История Жака Казановы де Сейнгальт. Том 2

Казанова Джакомо

«Я прибыл в Анкону вечером 25 февраля 1744 года и остановился в лучшей гостинице города. Довольный своей комнатой, я сказал хозяину, что хочу заказать скоромное. Он ответил, что в пост христиане едят постное. Я ответил, что папа дал мне разрешение есть скоромное; он просил показать разрешение; я ответил, что разрешение было устное; он не хотел мне поверить; я назвал его дураком; он предложил остановиться где-нибудь в другом месте; это последнее неожиданное предложение хозяина меня озадачило. Я клянусь, я ругаюсь; и вот, появляется из комнаты важный персонаж и заявляет, что я неправ, желая есть скоромное, потому что в Анконе постная еда лучше, что я неправ, желая заставить хозяина верить мне на слово, что у меня есть разрешение, что я неправ, если получил такое разрешение в моем возрасте, что я неправ, не попросив письменного разрешения, что я неправ, наградив хозяина титулом дурака, поскольку тот волен не желать меня поселить у себя, и, наконец, я неправ, наделав столько шуму. Этот человек, который без спросу явился вмешиваться в мои дела и который вышел из своей комнаты единственно для того, чтобы заявить мне все эти мыслимые упреки, чуть не рассмешил меня…»

 

Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

 

Глава I

Я прибыл в Анкону вечером 25 февраля 1744 года и остановился в лучшей гостинице города. Довольный своей комнатой, я сказал хозяину, что хочу заказать скоромное. Он ответил, что в пост христиане едят постное. Я ответил, что папа дал мне разрешение есть скоромное; он просил показать разрешение; я ответил, что разрешение было устное; он не хотел мне поверить; я назвал его дураком; он предложил остановиться где-нибудь в другом месте; это последнее неожиданное предложение хозяина меня озадачило. Я клянусь, я ругаюсь; и вот, появляется из комнаты важный персонаж и заявляет, что я неправ, желая есть скоромное, потому что в Анконе постная еда лучше, что я неправ, желая заставить хозяина верить мне на слово, что у меня есть разрешение, что я неправ, если получил такое разрешение в моем возрасте, что я неправ, не попросив письменного разрешения, что я неправ, наградив хозяина титулом дурака, поскольку тот волен не желать меня поселить у себя, и, наконец, я неправ, наделав столько шуму. Этот человек, который без спросу явился вмешиваться в мои дела и который вышел из своей комнаты единственно для того, чтобы заявить мне все эти мыслимые упреки, чуть не рассмешил меня.

– Я подписываюсь, сударь, под всеми упреками, которые вы мне предъявили; но идет дождь, я проголодался, и у меня нет желания идти в этот час искать другого пристанища. Хотя, может быть, вместо хозяина вы соблаговолите меня накормить ужином.

– Нет, потому что, будучи католиком, я соблюдаю пост, но я берусь успокоить трактирщика, и он подаст вам хороший, хотя и постный, ужин.

Говоря так, он спускается и, сравнив его холодное здравомыслие с моей бойкой живостью, я призываю его преподать мне несколько уроков. Он вновь поднимается, заходит ко мне в комнату и говорит, что все улажено, что сейчас я получу хороший ужин и он ко мне присоединится. Я отвечаю, что он окажет мне честь, и, чтобы заставить его назвать свое имя, представляюсь сам, назвавшись секретарем кардинала Аквавива.

– Меня зовут Сансио Пико, – говорит он, – я кастилец и проведитор войска Е.К.В. под командой графа Гаже, подчиняющегося светлейшему герцогу Моденскому.

Любуясь тем, с каким аппетитом я поглощаю все, что мне принесли, он спросил, обедал ли я; и мне показалось, что он был доволен, услышав в ответ, что нет.

– Плох ли вам показался ваш ужин?

– Напротив, он превосходен.

– Вы подвели, таким образом, Папу. Пойдемте со мной в эту комнату. Вы получите удовольствие, послушав хорошую музыку. Здесь обитает актриса – прима.

Упоминание об актрисе меня заинтересовало, я последовал за ним. Я увидел сидящую за столом пожилую женщину, ужинающую в обществе двух молодых девиц и двух красивых юношей. Я напрасно ищу актрису. Дон Сансио представляет мне как актрису одного из этих юношей, восхитительно красивого, не старше шестнадцати – семнадцати лет. Я решил сначала, что это кастрат, играющий роль примадонны в театре Анконы – дело обычное в Риме. Мать представляет мне своего другого сына, тоже красивого, но не кастрата, по имени Петроне, – прима-танцовщика, и своих двух дочерей, из которых старшая, по имени Сесиль, двенадцати лет, обучается музыке, другая – танцовщица, одиннадцати лет, – Марина, обе красивые. Семья была из Болоньи и существовала за счет своих талантов. Их любезность и веселость сочетались с бедностью.

Поднявшись из-за стола, Беллино – таково было имя кастрата – примадонны, – по настоянию дона Сансио, сев за клавесин, исполнил арию ангельским голосом, с очаровательной грацией. Испанец, который слушал, закрыв глаза, казалось, был в экстазе. Я, отнюдь не закрывая своих глаз, любовался глазами Беллино, черными как карбункул и мечущими пламя, которое зажгло мне душу. Это существо обладало некоторыми чертами донны Лукреции и манерами маркизы Г. Его лицо мне казалось женственным. Его мужское платье не позволяло видеть строения его горла, поэтому, несмотря на заявленное, я вбил себе в голову, что это, должно быть, девушка. Пребывая в этой уверенности, я не мог противиться желаниям, которые он мне внушал.

Проведя в приятности два часа, дон Сансио, проводив меня в мою комнату, сказал, что уедет рано утром в Синигей с аббатом де Вильмаркати и вернется на следующий день к ужину. Пожелав ему доброго пути, я сказал, что встречусь с ним в пути, поскольку в тот же день собираюсь ехать ужинать в Синигей. Я задержусь в Анконе только на день, чтобы представить банкиру свое заемное письмо и взять у него такое же для Болоньи.

Я лег, полный впечатлений от Беллино, досадуя, что вынужден уехать, не отдав ему знаков справедливости, которые я ему задолжал, не будучи обманут его маскарадом. Но утром, едва открыв дверь, я увидел его представляющим мне своего брата в качестве наемного лакея. Я соглашаюсь, тот входит, и я отправляю его за кофе для всего семейства. Я усаживаю Беллино на кровать, с намерением обойтись с ним как с девушкой, но тут появляются две его сестры, и разрушают таким образом мой проект. Мне остается только довольствоваться замечательной картиной перед глазами: весельем, красотой без прикрас в трех разных обличьях, нежной непринужденностью, духом театра, прелестными шутками, болонскими гримасками, незнакомыми, но доставляющими мне истинное удовольствие. Две девочки были сущими живыми розовыми бутонами и вполне заслуживали бы предпочтения перед Беллино, если бы я не вбил себе в голову, что Беллино такая же девушка, как они. Несмотря на юный возраст, на их белых грудках видны были признаки раннего созревания.

Появился кофе, принесенный Петроне, он сервировал стол и понес кофе матери, которая не покидала своей комнаты. Этот Петроне был настоящий гей, это была его профессия. Такое не редкость в нашей странной Италии, где нетерпимость в подобной области не обнаруживает себя пренебрежением, как в Англии, ни грубостью, как в Испании. Я дал ему цехин, чтобы он заплатил за кофе, и оставил ему сдачу восемнадцать паоли, что вызвало его благодарность, прояснившую для меня его вкус. Это был поцелуй открытым ртом, который он влепил мне в губы, сочтя меня любителем этих дел. Я его слегка разочаровал, но не расстроил. Когда я приказал ему сервировать нам обед на шестерых, он ответил, что, что сервирует только на четверых, так как должен составить компанию своей дорогой матушке, которая ест в постели.

Две минуты спустя явился трактирщик, чтобы сказать, что персоны, которых я пригласил обедать с собой, кушают каждая по меньшей мере за двоих, поэтому он обслужит нас только из расчета по шесть паоли с головы. Я согласился. Решив, что должен пожелать доброго утра любезной матушке, я пошел в ее комнату и высказал комплимент по поводу ее очаровательного семейства. Она поблагодарила меня за восемнадцать паоли, что я подарил ее любимому сынку, и поведала мне о своих печальных обстоятельствах.

– Антрепренер Рокко Ардженти, – рассказала она, – это варвар, который заплатил мне всего 50 римских экю за все время карнавала. Мы их проели и можем вернуться в Болонью только пешком, прося милостыню.

Я дал ей дублон «да окко», что заставило ее прослезиться от радости. Я пообещал ей еще один за откровенность.

– Признайтесь мне, что Беллино – девушка.

– Уверяю вас, что нет; но он так выглядит. Его вид настолько убедителен, что он должен был пройти обследование.

– Кто проводил?

– Духовник его преосвященства епископа. Вы можете сами у него спросить, правда ли это.

– Я поверю этому только после того, как произведу обследование сам.

– Сделайте это; но, по правде говоря, я не могу в этом участвовать, потому что, прости меня господи, мне неприятны ваши подозрения.

Я иду в свою комнату, отсылаю Петроне купить бутылку кипрского вина, он дает мне сдачу в семь цехинов с моего дублона и я распределяю эти цехины между Беллино, Сесиль и Мариной, затем прошу этих двух последних оставить меня наедине с их братом.

– Мой дорогой Беллино, – говорю я ему, – я уверен, что вы не моего пола.

– Я вашего пола, но я кастрат; меня обследовали.

– Позвольте, я вас также обследую, и вот вам дублон.

– Нет, потому что, очевидно, вы меня любите, и религия мне это запрещает.

– Вы не проявили такой щепетильности по отношению к духовнику епископа.

– Он был старый, и он только бросил беглый взгляд на мое несчастное телосложение.

Я протягиваю руку, он ее отталкивает и приподнимается. Это упорство меня раздражает, потому что я потратил уже пятнадцать – шестнадцать цехинов для удовлетворения своего любопытства. Я, надувшись, возвращаюсь к столу, но аппетит трех прелестных созданий возвращает мне хорошее настроение, и я решаюсь компенсировать на малышках потраченные деньги.

Сидя втроем перед огнем и поедая каштаны, я начинаю раздавать поцелуи; и Беллино, в свою очередь, не уклоняется от участия. Я поглаживаю и целую юные шейки Сесили и Марины и Беллино, улыбаясь, не противится моей руке, проникающей за жабо и трогающей грудь, не оставляющую во мне никаких сомнений.

– С этой грудью, – говорю я, – вы девушка и не можете это отрицать.

– Это недостаток всех таких как я.

– Я это знаю; но я понимаю в этом достаточно, чтобы отличить разновидности. Эта грудь, мой дорогой Беллино, – очаровательная грудь семнадцатилетней девушки.

Весь в огне, видя, что моя рука не встречает никакого препятствия в своем завоевании, я хочу приблизить к нему свои раскрытые губы, обесцвеченные избытком страсти, но этот обманщик, не желая доставить мне недозволенное удовольствие, поднимается и покидает меня. Я пылаю от гнева и от невозможности его утолить, потому что сам все затеял. Чтобы успокоиться, я прошу Сесилию, ученицу Беллино, спеть мне несколько неаполитанских арий; после этого я вышел и направился к рагузянину Бучетти, который выдал мне заемный вексель на Болонью, взамен такого же, который я ему предъявил. Вернувшись в гостиницу, я поужинал в компании этих девочек блюдом макарон и отправился спать, приказав Петрони заказать место в утренней почтовой карете, поскольку решил уехать.

В момент, когда я собрался уже закрыть свою дверь, я вижу Сесили, которая, будучи почти в рубашке, является мне передать от Беллино, что я бы доставил ему удовольствие, проводив его до Фламини, где он приглашен петь в опере, которую там ставят после Пасхи.

– Иди, скажи ему, мой маленький ангел, что я готов доставить ему это удовольствие, если он соблаговолит сначала доставить мне другое, дав мне возможность, в твоем присутствии, увидеть, девушка он или мальчик.

Она уходит, и возвращается сказать, что он уже в постели; но если я отложу свой отъезд на один день, он обещает удовлетворить мое любопытство.

– Скажи мне правду, и я дам тебе шесть цехинов.

– Я не могу их взять, потому что, никогда не видев его обнаженным, не могу об этом судить; но наверняка он мальчик, потому что в противном случае он не мог бы петь в этом городе.

– Отлично. Я уеду только послезавтра, если ты проведешь ночь со мной.

– Вы меня так любите?

– Очень; но будешь ли ты хорошей?

– Очень хорошей, потому что я вас тоже люблю. Я пойду предупрежу мать.

– У тебя, наверное, был любовник.

– Никогда.

Она возвращается веселая, говоря, что ее мать считает меня порядочным человеком. Она запирает мою дверь и бросается, влюбленная, в мои объятия. Я нашел, что она, возможно, девственна, но, не будучи влюбленным, я не стал углубляться в этот вопрос. Амур – чудесная приправа, которая делает это блюдо изысканным. Сесилия была прелестна, но у меня не было времени, чтобы ее желать; поэтому я не мог ей сказать – ты мое счастье; это она мне так говорила, но я был не слишком этим обрадован. Однако я хотел познать счастье; она была нежна, я был нежен, я уснул в ее объятиях и, проснувшись и разбудив ее любовью, я подарил ей три дублона, которые, однако, должны были понравиться меньше, чем клятвы в вечной верности. Абсурдные клятвы, которых мужчина не может дать и прекраснейшей из женщин. Сесилия удалилась, неся свое богатство матери, которая, плача от счастья, утвердилась в своей вере в божественное провидение.

Я вызвал хозяина, чтобы заказать ему богатый ужин на пять персон. Я был уверен, что благородный дон Сансио, который должен был прибыть к вечеру, не преминет оказать мне честь поужинать со мной. Я не хотел обедать, но болонская семья не нуждалась в таком режиме, чтобы сохранить свой аппетит до ужина. Вызвав Беллино, чтобы напомнить о его обещании, я услышал от него, что день еще не кончен, и он уверен, что проводит меня до Римини. Я предложил ему, если он хочет, прогуляться со мной, и он пошел одеваться.

Но тут появляется Марина, которая с обиженным видом заявляет мне, что не знает, чем заслужила мое неудовольствие.

– Сесиль провела с вами ночь, вы уезжаете завтра с Беллино, лишь я одна остаюсь несчастной.

– Ты хочешь денег?

– Нет, я вас люблю.

– Ты еще слишком ребенок.

– Возраст ничего не значит. Я больше сформировалась, чем сестра.

– И ты хочешь сказать, что у тебя уже был любовник.

– Этого не было.

– Отлично. Посмотрим этой ночью.

– Тогда я пойду сказать матери, чтобы она приготовила простыни на завтра, потому что служанка гостиницы может прознать правду.

Этот фарс позабавил меня в высшей степени. Выйдя из дверей вместе с Беллино, я купил маленький бочонок устриц из венецианского Арсенала, чтобы лучше принять дона Сансио, и, прежде, чем возвратиться в гостиницу, пошел с Беллино на рейд, где поднялся на борт большого венецианского корабля, только что окончившего свой карантин. Не найдя там никого из знакомых, я взошел на борт турецкого корабля, отправлявшегося под парусами в Александрию.

Едва я взошел на борт, первой предстала перед моими глазами прекрасная гречанка, которую я оставил семь месяцев назад в лазарете Анконы. Она была при старом капитане. Я делаю вид, что ее не заметил, и спрашиваю у капитана, нет ли у него каких-либо красивых товаров на продажу. Он отводит нас в каюту и открывает свои шкафы. Я вижу в глазах гречанки радость от встречи со мной. Все, что показал мне турок, мне не подошло, и я сказал ему, что охотно купил бы какую-нибудь красивую вещь, которая подошла бы его прекрасной половине. Он смеется, она говорит ему по-турецки, и он уходит. Она бросается мне на шею и, прижимая к груди, говорит: – «Вот миг удачи». Не менее воодушевленный, чем она, я сажусь, прилаживаюсь к ней и, менее чем в минуту, я даю ей то, что ее хозяин за пять лет не давал ей ни разу. Я сорвал плод и вкусил его; но чтобы его проглотить, мне нужна была еще минута. Несчастная гречанка, слыша, что возвращается хозяин, выскальзывает из моих рук и поворачивается ко мне спиной, давая, таким образом, мне время прийти в себя, иначе он смог бы увидеть мой беспорядок, что могло бы мне стоить жизни или всех моих денег, если бы удалось уладить дело полюбовно. То, что вызвало мой смех в этой весьма серьезной ситуации, это удивление Беллино, остолбеневшего и дрожащего от страха.

Безделушки, которые выбрала прекрасная рабыня, стоили мне не более двадцати – тридцати цехинов. Spolaitis (благодарю), говорит она мне на языке своей страны; но ускользает, закрыв лицо, когда хозяин велит ей меня поцеловать. Я ушел скорее грустный, чем веселый, сожалея об этом очаровательном создании, которому, несмотря на ее храбрость, небо покровительствовало только наполовину. Беллино в фелюге, оправившись от страха, сказал мне, что я продемонстрировал ему феномен, реальность которого кажется ему невероятной, но который дал ему странное представление о моем характере; относительно характера гречанки, он ничего не понял, за исключением того, что, как я ему сказал, таковы все женщины ее страны. Беллино сказал мне, что они должны быть несчастны.

– Вы, должно быть, полагаете, – сказал я, – что кокетки счастливые?

– Я не хотел бы ни того, ни другого. Я полагаю, что женщина отдается добровольно любви, и что она предается ей после борьбы с самой собой; и я не хотел бы, чтобы, под влиянием первого впечатления от понравившегося ей объекта, она отдалась ему, подобно собаке, которая слушается только своего инстинкта. Признайте, что эта гречанка дала вам определенный знак того, что вы ей нравитесь, но в то же время продемонстрировала превосходное свидетельство своей брутальности и бесстыдства, которые подвергают ее опасности позора быть отвергнутой, потому что она не могла знать, что нравится вам так же, как вы ей. Она очень красива, и все сошло хорошо; но все это ввергает меня в трепет.

Я мог бы утихомирить Беллино и посвятить его в мои подлинные чувства, рассказав всю историю, но мне это было ни к чему. Если бы это была девушка, в моих интересах было бы убедить ее, что значение, которое я придаю этой истории, невелико, чтобы она не попыталась коварными уловками помешать мне в дальнейшем.

Мы вернулись в гостиницу и в сумерках увидели дона Сансио, въезжающего во двор в своем экипаже. Идя ему навстречу, я просил меня извинить, что счел за честь пригласить его отужинать со мной и с Беллино. Выразив с достоинством и вежливостью удовольствие, которое я ему доставил своим предложением, он согласился.

