Я изучил сборник латинских поэтов маркиза Моска-Барци, только находясь в убежище, что избрал себе в Анконе. В нем я не нашел ни «Приапеи», ни Фесцинийцев, ни многих других фрагментов древних авторов, существующих в манускриптах во многих библиотеках. Это была работа, которая выдавала любовь, что питал тот, кто ее проделал, к литературе, но не позволяла увидеть его собственное отношение к ней, так как в ней отражалось только старание поместить труды авторов в хронологическом порядке их создания. Я хотел бы увидеть в ней примечания, а зачастую и комментарии. Помимо этого, издание не отличалось ни красивыми шрифтами, ни богатством маргиналий, ни хорошей бумагой, и в нем слишком часто встречались ошибки орфографии, которые, разумеется, невозможно простить. Эта работа оказалась неудачной, маркиз не разбогател, и это послужило причиной разлада в домашнем хозяйстве.

Я смог, однако, понять, какого рода была литература, что привлекала маркиза, его образ мыслей и суждения, в особенности из его трактата о милостыне и еще более из его апологии. Я увидел, что все, что он говорил, должно было не понравиться в Риме, и по здравом размышлении он должен был это предвидеть. Маркиз Моска был прав, но в области теологии правы лишь те, кто руководствуется суждениями Рима, и Рим всегда признает правоту лишь тех, чьи высказывания аналогичны заблуждениям, которыми сам Рим руководствуется. Работа маркиза была полна эрудиции, а еще более – ее апология, которая нанесла ему еще более вреда, чем сама работа. Он был ригорист, и, хотя и склоняясь к янсенизму, он часто опровергал самого Св. Августина. Он абсолютно отвергал то, что можно с помощью милостыни искупить наказание, назначенное за грех, и он совершенно не допускал достойной жертвы, кроме той, что следует буквально из предписания Евангелия: «Твоя правая рука не должна знать, что делает левая» – Ев. от Матв. (Нагорная проповедь). Он претендовал, наконец, на то, что тот, кто подает милостыню, грешит, если не делает это в самом большом секрете, потому что иначе невозможно, чтобы в этом не была замешана корысть.

Желая направиться в Триест, я должен был бы воспользоваться оказией, чтобы пересечь залив, для чего сесть в Песаро на тартану, которая отходила в тот же день и, благодаря попутному ветру, высадила бы меня через двенадцать часов. Мне бы надо было так и сделать, потому что, помимо того, что мне нечего было делать в Анконе, я удлинял этим путешествие на сотню миль, но я сказал, что направляюсь в Анкону, и по этой единственной причине я решил, что должен туда направиться; для меня всегда была характерна добрая доза суеверия, и мне сегодня очевидно, что она повлияла на все превратности моей причудливой жизни.

Постигая умом то, что Сократ называл своим демоном, который лишь изредка толкал его на какие-то решительные поступки, но очень часто мешал на них решиться, я легко допустил у себя наличие такого же Гения, насколько можно назвать Гением Демона. Уверенный, что этот Гений может быть только добрым и другом моего лучшего альтер-эго, я приписывал ему все случаи, когда совершал свой выбор, не находя достаточного для него объяснения. Я делал то, что он хотел, не спрашивая у него разумного обоснования, когда тайный голос мне говорил отказаться от поступка, к которому я испытывал склонность. Этот голос не мог быть ничем иным, как воздействием этого демона. Я воздавал ему сотню раз в моей жизни эту почесть и часто радовался в душе, что он лишь крайне редко побуждал меня сделать то, что я, по здравому размышлению, решал не делать. В этой связи, я чаще оказывался в ситуации, когда мог поздравить себя с тем, что посмеялся над собственным разумением, чем когда следовал ему. Но все это меня не смирило и не помешало рассуждать повсюду и всегда со всей возможной моей способностью. В Синигалии, за три почтовых станции от Анконы, в тот момент, когда я собирался лечь спать, мой возчик подошел спросить, не желаю ли я позволить принять в свою коляску некоего еврея, который также направляется в Анкону. Я желчно ответил ему, что не хочу никого, и менее всего – еврея. Возчик ушел, и в этот момент мне показалось, что я должен взять с собой этого еврея, вопреки разумному отвращению, которое заставило меня сказать, что я его не хочу. Я снова позвал возчика и сказал, что я согласен. Тогда он мне сказал, что я должен буду быть готовым выехать раньше, чем обычно, потому что была пятница, и еврей мог путешествовать только до захода солнца. Я ответил, что не собираюсь терпеть неудобства, и что от него зависит заставить лошадей двигаться быстрее.

Назавтра, в коляске, этот еврей, с довольно приятным лицом, спросил у меня, почему я не люблю евреев.

– Потому что вы, – ответил я, – по требованию религии являетесь нашими врагами. Вы полагаете своим долгом нас обманывать. Вы не смотрите на нас как на своих братьев. Вы наращиваете процент до предела, когда, по надобности в деньгах, мы обращаемся к вам за займом. Вы нас, наконец, ненавидите.

– Месье, – ответил он мне, – вы ошибаетесь. Приходите этим вечером вместе со мной в нашу школу (синагогу?), и вы услышите нас всех, выкликающих хором молитву Богу за всех христиан, начиная с нашего господина папы.

Тут я не смог сдержать взрыва смеха, потому что это была правда, но я сказал ему, что то, что просят у Бога, должно исходить из сердца, а не изо рта, и пригрозил выкинуть его из коляски, если он не согласится, что евреи, наверняка, не просили бы Бога за христиан, если бы были хозяевами в той стране, где они живут, и он был поражен, слыша, как я цитирую на еврейском языке тексты из Ветхого Завета, где им предписано пользоваться любым случаем причинять возможное зло всем не-иудеям, которых они все время проклинают в своих молитвах. Этот бедняга больше не открывал рта. В час обеда я пригласил его обедать со мной, и он ответил, что его религия не позволяет ему этого, и что поэтому он ест только яйца, фрукты и гусиную колбасу, которая у него есть с собой. Суеверный пил только воду, потому что, как он сказал, не уверен, что вино чистое. После обеда, в коляске, он сказал мне, что если я желаю поселиться у него и буду довольствоваться теми продуктами, которых Господь не запретил, он предоставит мне еду более тонкую и вкусную и по лучшей цене, чем в харчевне, и поселит меня одного в прекрасной комнате, выходящей к морю.

– Значит, вы селите у себя и христиан? – спросил я.

– Никогда, но я хочу в этом случае сделать исключение, чтобы вас разубедить. Вы заплатите мне только шесть паоли в день, и я буду обслуживать вас обедом и ужином, но без вина.

– Но вы будете готовить мне рыбу, которую я люблю и захочу, и, разумеется, которую я буду покупать отдельно.

– Мне это подходит. У меня есть служанка христианка, и моя жена очень внимательна к вопросам кухни.

– Вы будете давать мне каждый день гусиную печенку, но с условием, что вы ее также будете есть в моем присутствии.

– Я знаю, о чем вы думаете. Но вы будете довольны.

