.

– Несчастье вашей жизни? Разве она вынуждает вас вздыхать понапрасну? Вам следует вернуть себе счастье, покинув ее.

– Я не могу вздыхать понапрасну, потому что я не влюблен. Наоборот, это она, говоря, что влюблена в меня, и давая все время этому наиболее убедительные знаки, посягает на мою свободу. Она хочет, чтобы я женился на ней, я обещал ей это из чувства уважения, и она настаивает на этом, она меня мучит каждый вечер, она меня торопит, плачет, она настаивает на выполнении данного ей слова, которое я дал, только чтобы успокоить ее отчаяние, и она пронзает мне душу каждый день, говоря, что я ее обманываю. Вы должны понять все несчастье моей ситуации.

– Есть у вас контракт по вашим обязательствам относительно ее?

– Никакого. Она бедна, у нее только тридцать байоко в день, которые ей дает ее сестра и которые перестанет давать, когда она выйдет замуж.

– Может быть, вы сделали ей ребенка?

– Я очень остерегался этого, и именно это внушает ей беспокойство. Она проклинает мои предосторожности. Она ссылается на них как на возможное подтверждение того, что я не думаю жениться на ней, и здесь, не зная, что ей сказать, я теряюсь или лукавлю.

– Но вы думаете когда-то жениться, так или иначе.

– Я чувствую, дорогой друг, что не решусь на это никогда в жизни. Эта женитьба сделает меня по меньшей мере в четыре раза более бедным, и я буду странно выглядеть в Новаре, приведя с собой эту супругу, которая благородна, не уродлива, хорошо держится, но которая не создана, чтобы быть мне женой, поскольку у нее нет ни богатства, ни знатности, а в Новаре необходимо хотя бы первое.

– Как человек чести, и более того, как человек разума, вы должны разорвать связь, вы должны ее покинуть сегодня же, не позднее чем завтра.

– Я это вижу и, опираясь только на мою моральную силу, говорю вам, что я этого не могу. Если я сегодня вечером не приду к ней ужинать, она немедленно придет ко мне, чтобы узнать, что со мной случилось. Вы понимаете, что я не могу ни закрыть перед ней дверь, ни прогнать ее.

– Я это вижу, но вы также видите, что вы не можете жить в таком состоянии насилия. Вы должны решиться на что-то, вы должны разрубить этот узел мечом Александра. Вы должны, не сказав ей, поселиться в другом городе, где ей не придет, думаю, в голову вас искать.

– Это будет верное средство, но такое бегство очень затруднительно.

– Затруднительно? Вы смеетесь надо мной. Сделайте то, что я вам говорю, и я организую вам отъезд со всеми удобствами. Она узнает, что вы уехали, когда не увидит вас за ужином, она бросится к вам и вас не найдет.

– Я сделаю все, что вы мне скажете, и вы окажете мне услугу, которую я никогда не забуду. Страдание сведет ее с ума.

– Ох! Я начну с того, что запрещаю вам думать о ее страдании. Это единственное, что вам следует делать; все остальное – мое дело. Не хотите ли уехать завтра? Есть ли у вас долги? Нужны вам деньги?

– У меня достаточно денег и у меня нет долгов, но идея уехать завтра вызывает у меня смех. Мне нужно по меньшей мере три дня. Я должен получить послезавтра мои письма и я должен написать домой, где я буду.

– Я позабочусь забрать с почты ваши письма и отправить их туда, где вы будете, о чем вы будете знать в момент вашего отъезда. Положитесь на меня. Я направлю вас туда, где вам будет очень хорошо. Единственное, что вам следует сделать, это оставить ваш чемодан вашему хозяину, приказав ему передать его только мне…

– Так я и сделаю. Значит, вы хотите, чтобы я уехал без моего чемодана, и не хотите мне сегодня сказать, куда я поеду; это странно. Но я все сделаю.