Отборные хорошо приготовленные блюда, добрые испанские вина, прекрасные устрицы и, плюс ко всему, веселость и голоса Беллино и Сесили, исполнивших для нас дуэты и сегидильи доставили испанцу пять часов райских наслаждений. Мы разошлись в полночь, и он сказал мне, что не может быть вполне удовлетворенным, отправляясь спать, если я не пообещаю ему отужинать завтра в его комнате в той же компании. Пришлось отложить мой отъезд еще на один день, что я и обещал.

Я настаивал, чтобы Беллино сдержал свое слово, но, ответив мне, что Марина имеет мне что сказать, и что у нас еще будет время завтра побыть вместе, он меня покинул. Я остался наедине с Мариной, которая весело закрыла мою дверь. Эта девица, более сформировавшаяся, чем Сесили, хотя и моложе ее, сочла себя обязанной убедить меня, что достойна предпочтения перед своей сестрой. Я этому легко поверил, судя по огню ее глаз. Опасаясь, остаться в небрежении мужчиной, который мог быть утомлен предыдущей ночью, она развернула передо мной все свои затаенные любовные идеи; она мне рассказала в деталях обо всем, что она умеет, она развернула передо мной все свои доктрины, она обстоятельно изложила все обстоятельства, которые позволят ей стать великой повелительницей в таинствах любви, мысли, которые доставляют ей радость, и способы, которые она использует, чтобы их испытать. Я, наконец, заметил, что она опасается того, что, увидев, что она уже не девственница, я ее в этом буду упрекать. Ее беспокойство мне понравилось, и я развлекся, убеждая ее в том, что требование невинности девушек кажется мне ребячеством, потому что в большинстве случаев оно сводится лишь к наличию некоторых природных признаков. Я высмеял тех, кто затевает по этому поводу ссору.

Я увидел, что моя наука ей нравится, и она доверчиво пришла в мои объятия. Она показала себя во всех отношениях выше своей сестры и торжествовала, когда я ей об этом сказал; но когда она возымела претензию меня насытить, уверяя, что проведет со мной всю ночь без сна, я ей это отсоветовал, указав, что мы на этом потеряем, потому что нежная передышка сна сообразна природе; она согласилась, что пробуждение добавит силы ее огню.

Достаточно насладившись и хорошо выспавшись, мы возобновили праздник утром, и Марина удалилась весьма довольная, когда увидела три дублона, которые в душевной радости понесла своей матери, неутолимой в принятии все более возрастающих обязательств божественного провидения.

Я вышел и отправился получить деньги у Бучетти, не зная, что может приключиться в путешествии в Болонью. Я наслаждался жизнью, но слишком много тратил. Мне оставалась еще Беллино, которая, оказавшись девицей, не должна была счесть меня менее щедрым, чем ее сестры. Вопрос прояснится этим днем, и я должен был окончательно в этом убедиться.

Те, кто утверждает, что жизнь – это последовательность несчастий, хотели бы сказать тем самым, что сама жизнь – это несчастье. Если жизнь – несчастье, то смерть – счастье. Эти люди не писали бы такого, имея доброе здоровье, кошелек, полный золота и удовлетворение в душе, заимев в свои объятия Сесили, Марин и будучи уверены, что в дальнейшем получат и прочих. Такова порода пессимистов, (извини, мой дорогой французский язык), которые могут существовать лишь в окружении нищих философов и лукавых или желчных теологов. Если удовольствия существуют, и если испытывать их возможно только при жизни, жизнь – это счастье. Существуют, впрочем, и горести, и я должен это знать. Но само существование горестей доказывает, что радостей гораздо больше. Я получаю бесконечное наслаждение, когда, находясь в темной комнате, наблюдаю через окно светлые горизонты.

В час ужина я отправился к дону Сансио, которого нашел в одиночестве и очень прилично устроенным: накрытый стол, серебряные приборы, прислуга в ливреях. Беллино, из каприза или кокетства, пришел одетым в женское платье, в сопровождении своих прелестных, однако уступающих ему, сестер, и в этот момент настолько уверил меня в своем женском естестве, что я готов был поставить на это свою жизнь против паоло. Невозможно было выглядеть более красивой девицей.

– Можете ли вы допустить, – говорю я дону Сансио, – что Беллино не девица?

– Девица, или юноша, какая разница! Я считаю его очень красивым кастратом; и я видал других, таких же красивых, как он.

– Но вы в этом уверены?

– Ах ты, господи! Мне и не нужно быть уверенным.

Я отдал должное мудрости испанца, которой сам был лишен, и не ответил ему ни словом; но за столом не мог оторвать глаз от этого создания, которое моя порочная натура склоняла любить и полагать существом того пола, который мне нужен.

Ужин дона Сансио был превосходен и, как и следовало ожидать, лучше моего, поскольку иначе он счел бы себя опозоренным. Подали белые трюфели, ракушки разного вида, лучшую рыбу Адриатики, не пенистое шампанское, Peralta), Xérès, и Pedro Ximénès. После ужина Беллино спела, заставив потерять последний разум, что еще оставался у нас после превосходных вин. Ее жесты, движения глаз, ее походка, осанка, ее вид, физиономия, ее голос, и к тому же мой инстинкт, который, по моему разумению, не мог позволить мне ощутить их силу, если бы это был кастрат, – все, все утверждало меня в моем мнении. Я должен был, однако, быть уверен в свидетельстве моих глаз.

От души поблагодарив благородного кастильца, мы пожелали ему доброй ночи и отправились в мою комнату, где Беллино должен был сдержать данное мне слово, либо удостоиться моего презрения и приготовиться к тому, что я уеду на рассвете один.

Я беру его за руку, усаживаю рядом с собой у огня и прошу двух малышек оставить нас одних. Они мгновенно исчезают.

– Дело, – говорю я ему, – будет недолгим, если вы моего пола, а если вы – противоположного, то будет зависеть от вас – провести ли эту ночь со мной. Я дам вам завтра утром сто цехинов, и мы отправимся вместе.

– Вы отправитесь один и вы проявите великодушие, извинив мою слабость, что я не могу сдержать свое слово. Я кастрат, и я не могу заставить себя ни показать вам мой позор, ни подвергнуть себя ужасным последствиям, которые может иметь это разоблачение.

– Их не будет, поскольку, как только я увижу или потрогаю это, я попрошу вас идти спать в вашу комнату, и мы отправимся завтра вполне спокойно, и между нами не возникнет никаких вопросов.

– Нет, это решено: я не могу удовлетворить ваше любопытство.

Эти слова вывели меня из терпения, но я овладел собой и попытался нежно проникнуть рукой туда, где должен был выяснить свою правоту или ошибку; но он своей рукой воспрепятствовал моему намерению.

– Уберите же эту руку, дорогой Беллино.

– Нет, категорически нет, потому что вы в состоянии, которое меня пугает. Я это знаю и никогда не соглашусь на эти ужасы. Я пойду и направлю вам своих сестер.

Я удерживаю его, я делаю вид, что успокоился; но внезапно, застав его врасплох, протягиваю руку в низ его спины, и моя быстрая рука проясняет на этом пути то, что не было прикрыто его руками, то, что он называл своим позором. В этот момент я понял, вопреки его стараниям, что это мужчина. Удивленный, раздосадованный, оскорбленный, испытывая отвращение, я выпустил его. Я увидел, что Беллино действительно мужчина, но мужчина, достойный презрения, как из-за своего уродства, так и из-за того позорного спокойствия, с которым я мгновенно стал его воспринимать; я с очевидностью увидел признаки его бесчувственности.

Мгновение спустя я увидел его сестер, которых я попросил уйти, потому что ощущал потребность во сне. Беллино должен был отправиться со мной, но он больше не интересовал меня. Я закрыл свою дверь и лег, однако был очень недоволен, потому что то, что я увидел, должно было меня разочаровать, но я не чувствовал себя таковым. Но чего же мне, в конце концов, хотелось? Увы! Я думал над этим и не находил ответа.

Утром, хорошо позавтракав, я уехал с ним и с сердцем, истерзанным слезами его сестер и его матери, бормочущей молитвы, с четками в руке, повторяющей «Dio procédera».

Вера в божественное Провидение для большинства тех, кто занят в области, защищенной законами или религией, не является ни абсурдом, ни фикцией, ни следствием лицемерия; она существует, она реальна и, такая, какая она есть, благочестива, поскольку ее истоки превосходны. Каковы бы ни были ее пути, все, что происходит – суть Провидение, и те, кто ему поклоняется, независимо ни от чего, – здравомыслящие люди, хотя и подверженные заблуждению.

Pulchra Laverna Da mihi fallere; da justo, sanctoque videri; Noctem peccatis, et fraudibus objice nubem.

Так говорили своей латинской богине римские воры времен Горация, которые, как говорил мне один иезуит, не понимали своего языка, если говорилось justo sanctoque. Среди иезуитов тоже есть невежды, а воры смеются над грамматикой.

Итак, я путешествую с Беллино, который, полагая меня разочарованным, имеет основания надеяться, что я больше не буду любопытствовать относительно него. Но не прошло и четверти часа, как стало очевидно, что он ошибался. Я не мог взглянуть на него, чтобы не почувствовать жар любви. Я сказал ему, что его глаза – это глаза не мужчины, а женщины, мне необходимо было тактично убедиться, что то, что я видел во время своей эскапады, не было огромным клитором.

– Может быть, – говорю я ему, – и я чувствую, что не испытал бы никаких затруднений, простив вам этот, впрочем, всего лишь забавный, недостаток; но если это не клитор, мне необходимо в этом убедиться, что очень легко. Я больше не собираюсь смотреть, я только прошу там потрогать, и будьте уверены, что как только я уверюсь в этом, я стану нежен как голубь, потому что после того, как я распознаю в вас мужчину, мне станет невозможно продолжать вас любить. Это мерзость, к которой я, видит Бог, не имею никакой склонности. Ваш магнетизм и, более того, ваше горло, которое вы являете моим глазам и моим рукам, укрепляют мое убеждение об ошибке, внушая непреодолимое впечатление, которое заставляет меня продолжать считать вас девушкой. Ваше телосложение, ваши ступни, ваши колени, бедра, ягодицы – совершенная копия статуи Анадиомены, которую я видел сотню раз. Если после всего этого вы действительно просто кастрат, разрешите мне считать, что вы, зная о своем совершенном сходстве с девушкой, задумали этот жестокий проект, чтобы влюбить меня, сделать меня безумцем, отказывая мне в доказательстве, которое одно может вернуть мне разум. Превосходный ученый, вы научились в самой проклятой из всех школ способу, как сделать невозможным молодому мужчине излечиться от любовной страсти, овладевшей им, как возбудить ее; но, дорогой Беллино, признайте, что вы используете эту тиранию, только ненавидя персону, на которую направлен этот эффект; и в этом случае я должен буду прибегнуть к единственному, что мне остается – возненавидеть вас, девица вы или юноша. Вы должны будете также почувствовать, что при вашем упорном стремлении помешать мне прояснить то, что я у вас прошу, вы заставляете меня пренебречь вами как кастратом. Значение, которое вы придаете вопросу, – ребяческое и злое. По-человечески и ради души, вы не должны настаивать на этом отказе, который, исходя из всего сказанного, ставит меня перед тяжкой необходимостью усомниться. В этом состоянии моего духа, вы должны, в конце концов, почувствовать, что я должен решиться применить силу, поскольку, если вы мой враг, я должен отнестись к вам как к таковому и отбросить жалость.

По окончании этого рассуждения, слишком жестокого, которое он выслушал, не перебивая, он ответил мне лишь следующими двадцатью словами.

– Заметьте, что вы не мой господин, что я оказался в ваших руках из-за обещания, которое вы мне передали через Сесиль, и что вы будете повинны в убийстве, учинив надо мной насилие. Скажите форейтору остановиться: я сойду и не скажу об этом никому.

После этого короткого ответа он утонул в слезах, которые повергли мою бедную душу поистине в состояние уныния. Я почувствовал себя почти виноватым; говорю «почти», потому что если бы я действительно счел себя таковым, я попросил бы у него прощения. Я не хотел рядиться в свои собственные судьи. Я погрузился в самое угрюмое молчание, имея терпение не произнести более ни слова до середины третьего прогона, который кончался в Синигей, где я хотел ужинать и ночевать. Перед тем, как туда прибыть, следовало достичь определенности. Мне казалось, что есть надежда еще раз обратиться к разуму.

– Мы могли бы, – говорю я ему, – расстаться в Римини добрыми друзьями, и так и было бы, если бы вы испытывали ко мне хоть немного дружеских чувств. С помощью любезности, которая, в конечном итоге, ни к чему не приведет, вы могли бы излечить меня от моей страсти.

– Вы не излечитесь, – ответил мне Беллино со смелостью и тоном, нежность которого меня удивила, – потому что вы влюблены в меня, девица я или юноша, и, найдя меня юношей, вы захотите пойти дальше и мои отказы введут вас в еще большее неистовство. Видя меня твердым и непреклонным, вы сотворите бесчинства, которые вызовут бесполезные слезы.

– Таким образом, вы полагаете продемонстрировать мне свое разумное упорство; но я могу вас опровергнуть. Уступите мне, и вы увидите во мне только доброго и честного друга.

– А я вам говорю, вы впадете в ярость.

– Меня приводят в ярость ваши прелести, воздействие которых, согласитесь, вы не можете не учитывать. Вы не побоялись моей любовной ярости, и хотите, чтобы я поверил, что вы боитесь ее теперь, когда я прошу у вас позволения потрогать вещь, которая вызовет мое отвращение?

– О! Вызвать ваше отвращение! Я уверен в обратном. Вот решение. Если бы я была девушкой, не в моих силах было бы вас не полюбить, и я это знаю. Но, будучи юношей, моим первейшим долгом является не давать ни малейшей уступки тому, что вы хотите, потому что ваша страсть, которая сейчас естественна, тут же превратится в противоестественную. Ваша пылкая натура станет врагом вашего разума, и сам ваш разум согласится стать соучастником вашего заблуждения и станет частью вашей натуры. Это зажигательное разъяснение, которое вы не боитесь мне предложить, и ваше торжественное обещание приведут к тому, что вы сами перестанете владеть собой. Ваше мнение и ваш такт, в поисках того, что найти не могут, хотели бы заместить его тем, что имеют, и между вами и мной произойдет самое отвратительное из того, что возможно между мужчинами. Как вы можете, при своем таком ясном уме, представлять и обманываться, что, найдя меня мужчиной, вы перестанете меня любить? Вы полагаете, что после вашего открытия все, что вы называете моим очарованием и от чего вы, по вашим словам, сделались влюблены, исчезнет? Знайте, что оно, может быть, усилится, и ваше пламя, став грубым, преодолеет все способы, которые ваш влюбленный разум использует, чтобы успокоиться. Вы придете к тому, чтобы насильно превратить меня в женщину, или самому вообразить себя женщиной, вы захотите, чтобы я использовал вас в таком качестве. Ваш разум, введенный в заблуждение вашей страстью, будет множить софизмы без числа. Вы будете говорить, что ваша любовь ко мне, мужчине, более обоснована, чем если бы я был девушкой, потому что источником ее будет самая чистая дружба; и вы не преминете приводить мне примеры подобных сумасбродств. Введенный в заблуждение фальшивыми бриллиантами ваших аргументов, вы уподобитесь бурному потоку, который никакая плотина не сможет удержать, и у меня не хватит слов, чтобы опровергнуть ваши ложные аргументы, и сил, чтобы отразить ваши яростные нападения. Вы придете, наконец, к тому, что доведете меня до смерти, если я буду противостоять проникновению в неприступный замок, дверь в который, созданная мудрой природой, открыта только для выхода. Это будет ужасная профанация, которая возможна только с моего согласия и для которой вы найдете меня готовым скорее умереть, чем ее допустить.

– Ничего этого не случится, – ответил я, немного поколебленный его рассуждениями, – и вы преувеличиваете. Должен, однако, вам заметить, что если все же то, о чем вы наговорили, случится, мне кажется, что будет меньшим злом при ошибке такого рода следовать природе, что может восприниматься философски, скорее как игра случая, и останется без последствий, чем если она будет протекать таким образом, что сделается неизлечимой душевной болезнью, при которой разум станет возвращаться к нам только мимолетно.

Так бедный философ рассуждает, когда беспорядочная страсть сбивает с толку чудесные способности его души. Чтобы хорошо рассуждать, следует не быть ни влюбленным, ни в гневе, потому что эти две страсти уподобляют нас животным; и, к сожалению, мы никогда так не нуждаемся в рассуждении, как когда находимся под воздействием той или другой.

Прибыв в Синигей достаточно мирно глубокой ночью, мы пошли в почтовый трактир. Велев сгрузить наши вещи и отнести их в хорошую комнату, я распорядился об ужине. Поскольку в комнате была только одна кровать, я спросил у Беллино очень спокойным голосом, желает ли он приказать разжечь огонь в другой комнате. Он удивил меня, мягко ответив, что не видит никаких затруднений, чтобы лечь в мою кровать.

Читатель легко представит, в какое удивление поверг меня этот ответ, которого я никак не ожидал, но в котором очень нуждался, чтобы очистить свой разум от того мрака, в который он был погружен. Я увидел, что пьеса близится к развязке, и не смел этому радоваться, поскольку не мог предвидеть, окончится ли она приятно или трагически. В одном я был уверен, – что в кровати он от меня не ускользнет, даже если будет иметь дерзость не захотеть раздеться. Будучи удовлетворенным победой, я решил одержать вторую победу, пощадив его, если обнаружу, что он мужчина, чего я, однако, не ожидал. Встретив в нем девицу, я не сомневался в полной ее снисходительности, потому что это представлялось мне очевидным.

Мы обменивались мимикой за столом, и в этих беседах, в его виде, выражении его глаз, его улыбках он, казалось мне, стал другим. Освободившись, как мне казалось, от тяжкого груза, я поужинал скорее, чем обычно, и мы поднялись из-за стола. Беллино, занеся ночную лампу, запер дверь, разделся и лег. Я сделал то же самое, не произнося ни слова. Итак, мы легли вместе.

 

Глава II

Я лег и вздрогнул, ощутив, что он придвинулся ко мне. Я прижал его к груди. Он был охвачен тем же чувством. Началом нашего диалога был поток взаимных поцелуев. Его руки первыми опустились по моей спине до поясницы, я опустил свои еще ниже, и, чтобы все стало, наконец, ясно, я был счастлив, я это ощутил и снова ощутил, я убедился во всем, я был прав, я это сделал, я не мог в этом сомневаться, я не пытался понять, как это произошло, я опасался, что если заговорю, меня не станет, или я стану существовать каким-то другим образом, как мне бы не хотелось, я предавался телом и душой радости, которая затопляла все мое существо. Избыток счастья захватил все мои чувства до той степени, когда природа, утонувшая в высшем наслаждении, опорожнилась. Я оставался, захваченный пространством минуты, в недвижимом действии, созерцая в уме и обожая свой апофеоз. Зрение и осязание, которые, как я полагал, должны были бы представлять собой главных персонажей в этой пьесе, играли здесь лишь второстепенные роли. Мои глаза не искали счастья большего, чем оставаться прикованными к лицу очаровавшего их существа, а мое осязание, сосредоточенное в кончиках пальцев, не искало лучшего ощущения. Я обвинил бы природу в самой подлой трусости, если бы без моего согласия она осмелилась отступить от позиции, которой я обладал.