Я высадился, стало быть, у еврея, находя это, впрочем, весьма странным. Если бы мне там не понравилось, я ушел бы на следующий день. Его жена и дети ожидали его с нетерпением, чтобы почтить Шаббат. В этот день, посвященный Богу, вся работа должна быть запрещена, я отметил с удовольствием праздничное выражение на лицах, в одежде и в убранстве всего дома. Мне оказали прием, который оказывают брату, и я отвечал на это наилучшим образом; но единое слово, которое произнес хозяин, которого я буду называть Мардоке, изменило мгновенно всякую вежливость, она приняла другой оттенок; первая была искренняя, вторая – политика, основанная на корысти. Мардоке показал мне две комнаты, чтобы я выбрал, они были рядом друг с другом, и я выбрал обе, предложив ему паоли сверху. Хозяйка дала распоряжение служанке-христианке делать все, что мне понадобится, и собрать мне ужин. В один момент Мардуке ей все объяснил. В ожидании, пока служанка расставит все, что выгрузил возчик, я развлек себя тем, что пошел в синагогу вместе с Мардуке, который, став моим хозяином, предстал передо мной другим человеком, распоряжаясь в своей семье и в своем доме, который показался мне весьма удобно устроенным.

Поприсутствовав на короткой службе, на которой верующие иудеи не обращали ни малейшего внимания ни на меня, ни на других христиан, мужчин и женщин, присутствовавших там, я отправился в одиночку прогуляться на биржу, предаваясь размышлениям, по большей части грустным, когда они касались прошедшего счастливого времени, которое не вернется. Это здесь, в этом городе я начал по настоящему наслаждаться жизнью, и я удивлялся тому, что прошло с тех пор почти тридцать лет – время громадное, и что, несмотря на это, я чувствую себя скорее молодым, чем старым. Но какая чувствовалась разница, когда я представлял себе тогдашнее первоначальное мое состояние, физическое и моральное, и сравнивал его с теперешним. Я ощущал себя совершенно другим, и насколько я находил себя совершенно счастливым тогда, настолько же должен был согласиться, что стал теперь несчастен, потому что никакой прекрасной перспективы более счастливого будущего не присутствовало более в моем воображении. Я понимал, вопреки себе, и чувствовал, что должен себе в этом признаться, что я растерял все свое время, что означает, что я потерял свою жизнь; те двадцать лет, что еще были еще передо мной, и на которые, как мне казалось, я мог еще рассчитывать, представлялись мне грустными. Имея сорок семь лет, я знал, что нахожусь в возрасте, презираемом фортуной, и этим было сказано все, чтобы меня опечалить, потому что без благосклонности слепой богини никто в мире не может быть счастлив. Трудясь теперь над тем, чтобы иметь возможность свободным вернуться на мою родину, мне надо было бы ограничить мои желания тем, чтобы обрести милость вернуться к своим истокам, переделать то, что я, худо или хорошо, наделал. Я сознавал, что речь идет только о том, чтобы сделать менее неприятным спуск, конечной точкой которого является смерть. Спускаясь по этому пути, человек, который провел свою жизнь в удовольствиях, предается мрачным размышлениям, которым нет места в пору цветущей юности, когда у него нет нужды что либо предвидеть, когда настоящее занимает его целиком и когда горизонт, всегда ясный и цветущий розовым цветом, сулит ему счастливую жизнь, а его ум охвачен столь счастливой иллюзией, что он смеется над философом, который смеет ему говорить, что за этим прелестным горизонтом имеется старость, нищета, запоздалое раскаяние и смерть. Если таковы были мои размышления двадцать шесть лет назад, можно себе представить, каковы должны быть те, что охватывают меня сейчас, когда я остался один. Они убьют меня, если я не исхитрюсь убить жестокое время, которое порождает их в моей душе, к счастью или к несчастью еще юной. Я пишу, чтобы не скучать, и я радуюсь и поздравляю себя с тем, что нахожу в этом удовольствие; если я говорю вздор, меня это не заботит, мне достаточно быть убежденным, что я развлекаюсь:

Malo scriptor delirus inersque videri Dum mea délectent mala me vel denigue fallant, Quam sapere et ringi. [14] .

Вернувшись к себе, я нашел Мардоке за столом, в кругу семьи, состоящей из одиннадцати или двенадцати человек, среди которых была его мать, которой было восемьдесят лет, и она чувствовала себя хорошо. Другой еврей среднего возраста был муж его старшей дочери, которая мне не показалась красивой; но я нашел весьма привлекательной младшую, которую он предназначил в жены еврею из Песаро, которого она еще не видела.

– Если вы его еще не видели, – сказал я ей, – вы не можете его любить.

Она ответила мне серьезным тоном, что не обязательно быть влюбленной, чтобы выйти замуж. Старая похвалила этот ответ, и хозяйка сказала, что она полюбила своего мужа лишь после своих первых родов. Я назову эту красивую еврейку Лиа, намереваясь скрыть ее имя; я говорил ей разные вещи, чтобы заставить засмеяться, но она на меня даже не смотрела.

Я нашел ужин постным, но вкусным, и вполне по-христиански, и улегся спать в превосходной кровати. Мардоке утром пришел сказать, что я смогу отдавать мое белье стирать служанке, и что Лиа позаботится о том, чтобы мне его приготовить. Я поблагодарил его за ужин и сообщил, что у меня есть привилегия есть постное и скоромное каждый день, и особенно напомнил о гусиной печенке. Он сказал, что она будет назавтра, но у него в семье ее ест только Лиа.

– Значит, Лиа, – сказал я ему, – будет есть ее со мной, и я дам ей выпить чистейшего вина с Кипра.

Я спросил о нем у консула Венеции тем же утром, придя к нему отнести письмо г-на Дандоло Этот консул был венецианец старого закала. Он слышал обо мне и выказал большое удовлетворение тем, что познакомился со мной. Это был настоящий Панталоне из комедии, без маски, веселый, исполненный опытности и большой гурман. Он мне дал за мои деньги настоящего вина из Скополо и кипрского муската, очень старого; однако он раскричался, когда я сказал ему, что поселился у Мардоке, и объяснил, по какому случаю я там очутился. Он сказал мне, что тот богат, но что он большой ростовщик, и он со мной плохо обойдется, если я нуждаюсь в деньгах. Заверив его в том, что я хочу уехать лишь в конце месяца и на хорошем судне, я направился обедать к себе, где мне весьма понравилось. Назавтра я переписал все свое белье и шелковые чулки, которые передал служанке, как мне сказал Мардоке; но минуту спустя он пришел ко мне вместе с Лиа, поскольку она желала знать, как я хочу, чтобы она стирала мои кружева, которые пришиты к моим рубашкам, затем оставил ее со мной. Эта девушка, восемнадцати-двадцати лет, которая очень простосердечно предстала передо мной во плоти, со своей грудью, твердой и белой, как алебастр, открытой, насколько это возможно, меня волновала, и она бы это заметила, если бы, усомнившись в этом, вгляделась бы в меня. Справившись с собой, я сказал ей позаботиться о моем белье со всей возможной деликатностью, не думая о цене. Она ответила, что позаботится обо всем сама, если я не тороплюсь. Я ответил, что она может заставить меня здесь оставаться столько, сколько ей захочется, и она не обратила ни малейшего внимания на это объяснение. Я сказал ей, что доволен всем, кроме шоколада, который я люблю взбитый и с пенкой, и она ответила, что сама его будет делать.