– Не забывайте приходить ко мне обедать все эти три дня, и особенно, не говорите никому, что вы уезжаете.

Он сиял от радости. Я обнял его, поблагодарив за признание, которое он мне сделал, и за доверие, которое он мне оказал; мне показалось, что в одно мгновение он стал другим.

Гордый тем, что я сделал это доброе дело, и смеясь над гневом, с которым бедная Брижит обрушится на меня после бегства своего возлюбленного, я написал г-ну Дандоло, что через пять-шесть дней перед его глазами появится аббат-новарец, который передаст ему письмо от меня; я просил его найти ему комнату и приличное содержание, но по возможности недорого, так как этот благородный и полный достоинств человек небогат. Я приготовил другое письмо, которое аббат передаст ему лично. Назавтра аббат мне сказал, что Брижит далека от того, чтобы догадаться о его намерении, поскольку нашла его весьма влюбленным. Она хранит у себя все его белье, но он надеется его по большей части вернуть под каким-нибудь предлогом.

В день, назначенный для отъезда, он пришел ко мне в час, который я назвал ему накануне, принеся в саквояже то, что ему могло понадобиться в те четыре дня, что он должен был оставаться без чемодана. Я проводил его почтой до Модены, и после того, как мы пообедали, дал ему мое письмо, адресованное г-ну Дандоло, к которому обещал отправить завтра его чемодан. Он был приятно удивлен, когда узнал, что будет жить в Венеции, которую имел большое желание увидеть, и когда я заверил его, что джентльмен, к которому я его направляю, позаботится организовать его жизнь так, как он жил в Болонье. Убедившись, что он окончательно уехал, я вернулся в Болонью, где прежде всего забрал чемодан аббата у его хозяина, отправив его по почте на адрес г-на Дандоло в Венеции.

Назавтра, как и ожидал, я увидел у себя всю в слезах бедную покинутую. Это был случай проявить жалость ее душе. Я был бы жесток, если бы притворился, что не знаю причины ее отчаяния. Я прочел ей длинную проповедь, направленную на то, чтобы убедить ее, что в данном случае могу только ей посочувствовать, но что не должен покидать своего друга в этом случае, когда он стремится избежать женитьбы на ней. В конце апологии она бросилась передо мной на колени, чтобы умолить меня убедить его вернуться, обещая, что не будет говорить с ним более о браке, и чтобы ее успокоить, я сказал ей, что попытаюсь убедить его в этом. Я сказал ей, что он направился поселиться в Венеции, и, разумеется, она этому не поверила. Бывают случаи, когда человек, уверенный, что ему не поверят, должен говорить правду. Это обман, который должен быть оправдан самой строгой моралью. Двадцать семь месяцев спустя я увидел моего дорогого аббата Болини на моей родине. Я поговорю об этом, когда буду в том времени.

После отъезда этого друга я свел знакомство с прекрасной Висциолеттой, и был настолько в нее влюблен, что, чтобы не связываться с долгими маневрами, должен был решиться купить ее благосклонность. Я правильно сделал, женщины не хотели больше влюбляться в меня; мне следовало решиться объясниться с ней, либо предложить ей возмещение, и природа заставила принять это последнее решение, которое любовь к жизни заставляет меня, наконец, сегодня отвергнуть. Грустная победа, что я одержал, заставила меня, в конце моей карьеры, простить все моим последователям и посмеяться над всеми теми, кто просит у меня советов, хотя я заранее вижу большое число тех, кто, тем не менее, готов им следовать. Это предвидение приводит к тому, что я им даю их с тем большим удовольствием, что не чувствую, что они им последуют, потому что человек – это такое животное, которое может убедить только жестокий опыт. Этот закон приводит к тому, что мир будет всегда существовать в беспорядке и в невежестве, потому что ученые составляют в нем не более чем сотую часть. С Висциолеттой, которую я заходил повидать каждый день, меня познакомил член Совета Сорока г-н Давиа, слегка помешанный, представив как даму-вдову из Флоренции; однако вдова требовала чувства уважения, которого, как мне казалось, не заслуживала Висциолетта, которая была куртизанкой по профессии, носящей прозвище Виртуозки. Три недели я ничего не мог добиться, и меня отталкивали всякий раз, когда я хотел кое-что украсть. Ее тайным возлюбленным был монсиньор Буонкомпаньи, вице-легат. Весь город это знал, но, несмотря на это, то был секрет, потому что его характер не позволял ему содержать ее публично. Сама Висциолетта же не делала передо мной из этого тайну. В эти дни я продал мою коляску. Мне нужны были деньги, и я предпочел продать мое купе, чем другую мою мебель, которую любил больше. Я купил ее за 350 римских экю; она была прекрасная и удобная, и она их стоила. Хозяин каретного сарая, где она стояла, пришел сказать мне, что монсеньор вице-легат предлагает за нее 300 экю; я ощутил про себя истинное удовольствие воспротивиться желанию этого прелата, который обладает предметом моих напрасных желаний. Я ответил, что не хочу торговаться, и что я уже назвал свою цену.