Не прошло и двух минут, как, не прерывая нашего красноречивого молчания, мы возобновили наши общие усилия к подтверждению нашего взаимного счастья: Беллино, убеждая меня каждые четверть часа самыми нежными стенаниями, я – отказываясь каждый раз покинуть мое ристалище. Я всю жизнь был подвержен страху, что мой боевой конь откажется возобновить сражение, и эта бережливость мне никогда не казалась затруднительной, потому что видимое удовольствие, которое я давал, составляло четыре пятых моего. По этой причине, природа должна чувствовать отвращение к старости, которая вполне может испытывать удовольствие, но никогда не давать его. Юность ее избегает: это ее неумолимый враг, который ее, в конце концов, захватывает, печальный и слабый, безобразный, отвратительный и всегда слишком ранний.

Мы взяли, наконец, передышку. Нам нужен был перерыв. Мы не были утомлены, но нашим чувствам необходимо было успокоиться, чтобы расставить все по своим местам.

Беллино, первой нарушив молчание, спросила меня, нашел ли я ее достаточно влюбленной.

– Влюбленной? Ты согласилась, наконец, быть женщиной? Скажи мне, тигрица, правда ли, что ты меня любишь, каким образом ты смогла разделить твое и мое счастье? Действительно ли ты принадлежишь прекрасному полу, в котором я, надеюсь, тебя нашел?

– Ты теперь повелитель всего. Будь уверен.

– Да. Я должен в этом убедиться. Великий Боже! Куда девался чудовищный клитор, который я видел вчера?

После того, как я вполне убедился, после обследования, проведенного мной с затаенным дыханием, очаровательное создание поведало мне свою историю.

– Мое имя Тереза. Бедная дочь служащего в Болонском институте, я была знакома с Салимбени, знаменитым музыкантом-кастратом, который поселился у нас. Мне было двенадцать лет, и у меня был прекрасный голос. Салимбени был красив; мне нравилось привлекать его внимание, быть им отмеченной, обучаться у него музыке и касаться клавесина. За год я оказалась сносно обучена и в состоянии себе аккомпанировать с видом, имитирующим грацию этого большого маэстро, которой был восхищен король саксонский, выборщик короля Польши. Наградой было то, что его нежность принудила его просить моей нежности; я не сочла себя униженной его просьбой: я его обожала. Такие мужчины, как ты, заслуживают, несомненно, предпочтения перед теми, кто подобен моему первому любовнику; но Салимбени был исключением. Его красота, его ум, его манеры, талант и выдающиеся качества его сердца и души ставили его выше всех замечательных людей, которых я знала до этого момента. Его простота и деликатность были его главными достоинствами, и он был богат и щедр. Невозможно, чтобы нашлась женщина, способная устоять перед ним; но я никогда не слышала, чтобы он хвастался какой-либо своей победой. Операция сделала, в конце концов, из этого человека монстра, как и должно было быть, но монстра с восхитительными качествами. Я знаю, что когда я отдалась ему, он меня осчастливил. Но он сделал так, что и я составила его счастье. Салимбени содержал в Римини у учителя музыки мальчика моих лет, которого его отец на смертном одре подверг кастрации, чтобы сохранить ему голос, и чтобы тот смог поддержать многочисленную семью, разбросанную по театрам. Этот мальчик, по имени Беллино, был сыном доброй женщины, с которой вы познакомились в Анконе и которую все считают моей матерью.

Год спустя после того, как мы познакомились, я узнала от этого создания, столь одаренного небесами, грустную новость, что он должен меня покинуть, чтобы ехать в Рим. Я была от этого в отчаянии, хотя он уверял меня, что я вскоре с ним увижусь. Он оставил моему отцу заботу и средства, чтобы продолжать культивировать мой талант; но как раз в это время того унесла злокачественная лихорадка, и я осталась сиротой. Селимбени не мог вынести моих слез. Он решил отвезти меня в Римини и поместить в пансион к тому же учителю музыки, у которого он содержал юного кастрата, брата Сесилии и Марины. Мы выехали из Болоньи в полночь. Никто не знал, что он везет меня с собой, и это было легко, потому что я не знала и не интересовала никого, кроме моего дорогого Салимбени.

Как только мы приехали в Римини, он оставил меня в гостинице и отправился поговорить с учителем музыки и договориться обо всем относительно меня. Но полчаса спустя он вернулся в гостиницу в задумчивости. Беллино умер накануне нашего приезда. Размышляя о скорби, которую почувствует его мать, когда он напишет ей о новости, он надумал отвезти меня в Болонью под именем этого умершего Беллино и поместить в пансион к матери ребенка, которая была бедна и заинтересована хранить секрет. Я предоставлю ей, – сказал он, – все средства, чтобы ты в совершенстве обучилась музыке, и через четыре года я перевезу тебя в Дрезден, но в качестве не девушки, а кастрата. Мы станем жить там вместе, и никто не сможет ничего сказать. Ты дашь мне счастье до самой моей смерти. Надо только, чтобы вся Болонья тебя считала Беллино, что тебе будет легко, поскольку тебя никто не знает. Одна мать будет знать все. Ее дети не усомнятся, что ты их брат, потому что они были очень малы, когда я отправил его в Римини. Ты должна, если ты меня любишь, скрыть свой пол и даже забыть о нем. Ты должна с этого момента принять имя Беллино и отправиться сначала вместе со мной в Болонью. Через два часа ты будешь одета как мальчик; твоей единственной заботой будет сделать так, чтобы никто не распознал в тебе девушку. Ты будешь спать одна; ты примешь меры предосторожности, когда будешь одеваться; и когда, по прошествии двух или трех лет, у тебя сформируется горло, это ничего не будет значить, потому что это обыкновенная особенность всех наших. Кроме того, перед тем, как тебя покинуть, я тебе дам маленькое устройство и научу, как его приспособить в нужном месте, чтобы продемонстрировать разницу полов в случае, если придется пройти обследование. Если мой проект тебе нравится, ты уверишь меня в том, что я смогу жить в Дрездене с тобой, так, чтобы королева, которая набожна, не смогла это порицать. Скажи мне, согласна ли ты.

Он не мог сомневаться в моем согласии. Для меня не было большего удовольствия, чем делать все, что он хочет. Он переодел меня в мальчика, заставил меня оставить все мои девичьи тряпки и, приказав своему слуге ожидать его в Римини, отвез меня в Болонью. Мы прибыли туда в начале ночи, он оставил меня в гостинице и пошел сначала к матери Беллино. Он сообщил ей свой проект, она его одобрила и утешилась тем в смерти своего сына. Он привел ее ко мне в гостиницу, она назвала меня своим сыном, я дала ей имя матери; Салимбени ушел, приказав нам ждать. Он пришел через час и принес в кармане устройство, которое, в случае необходимости, должно было представить меня как мужчину. Ты его видел. Это нечто вроде кишки, длинной, мягкой и толстой, как большой палец, белой и из очень нежной кожи. Ты заставил меня смеяться исподтишка этим утром, когда назвал его клитором. Это устройство сделано внутри из очень тонкой кожи, прозрачной, овальной формы, пяти-шести дюймов в длину, двух в толщину. Приладив эту кожу с помощью эластичного клея в том месте, по которому различают пол, им прикрывают женское. Разведя клей, он проделал на мне эксперимент в присутствии моей новой матери, и я стала подобна моему дорогому другу. На самом деле, это заставило бы меня смеяться, если бы скорый отъезд предмета моего обожания не пронзал мне сердце. Я осталась там с предчувствием, что я его больше не увижу. Смеются над предчувствиями, и правильно, потому что не у всех вещее сердце, но мое меня не обмануло. Салимбени умер очень молодым в прошлом году в Тироле, настоящим философом. Я вынуждена продолжать служить своему таланту. Моя мать считает правильным продолжать мне притворяться мужчиной, поскольку надеется направить меня петь в Риме. В ожидании этого она подвизалась в театре в Анконе, где Петроне учится танцевать.

После Салимбени ты единственный мужчина, в объятиях которого Тереза воздала приношения подлинной любви; и это ты заставляешь меня сегодня отринуть имя Беллино, которое со смерти Салимбени я ненавижу, и которое начинает доставлять мне трудности, которые меня беспокоят. Я сейчас выступаю в двух театрах и мне нужно в обоих, если я хочу быть принята, выдержать позорный экзамен, потому что повсюду считают, что я настолько хорошо представляю женщину, что поверить, что я мужчина соглашаются только после проверки. До сих пор я представала только перед двумя престарелыми священниками, которые простодушно довольствовались тем, что видят, и поручались перед епископом; но надо, однако, все время обороняться от людей двоякого сорта, которые преследуют меня с целями незаконными и ужасными. Те, кто, как ты, влюбляется в меня, не поверив, что я мужчина, требуют, чтобы я им дала возможность убедиться воочию, и я не могу на это решиться, потому что рискую, что они захотят также проверить прикосновением; к тому же я опасаюсь не только того, что они сорвут маску, но и того, что они захотят использовать устройство для целей чудовищных, которые придут им в голову. Но самые вероломные люди, которые меня беспощадно преследуют, это те, что демонстрируют любовь ко мне как к кастрату, каким я перед ними притворяюсь. Я боюсь, мой дорогой друг, быть зарезанной одним из них. О! Мой ангел! Спаси меня от этого бесчестья. Возьми меня с собой. Я не прошу тебя взять меня в жены, я хочу быть только твоей нежной подругой, какой я была для Салимбени: мое сердце чисто; я чувствую, что создана, чтобы жить верной моему возлюбленному. Не покидай меня. Нежность, которую ты мне внушил, настоящая: та, что я испытывала к Салимбени, происходила от невинности. Я стала действительно женщиной, лишь когда вкусила настоящее наслаждение любви в твоих объятиях.

Растроганный до слез, я от всего сердца дал ей слово связать свою судьбу с ней. Захваченный необычайной историей, которую она рассказала и в которой я видел все признаки правды, я не мог, однако, поверить, что внушил ей подлинную любовь во время пребывания в Анконе.

– Как же ты могла переживать, любя меня, – сказал я ей, – если я так по тебе страдал и при этом отдавался твоим сестрам?

– Увы, мой друг! Подумай о нашей великой бедности и о затруднении, которое я должна была испытывать, открывшись. Я тебя любила, но могла ли я быть уверена, что склонность, которую ты ко мне демонстрировал, не была лишь капризом? Видя тебя столь легко переходящим от Сесилии к Марине, я решила, что ты отнесешься ко мне так же, когда удовлетворишь свои желания. Но я не могла больше сомневаться в твоем легкомысленном характере и малом значении, которое ты придаешь счастью любви, когда я увидела, что ты проделал на турецком корабле с этой рабыней, не стесняясь моего присутствия. Оно бы тебя стесняло, если бы ты меня любил. Я боялась увидеть себя после презираемой, и бог знает, как я мучилась. Ты меня оскорбил, мой милый друг, сотней разных способов, но я оправдывала твою вину. Я видела, что ты раздражен и жаждешь отмщения. Не угрожал ли ты мне сегодня в коляске? Признаюсь, ты меня напугал. Но не думай, что это страх заставил меня тебе поддаться. Нет, милый друг, я решилась тебе отдаться прежде, чем ты вывез меня из Анконы, в первый же момент, как я поручила Сесили спросить тебя, не хочешь ли ты проводить меня в Римини.

– откажись от ангажемента, который у тебя есть в Римини, и мы поступим по-другому. Мы останемся в Болонье только на трое суток, ты отправишься со мной в Венецию в своем подлинном обличии и под другим именем, я помешаю антрепренеру оперы Римини тебя отыскать.

– Я согласна. Твоя воля будет отныне моей. Салимбени мертв. Я сама себе хозяйка и я отдаю себя тебе; ты получил мое сердце и я надеюсь, что сохраню твое.

– Прошу тебя, дай мне возможность снова увидеть тебя с твоим странным приспособлением, которое дал тебе Салимбени.

– Сейчас.

Она спрыгивает с кровати, наливает воды в стакан, открывает свой чемодан, достает оттуда свой прибор и клей, растворяет его и прилаживает свою маску. Я вижу невероятное. Очаровательная девушка, которая остается таковой повсюду и которая, со своим необычным приспособлением, кажется мне еще более интересной, потому что эта белая подвеска не оказывает никакого препятствия хранилищу ее пола. Я сказал ей, что она хорошо сделала, что не позволила мне ее трогать, потому что она погрузила бы меня в упоение и привела меня к тому, чем я не являюсь, по крайней мере до тех пор, пока не успокоила бы меня, рассеяв заблуждение. Я захотел ее убедить, что я не ошибаюсь, и наши дебаты были комичны. Затем мы заснули и проснулись поздно.

Пораженный всем тем, что услышал из уст этой девушки, ее красотой, талантом, душевной искренностью, ее чувствами и ее несчастьями, из которых самым жестоким, конечно, была необходимость изображать фальшивый персонаж, что подвергало ее унижениям и бесчестью, я решил связать ее со своей судьбой или следовать ее судьбе, потому что наше положение было почти одинаковым.

Пустив свою мысль еще дальше, я увидел, что, решив связать свою жизнь с ней, предаться ей, я должен скрепить это решение брачной печатью. От этого, согласно моим тогдашним представлениям, должны были только возрасти наша нежность, наше взаимное уважение и уважение общества, которое не смогло бы считать нашу связь легитимной иначе, как в случае, если они будут подтверждены гражданскими законами.

Ее талант убеждал меня, что мы никогда не будем испытывать нужды, и я сам в этом не безнадежен, хотя и не знал, каким образом смогу в этом участвовать. Наша взаимная любовь будет затронута и сойдет на нет, если идея жить за ее счет сможет меня унизить, или если она будет этим гордиться, сможет взять надо мной верх и изменить природу своих чувств соображением, что, вместо того, чтобы считать меня своим благодетелем, она, наоборот, станет считать себя моей благодетельницей. Если у Терезы душа окажется способной на такую низость, она заслуживает моего глубокого презрения. Мне нужно было это знать, я должен был это проверить, необходимо было произвести испытание, которое раскрыло бы мне ее душу с наибольшей очевидностью. Захваченный этой мыслью, я начал такое рассуждение:

– Дорогая Тереза, все, что ты мне сказала, убеждает меня в том, что ты меня любишь, и уверенность, с которой ты ощущаешь себя властительницей моего сердца, окончательно влюбляет меня в тебя, до такой степени, что я чувствую себя готовым сделать все, чтобы убедить тебя в том, что ты не обманываешься. Необходимо, чтобы я показал тебе, что достоин твоей откровенности, выше которой я не знаю, с искренностью, равной твоей. Наши сердца должны биться вместе, в самом полном равенстве. Я теперь тебя знаю, но ты меня не знаешь. Ты говоришь, что это тебе все равно, и это твое пренебрежение – свидетельство самой глубокой любви; но это ставит меня слишком ниже тебя в тот момент, когда ты чувствуешь себя обожаемой, ставя меня над собой. Ты ничего не хочешь знать, ты просишь только быть моей и ты стремишься только завладеть моим сердцем. Это замечательно, прекрасная Тереза, но это меня унижает. Ты доверила мне свои секреты, я должен тебе доверить свои. Обещай мне, что после того, как ты все узнаешь, ты мне скажешь искренне обо всем, что изменилось в твоей душе. Я не хотел бы узнать, что ты способна на хитрость. Будь уверена во мне, как я уверен в тебе. Скажи мне всю правду без увертки.

– Итак, ты полагаешь меня богатым; я не таков. У меня не будет ничего после того, как я опорожню свой кошелек. Ты считаешь меня, должно быть, человеком знатного происхождения, а я нахожусь в условиях ниже или равных твоим. У меня нет никакого прибыльного таланта, никакой должности, никакого основания быть уверенным, что у меня будет, что есть, в течение нескольких месяцев. У меня нет ни родственников, ни друзей, никаких прав на что-то претендовать, и нет никакой солидной перспективы. Все, что у меня есть, в конечном итоге, это молодость, здоровье, смелость, немного ума, чувство чести и порядочности и некоторые начатки хорошей литературы. Мое большое богатство – это то, что я сам себе хозяин, ни от кого не завишу и не боюсь несчастий. Мой характер склонен к расточительности. Таков твой мужчина. Прекрасная Тереза, ответь.

– Начну с того, что я уверена, что все, что ты мне сказал, – чистая правда, и заверю тебя, что в твоем рассказе меня удивила только благородная честность, с которой ты говорил. Знай также, что в некоторые моменты в Анконе я тебя восприняла именно таким, как ты себя описал, и, будучи далека от того, чтобы напугаться, я лишь хотела не ошибиться, потому что в таком случае могла надеяться содействовать твоей победе. Но вот, коротко. Поскольку правда, что ты беден, что у тебя ничего нет, и что ты разгильдяй по части экономии, позволь сказать тебе, что я этому очень рада, потому что, естественно, любя меня, ты не сможешь презрительно отказаться от подарка, который я тебе собираюсь сделать. Этот подарок – это человек, которого ты любишь. Я даю себя тебе; я твоя; ты мне нужен. Думай о будущем только с любовью ко мне и только с ней. С этого момента я больше не Беллино. Поехали в Венецию, и мой талант нам предоставит средства к жизни; и если ты не хочешь ехать в Венецию, поехали, куда ты хочешь.

– Я должен отправиться в Константинополь.

– Поехали туда. Если ты боишься потерять меня из-за непостоянства, женись на мне, и твои права на меня станут законными. Я не говорю, что я стану любить тебя как мужа сильнее, но лестное звание твоей жены мне понравится, и мы посмеемся над этим.

– Прекрасно. Послезавтра, не позже, мы поженимся в Болонье, потому что я хочу связать тебя со мной всеми мыслимыми узами.

– Ну вот, я счастлива. Нам нечего делать в Римини. Мы уедем отсюда завтра утром. Не стоит подниматься. Поедим в постели и затем займемся любовью.

– Отличная мысль.