– В таком случае, – сказал я ей, – я буду давать вам двойную дозу, и мы будем пить его вместе.

Она сказала, что она его не любит.

– Но вы любите гусиную печенку?

– Очень, и сегодня мы будем есть ее вместе, как сказал мой отец. Вы, очевидно, боитесь быть отравленным.

– Отнюдь нет. Наоборот, я хочу, чтобы мы умерли вместе.

Лиа вышла, не слушая и оставив меня полным желаний и решившимся действовать быстро. Я должен был увериться в ней в тот же день, либо сказать ее отцу больше не направлять ее в мою комнату. Еврейка в Турине научила меня образу мыслей евреек в отношении любви. Лиа должна была быть, по-моему, еще красивей, и достижение ее должно было быть менее трудным, потому что галантные нравы Анконы не должны были ни в чем отличаться от Турина. Именно так рассуждает повеса, и часто он ошибается.

Мне подали скоромный обед, совершенно в еврейском вкусе, и Лиа сама явилась с гусиной печенкой и села без церемоний рядом со мной, но с легким фишю на прекрасной груди. Печенка была исключительная, и, поскольку ее было немного, мы съели ее всю, запивая вином из Скополо, которое Лиа нашла еще лучшим, чем печенка; затем она встала, чтобы уйти, но я воспротивился: это была только середина обеда. Лиа сказала, что она останется, но что отец сочтет это дурным. Я сказал служанке попросить его прийти на пару слов. Я сказал Мардоке, что аппетит Лиа увеличивает вдвое мой, и что он доставит мне удовольствие, если позволит ей есть со мной всякий раз, когда будет гусиная печенка. Он мне ответил, что поскольку она удваивает мой аппетит, он, разумеется, не будет оплачивать это за свой счет, но что она будет оставаться, если я хочу платить вдвое, то есть на тестон больше. Это соглашение понравилось мне бесконечно. Я сказал, что согласен на это условие и подарил ему фляжку Скополо, которое, как сказала ему Лиа, гарантированно очень чистое. Итак, мы обедали далее вместе, и, видя, что она развеселилась от доброго вина, которое, обладая мочегонным эффектом благодаря смолистому привкусу, оказало замечательный эффект, способствующий любви, я сказал ей, что ее глаза меня воспламеняют, и что она должна позволить мне их поцеловать. Она отвечала, что долг запрещает ей позволять мне такое.

– Никаких поцелуев, никаких прикосновений, – сказала мне она, – мы едим и пьем вместе, и мое удовольствие равно вашему. Это все. Я завишу от своего отца, и я ничем не распоряжаюсь.

– Означает ли это, чтобы я попросил вашего отца позволить вам быть полюбезнее?

– Это не будет благородно, как мне кажется, и возможно, мой отец, почувствовав себя оскорбленным, не позволит мне больше приходить к вам.

– А если он вам скажет, что вы можете быть не столь скрупулезной относительно этих шалостей?

– Я его не послушаюсь и продолжу исполнять свой долг.

Столь ясное объяснение дало мне понять, что с ней будет не просто, и что, настаивая, я могу ввязаться во что-то, ничего не добиться, раскаяться и потерять из виду мое главное дело, которое требовало от меня провести в Анконе лишь очень короткое время. Так что я ей ничего не ответил и, находя превосходными еврейские мармелады и компоты, мы пили кипрский мускат, который Лиа нашла превосходящим все ликеры этого мира.

Видя, что она настолько расположена пить, мне показалось невозможным, чтобы Венера не оказала на нее столь же сильное влияние, как Бахус; но голова ее оказалась крепка, вино в нее не ударяло; ее кровь разгорелась, но разум остался свободен. Я поощрял ее веселье, и после кофе попросил у нее руку, чтобы поцеловать, но она не захотела; однако ее возражение было такого рода, что не могло мне не понравиться. Она сказала разумно, что это слишком много для чести и слишком мало для любви. Я сразу понял, что она не новичок ни в чем. Я перенес свой проект на завтра и известил ее, что ужинаю с консулом Венеции. Он сказал мне, что он не обедает, но каждый раз, когда я буду приходить к нему ужинать, я доставлю ему истинное удовольствие.

Я вернулся в полночь; все спали, за исключением служанки, которая меня ожидала и которую я хорошенько порасспрашивал. Я завел разговоры, чтобы заставить ее говорить о Лиа, и она не сказала мне ничего ценного. Лиа была добрая девочка, которая все время работала, как и вся ее семья, и про нее не было слышно ни о какой влюбленности. Поскольку Лиа ей платила, эта служанка не могла говорить иначе.

Но Лиа пришла ко мне утром принести мой шоколад и села ко мне на кровать, говоря, что у нас на обед превосходная печенка и что, не поужинав, она пообедает с большим аппетитом. Она сказала, что ей помешал ужинать прекрасный кипрский мускат, которым очень заинтересовался ее отец. Я сказал, что мы ему его дадим. Лиа была такой же, как и накануне. Ее груди меня выводили из себя, и мне казалось невозможным, чтобы она не осознавала их могущества. Я спросил, знает ли она, что ее грудь очень красива. Она ответила мне, что груди всех девушек такие же, как у нее.

– Знаете ли вы, – сказал я, – что, глядя на них, я испытываю глубочайшее удовольствие?

– Если это правда, я рада, потому что позволяя вам наслаждаться этим, мне не в чем себя упрекнуть. Девушка, однако, не прячет свою грудь более, чем лицо, за исключением случая, когда она находится в большом обществе. Болтая таким образом, плутовка поглядывала на маленькое золотое сердечко, пересеченное стрелой, покрытой маленькими бриллиантами, которое скрепляло жабо моей рубашки.

– Вы находите, – говорю я ей, – это сердечко красивым?

– Очаровательным. Оно тонкой работы?

– Да. И это позволяет мне его вам предложить.

Я отцепляю его, чтобы дать ей, но она говорит нежно, благодаря меня, что девушка, не намеренная ничего давать, не должна ничего принимать. Я прошу ее принять подарок и даю слово чести никогда не просить у нее никаких милостей; она отвечает, что будет тем не менее ощущать себя моей должницей, и что ничего не возьмет.

После этого объяснения я увидел, что либо нечего делать, либо следует делать все, и что в том и в другом случае я должен принять решение. Я с презрением отверг идею применить грубую силу, которая могла бы ее лишь рассмешить, либо рассердить; это меня в первом случае бы опозорило, и сделало еще более влюбленным, при полной потере, и во втором, поскольку она была бы права, я побудил бы ее к шагам, которые меня бы унизили и не понравились. Она более не стала бы приходить приносить мне шоколад, и я не мог бы на это жаловаться. Я решил держать в узде мои глаза и не заводить с ней никаких разговоров о любви. Мы обедали очень весело. Мне приготовили улитки, которые их религия ей запрещает, я предложил ей попробовать и вызвал у нее ужас, но когда служанка вышла, она поела их с большой жадностью, заверив меня, что в первый раз в жизни пробует это удовольствие.