Отправившись в полдень в сарай, чтобы лучше рассмотреть состояние коляски, я застал там монсеньора, который меня знал, поскольку видел у кардинала, и который должен был хорошо знать, что я захаживаю к его красотке. Он сказал мне дерзким тоном, что моя коляска не стоит более 300 экю, что он знает это лучше меня, и что я должен воспользоваться случаем отделаться от нее, потому что она слишком хороша для меня.

Оригинальность этих слов повергла меня в молчание, поскольку я побоялся, что слишком живое возражение может его разгневать. Я оставил его там, сказав, что я не уступлю ни су.

Висциолетта написала мне назавтра, что, отдав коляску вице-легату за цену, которую он предложил, я доставлю ей истинное удовольствие, потому что она уверена, что он ей сделает этот подарок. Я ответил ей, что приду поговорить с ней об этом после обеда, и от нее зависит убедить меня сделать все, что она хочет. Я пришел туда и после короткого, но энергичного собеседования она стала доброй. Я написал ему записку, согласно которой я уступаю ему коляску за сумму в три сотни римских экю. Она получила на следующий день коляску, а я деньги и удовольствие – дать прелату хороший мотив догадаться, что я смог отомстить ему за его глупую гордыню.

В эти дни Северини, у которого не было работы, нашел место гувернера молодого человека знатной семьи из Неаполя и покинул Болонью, как только получил деньги, чтобы совершить это путешествие.

После отъезда этого друга я подумал также покинуть этот прекрасный город. Г-н Загури, который после дела маркиза Альбергати поддерживал со мной все время интересную переписку, задумал помочь мне получить позволение вернуться на мою родину, объединившись с г-ном Дандоло, который только этого и желал. Он написал мне, что для того, чтобы обрести помилование, я должен поселиться как можно ближе к венецианскому государству, чтобы дать возможность трибуналу Государственных Инквизиторов убеждаться в моем хорошем поведении. Г-н Зулиани, брат герцогини де Фиано, который также хотел снова видеть меня в Венеции, присоединился к этому совету и пообещал употребить все свое влияние в этом направлении.

Итак, решив сменить убежище и в необходимости выбрать место по соседству с границами республики, я не захотел ни Мантуи, ни Феррары. Я выбрал Триест, где, как сказал мне г-н Загури, у него был близкий друг, которому он меня рекомендует. Но, не имея возможности проехать в Триест по суше, не проезжая через венецианское Государство, я решил добраться туда морем. Я выбрал Анкону, откуда барки на Триест уходили каждый день. Поскольку нужно было ехать через Песаро, я попросил письмо к кому-то, кто мог бы меня представить маркизу Моска, человеку литературному, с которым у меня было желание познакомиться, и г-н Загури предоставил мне рекомендательное письмо к нему самому. Этот маркиз только что заставил много о себе говорить из-за трактата, который он опубликовал и который римская курия заставила включить в индекс запрещенных. Он был ученый, человек набожный, один из приверженцев доктрины Св. Августина, которая, в сущности, есть так называемая доктрина янсенизма.