Проведя вторую ночь в наслаждениях и в довольстве, мы выехали на рассвете и, проведя в дороге четыре часа, решили позавтракать. Мы были в Пезаро. В момент, когда мы собрались садиться в экипаж, чтобы продолжить наше путешествие, вдруг младший офицер в сопровождении двух вооруженных солдат спрашивает у нас наши имена, а затем и паспорта. Беллино дает ему свой, я ищу свой и не нахожу. Он у меня был вместе с письмами кардинала и шевалье да Лецце; нахожу письма, но не нахожу паспорт. Все мои требования бесполезны. Капрал уходит, приказав форейтору ждать. Полчаса спустя он возвращается, отдает Беллино его паспорт, сказав, что он может ехать; что касается меня, он приказывает отвести меня к коменданту. Комендант спрашивает, почему у меня нет паспорта.

– Потому что я его потерял.

– Паспорт не теряют.

– Теряют, и это так же верно, как то, что я его потерял.

– Без него вы не проедете.

– Я еду из Рима и направляюсь в Константинополь с письмом кардинала Аквавива. Вот его письмо, скрепленное его гербовыми печатями.

– Я велю отвести вас к г-ну де Гаже.

Меня отводят к этому знаменитому генералу, который стоит в окружении всего своего штаба. Рассказав ему все то, что я говорил коменданту, я прошу его разрешить мне продолжить свое путешествие.

– Все, что я могу для вас сделать, это задержать вас под арестом, пока вам не пришлют из Рима новый паспорт на то же имя, которое вы назвали. Несчастье потерять паспорт может случиться только из-за легкомыслия, и кардинал научится не давать поручений разгильдяям.

Затем он приказывает заключить меня под арест в большой казарме, расположенной в предместье города, называемом Санта-Мария, после того, как я напишу в Рим о высылке нового паспорта. Меня отвели на почту, где я написал кардиналу о моем несчастье, умоляя его отправить, не теряя времени, мне паспорт, и отправил письмо эстафетой. Я просил его направить паспорт непосредственно в военный секретариат. После этого я обнял Беллино-Терезу, которую эта помеха привела в отчаяние. Я сказал ей ждать меня в Римини и был вынужден снабдить ее сотней цехинов.

Она хотела остаться в Песаро, но я ей отсоветовал. Я велел отвязать мой чемодан и, увидев, как она уехала, дал отвести себя в большую кордегардию. В такие моменты всякий оптимизм становится, в принципе, сомнителен, но стоицизм, который призвать бывает нетрудно, смягчает его дурное влияние. Самую большую заботу у меня вызывало беспокойство Терезы, которая, видя меня вырванным таким образом из ее рук в первый же момент нашего единения, задыхалась, стараясь подавить свои слезы. Она бы меня не покинула, если бы я не уверил ее, что через десять дней она увидит меня в Римини. Мне пришлось, однако, ее очень уговаривать, что она не должна оставаться в Песаро.

В Санта-Мария офицер отвел меня в кордегардию, где я остался, сидя на чемодане. Проклятый каталанец даже не удостоил меня ответом, когда я сказал ему, что у меня есть деньги, что я хочу постель и слугу, чтобы сделать то, что мне необходимо. Я вынужден был провести ночь, лежа на чемодане, без всякой еды, среди солдат – каталанцев. Это была моя вторая ночь такого рода в череде подобных дивных ночей. Мой Гений развлекался, заставляя меня производить такие сравнения. То была суровая, но необходимая школа, особенно для человека с натурой негибкой и легкомысленной.

Чтобы заткнуть рот философу, который осмеливается сетовать на то, что в жизни человека страданий больше, чем удовольствий, спросите его, хотел ли бы он жизни без тех и других. Он вам не ответит, либо схитрит, потому что если он ответит, что нет, значит он ее ценит высоко, а если так, то значит он признает ее приятной, каковой она не может быть, если она мучительна; если же он отвечает, что да, он признается в том, что он глупец, потому что вынужден находить удовольствие в безразличии.

Когда мы страдаем, мы испытываем удовольствие от надежды прекращения страданий; и мы никогда не разочаровываемся, потому что на крайний случай у нас есть сон, в котором счастливые мечты нас утешают и успокаивают; и когда мы наслаждаемся, размышление, уменьшающее нашу радость, никогда нас не тревожит. Само удовольствие в своей актуальности всегда чистое, страдание – всегда ограниченное.

Вам двадцать лет. Повелитель универсума сказал вам, – я даю тебе тридцать лет жизни, из которых пятнадцать будут мучительными, а пятнадцать – прекрасными. И те и другие продолжатся непрерывно. Выбирай. Хотел бы ты начинать с мучительных или с прекрасных?

Признайтесь, читатель, такой, какой вы есть, что вы бы ответили Богу: – я начну с пятнадцати несчастных лет. В твердом ожидании счастливых пятнадцати лет я уверен, что найду силы пренебречь страданиями.

Видите, дорогой читатель, значение этих рассуждений. Умный человек, поверьте, не будет никогда абсолютно несчастным. Он почти всегда счастлив, говорит мой учитель Гораций, nisi quum pituita molesta est.

Но что за человек, который всегда находится под влиянием желчи?

Факт тот, что в эту несчастную ночь в Санта-Мария в Песаро, я немного потерял, но много получил, потому что в том, что касается Терезы, при уверенности, что через десяток дней я снова соединюсь с ней, эта ночь не значила ничего. То, что я получил, входит в школу жизни человека. Я получил прививку от легкомыслия – предусмотрительность. Можно поставить сто против одного, что молодой человек, потеряв сначала кошелек, а затем паспорт, больше не будет терять ни того, ни другого. Так что эти два несчастья со мной больше не случались. Они происходили бы со мной, если бы я не боялся этого всегда. Легкомысленный же никогда не боится.

На другой день, когда сменился караул, меня направили к офицеру с физиономией, внушающей доверие. Он был француз. Французы всегда мне нравились, испанцы – наоборот. Я, однако, часто бывал жертвой обмана французов, и никогда – испанцев. Не будем доверять нашим вкусам.

– По какому случаю, г-н аббат, – говорит мне этот офицер, – я имею честь видеть вас у себя под стражей?

Вот стиль, который вызывает сразу вздох облегчения. Я информирую его обо всем, и, выслушав все, он находит все забавным. На самом деле, в моем несчастном приключении я не вижу ничего забавного; но человек, который находит это забавным, не может мне не нравиться. Он дает мне для услуг солдата, который за мои деньги достает мне кровать, сиденья, стол и все, что мне нужно. Он ставит кровать в мою комнату.

Пообедав со мной, он предложил мне партию в пикет, и я потерял за вечер три или четыре дуката; но он заверил меня в том, что мое умение не сравнится с его, и еще менее с умением офицера, который должен принять команду завтра. Он посоветовал мне поэтому не играть, и я последовал его совету. Он сказал мне также, что будет общий ужин, а после – составят банк в фараон; он сказал, что там будет банкёр, против которого я играть не должен. Он сказал, что это будет грек. Пришли игроки, играли всю ночь, понтёры проигрались и разругали банкёра, который, не обращая на них внимания, забрал деньги себе в карман, отдав часть офицеру моему другу, который участвовал долей в банке. Этого банкёра звали кадет дон Бепе; поняв по его выговору, что он неаполитанец, я спросил у офицера, почему он называл его греком, тот объяснил, что означает это слово, и урок, который он преподал в этой области, пригодился мне в дальнейшем.

В последующие четыре или пять дней ничего не произошло. На шестой день возвратился французский офицер, который хорошо обошелся со мной. Увидев меня, он обрадовался, что застал меня еще здесь. Я принял это как комплимент. К вечеру пришли те же игроки, и тот же дон Бепе, обыграв их, получил имя плута и удар тростью, которые принял браво. Девять лет спустя я увидел его в Вене капитаном на службе императрицы Марии-Терезии, под именем д’Афилизио. Десять лет спустя я встретил его полковником; затем видел его богачом-миллионером и, наконец, через тридцать – сорок лет после описанных событий увидел его на галерах. Он был красив и, что забавно, физиономия его, будучи красивой, имела вполне разбойничий вид. Я встречал и других в том же роде, например, Калиостро, и некоторых других, которые еще не на галерах, но неизбежно на них попадут, потому что «nolentem trahit». Если читатель любопытствует, я скажу ему все на ухо.

Через девять – десять дней я был знаком и любим всей армией, ожидая между тем свой паспорт, который не должен был запоздать. Я гулял вне видимости часовых, и у них не было оснований опасаться моего побега, потому что я и не думал об этом; но тут приключился один из самых странных случаев в моей жизни.

Прогуливаясь в шесть часов утра в сотне шагов от кордегардии, я увидел офицера, который сошел с лошади, повесил ей повод на шею и пошел пешком. Размышляя о спокойствии этой лошади, которая вела себя как верный слуга, которому хозяин велел его ждать, я подошел и без всякой задней мысли взял повод, поставил ногу в стремя и сел на нее. Я первый раз в жизни сел на лошадь. Не знаю, тронул ли я ее своей тростью или каблуками, но лошадь бросилась как молния, очень быстро, почувствовав давление моих каблуков, которыми я сжимал ее, лишь чтобы удержаться в седле, причем моя правая нога не была в стремени. Когда я приблизился к последнему посту, мне приказали остановиться: то был приказ, который я не мог выполнить. Лошадь шла своей дорогой. Я слышал выстрелы, которые меня миновали. На первом посту австрийцев мою лошадь остановили, и я возблагодарил бога, что смог слезть. Гусарский офицер спросил меня, куда я так быстро еду, и я ответил, не подумав, что могу дать отчет только принцу Лобковиц, командующему армией, находящемуся в Римини. Офицер тут же приказал двум гусарам сесть на лошадей, мне помогли сесть на другую и, отконвоировав меня галопом в Римини, представили офицеру лейбгвардии, который приказал отвести меня к принцу.

Принц был один, я рассказал ему всю правду, которая заставила его хохотать и сказать, что все это весьма мало правдоподобно. Он мне сказал, что должен отправить меня под арест, но хотел бы избавить меня от этого. Он вызвал адъютанта и приказал вывести меня за Чезенские ворота. Затем, повернувшись ко мне, в присутствии офицера, сказал мне, что оттуда я волен идти, куда хочу, не вздумав, однако, возвращаться в его армию без паспорта, потому что он заставит меня пожалеть об этом. Я спросил, могу ли я взять свою лошадь. Он ответил, что лошадь мне не принадлежит.

Я остерегся попросить у него, чтобы меня отправили в испанскую армию.

Офицер, который должен был вывести меня за город, проходя мимо кафе, предложил мне, если хочу, выпить чашку шоколада, и мы туда вошли. Там я вижу Петроне и, пока офицер с кем-то разговаривает, говорю ему сделать вид, что он меня не знает; я успеваю также спросить, где он остановился, и он мне это объясняет. Выпив шоколаду за счет офицера, мы уходим, и по дороге он говорит мне свое имя, я ему – свое, и историю смешного случая, из-за которого я оказался в Римини. Он спрашивает меня, не был ли я арестован на несколько дней в Анконе, я отвечаю, что да, и вижу его улыбку. Он говорит мне, что я мог бы получить свой паспорт в Болонье, вернуться в Римини и в Песаро без всяких опасений и возвратить свой чемодан, заплатив за лошадь офицеру, у которого я ее увел. За этими разговорами мы вышли за ворота, где он пожелал мне хорошего путешествия.

Я увидел себя свободным, с золотом, с украшениями, но без чемодана. Тереза была в Римини, а мне было запрещено туда вернуться. Я решил поскорее идти в Болонью, получить паспорт и вернуться в испанскую армию, куда, я уверен, должен был уже прибыть паспорт из Рима. Я не согласен был ни бросить свой чемодан, ни лишиться Терезы, вплоть до окончания ее ангажемента с антрепренером оперы Римини.

Шел дождь. Я был в шелковых чулках, мне нужна была повозка. Я остановился в дверях часовни, чтобы переждать дождь. Я вывернул наизнанку свой прекрасный редингот, чтобы во мне не узнали аббата. Я спросил крестьянина, нет ли у него повозки, чтобы отвезти меня в Чезену, и он ответил, что у него есть одна в получасе отсюда; я сказал ему идти за повозкой, заверив, что буду его ждать; но вот что со мной приключилось. Вереница груженых мулов проследовала мимо меня, направляясь в Римини. Дождь все шел. Один из мулов поравнялся со мной, я положил ему руку на шею, в действительности ни о чем не думая, и, идя медленно, вместе с мулом, вошел снова в город Римини, и, поскольку я выглядел как погонщик мулов, никто не обратил на меня внимания; сами погонщики, возможно, меня не заметили. В Римини я дал два байокко первому же увиденному мной сорванцу и велел отвести меня к дому, где живет Тереза. С волосами из под ночного колпака, со шляпой с опущенными полями, с моей шикарной тростью, спрятанной под вывернутым рединготом, я имел странный вид. Войдя в дом, я спросил у служанки, где остановилась мать Беллино; та меня отвела в ее комнату, и я вижу Беллино, но одетую как девушка. Она была там вместе со всем семейством. Петроне их предупредил. Рассказав вкратце всю историю, я убедил их в необходимости держать все в тайне, и каждый заверил, что с его стороны никто не узнает, что я здесь; однако Тереза была в отчаянии, видя меня в столь большой опасности, и, несмотря на любовь и радость, которую она ощутила, снова видя меня, она осудила мой поступок. Она сказала, что мне, безусловно, необходимо найти возможность отправиться в Болонью и вернуться с паспортом, как сказал мне г-н Ваис. Она сказала, что знает его, что это очень порядочный человек, что он бывает у нее каждый вечер, и поэтому мне надо прятаться. У нас еще будет время об этом подумать. Было еще только восемь часов. Я обещал ей уехать, и успокоил ее, сказав, что найду способ не быть никем замеченным. Петроне тем временем пошел разведать, ушли ли погонщики мулов. Мне будет легко уйти так же, как я пришел.

Тереза, отведя меня в свою комнату, сказала, что сразу по прибытии в Римини она встретилась с антрепренером оперы, тот отвел ее в апартаменты, которые она должна была занять со своей семьей. В беседе с глазу на глаз она сказала ему, что, будучи на самом деле девицей, она не думает больше представать как кастрат, и что отныне он увидит ее только в одежде, соответствующей ее полу. Антрепренер на это отвесил ей комплимент. В Римини, подчиняющемся другим законам, ему не запрещено, как в Анконе, показывать в театре женщин. В заключение она сказала мне, что, будучи ангажированной только на двадцать представлений, которые начнутся после Пасхи, она будет свободна с начала мая и поэтому, если я не могу обосноваться в Римини, она отправится после своего ангажемента со мной, куда я захочу. Я сказал, что после того, как я добуду паспорт и мне нечего будет опасаться в Римини, ничто не помешает мне побыть шесть недель с ней. Узнав, что барон Ваис заходит к ней, я спросил, не она ли сказала ему, что я был арестован на три дня в Анконе, она ответила, что так и есть, и что она сказала ему, что меня арестовали по ошибке, потому что у меня был паспорт. Тогда я понял причину его улыбки.

После этой важной беседы я отнес свои реверансы матери и моим маленьким женщинам, они показались мне менее веселыми и менее открытыми, поскольку они догадывались, что Беллино, которая больше не была ни их братом, ни кастратом, должна была соединиться со мной в качестве Терезы. Они не ошиблись, и я не осмелился дать им ни одного поцелуя. Я выслушал спокойно все сетования матери, которая сожалела, что Тереза, открывшись как женщина, потеряла свою удачу, потому что на будущем карнавале в Риме она могла заработать тысячу цехинов. Я сказал, что в Риме ее бы разоблачили и заключили бы на всю жизнь в плохой монастырь.

Несмотря на напряженное состояние и опасную ситуацию, в которой я находился, я провел весь день с моей дорогой Терезой, которая мне казалась еще более влюбленной. Она покинула в восемь часов мои объятия, заслышав чей-то приход и оставив меня в темноте. Я увидел вошедшего барона Ваиса и Терезу, подающую ему руку для поцелуя, как принцесса. Первой новостью, которую он ей сообщил, была та, что он меня видел: Она показала, что рада, и выслушала с безразличным видом его совет мне вернуться в Римини с паспортом. Он ушел через час вместе с ней, и я нашел манеры Терезы очаровательными, не дающими моей душе ни малейших оснований для ревности. К десяти часам пришла Марина зажечь свет и Тереза вернулась в мои объятия. Мы с удовольствием поужинали и собрались ложиться спать, когда Петроне сказал, что в два часа дня шесть погонщиков прибыли из Чезены с тридцатью мулами, и он уверен, что зайдя в конюшню за четверть часа до их отправления и выпив с ними, я легко смогу отправиться вместе с ними, не вызвав подозрения. Я понял, что он прав, и тут же решил последовать совету этого мальчика, который вызвался разбудить меня в два часа утра. Будить меня не было нужды. Я быстро оделся и вышел с Петроне, оставив мою дорогую Терезу уверенной, что я ее обожаю и что я ей буду верен, но беспокоящейся о моем уходе из Римини. Она хотела вернуть мне шестьдесят цехинов, которые еще у нее оставались. Я спросил, обняв ее, что бы она подумала обо мне, если бы я их принял.

Когда я сказал погонщику, с которым выпил, что охотно сел бы на одного из его мулов до Савиньяна, он мне ответил, что я волен это сделать, но лучше бы я садился верхом только за городом, миновав ворота пешком, как если бы я был один из них.

Это было то, что мне нужно. Петроне покинул меня лишь у ворот, чем продемонстрировал, что я – свой человек. Мой выход из Римини прошел так же успешно, как и вход. Я покинул погонщиков в Савиньяне, где, поспав четыре часа, сел в почтовый экипаж до Болоньи, остановившись там в невзрачной таверне.

В этом городе мне хватило одного дня, чтобы понять, что у меня нет возможности получить паспорт. Мне говорили, что мне он не нужен, и были правы; но я знал, что он мне нужен. Я попытался написать французскому офицеру, который был со мной любезен во второй день моего ареста, узнать в военном секретариате, прибыл ли мой паспорт, и если он прибыл, отослать его мне, попросив заодно узнать, кто был хозяин угнанной мной лошади, считая необходимым за нее заплатить. В любом случае, я решился ждать Терезу в Болонье, сообщив ей об этом в тот же день и умоляя ее не оставлять меня без своих писем.

Отнеся на почту эти два письма, вот что я решил сделать в тот же день, как это увидит далее читатель.

 

Глава III

В Болонье я поселился в мало посещаемой гостинице, чтобы меня не обнаружили. Написав свои письма и решив ждать там Терезу, я купил рубашки, и, поскольку возвращение моего чемодана было проблематично, решил одеться. Размышляя над тем, что вероятность того, что я смогу сделать карьеру в качестве и сане священника, мала, я придумал одеться в военную форму неопределенного вида, будучи уверен, что не обязан ни перед кем отчитываться в своих делах. Выйдя из расположения двух армий, где не видно было другой респектабельной одежды, кроме военной, я решил стать также респектабельным. Я устроил себе, впрочем, настоящий праздник, возвращаясь к своей родине под знаменами чести, хотя она со мной неплохо обращалась и под знаменами религии.