Эта девушка, говорил я себе, которая нарушает свой закон с такой легкостью, которая явно любит удовольствия, которая не скрывает от меня жадности, с которой поглощала эту запретную еду, полагает, что может заставить меня поверить, что нечувствительна к наслаждению любви, либо что может победить это чувство, причисляя его к пустякам. Это невозможно. Она не любит меня, либо любит только для развлечения, держа меня все время влюбленным; и для того, чтобы утихомирить склонности своего темперамента, у нее, очевидно, есть другие ресурсы.

Я подумал поймать ее за ужином, рассчитывая на силу вина из Скополо, но она уклонилась от этого, заявив, что если она ест вечером, она не может заснуть.

Она пришла, принеся мне шоколад, и первая новость, что меня поразила, была та, что ее слишком красивая грудь была прикрыта белым платком. Она села рядом со мной на кровати, и я отбросил идею, избитую и банальную, сделать вид, что не обращаю на нее внимания. Я сказал ей с жалобным видом, что она явилась с прикрытой грудью только потому, что я сказал ей, что смотрю на нее с удовольствием. Она ответила мне небрежно, что об этом не думала и что накинула платок только потому, что у нее не было времени привести себя в порядок. Я смеясь ответил, что она сейчас хорошо выглядит, и могло так случиться, что, увидев ее грудь целиком, я бы не счел ее столь уж прекрасной. Она мне ничего не ответила, и я получил свой шоколад. Я подумал о сладострастных обнаженных фигурах, что были у меня на миниатюрах и эстампах в моей шкатулке, и попросил Лиа мне их подать, сказав, что хочу показать ей самые прекрасные груди во вселенной. Она сказала, что это ее не интересует, но, подав мне шкатулку, не ушла. Я взял портрет обнаженной, лежащей на спине, которая услаждала себя руками, но прикрыл ее платком до пупка и показал ей, держа портрет в руках. Она сказала, что эта грудь, как другие, и что я могу открыть остальное. Я дал ей эту миниатюру, сказав, что это мне не нравится. Лиа стала смеяться и сказала, что это хорошо нарисовано, но что в этом нет ничего нового для нее, потому что это делают все девушки, хотя и тайком, до свадьбы.

– Вы, стало быть, тоже делаете это?

– Каждый раз, когда мне этого хочется. Потом я засыпаю.

– Дорогая Лиа, ваша искренность доводит меня до крайности, и вы слишком умны, чтобы этого не замечать. Будьте же добры и снисходительны ко мне, или перестаньте приходить со мной повидаться.

– Вы, однако, слишком слабы. В будущем, мы будем видеться только за обедом. Но покажите мне и другие миниатюры.

– У меня есть эстампы, которые вам не понравятся.

– Посмотрим.

Тогда я даю ей сборник картинок Аретино и любуюсь спокойным, но очень внимательным видом, с которым она принимается их разглядывать, переходя от одной к другой и возвращаясь снова к той, которую уже разглядывала.

– Вы находите это интересным? – спрашиваю я у нее.

– Весьма, и это естественно; но порядочная девушка не должна вглядываться в них, потому что, как вы полагаете, это вызывает сильные эмоции.

– Я думаю, дорогая Лиа, что это так, и со мной происходит то же самое. Взгляните.

Она улыбается и быстро вскакивает, направившись рассматривать книгу около окна, повернувшись ко мне спиной и пропуская мимо ушей мои призывы. Успокоив себя, как школьник, я оделся, пришел парикмахер, и Лиа ушла, сказав, что вернет мою книгу за столом.

Тут я решил, что возьму ее самое позднее завтра. Мой распутный поступок ее не поразил, первый шаг был сделан. Мы хорошо пообедали, выпили еще лучше, и на десерт Лиа достала из своего кармана сборник и разожгла меня, попросив комментариев, но запретив мне, под угрозой своего ухода, демонстраций, которые оживили бы толкования, которые сделаны только для глаз, и в которых я нуждался бы, возможно, более, чем она. Выведенный из терпения, я взял у нее книгу и отправился прогуляться, рассчитывая на час приема шоколада.

Лиа сказала, что ей нужно просить меня об объяснениях, но если я хочу доставить ей удовольствие, я должен говорить о них, лишь держа в руке эстамп. Она не хочет видеть ничего живого и натурального. Я сказал, что она должна будет разрешать мне все вопросы, которые я могу ей задавать, относительно того, что касается ее пола, и она мне это обещала, но с тем же условием, что наши наблюдения будут относиться только к тому, что мы увидим на рисунке.

Наш урок продолжался два часа, во время которых я сотню раз проклинал Аретино, потому что безжалостная Лиа угрожала уйти всякий раз, когда я хотел сунуть свою руку под одеяло. Но вещи, которые она мне говорила о своем поле, и относительно которых я мог притвориться, что не знаю, доводили меня до крайности. Она говорила мне истины самые сладострастные и объясняла столь живо и столь искренне движения, наружные и внутренние, которые должны проявляться при сношениях, что имелись у нас перед глазами, что мне казалось невозможным, что только теория позволяет ей рассуждать столь правильно. Что окончательно меня совратило, это что никакое чувство стыдливости не затемняло свет ее изощренных рассуждений. Она философствовала об этом гораздо более учено, чем Гедвига из Женевы. Ее ум был настолько хорошо согласован с ее личностью, что они казались раздельными. Я передал ей все, чем располагал, чтобы соединить ее выдающийся талант с большим опытом. Она клялась мне, что ничего не знает на практике, и мне казалось, что я должен ей верить, потому что она доверчиво мне сказала, что ей не терпится выйти замуж, чтобы узнать, наконец, все. Она опечалилась, или мне это показалось, когда я вздумал сказать ей, что будущий муж, которого ее отец Мардоке ей назначил, будет, быть может, бедно одарен от натуры, либо будет одним из тех замухрышек дурной комплекции, которые исполняют свой долг перед супругой лишь раз в неделю.

– Как! – встревожено вскричала она, – разве мужчины не все созданы, как мы? Не все в состоянии быть влюбленными каждый день, как необходимо, чтобы каждый день они ели, пили и спали?

– Наоборот, моя дорогая Лиа, такие, которые влюблены каждый день, встречаются редко.