Я покинул Болонью с сожалением, так как провел там восемь приятных месяцев. Через день я прибыл в одиночестве в Песаро, в совершенном здравии и вполне экипированный.

Отправив мое письмо маркизу, я увидел его у себя в тот же день, очарованного письмом, которое я ему послал. Он сказал, что его дом для меня всегда открыт, и что он передаст меня маркизе, своей супруге, чтобы я смог познакомиться со всей знатью города и со всем, что есть там достойного быть увиденным. Он закончил свой короткий визит, пригласив обедать к нему завтра вместе со всей его семьей, где я окажусь, как он сказал, единственным иностранцем; но это не помешало тому, чтобы он пригласил меня провести утро в его библиотеке, где мы вместе примем по чашке шоколаду. Я туда пришел и имел удовольствие увидеть обширную коллекцию схолиастов на всех известных латинских поэтов, даже еще ранее Энниуса и вплоть до XII века. Он велел напечатать у себя и на свои средства все их произведения в четырех больших in-folio, точных и корректных; но издание не было красивым, и я осмелился ему это сказать. Он согласился. Этот недостаток красоты, который позволил ему сберечь двадцать тысяч экю, лишил его прибыли в пятьдесят тысяч. Он дал мне в подарок один экземпляр, который отправил мне в гостиницу вместе с большим in-folio, на титуле которого значилось Marmora pisaurentia, который у меня не хватило времени изучить. Я выяснил все, что касается города Пезаро.

Большое удовольствие я получил за столом, сидя с его супругой, в которой я отметил много достоинств, и с его пятью детьми, тремя девочками и двумя мальчиками – все красивые и хорошо воспитанные. Они интересовали меня бесконечно, и несмотря на это я не могу дать никакого их описания моим читателям. Я ничего о них не узнал.

М-м маркиза Моска в высшей степени обладала светским обхождением, в то время как ее муж – только литературными познаниями; поэтому они не находились друг с другом в согласии, и домашнее хозяйство от этого страдало, но иностранец этого не замечал. Если бы мне об этом не сказали, я бы ничего не знал. Все семьи, говорит мне мой пятидесятилетний опыт, изводят себя некоей комедией, которая взрывает их мир. Лишь благоразумие тех, кто стоит во главе этих семей, мешает тому, чтобы комедия не стала публичной, поскольку не следует давать поводов для смеха и для недобрых комментариев и пересудов публике, всегда злой и невежественной. М-м де Моска-Барци занималась только мной все пять дней, что я провел в Песаро. Она возила меня в своем экипаже по всем своим загородным домам и представляла по вечерам на всех благородных ассамблеях. Маркизу Моска могло тогда быть лет пятьдесят. Холодный по характеру, он не имел другой страсти, кроме своих литературных занятий, и нрав его был чист. Он учредил академию, в которой занимал пост президента. Его девизом была муха, в аллюзии с фамильным именем Моска, вместе с двумя этими словами: «Исключая С». Убрав букву «С» из слова Musca получаешь Musa. Единственным недостатком этого бравого сеньора был тот, что монахи воспринимали как главное его достоинство. Он был слишком христианин. Этот избыток религии заставлял его выходить за пределы, где nequit consister rectum. Но что хуже – выходить за пределы или не доходить до основ? Это вопрос, на который я никогда не найду ответа. Гораций сказал: «Nulla est mihi religio», и он начинает оду, в которой осуждает философию, которая удаляет от поклонения богам. Все чрезмерности порочны.

Я покинул Песаро, очарованный тамошней прекрасной компанией и в сожалении, что не познакомился с братом маркиза, которого мне все восхваляли.