Я спросил хорошего портного; ко мне прислали одного, который звался Морте. Я ему рассказал, как и в каких цветах должна быть изготовлена униформа, он снял мерки, дал мне образцы тканей, чтобы я выбрал, и не позже, чем назавтра принес мне все, что было необходимо, чтобы предстать последователем Марса. Я купил длинную шпагу и, со своей прекрасной тростью в руке, хорошо прилаженной шляпой с черной кокардой, подстриженными волосами и длинной накладной косой я вышел, чтобы поразить весь город. Прежде всего, я переселился к Пелерену. Я испытывал ни с чем не сравнимое удовольствие, видя себя в зеркале, одетым таким образом. Я ощущал себя созданным, чтобы быть военным, мне казалось, что на меня обращают внимание. Будучи уверенным, что я ни с кем не знаком, я развлекался историями, измышляемыми на мой счет при моем появлении в самом посещаемом кафе города.

У меня была белая униформа, голубая куртка, галун на плече серебряный с золотом и соответствующий на шпаге. Очень довольный своим видом, я шел в большое кафе, где пил шоколад, читая газету и не обращая ни на что внимания. Я был восхищен, видя себя окруженным вниманием, делая вид, что ничего не замечаю. Все заинтересованно перешептывались на ушко. Смельчак, выдумав повод, осмелился обратиться ко мне с вопросом, но своим односложным ответом я обескуражил самых воинственных любопытных кафе. Погуляв под прекрасными аркадами, я в одиночку отправился обедать в свою гостиницу.

К концу моего обеда явился хозяин с книгой, чтобы записать мое имя.

– Казанова.

– Ваше положение?

– Офицер.

– На какой службе?

– Ни на какой.

– Ваша страна?

– Венеция.

– Откуда вы приехали?

– Это не ваше дело.

Я остался весьма доволен своими ответами. Я видел, что хозяин подошел ко мне со своими вопросами, подстрекаемый несколькими любопытными, потому что знал, что в Болонье живут вполне свободно.

Назавтра я пошел к банкиру Орси, чтобы разменять вексель. Я взял сотню цехинов и вексель на шестьсот на Венецию. Потом пошел прогуляться на «montagnola». На третий день, когда я пил послеобеденный кофе, сказали, что меня спрашивает банкир Орси. Заинтригованный этим визитом, я увидел его вместе с монсеньором Корнаро. Я сделал вид, что его не узнал. Сказав, что он пришел выдать мне денег с моего счета, он представил мне прелата. Поднявшись, я сказал, что счастлив с ним познакомиться. Тот ответил, что мы знакомы по Венеции и Риму; я ответил ему с обиженным видом, что наверняка он ошибается. Прелат стал серьезен и, вместо того, чтобы настаивать, стал извиняться, тем более, что он полагал, что догадывается о причине моей сдержанности. Выпив кофе, он ушел, пригласив меня приходить к нему на другой день завтракать.

Решив продолжать отпираться, я пришел к нему. Я не хотел признаваться, что я тот, кого Монсеньор знал, из-за поддельного звания офицера, которое я на себя взял. Новичок в деле самозванства, я не учитывал, что в Болонье я ничем не рисковал.

Прелат, который тогда был апостолическим протонотарием, сказал, выпив со мной шоколаду, что резоны, по которым я скрываюсь, могут быть вполне разумны, но я неправ, отказывая ему в доверии, потому что дело, которым я занят, делает мне честь. На мой ответ, что я не знаю, о каком деле он говорит, он попросил меня прочесть статью в газете из «Песаро», которая была с ним: «Г-н де Казанова, офицер полка королевы, дезертировал, после того, как убил на дуэли своего капитана. Неизвестны обстоятельства этой дуэли; известно только, что означенный офицер направился в Римини на лошади того другого, который остался мертв».

Очень удивленный этой мешаниной, в которой очень малая толика правды была смешана с выдумкой, не теряя власти над своей физиономией, я сказал ему, что Казанова, о котором идет речь в газете, должно быть, другой.

– Это может быть; но вы наверняка тот самый, которого я видел у кардинала Аквавива месяц назад, и два месяца назад в Венеции у своей сестры мадам Лоредан; Бушетти из Анконы также называет вас аббатом в своем переводном векселе на Орси.

– Прекрасно, монсеньер. Ваше преподобие заставляет меня признаться; я тот самый Казанова, но я умоляю вас воздержаться от всех остальных вопросов, которые вы могли бы мне задать. Честь обязывает меня в настоящее время к самому строгому молчанию.

– Этого мне достаточно, и я удовлетворен.

– Поговорим о другом.

– После нескольких учтивых фраз я его покинул, поблагодарив за все его предложения. Я увидел его снова через шестнадцать лет. Мы поговорим об этом в свое время.

Смеясь про себя над всеми ложными историями и обстоятельствами, которые объединились, чтобы в совокупности создать впечатление правды, я с этого времени стал убежденным пирронистом в отношении достоверности исторических фактов. Я получал истинное удовольствие, поощряя, единственно благодаря своей сдержанности, убеждение в голове аббата Корнаро, что я и есть тот Казанова, о котором говорит газета из Пезаро.

Я был уверен, что он напишет в Венецию, где этот факт доставит мне чести, по крайней мере, до тех пор, пока до них не дойдет правда, что, впрочем, подтвердит мою твердость. Исходя из этого, я решил держаться такой линии, пока не получу письма от Терезы. Я решил предложить ей приехать в Венецию, там я мог ее ожидать с гораздо большим удобством, чем в Болонье, и ничто у меня на родине не могло помешать мне жениться на ней публично. В ожидании этого, произошедшая история меня развлекала. Я ежедневно ждал газетных разоблачений. Офицер Казанова должен был бы смеяться как та лошадь, на которой газетчик из Пезаро заставил его приехать, так же как я смеялся над своим капризом, заставившим меня одеться офицером в Болонье, что послужило основанием всей этой истории.

На четвертый день моего пребывания в этом городе я получил большое письмо от Терезы, присланное с нарочным. В письмо были вложены два отдельных листа. Она мне сообщала, что на другой день после моего ухода из Римини барон Ваис привел к ней герцога де Кастропиньяно, который, послушав ее пение под клавесин, предложил ей тысячу унций в год, с оплатой проезда, если она согласится петь в театре Сан-Карло в Неаполе. Она должна туда приехать к маю. Она направила мне копию письма, которое он ей передал. Она попросила у него неделю на ответ, и он согласился. Она ждет только моего ответа на свое письмо, чтобы согласиться на предложение герцога или отказаться от него. На втором вложенном листке Тереза написала еще раз, что посвящает мне всю свою жизнь. Она говорила, что если я хочу ехать в Неаполь вместе с ней, она направится туда, как ей предложено, а если мне неприятно возвращаться в Неаполь, я должен отказаться от этой дороги и быть уверенным, что она не мыслит себе ни другой судьбы, ни другого счастья, чем сделать меня довольным и счастливым.

Это письмо поставило меня перед необходимостью все обдумать. Надо было решиться на что-то не позднее завтрашнего дня. Я находился в самой большой нерешительности. Первый раз в жизни я не мог определиться. Два равных по силе стимула мешали мне склониться к той или другой стороне. Я не мог ни приказать Терезе пренебречь такой прекрасной возможностью, ни отпустить ее в Неаполь без меня, ни решиться ехать в Неаполь вместе с ней. Одна мысль, что моя любовь может стать препятствием для карьеры Терезы, заставляла меня содрогнуться; то же, что мешало мне отправиться в Неаполь вместе с ней, было мое самолюбие, еще более сильное, чем пламя любви к ней. Как бы я смог решиться вернуться в Неаполь через семь-восемь месяцев после своего отъезда, в униженном положении человека, живущего за счет своей жены или любовницы? Что скажут мой кузен дон Антонио, отец и сын Пало, дон Лелио Караффа и все общество Неаполя, кто меня знает? Я содрогался при мысли о донне Лукреции и ее муже. Будучи окружен презрением всего тамошнего общества, мог ли я не чувствовать себя несчастным, несмотря на всю нежность, с которой любил Терезу? Соединившись с ней, в качестве мужа или любовника, я бы чувствовал себя пристыженным, оскорбленным, опускаясь в глазах общества до положения приживала. Мысль, что в лучшую пору моей молодости я могу распроститься со всякой надеждой на великую судьбу, для которой я, казалось, был рожден, бросила на чашу весов такой груз, что мой разум заставил замолчать мое сердце. Я принял временное решение, которое позволяло выиграть время. Я написал Терезе, чтобы она направлялась в Неаполь, и заверил ее, что приеду соединиться с ней либо в июле, либо по моем возвращении из Константинополя. Я рекомендовал ей взять себе горничную приличного вида, чтобы появиться благопристойно в большом Неаполе, и вести себя там так, чтобы я мог стать ее мужем, ни от чего не краснея. Я предвидел, что судьба Терезы должна зависеть от ее красоты более, чем от ее таланта, и таков, как я себя знал, я понимал, что не смогу никогда быть ни хорошим любовником, ни удобным мужем.

Моя любовь уступила моему рассудку; но любовь моя не была столь уступчива еще неделю назад. Я написал, чтобы она отвечала мне в Болонью с таким же нарочным, и три дня спустя получил ее последнее письмо, в котором она сообщила, что подписала контракт, что она наняла горничную, которая может быть представлена как ее мать, что она отправляется в середине мая и что она будет меня ждать до тех пор, пока я не напишу ей, что не думаю больше о ней. Через четыре дня после получения этого письма я уехал в Венецию, но вот что случилось со мной перед отъездом.

Французский офицер, которому я написал, чтобы вернуть себе свой чемодан, поручив ему заплатить за лошадь, которую я увел, или которая меня увела, написал мне, что прислан мой паспорт, что он находится в военной канцелярии, и что он легко сможет мне его передать вместе с чемоданом, если я приму на себя труд заплатить пятьдесят дублонов за лошадь, которую я увел, дону Марчелло Бирак, комиссионеру испанской армии, который живет в названном им доме. Он сказал, что написал обо всем этому г-ну Бирак, который, получив означенную сумму, напишет ему, чтобы он отправил мне чемодан и письмо.

Обрадованный, что все в порядке, я, не теряя ни минуты, отправился к комиссионеру, который жил с вместе с венецианцем, знакомым мне, по имени Батагья. Я выложил ему деньги, и уже утром того дня, когда я должен был покинуть Болонью, получил свой чемодан и свой паспорт. Вся Болонья знала, что я заплатил за лошадь; это убедило аббата Корнаро, что я именно тот человек, который убил на дуэли своего капитана.

Чтобы ехать в Венецию, я должен был пройти карантин; но не намерен был этого делать. Дело было в том, что два соответствующих правительства находились в конфронтации. Венецианцы хотели, чтобы папа первый открыл свои границы для передвижения, а папа хотел обратного. Вопрос не был еще урегулирован, и коммерция от этого страдала. Вот в таких обстоятельствах я решился, ничтоже сумняшеся, на это, несмотря на то, что дело было деликатное, поскольку в Венеции к вопросам здоровья всегда относились с великой строгостью; однако в то время одним из моих самых больших удовольствий было делать все, что запрещено или, по крайней мере, затруднительно.

Зная, что между Мантуей и Венецией и между Моденой и Мантуей проезд свободен, я видел, что если я смогу попасть в государство Мантую, представив дело так, будто я следую из Модены, дело будет сделано. Я пересеку По несколько раз и попаду прямиком в Венецию. Я нанял возчика, чтобы тот отвез меня в Ревере. Это город на берегу По, принадлежащий Мантуе. Возчик сказал мне, что может боковой дорогой попасть в Ревере и сказать, что прибыл из Модены; но мы будем задержаны, когда у нас спросят санитарный сертификат, выданный в Модене. Я велел ему говорить, что он его потерял, и предоставить мне остальное. Мои деньги заставили его согласиться.

В воротах Ревере я сказал офицеру испанской армии, что еду в Венецию, чтобы переговорить с герцогом Моденским, который находился сейчас там, по вопросу большой важности. Офицер, не спрашивая у возчика никакого моденского санитарного сертификата, отдал мне воинскую честь и вообще осыпал меня массой любезностей. Не возникло никаких трудностей при получении мной сертификата о том, что я выехал из Ревере, с которым, переехав По в Остилле, я проехал в Леньяно, где отпустил своего возчика, очень хорошо оплаченного и очень довольного. В Леньяно я сел в почтовую карету и прибыл вечером в Венецию, остановившись в гостинице у Риальто 2 апреля 1744 года, в день моего рождения, который за всю мою жизнь был отмечен десятки раз замечательными событиями. На следующий день в полдень я отправился на биржу, намереваясь зарезервировать место на корабле, чтобы следовать в Константинополь; но узнав, что такой корабль отправится не ранее чем через два или три месяца, я занял каюту на рейсовом венецианском корабле, следующем на Корфу в этом месяце. Это был корабль «Нотр-Дам дю Розарио» капитана Зане.

Так, следуя своей судьбе, которая, по моему суеверному капризу, звала меня в Константинополь, куда, как мне казалось, должен был я непременно отправиться, я пошел на площадь Сан-Марко, очень любопытствуя всех повидать и показать себя всем, кто меня знал и кто должен был удивляться, не видя меня больше аббатом. Начиная с Ревере, я стал носить на своей шляпе красную кокарду.

Мой первый визит был к г-ну аббату Гримани, который, увидев меня, издал громкое восклицание. Он увидел меня в военной одежде в то время, когда полагал, что я у кардинала Аквавива на пути к высокой политике. Он находился за столом, в большой компании. Я отметил среди других офицера в испанской форме; но это меня не обескуражило. Я сказал аббату Гримани, что, будучи проездом, был счастлив возможности засвидетельствовать ему свое уважение.

– Я не ожидал увидеть вас в этом одеянии.

– Я счел разумным отказаться от церковного, в котором не мог надеяться на карьеру, способную меня удовлетворить.

– Куда вы направляетесь?

– В Константинополь, надеюсь найти удобную пересадку туда с Корфу. У меня поручение от кардинала Аквавива.

– Откуда вы сейчас?

– из испанской армии, где я был десять дней назад.

При этих словах я слышу голос молодого сеньора, который говорит, глядя на меня: «Это неправда». Я отвечаю ему, что мое положение не позволяет мне терпеть обвинение во лжи.; говоря это, я делаю общий поклон и удаляюсь, не обращая внимания на персону, которая пытается меня остановить. Облаченный в униформу, я считал обязанным проявлять соответствующую спесь. Не будучи более священником, я не должен был терпеть оскорбление. Я отправился к мадам Манцони, которую мне не терпелось увидеть, и чей прием меня обрадовал. Она мне напомнила свои предсказания, которые оказались бесполезны. Она хотела знать все, я удовлетворил ее любопытство, и она сказала мне с улыбкой, что если я направляюсь в Константинополь, вполне возможно, что она меня больше не увидит.

Выйдя от нее, я отправился к мадам Орио. Я явился для нее сюрпризом. Она, старый прокурор Роза и Нанет с Мартон при виде меня окаменели. Они показались мне похорошевшими за эти девять месяцев, историю которых они тщетно хотели услышать. История этих девяти месяцев не была такова, чтобы понравиться мадам Орио и ее племянницам: рассказав ее, я бы упал в их невинных душах; но это не помешало нам провести восхитительные три часа. Видя энтузиазм старой дамы, я сказал, что она может располагать мной все четыре или пять недель, что я должен оставаться в ожидании отплытия моего корабля, поселив меня у себя и предоставляя мне обед, но при условии, что я не буду ей в тягость. Она ответила, что была бы счастлива, если бы имела комнату, и Роза сказал, что она у нее есть, и в течение двух часов он берется ее меблировать. Это была комната, смежная с комнатами племянниц. Нанетт сказала, что в таком случае они с сестрой могли бы выселиться из комнаты и спать в кухне; на это я ответил, что, не желая причинять неудобство, я останусь в своей гостинице. Мадам Орио на это заметила племянницам, что им нет нужды переселяться, потому что они могут запираться.

– Им в этом нет необходимости, мадам, – сказал я с серьезным видом.

– Я знаю; но есть сплетники, которые что-нибудь подумают.

Я заставил ее принять пятнадцать цехинов, уверив, что богат и что я при этом выгадаю, потому что месяц в гостинице мне обойдется дороже. Я сказал, что отправлю к ней мой чемодан и с завтрашнего дня перееду к ней с ночлегом и с питанием. Я видел радость, проявившуюся на лицах моих маленьких женщин, которые восстановили свои права на мое сердце, несмотря на образ Терезы, который все время стоял перед моим внутренним взором.

На следующий день, отправив свой чемодан к мадам Орио, я отправился в военное бюро; но во избежание всяких неприятностей я пошел без кокарды. Майор Пелодоро бросился мне на шею, увидев меня в военной форме. Когда я сказал, что должен ехать в Константинополь, и что, несмотря на униформу, в которой он меня видит, я свободен, он сказал, что мне надо воспользоваться случаем отправиться в Константинополь вместе с байо, который должен отплывать на два месяца позже, и постараться при этом поступить на венецианскую службу.

Этот совет мне понравился. Военный Советник Республики, который был все тот же, что знал меня по прошлому году, увидев, узнал меня. Он сказал, что получил письмо из Болоньи, в котором говорится о дуэли, делающей мне честь, и что он знает, что я в ней не признаюсь. Он спросил, получил ли я отставку, уволившись с испанской службы, на что я ответил, что не могу получить отставку, потому что никогда не состоял на службе. Он спросил, как я смог попасть в Венецию, не пройдя карантин, на что я ответил, что для тех, кто едет из Мантуи, карантин не нужен. Он также посоветовал мне поступить на службу моей родины.

Выйдя из Дворца Дожей, я встретил под Прокурациями аббата Гримани, который сказал, что мой внезапный уход от него не понравился всем присутствовавшим.

– Испанскому офицеру также.

– Нет. Он, наоборот, сказал, что если это правда, что вы десять дней назад находились в испанской армии, вы правы, и, более того, он знает, что вы действительно там были, и он показал газету, в которой говорится о дуэли, и о том, что вы убили своего капитана. Это, действительно, басня.

– А кто вам сказал, что это басня?

– А это правда?

– Этого я не говорю; но это может быть правдой, как и то, что я был в испанской армии десять дней назад.

– Это невозможно, по крайней мере, если вы не нарушали санитарный кордон.

– Не было нарушения. Я публично пересек По в Ревере, и вот я здесь. Я рассержен и не могу больше появляться у Вашего преосвященства, по крайней мере до того, как персона, оскорбившая меня, не даст мне соответствующего удовлетворения. Я мог терпеть обиды, пока исполнял обет смирения, но сейчас я исполняю обеты чести.