Столь жестоко раздражаемый каждое утро, я злился, что в Анконе нет приличного места, где порядочный мужчина может за свои деньги доставить себе удовольствие. Я дрожал, отмечая, что становлюсь влюблен в Лиа; я каждый день говорил консулу, что не тороплюсь уехать. Я строил разные ложные умозаключения, как настоящий влюбленный; мне казалось, что Лиа самая целомудренная из девушек, она служила мне образцом самой добродетели, ее я брал за само определение целомудрия. Она была сама правда, ни капли лицемерия, никакого обмана; неотделимая от своей натуры, она удовлетворяла свои желания лишь сама с собой и отказывалась от того, что ей запрещал закон, которому она хотела оставаться верна, несмотря на огонь, который сжигал ее с вечера до утра и с утра до вечера. Лишь от нее зависело стать счастливой, и она сопротивлялась мне целых два часа, добавляя пищи пламени, которое ее пожирало, и оставаясь достаточно сильной, чтобы не захотеть ничего делать, чтобы его пригасить. Ох! Добродетельная Лиа! Она каждый день представала перед возможным поражением и каждый раз одерживала победу, опираясь только на великое средство – не соглашаться на первый шаг. Не видеть и не касаться.

По истечении девяти или десяти дней я начал прибегать к насилию относительно этой девушки, не действиями, но в усилиях красноречия. Она оставалась оскорбленная, она заверяла, что я прав и что она не знает, что мне ответить, и заключала, что я буду прав, если решу запретить ей приходить ко мне по утрам. За обедом, по ее мнению, мы не рисковали ничем. Я решился просить ее приходить ко мне только с прикрытой грудью и не говорить более ни о фигурах Аретино, ни о других вещах, которые могут возбудить любовь. Она отвечала мне, смеясь, что не она первая нарушит эти условия. Я тем более не нарушал их, но три дня спустя, устав от пытки, я сказал консулу, что уеду с первой же оказией. В этом новом положении веселость Лиа заставляла меня терять аппетит. Но вот что случилось.

В два часа по полуночи я проснулся, почувствовав необходимость пойти в гардероб. Места вполне чистые у Мардоке были на первом этаже. Я спустился босиком и в темноте и, сделав свои дела, вернулся на лестницу, чтобы идти в мои апартаменты. Наверху первой лестницы я вижу через щель в двери одной комнаты, которая, как я знаю, должна быть пуста, проникает свет. Я подхожу, чтобы посмотреть, кто может быть в этой комнате в такой час, со светом. Это любопытство, однако, не связано с Лиа, которая, как я знаю, спит в другой стороне дома; но с большим удивлением я вижу Лиа, полностью обнаженную, с молодым человеком в таком же состоянии, лежащих на кровати и работающих вместе над выполнением некоторых поз. Они находились всего в двух шагах от двери, я видел все превосходно. Они разговаривали очень тихо и каждые четыре или пять минут являли мне новую картину. Эта смена поз давала мне возможность видеть красоты Лиа во всех ракурсах. Это удовольствие умеряло мой гнев, который был, однако, силен, когда я увидел, что все, что я видел, не оставило во мне сомнений, что Лиа делала репетицию фигур Аретино, которые заучила наизусть. Когда они пришли к завершению акта, они ограничились этим и, действуя руками, обеспечили себе экстазы любви, которые, будучи столь несовершенными, все же жестоко меня взволновали. В позе прямого дерева мужчины Лиа действовала как настоящая лесбиянка, и мужчина ей скармливал свою игрушку, и, не видя, чтобы она сплюнула в конце акта, я уверился, что она проглотила нектар моего счастливого соперника. Затем любовник показал ей, смеясь, свой опустошенный инструмент, причем Лиа имела вид, что оплакивает его кончину. Она стала в позицию, чтобы вернуть ему жизнь, но подлец посмотрел на часы и, не слушая ее, взялся за свою рубашку. Она между тем ему что-то говорила с видом, по которому я догадался, что она ему высказывает упреки. Когда я увидел, что они почти одеты, я пошел в свою комнату и подошел к окну, откуда видна была дверь дома. Четыре или пять минут спустя я увидел счастливца выходящим и уходящим прочь. Я вернулся в кровать не только не обрадованный тем, что вышел из заблуждения, но возмущенный и униженный. Лиа не казалась мне более добродетельной, я видел в ней лишь развращенную и необузданную, которая меня ненавидела. Я заснул с намерением прогнать ее из моей комнаты, упрекнув перед тем во всем, что я видел.

Но при ее появлении с моим шоколадом я вдруг переменил решение. Видя ее веселой, я сменил выражение своего лица на соответствующее ей и, взяв мой шоколад, рассказал ей, без малейшего знака гнева, всю историю ее подвигов, которые я мог видеть в последний час ее оргии, делая упор на прямом дереве и на превосходном питании, которое она, подобно настоящей лесбиянке, отправила в свой желудок. Я кончил тем, что сказал ей, что надеюсь, что она подарит мне следующую ночь, как для того, чтобы увенчать мою любовь, так и обязать меня хранить нерушимо ее секрет.

Она ответила мне с отважным видом, что я не могу надеяться ни на какую снисходительность с ее стороны, потому что она меня не любит, а что касается секрета, она не боится, что я выдам его из мести.

– Я уверена, – сказала она, – что вы неспособны совершить подобную низость.

И, выговорив это, она повернулась ко мне спиной и удалилась.

Разумеется, она говорила правду. Я бы совершил этим черную ошибку и был далек от того, чтобы ее совершить; я об этом даже не думал. Она привела меня в разум с помощью большой, хотя и тяжелой правды: она меня не любила; мне нечего было возразить, она ничего мне не была должна, я ни на что не мог претендовать. Это она, наоборот, могла претендовать на некое удовлетворение от меня, потому что я не имел ни права шпионить, ни права ее оскорблять, излагая то, что я никогда бы не узнал, если бы не мое нескромное и непозволительное любопытство. Мне не за что было жаловаться на нее, кроме как за то, что она меня обманывала. Что же я мог поделать?

Я сделал то, что был должен сделать. Я поспешно оделся и пошел на биржу, где узнал, что пеота отходит в этот же день на Фиуме. Фиуме находится по другую сторону залива напротив Анконы. От Фиуме до Триеста только сорок миль по земле; я решаю направиться в Фиуме, я иду в порт, вижу пеоту, говорю с хозяином, который заявляет, что ветер попутный, и что наверняка завтра утром мы будем по крайней мере в канале. Я занимаю хорошее место, велю поставить там скамейку, затем иду попрощаться с консулом, который желает мне доброго пути. Оттуда я возвращаюсь к себе, плачу Мардоке все, что я ему должен, и иду себе в комнату собирать чемоданы. У меня есть еще время.

Лиа приходит сказать, что ей совершенно невозможно вернуть мне мое белье и мои чулки в течение этого дня, но что она может вернуть мне все назавтра. Я отвечаю ей ясным и спокойным тоном, что ее отец должен будет отнести все, что мне принадлежит, консулу Венеции, который позаботится переправить мне все в Триест. Она не отвечает ни словом.

За минуту до того, как мне подняться из-за стола, приходит начальник почты с матросом, чтобы взять мои вещи, я отдаю ему мой чемодан, который готов, и говорю, что остальное прибудет на борт вместе со мной в час, когда он хочет отплыть. Он говорит, что отплывает за час до заката, и я говорю ему, что буду готов.

Когда Мардуке узнает, что я направляюсь в Фиуме, он просит меня взять с собой маленький ящик, который он адресует одному из своих друзей, вместе с письмом, которое он сейчас напишет; я отвечаю, что услужу ему с удовольствием.

Лиа садится за стол со мной, как будто ничего не произошло. Она заговаривает со мной в своем обычном стиле, спрашивает, нравится ли мне то, что я ем, и мои короткие ответы ее не смущают, как и неестественность, с которой я не поднимаю на нее глаз. Она должна полагать, что ее манера мне кажется продиктованной умом, твердостью, благородным доверием, в то время как мне это представляется лишь подчеркнутым бесстыдством. Я ненавижу ее, потому что она меня обманула и посмела сказать, что она меня не любит, и я ее презираю, потому что она рассчитывает, что я должен в уме оценить то, что она не краснеет. Возможно, она полагает также, что я должен ее высоко оценить за то, что она сказала, что знает меня как неспособного на то, чтобы выдать ее отцу то, что я видел. Она не осознает, что я никак не обязан ей за это доверие.

Она говорит мне это, попивая Скополо, которого есть еще две фляги, а также две бутылки муската. Я отвечаю, что оставляю их ей, для того, чтобы усилить ее огонь в ночных эскападах. Она возражает с улыбкой, что я насладился задаром спектаклем, чтобы увидеть который, она уверена, я заплатил бы золотом, и который она с удовольствием предоставила бы мне еще, если бы я не уезжал.

За этот ответ у меня родилось желание разбить о ее физиономию бутылку, что стояла передо мной. Я взял ее в руку таким образом, который выдавал то, к чему склонял меня справедливый гнев, и я совершил бы это постыдное преступление, если бы не заметил с очевидностью на ее лице полное отсутствие страха и состояние уверенности. Я очень неловко вылил вино в мой стакан, как будто взял бутылку только для этого; но когда хотят налить вина, бутылку берут, не оборачивая руку в обратную сторону. Лиа это заметила.

Я поднялся и направился к себе в комнату, больше себе не наливая; но четверть часа спустя она приходит выпить со мной кофе. Такое постоянство, весьма оскорбительное, представляется мне чудовищным. Я немного успокаиваюсь, когда размышляю о том, что с ее стороны такое поведение может диктоваться желанием отомстить, но она была достаточно отомщена, сказав мне, что она меня не любит, и доказав это. Она говорит, что хочет помочь мне собрать вещи, но я прошу ее оставить меня в покое, беру ее за руку, провожаю к двери и запираюсь.

Мы оба были правы. Лиа меня обманула, унизила и пренебрегла мной. Я был прав, возненавидев ее. Я разоблачил ее как лгунью, мошенницу и крайнюю распутницу. Она имела право ненавидеть мое присутствие, и она захотела, чтобы я совершил против нее некий проступок, чтобы раскаяться в том, что я ее разоблачил. Я не помнил, чтобы был когда-либо в большей ярости.

К вечеру два матроса пришли взять мои вещи, я поблагодарил хозяйку и сказал спокойно Лиа, чтобы она поместила мое белье в навощенную бумагу и передала своему отцу, который ушел уже вперед, чтобы отнести мой ларец на пеоту. Он мне дал письмо, я его обнял и поблагодарил, и мы сразу отчалили со свежим ветром, который прекратился два часа спустя. Мы прошли двадцать миль. После четверти часа затишья задул западный ветер, и маленькая барка, которая была почти пустой, стала прыгать на волнах столь жестоко, что мне вывернуло желудок и вырвало. К полуночи ветер стал совершенно встречным, хозяин мне сказал, что лучше всего повернуть обратно в Анкону. Имея ветер в лоб, невозможно плыть в Фиуме или в какой-то другой порт Истрии. Итак, менее чем в три часа ходу мы вернулись в Анкону, где офицер стражи признал в нас тех же, что отплыли вечером, и явил любезность позволить мне сойти на берег без досмотра.

Пока я разговаривал с офицером, благодаря его за то, что он позволил мне пойти спать в удобной кровати, матросы занялись моими вещами, и, вместо того, чтобы выслушать, куда я хочу, чтобы они их отнесли, они, как сказал мне хозяин, понесли их туда, откуда взяли. Я хотел пойти в ближайшую гостиницу, меня разозлило то, что я должен был снова видеть Лиа, но дело было уже сделано. Мардоке встал с постели и был рад, что видит меня снова. Было три часа пополуночи. Я лег, охваченный усталостью, нуждаясь в отдыхе. Я сказал ему, что чувствую себя больным и что буду обедать один, у себя в комнате, когда позову. Маленький обед, и никакой печенки. Я проспал десять часов подряд, проснулся, испытывая боль во всем теле, но чувствуя превосходный аппетит. Я позвонил, и пришла служанка сказать мне, что Лиа лежит в постели с сильной головной болью; я поблагодарил Провидение, которое избавило меня от муки видеть эту молодую бесстыдницу.

Я нашел свой обед очень недостаточным и сказал служанке, чтобы приготовила мне хороший ужин. Погода стояла отвратительная. Консул Венеции пришел провести пару часов со мной, заверив, что плохая погода продлится по меньшей мере восемь дней – новость, которая меня огорчила, как из-за Лиа, которую мне казалось невозможным видеть снова, так и потому, что у меня больше не было денег; но у меня были драгоценности. Не видя Лиа во время ужина, я решил, что она больше не придет; но я напрасно обольщался. Она явилась на следующее утро спросить у меня насчет шоколада, чтобы мне его сделать, но на ее лице не было ни веселья, ни спокойствия. Я сказал ей, что выпью кофе, что не желаю больше есть гусиную печенку и, соответственно, буду есть один, и чтобы она сказала своему отцу, что поэтому я буду платить ему только семь паули в день, и что в будущем я буду пить только вино из Орвието.

– У вас есть еще четыре бутылки.

– У меня их нет, потому что я их вам дал; я прошу вас выйти и приходить в эту комнату как можно реже, потому что ваши чувства и стиль, которым вы столь талантливо пользуетесь, чтобы их объяснить, таковы, что способны заставить потерять сдержанность самого философски настроенного человека. Добавьте к этому, что ваше присутствие меня возмущает. Ваша внешность не оказывает на меня столь сильного воздействия, чтобы заставить забыть, что она скрывает душу чудовища. Знайте также, что матросы принесли мои вещи сюда, пока я разговаривал с офицером стражи, и что без этого я бы сюда не пришел; я бы направился в гостиницу, где не боялся бы быть отравленным.

Лиа вышла, не ответив мне, и я был уверен, что больше ее не увижу. Опыт научил меня, что девушки с характером Лиа нередки; я знал таких в Спа, в Генуе, в Лондоне и даже в Венеции, но эта еврейка превосходила всех прочих. Это была суббота: Мардоке по возвращении из школы (из синагоги) пришел ко мне спросить с веселым видом, почему я обидел его дочь, которая клялась ему, что не дала мне ни малейшего повода пожаловаться на нее.

– Я не собирался ее обижать, дорогой Мардоке; но, испытывая необходимость соблюдать режим, я сказал ей, что не хочу более гусиной печенки; поэтому я могу есть один и сэкономить три паоли.