– Вы неправы, говоря таким тоном. Тот, кто вас оскорбил – г-н Вальмарана, теперешний проведитор здравоохранения, который ответственен за то, чтобы переходы были закрыты и вы, соответственно, не могли бы быть здесь. Удовлетворение! Вы забыли, кто вы есть?

– Нет. Я знаю, что в прошлом году я мог сойти за труса, но сегодня я заставлю раскаяться любого, кто мной пренебрегает.

– Приходите ко мне обедать.

– Нет, потому что этот офицер об этом узнает.

– Он даже вас увидит, потому что обедает у нас каждый день.

– Очень хорошо. Я возьму вас арбитром в моем споре.

Обедая с Пелодоро и тремя или четырьмя офицерами, которые все вместе говорили, что я должен поступить на венецианскую службу, я решился. Молодой лейтенант, здоровье которого не позволяло ему отправиться в Левант, хотел продать свое место; он просил за него сто цехинов, но этого было недостаточно: необходимо было получить разрешение Советника. К вечеру я пошел к мадам Орио, где прекрасно устроился. После приличного супа я имел удовольствие увидеть племянниц, которых сама их тетя обязала прийти помочь мне обустроиться в моей комнате.

В первую ночь они обе легли со мной, и в последующие ночи они менялись, открывая задвижку на перегородке, через которую входила и выходила очередная возлюбленная. Мы проделывали это очень осторожно, не опасаясь сюрпризов. Наши двери закрывались, если тетя хотела нанести визит своим племянницам, у нас хватало времени подойти и закрыть задвижку; но этот визит в действительности ни разу не состоялся. Мадам Орио полагалась на наше благоразумие.

Два или три дня спустя аббат Гримани предоставил мне возможность переговорить в кафе Султана с г-ном Вальмарана, который сказал, что если бы он узнал, как можно обойти карантин, он бы ни за что не сказал, что то, что я рассказал, невозможно, и он был бы мне благодарен за такую инструкцию; таким образом, инцидент был улажен, и вплоть до моего отъезда я каждый день обедал у Гримани.

К концу месяца я поступил на службу Республики в звании прапорщика в полку Бала, который находился на Корфу. Тот, что вышел из службы и получил от меня сто цехинов, был лейтенант, но Военный Советник привел мне довод, что если я хочу поступить на службу, я должен адаптироваться. Он дал мне слово, что к концу года я продвинусь в звании до лейтенанта, и что сначала я получу отпуск, необходимый, чтобы ехать в Константинополь. Я согласился, потому что хотел пойти служить.

Монсеньор Пьетро Вендрамин, знаменитый сенатор, предоставил мне возможность путешествовать в Константинополь вместе с г-ном Венье, который туда направлялся в качестве Байо (полномочного посла). Монсеньор представил меня г-ну Венье, и тот предложил мне присоединиться к нему на Корфу, куда он прибудет, на месяц позже меня.

За несколько дней до отъезда я получил письмо от Терезы, которая сообщила мне новость, что герцог, который пригласил ее в Неаполь, лично сопровождал ее. Она мне сказала, что он стар; но даже если бы он был молод, мне не о чем было бы беспокоиться. Она мне сказала, что если я буду нуждаться в деньгах, я должен посылать векселя на ее имя и быть уверенным, что она их оплатит, даже если будет вынуждена продать все, что у нее есть.

На корабле, которым я должен был отправиться на Корфу, плыл также знатный венецианец, направлявшийся в Ксанту в качестве советника. Он имел весьма многочисленную свиту, и капитан корабля заверил меня, что, питаясь самостоятельно, я очень прогадаю; он посоветовал мне представиться этому сеньору и уверил, что тот пригласит меня к своему столу. Сеньора звали Антонио Долфин, по прозвищу Буцентавр. Ему дали имя этого великолепного корабля из-за его вида и элегантной повадки.

Как только г-н Гримани узнал, что я взял каюту на том же корабле, на котором этот сеньор направляется на Ксанту, он не мог сдержать нетерпения, чтобы меня просветить и рассказать мне о чести и преимуществе есть за столом этого человека. Он мне сказал с самым любезным видом, что я доставлю ему удовольствие, пойдя с ним познакомиться с мадам, его женой, которая плывет вместе с ним. Я проделал это на следующий день и увидел очаровательную женщину, несколько на закате, но глухую. Мне не на что было надеяться. У нее имелась прелестная дочь, очень молодая, которую она оставляла в монастыре, и которая со временем стала знаменитой. Я полагаю, что она еще жива, вдова прокуратора Трон, фамилия которого теперь угасла.

Я не видел человека более красивого и лучше выглядящего, чем монсеньор Дольфин, отец этой дамы. Кроме того, он отличался выдающимся умом. Очень красноречивый, очень учтивый, прекрасный игрок, всегда проигрывавший, любимый всеми женщинами, которых добивался, всегда бесстрашный и ровный в счастье, или вопреки фортуне. Он путешествовал без разрешения, и, попав в немилость волей обстоятельств и из-за неблагодарности правительства, был приглашен на службу иностранными властями. Знатный венецианец не может совершить большего преступления; его вызвали и заставили вернуться в Венецию, где приговорили провести некоторое время в Пьомби..

Этот человек, очаровательный, благородный, и притом богатый, вынужден был просить у Большого Совета доходной должности, и его назначили советником на остров Ксанту, но он направлялся туда с такой свитой, что на прибыль там нельзя было рассчитывать.

Этот знатный венецианец, Дольфин, такой, как я описал, не мог сделать карьеру в Венеции. Аристократическое руководство может дышать спокойно, лишь опираясь на фундаментальный принцип равенства между аристократами. Итак, невозможно судить о равенстве, хоть физическом, хоть моральном, иначе, чем по видимости, откуда следует, что гражданин, в случае, когда он не таков как другие, или хуже других и не хочет подвергаться преследованию, должен употребить все свое уменье, чтобы не казаться таковым. Если у него большой талант, он должен его скрывать; если он амбициозен, он должен притвориться, что пренебрегает почестями; если он хочет что-то получить, он не должен ничего просить; если у него красивое лицо, он должен его прятать: он должен держаться плохо, одеваться еще хуже, его наряд не должен быть изысканным, он должен свести к забавному все, что есть в нем странного, исполнять дурно реверансы, не хвастаться большими заслугами, не выделяться в искусстве, скрывать свой хороший вкус, не держать повара-иностранца; носить плохо расчесанный парик и быть слегка неряшливым. Г-н Дольфин-Буцентавр, не обладая ни одним из этих качеств, не мог сделать карьеру в своей родной Венеции.

Накануне моего отъезда я не выходил из дома мадам Орио. Она пролила слез больше, чем племянницы, и я пролил не меньше. Сотню раз в эту последнюю ночь они говорили мне, умирая от любви в моих объятиях, что они меня больше не увидят, и так и случилось.

 

Глава IV

Глупость служанки гораздо опаснее, чем злоба, и опасней для хозяина, потому что он может наказать злую, но никак – глупую: он должен ее отослать и учить жить. Моя использовала три тетради, содержавшие в подробностях то, что я собирался, в общем, здесь описать, как бумагу для хозяйственных надобностей. Она мне сказала, в качестве оправдания, что листы бумаги были использованы и исписаны каракулями, со множеством помарок, она решила, что они были оставлены для ее нужд, с отличие от чистых и белых, лежащих на моем столе. Если бы я хорошо подумал, я не впал бы в гнев; но первым действием гнева является как раз лишать разум способности мыслить. Хорошо еще, что она тратит на меня немного времени; «irasci celerem tamen ut placabilis essem»

Потеряв время на то, чтобы сделать ей выговор, на который она слабо реагировала, и доказав ей, что она животное, очевидными аргументами, которые она отвергла как неубедительные, ничего на них не ответив, я счел за лучшее писать заново, в дурном настроении и, соответственно, очень плохо; это означает, что в хорошем настроении я должен писать достаточно хорошо; но мой читатель может этим утешиться, поскольку, подобно механикам, он выиграет во времени то, что потеряет в силе.

Итак, сойдя в Орсаре, пока загружали балласт в трюм нашего судна, поскольку чрезмерная его легкость ухудшала баланс, необходимый для плавания, я заметил человека, приятного на вид, который остановился, разглядывая меня с пристальным вниманием. Уверенный, что это не может быть кредитор, я решил, что его заинтересовало мое лицо, и, не сочтя это дурным, пошел своей дорогой, когда он подошел ко мне.

– Могу ли я спросить вас, капитан, вы в первый раз в этом городе?

– Нет, месье. Я здесь второй раз.

– Не было ли это в прошлом году? Но вы не были одеты как военный?

– И опять правда. Но мне кажется, что ваше любопытство отдает невежливостью.

– Вы должны меня за это извинить, месье, потому что оно – дитя моей благодарности. Вы – тот человек, которому я очень многим обязан, и я должен полагать, что бог направил вас в этот город вторично с тем, чтобы я с вашей помощью извлек еще большую пользу.

– Что же я сделал для вас и что еще могу сделать? Что-то я не могу понять.

– Будьте добры прийти позавтракать со мной у меня дома. Вот моя открытая дверь. Зайдите попробовать мой превосходный рефоско, и я вас уверю, после самого короткого рассказа вы поймете, что вы мой настоящий благодетель, и что я имею право надеяться, что вы вернулись с тем, чтобы возобновить свои благодеяния.

Не имея оснований считать этого человека сумасшедшим, я вообразил, что он хочет уговорить меня купить свой рефоско, и позволил отвести себя в его дом. Мы поднялись на второй этаж и вошли в комнату, где он меня оставил и пошел распорядиться о хорошем завтраке, который мне обещал. Видя весь арсенал хирурга, я сделал вывод, что это он и есть, и, увидев его возвратившимся, спросил об этом.

– Да, капитан, – ответил он, – я хирург. Я двадцать лет в этом городе, и жил здесь в нищете, потому что мне приходилось применять свое ремесло только для кровопускания, накладывания банок, залечивания небольших ссадин и вправления вывихов. Заработанного мне едва хватало на жизнь, но с прошлого года, я могу сказать, положение изменилось; я заработал много денег, я обрел удачу, и это вы, вознагради вас господь, принесли мне ее.

– Как это?

– Вот эта короткая история. У вас было галантное приключение, имевшее некое последствие, с гувернанткой дона Джеромо, которая предала его своему другу, который, в добрый час, передал его своей жене. Эта женщина, в свой черед, наградила своего любовника, который сделал ему такой сбыт, что менее чем в месяц я увидел у себя под опекой полсотни клиентов, и все новых в последующие месяцы, которых я всех лечил, а они мне, естественно, хорошо платили. У меня еще осталось несколько, но через месяц их не останется, так как болезни больше нет. Когда я вас увидел, я не мог удержаться от радости. Я увидел в вас птицу счастья. Могу ли я надеяться, что вы останетесь здесь на несколько дней, чтобы все возобновилось?

Отсмеявшись, я заставил его погрустнеть, когда сказал, что здоров. Он мне сказал, что я не смогу так сказать после моего возвращения, потому что страна, куда я направляюсь, полна дурного товара, который никто, кроме него, не сможет искоренить. Он просил меня рассчитывать на него и не верить шарлатанам, которые будут предлагать мне исцеление. Я обещал ему все, что он просит, поблагодарил и вернулся на борт. Г-н Долфин очень смеялся, когда я рассказал ему эту историю. Мы подняли паруса на следующий день, и через четыре дня испытали жестокую бурю за Курзолой. Эта буря едва не стоила мне жизни. Вот как это было.

Эсклавонский священник, который служил капелланом на корабле, очень невежественный, наглый и грубый, над которым я издевался при всяком случае, стал в прямом смысле моим врагом. В самый разгар бури он рапростерся на верхней палубе и, держа свой требник в руке, изгонял дьяволов, которых усматривал в тучах и на которых указывал всем матросам. Те, считая себя пропавшими, плакали и в своем отчаянии пренебрегали маневрами, необходимыми, чтобы обеспечивать плавание между скалами, видневшимися слева и справа. Видя с очевидностью зло и дурные последствия, которые оказывают экзорцизмы этого священника на экипаж, приводя его в отчаяние, тогда как надо, наоборот, ободрять, я очень неосторожно вмешался. Взявшись сам за снасти, я призвал матросов неустанно работать и пренебрегать опасностью, говоря, что нет никаких дьяволов и что священник, который на них указывает, – дурак; однако убедительность моих призывов не помешала священнику объявить меня атеистом и поднять против меня большую часть экипажа. Ветер продолжал крепчать и назавтра, и на третий день, одержимый святоша внушил матросам, которые его слушали, что пока я нахожусь на корабле, погода не улучшится. Один из матросов, сочтя момент благоприятным для исполнения желания священника, схватил меня сзади на борту верхней палубы и нанес удар тросом, который неминуемо должен был опрокинуть меня за борт. Так и случилось бы, если бы лапа якоря не зацепилась за мою одежду и не удержала меня от падения в море. Мне пришли на помощь и спасли. Капрал указал мне на матроса-убийцу, я взял палку и принялся его колотить изо всей силы, остальные матросы прибежали со священником, и я бы не устоял, если бы солдаты меня не защитили. Капитан корабля явился вместе с г-ном Дольфин и, выслушав священника, они вынуждены были, чтобы утихомирить каналью, обещать ему высадить меня на землю при первой же возможности; но священник потребовал, чтобы я выдал ему пергамент, который купил у грека в Маламокко, когда садился на корабль. Я этого не помнил, но так было. Я принялся хохотать и отдал его г-ну Дольфин, который передал священнику; тот, празднуя победу, понес листок и бросил его на горящие угли. Этот пергамент, прежде чем стать золой, изгибался в течение получаса; феномен, который убедил всех матросов, что записка была дьявольского происхождения. Предполагаемым свойством этого пергамента было влюблять всех женщин в персонажа, который его носил. Я надеюсь, что читатель настолько добр, чтобы полагать, что я не верю в приворотные зелья любого рода, и купил этот пергамент за пол-экю только для смеха. В Италии, в древней и новой Греции имеются греки, евреи и астрологи, которые продают простофилям бумаги, обладающие волшебными свойствами. Среди них есть чары, делающие неуязвимым, мешочки, полные зелий, содержащих то, что называется «esprits follets». Эти товары не имеют никакого спроса в Германии, во Франции, в Англии и на всем Севере; но в качестве реванша в этих странах поддаются другой разновидности надувательства, гораздо более распространенной. Там работают над созданием философского камня и никогда в этом не разубеждаются. Плохая погода прекратилась через полчаса после того, как сожгли мой пергамент, и заговорщики больше не думали избавиться от моей персоны. Через восемь дней благополучного плавания мы прибыли на Корфу, где я, удобно расположившись, отнес мои письма Его Превосходительству генеральному проведитору, затем всем морским начальникам, которым был рекомендован. Отдав долг вежливости полковнику и офицерам моего полка, я думал только дотянуть до прибытия Его Светлости Венье, который собирался направиться в Константинополь и взять меня с собой. Он должен был прибыть к середине июня, и, в ожидании его, я пристрастился к игре в бассетт и потерял все деньги и продал или заложил все свои украшения. Такова судьба всех людей, склонных к азартным играм, по крайней мере, если они склонны увлекаться; удача игрока, кроме реального преимущества, зависит от расчета и науки. Умный игрок может варьировать игру, не пятная себя при этом мошенничеством.

Месяц, что я провел на Корфу перед приездом Байо, я не был занят никаким образом на службе стране, ни физически, ни морально. За исключением дней, когда я должен был стоять в карауле, я проводил время в кафе, страстно увлекаясь фараоном и испытывая, как и следовало ожидать, невезение, которое упорно пытался преодолеть. Я ни разу не возвращался к себе, утешенный выигрышем, и ни разу не находил в себе силы кончить игру прежде, чем окончательно проигрывался. Единственным нелепым утешением моим было слышать от банкёра – «прекрасный игрок», во всех случаях, когда бывала бита моя решающая карта.

В этой печальной ситуации я почувствовал себя воскресшим, когда пушечные выстрелы возвестили прибытие Байо. Он приплыл на «Европе», военном корабле, вооруженном семьюдесятью двумя пушками, потратившем на путь от Венеции только восемь дней. Бросив якорь, он развернул флаг командующего морскими силами Республики, и генеральный проведитор Корфу спустил свой. Венецианскую республику в области оттоманской Порты не представляло лицо выше, чем Байо. Его светлость Венье сопровождал блестящий кортеж. Граф Аннибал Гамбера и граф Карло Зенобио, венецианские нобили, маркиз Аркетти, брешианский нобиль, сопровождали его до самого Константинополя, для удовлетворения своего любопытства. Все восемь дней, что они провели на Корфу, все морские командиры, каждый про очереди, приветствовали Байо и его группу пышными ужинами и балами. Когда я был представлен Его Светлости, он сказал, что говорил обо мне с г-ном главным проведитором, который предоставил мне отпуск на шесть месяцев, чтобы я сопровождал его до Константинополя в качестве аджюдана (унтер-офицера). Получив это распоряжение, я отправился на корабль со своим небольшим имуществом, и на другой день судно подняло якорь, и г-н Байо прибыл на борт на фелуке генерального проведитора. Мы двинулись под парусами и через шесть дней при попутном ветре достигли Сериго, где бросили якорь, отправив на берег группу матросов для пополнения запасов пресной воды. Любопытство при виде Сериго, где, как говорили, находилась древняя Цитера, толкнуло меня попросить разрешения высадиться. Лучше бы я остался на борту, потому что свел неприятное знакомство. Я был в компании с капитаном, командовавшим гарнизоном корабля.

Двое мужчин скверной наружности и плохо одетых подошли и попросили у нас милостыни. Я спросил у них, кто они, и тот, что имел более неприятный вид, мне сказал:

– Мы приговорены жить и, быть может, умереть на этом острове деспотическим решением Совета Десяти, вместе с тринадцатью или четырнадцатью другими несчастными; мы урожденные подданные Республики. Нам вменяется в вину, что ни в малой степени не соответствует действительности, обыкновение жить со своими любовницами и не ревновать их к тем из своих друзей, которые, находя их красивыми, пользуются, с нашего согласия, их прелестями. Отнюдь не будучи богатыми, мы не имеем с этого ни гроша. Наш образ жизни сочли недозволенным и нас отправили сюда, где нам выдают десять су в день местной монетой. Нас называют «поедателями каштанов». Мы находимся на положении галерников, потому что нас изнуряет нужда и мучит голод. Я Антонио Покчини, дворянин из Падуи, и моя мать из известного дома Кампо С. Пьеро.

Мы подали им милостыню, затем покинули остров и, осмотрев крепость, вернулись на борт. Мы будем говорить об этом Покчини через пятнадцать или шестнадцать лет после этого.