– Лиа готова мне их платить и хочет обедать с вами, чтобы избавить вас от боязни быть отравленным. Она сказала мне, что вы испытываете этот страх.

– Ваша дочь, дорогой, – дурочка, обладающая умом. Мне не нужно ни чтобы она платила эти три паоли, ни соблюдать эту экономию, и, чтобы убедить вас в этом, я буду платить вам шесть, но при условии, что вы также будете есть со мной. Что же касается ее предложения платить три паоли, то это дерзость, свойственная ее характеру. Словом, либо я ем один и плачу семь паоли в день, либо тринадцать – питаясь вместе с отцом и дочерью. Это мое последнее слово.

Он ушел, сказав, что у него не хватает смелости – заставить меня есть одного. Я поднялся к обеду; я все время говорил с Мардоке, не глядя на Лиа и не смеясь над остротами, которые время от времени срывались с ее уст. Я захотел пить только вино из Орвието. На десерт Лиа наполнила мой стакан вином из Скополо, сказав, что если я откажусь его выпить, она больше его пить не будет. Я сказал, что, будучи разумной, она должна пить только воду, и что я не хочу ничего брать из ее рук. Мардоке, который любил вино, сказал, вволю посмеявшись, что я прав, и пил за троих.

Погода была дурная, я провел день за письмами и, поев ужин, приготовленный служанкой, лег и сразу заснул… Немного времени спустя меня разбудил легкий шум, я спросил: «Кто здесь?», и услышал Лиа, которая говорила мне тихим голосом, что пришла не для того, чтобы меня побеспокоить, но чтобы оправдаться в течение получаса и затем оставить меня спать. Говоря это, она села возле меня, но поверх одеяла.

Я счел, что этот визит, которого я не ожидал, потому что он казался мне не свойственным характеру этой девушки, мне приятен, потому что, обуреваемый только жаждой отмщения, я был уверен, что не поддамся на все то, что она будет делать, чтобы одержать победу. Отнюдь не собираясь обойтись с ней грубо, я говорю ей нежным тоном, что считаю ее оправданной, и прошу ее незамедлительно уйти, потому что хочу спать. Она отвечает, что даст мне спать только после того, как я ее выслушаю.

Так она начала свое объяснение, которое я не прерывал, и которое длилось добрый час. То ли из хитрости, то ли под влиянием чувства, оно было построено так, чтобы расположить меня в ее пользу, так что, признав все свои ошибки, она претендовала на то, чтобы в моем возрасте и с моим опытом я должен был бы все извинить девушке восемнадцати лет, испытывающей непреодолимое воздействие своего темперамента, вследствие чего инстинкт любви лишает ее привычного разумения. По ее мнению, я должен извинить ей все из-за этой фатальной ее слабости, даже ее коварство, потому что если она к нему прибегает, то это только из-за того, что она не владеет собой. Она клялась, что она меня бы любила, и что она дала бы мне самые живые тому доказательства, если бы не имела несчастья влюбиться в христианина, которого я с ней видел, который был нищий развратник, который ее не любил, и которому она платила. Она заверила меня, что, несмотря на свою склонность, она никогда не давала ему своего цветка. Она клялась мне, что уже шесть месяцев не виделась с ним, и что это из-за меня она позвала его этой ночью, загоревшись из-за моих эстампов и моих ликеров. Заключением всей ее апологии было то, что я должен вернуть мир ее душе, забыв все и подарив ей всю мою дружбу в те оставшиеся дни, что я проведу у нее.

Когда она кончила говорить, мне пришло в голову не подвергать ее длинную речь ни малейшему возражению. Я сделал вид, что убежден в ошибке, которую сделал, показывая ей слишком соблазнительные фигуры, я посочувствовал ей в том, что она влюбилась в нищего, и в той довлеющей над ней силе, которую оказывает природа на ее чувства, так, что она не остается хозяйкой сама себе, и заключил тем, что пообещал, что она больше не увидит в моем поведении ни малейших признаков враждебности.

Но поскольку это объяснение с моей стороны окончилось не так, как эта плутовка желала, она продолжала говорить со мной о слабости чувств, о силе самолюбия, которое часто ставит препоны нежной любовной склонности и заставляет сердце поступать против своих самых дорогих интересов, потому что она хотела убедить меня, что она меня любит и что она ничего мне не позволяла лишь затем, чтобы сделать мою любовь более сильной, завлекая меня в стремлении обладать ею. Это ее натура заставляла ее действовать подобным образом, и это не ее вина, что она не могла действовать иначе.

Сколько всего я мог бы ей возразить! Я мог бы ей сказать, что как раз из-за ее мерзкой и проклятой натуры я должен был ее ненавидеть, и что я ее ненавидел; но я не хотел ввергать ее в отчаяние, потому что хотел увидеть ее бросающейся на штурм, с тем, чтобы ввергнуть ее в пропасть унижения; но плутовка так и не пошла на это. Она так и не протянула мне руки, не приблизила свое лицо к моему. Но после этого сражения, как только она ушла, я пришел к убеждению, что она никогда бы и не пошла на открытую борьбу, потому что и так одержала победу, хотя мы и были без света. Segnius irritant animos demissa per aures. Когда она говорила со мной о колоссальном воздействии, которое оказывает на нее Венера, я вспоминал то, что я видел в действе с прямым деревом, и если бы Лиа теперь обратилась с этим ко мне, мне было бы трудно удержаться. Она ушла по прошествии двух часов, потерпев поражение, но с весьма довольным видом. Я счел своим долгом пообещать, что она будет делать мне шоколад. Она пришла взять порцию, весьма рано, в самом соблазнительном неглиже, ступая на цыпочках, опасаясь меня разбудить, хотя, если бы она взглянула в сторону моей кровати, она бы увидела, что я не сплю. Сочтя ее неискренней и фальшивой, я поздравлял себя с тем, что смог ее переиграть.

Она принесла мне шоколад, и, видя две чашки, я сказал, что неправда, что она его не любит. Она ответила, что сочла себя обязанной избавить меня от страха быть отравленным. То, что я счел достойным быть отмеченным, было, что она явилась принести мне шоколад с вполне прикрытой грудью и надев платье, в то время как полчаса назад она являлась только в рубашке и юбке. Чем больше я замечал ее старания обуздать меня с помощью наживки из своих прелестей, тем больше утверждался в мысли унизить ее, выражая безразличие. Альтернативой моей победе, как мне казалось, могло быть только мое бесчестье и мой позор, так что я оставался тверд.

Несмотря на это, стол с яствами стал меня соблазнять. Лиа вопреки моему приказу велела приготовить гусиную печенку, сказав, что это для нее, и что, будучи отравленной, она умрет одна; Мардоке сказал, что тоже хочет умереть, и стал ее есть; в результате, я также поел печенки, и Лиа сказала, что мои позиции недостаточно тверды, чтобы устоять против присутствия противника. Это замечание меня задело. Я сказал ей, что, слишком раскрываясь, она поступает неразумно, и что у меня достаточно силы, чтобы воспользоваться случаем.

– Попробуйте, – сказал я ей, – заставить меня выпить Скополо или мускату. Я бы, однако, теперь выпил, если бы вы не упрекнули меня в слабости моих позиций. Я бы убедил вас, что они непоколебимы.

– Любезный мужчина, – ответила мне она, – это тот, кто иногда дает себя победить.

– Но любезная девушка, это та, что не упрекает его за слабости.

Я отправил к консулу слугу за Скополо и мускатом, и Лиа, которая не могла удержаться, уколола меня еще раз, сказав с тонким смешком, что я самый любезный из мужчин.

После обеда я вышел, несмотря на плохую погоду, и направился в кафе. Я чувствовал уверенность, что Лиа придет ночью подвергнуть меня новой осаде, и пошел туда посмотреть, не найду ли кого-нибудь, кто мог бы отвести меня прикупить каким-то образом плотских радостей. Один грек, который водил меня восемь дней назад в один дом, где мне не понравилось, повел меня в другой, где женщина его национальности, вся накрашенная, не понравилась мне еще больше. Я вернулся к себе, где, поужинав в одиночестве, как обычно, принял необычное решение запереться, что делал только два раза. Но это не помогло. Минуту спустя Лиа постучала и тихо сказала, что я забыл дать ей шоколад. Я открываю, и, взяв шоколад, она просит оставить мою дверь открытой, потому что она должна поговорить со мной о чем-то важном, и это будет в последний раз.

– Скажите мне сейчас, что вы хотите.

– Нет. Это будет немного долго, я могу прийти, только когда весь дом уснет. Вам, однако, нечего опасаться, пойдя, тем не менее, спать, так как вы у себя, и для вас я не представляю угрозы.

– Нет, разумеется. Вы найдете дверь открытой.

Твердо решившись противостоять всем ее ухищрениям, я не стал задувать свечей, потому что, будучи уверен, что она придет, и погасив их, я дал бы ей знак своего опасения. Свет должен был придать больше величия моему триумфу и дать мне больше насладиться ее унижением и ее стыдом. Итак, я лег в постель. Лиа является в одиннадцать часов, в рубашке и юбке, она закрывает дверь на засов, и тогда я говорю:

– Ну что ж, чего вы хотите?

Она заходит в альков, сбрасывает юбку, затем свою рубашку и ложится рядом со мной, сбросив одеяло. Уверенная в своей победе, она не сомневается, она не говорит мне ни слова, она прижимает меня к себе, она оплетает меня ногами, она топит меня в потоке поцелуев, она лишает меня, наконец, в единое мгновенье всех моих способностей, кроме той, которую я не хочу иметь для нее. Я успеваю помыслить только единый миг, чтобы понять, что я дурак, что Лиа, в сущности, мудра, и что она понимает людскую природу гораздо лучше, чем я. Мои ласки в один момент становятся столь же пылкими, как и ее, она дает мне пожирать ее груди и заставляет умирать на поверхности могилы, где, к моему удивлению, вселяет в меня уверенность в том, что она меня похоронит, лишь если разожмет объятия.

– Моя дорогая Лиа, – говорю я ей после краткого молчания, – я тебя обожаю, как мог я тебя ненавидеть, как могла ты желать, чтобы я возненавидел тебя? Возможно ли, что ты здесь, в моих объятиях, только для того, чтобы меня унизить, чтобы одержать бессмысленную победу? Если идея твоя такова, я тебя прощаю, но ты ошиблась, потому что моя радость намного более восхитительна, думается мне, чем удовольствие, которое ты можешь ощутить от твоей мести.

– Нет, мой друг. Я здесь не для того, чтобы восторжествовать, ни для того, чтобы одержать позорную победу; я здесь для того, чтобы дать тебе самый большой знак своей любви и чтобы сделать тебя моим истинным победителем. Сделай же меня теперь счастливой: разрушь эту преграду, которую я до сего момента сохранила нетронутой, несмотря на свою слабость и вопреки природе; и если жертва, что я тебе приношу, позволяет тебе еще сомневаться в искренности моей любви, то это ты становишься самым злым, самым недостойным из всех людей.

Я тотчас сорвал, потеряв время лишь на то, чтобы надеть небольшое устройство, ценное даже в нетерпении любви, этот плод, нового в котором нашел лишь его необыкновенную нежность. Я увидел на прекрасном лице Лиа наивысшую сладость страдания и почувствовал в ее первом экстазе все ее существо, дрожащее от нарастающего сладострастия, которое ее затопило. Удовольствие, которое я ощутил, показалось мне совершенно новым; решившись допустить его прийти к своему концу не ранее, чем я не смогу его удержать, я держал Лиа в своих объятиях неотделимой от меня до трех часов пополуночи, и я возбуждал ее благодарность, позволяя собирать мою утопающую душу в ее прекрасной ладони. Видя меня мертвым мгновение спустя, она сказала, что этого довольно, и мы расстались, довольные, влюбленные и уверенные один в другом. Я проспал вплоть до полудня, и когда увидел ее возвратившейся перед моими глазами, мысль о моем отъезде показалась мне грустной. Я сказал ей об этом, и она просила меня отложить его, насколько это будет возможно. Я сказал, что мы обговорим это следующей ночью. Я встал, а между тем она сняла простыню, на которой служанка смогла бы увидеть след нашего преступного сношения. Мы пообедали очень сладострастно. Мардоке, став моим сотрапезником, постарался уверить меня, что он не скупой. Я провел послеобеденное время у консула, с которым я назначил мой отъезд на военном неаполитанском корабле, который находился в карантине и который по его окончании должен был направиться в Триест; я должен был провести, таким образом, в Анконе еще месяц, и я возблагодарил Провидение. Я дал консулу золотую шкатулку, которую получил от Кельнского Выборщика, забрав оттуда портрет. Он дал мне через три-четыре дня за нее сорок цехинов; это было все, что она стоила. Мое пребывание в этом городе стоило мне очень дорого, но когда я сказал Мардоке, что останусь у него еще на месяц, он твердо сказал, что не хочет быть мне в тягость; таким образом, мне осталась только Лиа. Я всегда полагал, что этот еврей знал, что его дочь не отказывает мне в своих милостях. Евреи в этом вопросе не затрудняются, потому что, зная, что сын, которого мы можем сделать женщине из них, будет еврей, они думают, что это они нас поймали, предоставив нам действовать. Но я поберег мою дорогую Лиа.

Какие знаки благодарности и удвоенной нежности, когда я сказал ей, что остаюсь еще на месяц! Какие благословения дурной погоде, что помешала мне плыть в Фиуме! Мы спали вместе каждую ночь, даже в те, когда еврейский закон запрещает женщине предаваться любви. Я оставил Лиа маленькое сердечко, которое могло стоить десять цехинов; но она не захотела ничего за заботы о моем белье в течение шести недель. Кроме того, она дала мне шесть платков из Индии; я встретил ее в Песаро шесть лет спустя. Я об этом буду потом говорить. Я выехал из Анконы 14 ноября и прибыл в Триест 15, поселившись там в большой гостинице.