Благоприятные ветры доставили нас к Дарданеллам за восемь – десять дней, затем прибыли турецкие барки и на буксире доставили нас в Константинополь. Вид этого города с расстояния в льё удивителен. В мире нет столь прекрасного зрелища. Этот превосходный вид стал причиной конца римской империи и возникновения греческой. Константин Великий, прибыв в Константинополь морем, пораженный видом Византия, воскликнул: «Вот где центр всемирной империи», и, чтобы подтвердить неминуемость своего пророчества, покинул Рим и обосновался здесь. Если верить в предсказание Горация, никогда не совершалось столь великой глупости. Поэт написал, что римская империя подойдет к своему концу, лишь когда завоеватель Август задумает перенести ее столицу туда, где он был рожден. Троада находится неподалеку от Фракии.

Мы прибыли в Перу, во дворец Венеции, в середине июля. В это время в великом городе не было чумы, что случается редко. Мы все хорошо разместились; но сильная жара заставила всех Байо искать прохлады в загородном доме, который построил Байо Дона. Это в Буйюдкаре. Первый приказ, притом письменный, полученный мной, был никогда не выходить без ведома Байо и без янычара. В то время русские еще не укротили дерзость турок. Меня заверили, что сейчас все иностранцы могут ходить, где хотят, без всякого опасения.

На третий день после моего прибытия я сказал отвести меня к Осману, паше Карамании. Так назывался граф де Бонневаль после своего вероотступничества.

Я передал ему мое письмо и был отведен в комнату на первом этаже, меблированную в французском стиле, где увидел крупного пожилого господина, одетого как француз; он поднялся и спросил смеясь, что он может сделать здесь, в Константинополе, для человека, рекомендованного ему кардиналом Церкви, которую он не может больше называть своей матерью. Отвечая, я рассказал историю, которая заставила меня с сокрушенным сердцем просить у кардинала рекомендательного письма в Константинополе, получив которое, я счел непременным долгом представить его ему. Так что, заметил он, не будь этого письма, вы и не думали бы прийти сюда, где вы не имеете абсолютно никакой надобности во мне.

– Никакой; однако, я счастлив иметь, благодаря этому, честь узнать Ваше Сиятельство, человека, о котором говорит вся Европа, и будет говорить еще долго.

Высказав некоторые замечания по поводу счастья молодого человека, такого как я, который, без всякой нужды и цели, будучи ничем не связан, отказывается от карьеры, не переживая и не надеясь ни на что, он сказал, что, поскольку письмо кардинала Аквавива обязывает его сделать что-нибудь для меня, он хочет познакомить меня с тремя – четырьмя из своих турецких друзей, которые того стоят. Он пригласил меня обедать в каждый четверг, обещая отправить мне янычара, который гарантирует мне защиту от дерзости каналий, и покажет все, что стоит посмотреть.

Поскольку письмо кардинала характеризовало меня как человека литературы, хозяин поднялся, сказав, что хочет показать мне свою библиотеку. Я последовал за ним через сад. Мы вошли в комнату, заставленную обрешеченными шкафами: за решетками из латунной проволоки, закрытые занавесками, должны были стоять книги.

Но я расхохотался, вместе с толстым пашой, когда, открыв ниши, закрытые на ключ, он показал мне вместо книг, бутылки, полные самых разнообразных вин.

– Это, – сказал он, – моя библиотека и мой сераль, потому что в старости женщины сокращают жизнь, в то время как доброе вино может только ее сохранить, или, по крайней мере, сделать более приятной.

– Полагаю, что Ваша Светлость получили разрешение муфтия?

– Вы ошибаетесь, если полагаете, что Папа турок обладает властью вашего Папы. Он ни в коем случае не может позволить то, что запретил Алкоран; но это ничему не мешает, поскольку каждый волен подвергнуть себя проклятию, если это его забавляет. Турецкие праведники сожалеют о грешниках, но не преследуют их. Здесь нет инквизиции. Те, кто не соблюдает религиозных предписаний, – говорят они, – будут достаточно несчастны в другой жизни, чтобы налагать на них какое-то наказание еще и в этом мире. Льгота, которую я испросил и которую получил без всяких затруднений, освобождение от того, что вы зовете обрезанием, потому что, собственно, это нельзя назвать обрезанием. В моем возрасте это может быть опасно. Это церемония, которую обычно исполняют, но она не обязательна.

За те два часа, что я провел с ним, он расспросил меня о новостях касательно нескольких венецианцев, своих друзей, особенно о г-не Марке-Антонио Диедо; я сказал ему, что они его по-прежнему любят и жалеют только о его вероотступничестве; он мне ответил, что он такой же турок, каким был христианином, и что знает Алкоран не больше, чем знал Евангелие.

– Я уверен, – сказал он, – что умру спокойным и гораздо более счастливым, чем принц Евгений. Я должен был произнести: «Бог это Бог, и Магомет пророк его». Я это сказал, и турки не пытаются узнать, что я при этом думаю. Я ношу, впрочем, тюрбан, потому что обязан носить униформу моего хозяина.

Он мне сказал, что, не зная другого ремесла, кроме военного, он должен служить султану в качестве генерал-лейтенанта только в случае, если ему не на что будет жить. Когда я покидал Венецию, – сказал он, – суп ели из тарелок; если еврейская нация поставит меня во главе пятидесяти тысяч человек, я пойду осаждать Иерусалим.

Он был красивым мужчиной, хотя и слишком полным. Вследствие удара сабли он носил внизу живота серебряную пластину для поддержки опущения. Он был сослан в Азию, но не надолго, потому что, как он мне сказал, интриги не продолжаются в Турции так долго, как в в Европе, а особенно в Вене. Когда я его покидал, он сказал, что с того времени, как он стал турком, он не проводил таких приятных пары часов, как со мной, и просил меня передать привет всем Байо.

Г-н Байо Джованни Дона, который его хорошо знал в Венеции, поручил мне передать ему множество приятных слов, а г-н Венье был огорчен, что лишен возможности познакомиться с ним лично.

Через день после этой первой встречи был четверг, в который он обещал прислать мне янычара, и он не забыл об этом. Янычар пришел в одиннадцать часов и отвел меня к паше, который на этот раз был одет по-турецки. Его гости не замедлили явиться, и мы сели за стол, ввосьмером, настроенные на веселье. Обед был организован по-французски, как в отношении церемониала, так и по блюдам: его дворецкий был француз, как и повар – тоже почтенный ренегат. Хозяин не забыл представить мне всех присутствующих, но разговор начался только к концу обеда. Говорили только по-итальянски, и я заметил, что турки ни разу не сказали между собой ни слова на своем языке. У каждого слева стояла бутылка, в которой могло быть либо белое вино, либо медовый напиток; я не знаю, что у кого было. Я пил, как и г-н Бонневаль, сидевший справа от меня, превосходное белое бургундское.

Мне предлагали рассказать о Венеции, но гораздо больше о Риме, что приводило к вопросам религии, но не о догме, а о дисциплине и литургических церемониях. Любезный турок, которого называли эфенди, потому что он был министром иностранных дел, сказал, что у него был в Риме друг в посольстве Венеции, и он его похвалил; я вторил ему и сказал, что он передал мне письмо к мусульманскому сеньору, которого он также называл своим близким другом. Он спросил его имя, и, забыв его, я достал из кармана бумажник, где было это письмо. Он был весьма польщен, когда, прочитав адрес, я назвал его имя. Спросив разрешения, он прочитал его, потом поцеловал подпись и поднялся, чтобы меня обнять. Эта сцена весьма понравилась г-ну де Бонневаль и всей компании. Эфенди, которого звали Исмаил, просил пашу Османа привести меня обедать к нему в один из дней.

Но на этом обеде, доставившем мне много удовольствия, турок, который меня больше всего заинтересовал, был не Исмаил. Это был красивый человек, шестидесяти лет на вид, физиономия которого излучала ум и мягкость. Я узнал его черты два года спустя в красивом лице г-на де Брагадин, венецианского сенатора, о котором я буду говорить, когда мы будем в этом времени. Все мои речи за столом он выслушивал с величайшим вниманием, не произнося ни слова. В подобном обществе человек, лицо и манеры которого интересны и который не говорит ни слова, вызывает повышенный интерес у человека, который его не знает. Выходя из зала, в котором мы обедали, я спросил у г-на де Бонневаль, кто это такой; и он ответил, что это богатый и умный философ, известный своей порядочностью, чистота нравов которого равна привязанности, которую он питает к своей религии. Он посоветовал мне продолжить знакомство с ним, если тот предложит.

Это мнение доставило мне удовольствие, и после того, как мы прогулялись по тени и зашли в салон, убранный в национальном вкусе, я уселся на софу рядом с Юсуфом Али – таково было имя заинтересовавшего меня турка – и он предложил мне свою трубку. Я вежливо от нее отказался, взяв ту, что предложил мне слуга г-а де Бонневаль. Когда находишься в компании курящих людей, надо либо тоже курить, либо выйти, потому что иначе вдыхаешь больше дыма, выдыхаемого другими. Эта мысль, основанная на опыте, вызывает возмущение и неприятие.

Юсуф Али, выразив удовольствие при виде меня рядом с собой, продолжил темы, аналогичные затронутым за столом, но главным образом о соображениях, заставивших меня покинуть мирную церковную стезю и направиться в сторону военной. Чтобы удовлетворить его любопытство и избежать неблагоприятного впечатления, я счел необходимым рассказать вкратце историю своей жизни. Я объяснил, что выбрал карьеру в божественном ведомстве не по призванию. Мне показалось, что он меня понял. Говоря о склонности к стоической философии, я увидел в нем фаталиста; я призвал его не принимать свою систему прямолинейно, мои возражения ему понравились, поскольку он видел возможность легко их опровергнуть. Он хотел, возможно, ободрить меня, чтобы я почувствовал себя достойным стать его учеником, потому что в девятнадцать лет и затерянный в неправильной религии, я никак не мог бы стать его учителем. Проведя час в попытках обратить меня в свою веру и выслушивая мои возражения, он сказал, что видит меня созревшим, чтобы познать истину, потому что я этим увлечен и, несомненно, добьюсь успеха. Он пригласил меня провести у него день, назвав дни недели, когда я несомненно застану его у себя; однако он сказал, что прежде, чем я решу доставить ему это удовольствие, я должен посоветоваться с пашой Османом. Я ответил, что паша уже предупредил меня о его характере, что ему очень понравилось. Я обещал ему прийти обедать в один из названных дней, и мы расстались.

Когда я рассказал обо всем г-ну де Бонневаль, он был этим очень доволен и сказал, что его янычар будет каждый день во дворце венецианских Байо готов к моим услугам.

Когда я дал отчет господам Байо о знакомствах, которые свел в этот день у графа де Бонневаль, они были весьма довольны. Его Светлость Венье посоветовал мне не пренебрегать знакомствами такого рода в стране, где нетерпимость заставляет бояться иностранцев больше, чем чумы.

В назначенный день я пошел к Юсуфу очень рано, но он уже ушел. Его садовник, который был предупрежден, отнесся ко мне со всем вниманием и развлекал меня два часа, показывая все красоты садов своего хозяина и, в частности, цветы. Этот садовник был неаполитанец и принадлежал хозяину тринадцать лет. По его манерам я предположил в нем хорошее происхождение и образование, но он откровенно сказал, что никогда не учился читать, что он был матрос, когда попал в рабство, и что он так счастлив, служа у Юсуфа, что счел бы за наказание, если бы тот дал ему свободу. Я поостерегся расспрашивать его о делах его хозяина. Скромность этого человека могла заставить покраснеть мое любопытство.

Юсуф приехал на лошади и после взаимных приветствий мы направились обедать в павильоне, откуда видно было море и где дул нежный ветерок, смягчавший жару. Этот ветер, который ощущается всякий день в определенное время, – Норд-Вест, – называется мистраль. У нас был хороший стол, среди прочих блюд – каурма. Я пил воду и превосходный медовый напиток, который, как я заверил хозяина, я предпочел бы вину. В те времена я пил вино крайне редко. Похваливая свой напиток, я сказал хозяину, что мусульмане, которые нарушают закон, выпивая вино, не заслуживают снисхождения, так как пьют его лишь потому, что оно запрещено; он меня заверил, что многие считают допустимым употреблять его только в медицинских целях. Он сказал, что врач султана ввел это лекарство в обиход и благодаря этому сделал карьеру и пользуется милостью своего хозяина, который действительно все время болеет, но поправляется, напиваясь допьяна. Он удивился, когда я сказал, что у нас пьяницы очень редки и этот порок распространен только в низах общества. Когда он сказал мне, что не понимает, как вино может быть разрешено в других религиях, потому что употребляющих его оно лишает разума, я ответил, что все религии запрещают чрезмерное употребление, и что вина может заключаться только в злоупотреблении. Я убедил его, говоря, что поскольку эффект опиума такой же и гораздо сильнее, и его религия должна была бы его также запретить; он мне ответил, что за всю свою жизнь не употреблял ни опиума, ни вина.

После обеда нам принесли трубки и табак. Мы покурили. Я курил тогда, и с удовольствием; но я имел привычку сплевывать. Юсуф, который не сплевывал, сказал мне, что табак, который я курю, из местности Гинге, превосходный, и очень жаль, что я не усваиваю его бальзамическую составляющую, которая оседает в слюне и которую я, таким образом, отбрасываю. Он считал, что сплевывать надо, если табак плох. Оценив его рассуждение, я сказал, что, в самом деле, трубка доставляет настоящее удовольствие, только если табак хорош.

– Совершенство табака, – ответил он, – разумеется, необходимо для получения удовольствия от курения; но это не главное, потому что удовольствие от хорошего табака – только чувственное. Истинные удовольствия – это те, что обращаются прямо к душе, минуя чувства.

– Я не могу себе представить, дорогой Юсуф, удовольствий, которые моя душа могла бы воспринять без участия моих чувств.

– Послушай. Когда ты набиваешь свою трубку, ты получаешь удовольствие?

– Да.

– К какому из своих чувств ты обращаешься, если не к своей душе? Продолжим. Не правда ли, что ты чувствуешь удовлетворение, когда твое действие уже полностью завершено? Ты получаешь удовлетворение, когда видишь, что в трубке остался только пепел.

– Это правда.

– Вот два удовольствия, в которых твои чувства явно не участвуют; но я прошу тебя догадаться о третьем, главном.

– Главное? Благоухание табака.

– Не так. Это удовольствие от запаха – оно чувственное.

– Я не знаю.

– Тогда слушай. Главное удовольствие от курения заключается в наблюдении дыма. Ты никогда не наблюдаешь его выходящим из трубки, но всегда – из угла твоего рта, через правильные интервалы, всегда не слишком частые. Это удовольствие тем более важное, ты никогда не увидишь слепого, наслаждающегося курением. Попробуй курить ночью в своей комнате без света, и после того, как ты зажжешь трубку, через секунду ты ее погасишь.

– То, что ты говоришь, истинная правда; но ты меня извинишь, если я замечу, что некоторые удовольствия, которые затрагивают мои чувства, пользуются моим предпочтением перед теми, которые интересуют только душу.

– Сорок лет назад я думал, как ты. Через сорок лет, если ты останешься разумен, ты будешь думать, как я. Удовольствия, мой дорогой сын, которые проистекают от движения страстей, расстраивают душу, так что ты чувствуешь, что они не могут быть с полным правом называться удовольствиями.

– Но мне кажется, что они тем не менее кажутся вам таковыми.

– Согласен; но если бы ты дал себе труд рассмотреть их после их употребления, ты бы не нашел их чистыми.

– Это может быть; Но зачем мне дается страдание, которое послужит только уменьшению удовольствия, испытанное мной?

– Придет возраст, когда ты почувствуешь удовольствие от этого страдания.

– Мне кажется, мой дорогой отец, что ты бы предпочел молодость возрасту зрелости.

– Говори смело, старости.

– Ты меня удивляешь. Должен ли я считать, что ты в молодости был несчастен?

– Далеко не так. Всегда здоровый и счастливый; никогда не был жертвой своих страстей; однако все, что я видел в своем кругу, явилось для меня хорошей школой, чтобы учиться понимать человека и указывать себе дорогу к счастью. Самый счастливый из людей – это не самый сластолюбивый, но тот, кто может сделать выбор между главными наслаждениями, а главные наслаждения, повторяю, это те, которые, не возбуждая страстей, увеличивают мир в душе.

– Это те наслаждения, которые ты называешь чистыми.

– Таков вид обширного луга, покрытого травой. Зеленый цвет, столь рекомендованный нашим божественным пророком, накладывается на мое зрение, и теперь я чувствую, как мой разум плавает в спокойствии столь дивном, что мне кажется, что я приближаюсь к создателю. Я чувствую такой же мир, такое же спокойствие, когда сижу на берегу реки и наблюдаю поток воды, текущий передо мной и не вносящий возмущения в мою жизнь, так, что его постоянное движение не делает воду менее прозрачной. Она представляется мне образом моей жизни, и спокойствие, которого я желаю, подобно течению воды, что я наблюдаю, которое не прекращается и закончится только в конце ее бега.

Так рассуждал этот турок, и мы провели таким образом четыре часа. У него было две жены, двое сыновей и дочь. Его старший, отделившийся от него, жил в Салониках, где занимался коммерцией и был богат. Младший жил в большом серале, на службе у султана, и находился на попечении опекуна. Его дочь по имени Зелми, пятнадцати лет, должна была стать после его смерти наследницей всего его состояния. Он дал ей все образование, которое можно пожелать, чтобы составить счастье тому, кого бог пошлет ей в мужья. Мы заговорили об этой девушке. Его жены умерли и вот уже пять лет, как он взял себе третью жену, родившуюся на Хиосе, совсем молодую и замечательно красивую, но он сказал, что не может надеяться заиметь от нее сына или дочь, поскольку уже стар. Ему было, однако, только шестьдесят лет. Покидая его, я должен был обещать проводить с ним не менее одного дня каждую неделю.

К ужину, когда я дал отчет г-дам Байо о проведенном дне, они сказали, что мне посчастливилось иметь возможность провести приятно три месяца в стране, где они, будучи иностранными министрами, могут только скучать.

Три-четыре дня спустя г-н де Бонневаль повел меня обедать к Исмаилу, где я наблюдал большое собрание азиатского высшего света; однако, поскольку было очень много гостей и говорили почти все время по турецки, я скучал, также, как мне кажется, и г-н де Бонневаль. Исмаил, который это заметил, пригласил меня при прощании приходить к нему завтракать так часто, как я смогу, чем доставлю ему истинное удовольствие. Я обещал и через десять-двенадцать дней пришел. В соответствующем месте читатель об этом узнает. Я должен, однако, вернуться к Юсуфу, который, при моем втором визите, проявил характер, внушивший мне к нему самое большое уважение и самую глубокую привязанность.

Мы обедали вдвоем, как в первый раз, и речь зашла об искусстве; я высказал свое мнение о запрете Алкорана, который лишил оттоманов невинного удовольствия наслаждаться произведениями живописи и скульптуры. Он мне ответил, что Магомет в своей истинной мудрости должен был удалить от глаз мусульман все рукотворные образы.

– Заметь, – сказал он, – что все народы, которым наш великий пророк дал познать Бога, были идолопоклонники. Люди слабы, и наблюдая снова те же объекты, они могли бы снова впасть в те же ошибки.

– Я думаю, мой дорогой отец, что ни одна нация не поклоняется образу, но всегда божеству, которое представляет этот образ.

– Я тоже хочу этому верить; однако, поскольку Бог не может быть материален, надо удалить от вульгарных голов представление, что он может быть таков. Только вы, христиане, полагаете возможным видеть Бога.

– Это правда, мы в этом уверены, но заметь, прошу тебя, что то, что нам дает эту уверенность, это вера.

– Я это знаю; но вы не становитесь от этого менее идолопоклонниками, потому что то, что вы видите, – это только материя, и ваша уверенность основана на этом видении, по крайней мере, пока ты мне не скажешь, что вера это отрицает.

– Бог меня сохрани сказать тебе такое, потому что, наоборот, вера от этого становится крепче.

– Это иллюзия, в которой, слава Богу, мы не нуждаемся, и в мире нет такого философа, который мог бы убедить меня в необходимости этого.

– Это, мой дорогой отец, относится не к философии, но к теологии, которая намного выше первой.

– Ты говоришь на том же языке, что и наши теологи, которые, однако, отличаются от ваших тем, что не используют свою науку для того, чтобы сделать истины, которые мы должны понимать, более темными, а не наоборот, более светлыми.

– Подумай, мой дорогой Юсуф, о таинстве.

– Существование Бога – одно из них, и достаточно великое, чтобы люди не смели ничего к нему добавить. БОГ может быть только прост, это тот БОГ, о котором возвестил нам его пророк. Согласись, что нельзя ничего добавить к его сущности, чтобы не разрушить его простоту. Мы говорим, что он един, вот образ простоты. Вы говорите, что он один и их три в одно и то же время: это определение противоречивое, абсурдное и кощунственное.

– Это тайна.

– Ты говоришь о Боге или об определении? Я говорю об определении, которое не должно быть тайной и которое разум должен отвергнуть. Здравый смысл, дорогой сын, должен считать неуместным утверждение, суть которого абсурдна. Докажи мне, что три это не есть соединение или может им не быть, и я сразу стану христианином.

– Моя религия мне предписывает верить не рассуждая, и я трепещу, дорогой Юсуф, когда думаю, что в результате сложного рассуждения могу прийти к религии моего дорогого отца. Следовало бы начать с того, чтобы убедиться, кто же ошибается. Скажи мне, могу ли я, опираясь лишь на свою память, допустить себя в качестве своего собственного судьи, с намерением произнести осуждающий приговор.

После такого упрека я увидел, что почтенный Юсуф смущен. После двухминутного молчания он сказал, что, строя свои мысли таким образом, я могу быть только угоден Богу и, соответственно, спасен, но если я нахожусь в заблуждении, только Бог может из него извлечь, потому что он, Юсуф, не знает человека праведного, который был бы в состоянии опровергнуть чувство, которое я ему описал.

Мы говорили и о других вещах, очень доброжелательно, и к вечеру я покинул его, получив бесконечные изъявления самой чистой дружбы.

Идя к себе, я размышлял о том, что все, сказанное Юсуфом о сущности Бога, вполне правдоподобно, потому что, очевидно, вещь в себе (l’être des êtres) не может не быть, в сущности, наиболее простой из всех вещей; однако невозможно допустить, что, исходя из предположения об ошибочности христианской религии, я мог бы дать убедить себя стать турком, который может излагать вполне правильное представление о Боге, но способен лишь рассмешить меня со своей доктриной как самый экстравагантный из обманщиков. Однако я не думал, что Юсуф хотел сделать из меня прозелита.

Когда я обедал с ним в третий раз и разговор, как всегда, зашел о религии, я спросил у него, не уверен ли он, что его религия – единственная, которая может привести смертного к вечному спасению. Он ответил, что не уверен в том, что она единственная, уверен, что христианская ошибается, потому что она не может быть универсальной.

– Почему?

– Потому что на двух третях земного шара нет ни хлеба, ни вина. Заметь, что Коран может быть принят везде.

Я не знал, что ему ответить, и не пытался слукавить, заявив однако, что Бог не материален и должен быть духом, на что он ответил, что мы могли бы знать, что его нет, но не то, что он есть, и что, соответственно, мы не могли бы утверждать, что он дух, потому что можем иметь о нем только абстрактную идею.

– Бог, – сказал он, – имматериален: вот все, что мы знаем, и мы никогда не узнаем больше.

Я вспомнил Платона, который говорил то же самое, но Юсуф, несомненно, не читал Платона.

Он мне сказал в тот день, что существование Бога полезно только для тех, кто в этом не сомневается, и что, соответственно, самые несчастные из смертных – атеисты.

– Бог, – сказал он, – сотворил человека по своему подобию потому, что среди всех созданий только человек может выразить благодарность за свое существование. Без человека Бог не имел бы никакого свидетеля своей славы; и человек, соответственно, должен понимать, что его первейшая обязанность есть прославлять вершителя правосудия и довериться Провидению. Смотри, как Бог никогда не покинет человека, который в своих бедствиях преклоняется перед ним и взывает о его помощи; и оставляет гибнуть без надежды несчастного, который полагает молитву бесполезной.

– Есть, однако, счастливые атеисты.

– Это правда; но, несмотря на спокойствие своей души, они, мне кажется, достойны сожаления, потому что не надеются ни на что после этой жизни и не воспринимают себя выше животных. Кроме того, они должны были бы томиться в невежестве, если они философы, и если они ни о чем не думают, у них не на что опереться в несчастье. Бог, наконец, создал человека таким, что он может быть счастлив, только не сомневаясь в своей божественной сущности. Каково бы ни было его существование, он имеет необходимую потребность его принять; без этой потребности человек никогда бы не воспринял Бога создателем всего.

– Но я хотел бы понять смысл, почему атеизм существует только в системах некоторых ученых, в то время как нет примера, чтобы он существовал в системе целой нации.

– Это так же, как бедный чувствует свои нужды гораздо сильнее, чем богатый. Среди нас есть много безбожников, которые насмехаются над верующими, возлагающими свои надежды на паломничество в Мекку. Несчастные! Они должны уважать древние монументы, которые, возбуждая благоговение верующих, питают их религию и облегчают их страдания в бедствиях. Без этих утешительных объектов невежественный народ впадет во все эксцессы отчаяния.

Юсуф, польщенный вниманием, с каким я слушал его доктрину, все больше предавался склонности меня поучать. Я стал проводить дни у него без приглашения, при этом его дружба становилась крепче. Однажды утром я приказал отвести себя к Исмаилу эфенди, чтобы позавтракать с ним, как обещал; но этот турок, встретив меня и приветствовав наилучшим образом, пригласил прогуляться с ним по маленькому саду, где в комнате отдыха ему пришла в голову фантазия которую я счел не в моем вкусе: я сказал ему со смехом, что я не любитель этих дел, и, наконец, утомленный его нежной настойчивостью, я поднялся, немного слишком резко. Исмаил, делая вид, что одобряет мое отвращение, сказал мне, что пошутил. После дежурных комплиментов я покинул его с намерением больше не возвращаться к нему; однако я был вынужден, и мы поговорим об этом в соответствующем месте. Когда я рассказал г-ну де Бонневаль эту историйку, он сказал, что по турецким представлениям Исмаил хотел мне выдать высокий знак своей дружбы, однако что я могу быть уверен, что он не преложит мне больше ничего подобного, если я вернусь туда еще раз, кроме того, Исмаил очень галантный мужчина, у которого имеются рабы замечательной красоты. Он сказал, что вежливость требует, чтобы я туда еще вернулся.

Через пять или шесть недель нашего знакомства Юсуф спросил у меня, женат ли я. Услышав ответ, что нет, он коснулся вопроса целомудрия, которое он мог рассматривать как добродетель только по отношению к воздержанию, которое, однако, не может быть близко богу, должно быть ему противно, потому что нарушает его первую заповедь человеку.

Но я хотел бы знать, – сказал он, – что такое это целомудрие ваших мальтийских рыцарей. Они дают обет целомудрия. Это не означает, что они будут воздерживаться от любого плотского действия, потому что, если это преступление, все христиане совершают его при зачатии. Этот обет заключается лишь в обязательстве не жениться. Таким образом, целомудрие может быть нарушено лишь браком, и я вижу, что брак – это одно из ваших таинств. Эти господа обещают лишь, что они не совершат никогда плотского деяния, в то время как божий закон его им позволяет, и они вольны его выполнять незаконно, вплоть до власти признавать своими детьми детей, которых они смогли бы заиметь лишь в результате двойного преступления. Они их называют естественными, как будто рожденные в брачном союзе, заключенном в таинстве, не являются таковыми. Обет целомудрия, наконец, не может быть угоден ни Богу, ни людям, ни тем, кто его соблюдает.

Он спросил меня, женат ли я. Я ответил ему, что нет, и что надеюсь никогда не заключать этот союз.

– Как! – сказал он, – я должен полагать, что ты либо не настоящий мужчина, либо что ты хочешь предать себя проклятию, если только ты не скрыл от меня, что ты не являешься христианином, как можно предположить по видимости.

Я настоящий мужчина и я христианин. Я скажу тебе, кроме того, что люблю прекрасный пол и надеюсь, если повезет, им попользоваться.

– Ты будешь осужден по законам твоей религии.

– Уверен, что нет, потому что когда мы исповедуемся в своих преступлениях своим священникам, они обязаны нам их отпускать.

– Я это знаю; но согласись, что есть что-то глупое в том, чтобы рассчитывать на то, что Бог простит тебе проступок, который ты, быть может, и не совершил, если бы не был уверен, что исповедник тебе его простит. Бог прощает только раскаявшегося.

– Это несомненно, и вера это предполагает. Если это не так, отпущение не имеет силы.

– Мастурбация у вас также преступление.

– И более тяжкое, чем незаконное соитие.

– Я это знаю; и это меня всегда удивляет, потому что любой законодатель, издающий закон, выполнение которого невозможно, – глупец. Мужчина, у которого нет женщины и который здоров, обязательно должен мастурбировать, когда властная природа заставляет его ощутить эту потребность. Тот, кто из страха осквернить свою душу смог бы удерживаться, может получить смертельную болезнь.

– У нас считают совсем наоборот. Полагают, что молодые люди этим действием портят свой темперамент и укорачивают себе жизнь. В большинстве сообществ за этим наблюдают и не допускают их до этого преступления.

– Эти надзиратели суть животные, и те, кто платит им за это, – дураки, потому что запрет сам должен усиливать желание нарушить закон, такой тиранический и противный натуре.

– Но, однако, мне кажется, что злоупотребление этим расстройством должно причинять вред здоровью, потому что оно возбуждает и ослабляет.

– Согласен; но это злоупотребление, по крайней мере, когда оно не спровоцировано, не может существовать, и те, кто его запрещает, его провоцируют. Если вас не беспокоит эта проблема среди девочек, я не вижу, почему она смущает вас среди мальчиков.

– Девочки не подвергаются такому большому риску, потому что теряют при этом лишь очень немного субстанции, которая не исходит при этом из того источника, в котором заключается жизненное начало у мужчины.

– Я об этом ничего не знаю, но у нас есть доктора, которые считают, что малокровие у девочек происходит от этого.

Юсуф Али после этой беседы и после многих других, в которых он, тем не менее, не склонил меня к своему мнению, счел меня, как мне казалось, весьма рассудительным, и сделал мне предложение, которое меня удивило, в таких примерно, или мало отличающихся от этого, словах и выражениях.

– У меня есть два сына и дочь. Я не думаю больше о сыновьях, потому что их судьба от меня уже не зависит. Но что касается дочери, она получит после моей смерти все мое имущество, и в моих силах составить судьбу того, кто женится на ней при моей жизни. Пять лет, как я взял себе молодую женщину, но она не дала мне ребенка, и я уверен, что больше не даст, потому что я уже стар. Дочь, по имени Зельми, пятнадцати лет, красива, с черными глазами и волосами как пламя, от своей матери, высокая, хорошо сложенная, с мягким характером и воспитанием, которое я ей дал, достойная завоевать сердце нашего султана. Она говорит по-гречески и по-итальянски, она поет, аккомпанируя своим ариям на арфе, она рисует, вышивает, и она всегда весела. В мире нет мужчины, который мог бы гордиться тем, что видел ее лицо, и она меня так любит, что не смеет иметь другой воли, кроме моей. Эта девушка сокровище, и я предлагаю ее тебе, если ты захочешь провести год в Адрианополе у одного из моих родственников, где изучишь наш язык, нашу религию и наши обычаи. Через год ты вернешься сюда, где, после того, как ты станешь мусульманином, моя дочь станет твоей женой, и ты обретешь дом и рабов, для которых ты будешь хозяином, и ренту, с помощью которой ты сможешь жить без забот. Это все. Я не хочу, чтобы ты отвечал мне ни сейчас, ни завтра, ни в какой-либо другой установленный срок. Ты мне ответишь, когда почувствуешь, что твой Гений понуждает тебя ответить, и это будет знаком, что ты принимаешь мое предложение, потому что если ты его не принимаешь, бесполезно нам еще раз говорить об этом. Я не советую тебе также и думать об этом деле, потому что с того момента, как я заронил семя в твою душу, ты не найдешь советчика ни для согласия, ни для отказа от моего предложения. Не торопясь, не медля и не тревожась, ты выполнишь только волю Бога, следуя бесповоротно воле своей судьбы. Такому, как я тебя знаю, тебе необходимо только общество Зельми, чтобы быть счастливым. Ты станешь, я это предвижу, столпом оттоманской империи.

После этой короткой речи Юсуф прижал меня к груди и, убедившись, что я не отвечаю, покинул меня. Я вернулся к себе, настолько занятый мыслями об этом предложении Юсуфа, что не замечал дороги. Байо нашли меня задумавшимся, как и г-н де Бонневаль позавчера, и спрашивали о причине; но я остерегся рассказывать о ней. Я считал вполне правдоподобным то, что Юсуф мне сказал. Это дело было настолько важным, что я не должен был не только никому об этом сообщать, но и воздерживаться думать об этом, пока не почувствую, что рассудок мой достаточно успокоился, чтобы быть уверенным, что никакое дуновение ветра не нарушит мое равновесие, в котором я должен определиться. Все мои страсти должны были замолчать – пристрастия, предрассудки, и даже личная заинтересованность. Назавтра, при моем смутном пробуждении, любое размышление об этом деле могло бы помешать мне определиться, и поскольку мне нужно было это сделать, надо было сделать, не раздумывая. Это был случай sequere Detim стоиков. Четыре дня я не приходил к Юсуфу, и когда пришел на пятый день, мы весело курили и даже не думали говорить хоть слово о деле, о котором не могли не думать. Мы провели так пятнадцать дней, но, поскольку наше молчание об этом деле не происходило ни от разобщения, ни от чего-то, отличного от дружеских побуждений и взаимного уважения, он, сидя рядом со мной, касаясь предложения, которое мне сделал, предположил, что я сообщил о нем кому-то умному, чтобы обрести добрый совет. Я заверил его в обратном, сказав, что я считаю, что в деле такой важности я не должен следовать ни чьему совету.

– Я положился на Бога, – ответил я ему, – и, питая к нему полное доверие, уверен, что приму правильное решение, либо став твоим сыном, либо оставшись таким, каков я есть. В ожидании этого мысль об этом деле занимала мою душу утром и вечером, до момента, когда, наедине с самим собой, решение пришло в полнейшем спокойствии. Когда я принял решение, ты, мой отец, – тот, кому я передаю эту новость, и с этого момента ты стал обладать для меня авторитетом отца.

При этом объяснении я увидел слезы, стекающие из его глаз. Он положил левую руку мне на голову и второй и третий пальцы правой на середину моего лба, и сказал, чтобы я продолжал и был уверен, что не ошибаюсь. Я спросил, не может ли так оказаться, что его дочь Зельми сочтет, что я не в ее вкусе.

– Моя дочь тебя любит, – ответил он, – она тебя видела, вместе с моей женой и с гувернанткой, всякий раз, как мы обедали вместе, и она тебя слушала с большим удовольствием.

– Но она не знает, что ты хочешь сделать ее моей женой.

– Она знает, что я хотел бы соединить ее судьбу с твоей.

– Я очень рад, что тебе не позволено допустить меня ее увидеть, потому что она могла бы меня ослепить, и к тому же возникнет страсть, которая послужит толчком, который нарушит мое равновесие и я не смогу определиться в полной чистоте моей души.

Радость Юсуфа, услышавшего мое рассуждение, была наивысшая, и я говорил с ним без малейшего двуличия и очень искренне. Сама мысль увидеть Зельми заставляла меня трепетать. Я чувствовал уверенность, что, не колеблясь, стану турком, если влюблюсь в нее, в то же время, если я останусь безразличным, уверен, что никогда не решусь на поступок, который, при прочих условиях, не имел для меня ничего притягательного и, наоборот, являл весьма безрадостную картину как в отношении настоящего, так и в будущем, Относительно богатств – я мог надеяться обрести такие же благодаря милости фортуны в Европе, без необходимости сменить религию; мне казалось, что я не должен был быть безразличен к презрению всех тех, кто меня знал и уважение которых хотел заслужить. Я не мог решиться распрощаться с прекрасной надеждой стать знаменитым среди просвещенных наций, в искусстве, в литературе либо в каком-то другом качестве, и я не мог перенести мысль забыть о триумфах среди равных, которые, быть может, были мне приуготовлены, живи я среди них. Мне казалось, и я в этом не обманывался, что решение принять тюрбан, могло прийти только разочаровавшимся, и я не из их числа. Но что больше всего меня отвращало, это идея отправиться жить год в Андрианополе, чтобы учиться говорить на варварском языке, к которому я не имел никакой склонности и который, соответственно, не мог надеяться изучить в совершенстве. Я не мог отказаться без сожаления от тщеславного желания считаться красноречивым, каковую репутацию я повсюду уже заслужил. Кроме того, я думал, что очаровательная Зелми может не остаться таковой в моих глазах, и что это сможет сделать меня несчастным, потому что Юсуф может прожить еще лет двадцать, и я чувствовал, что мои уважение и благодарность никогда не допустят меня до того, чтобы решиться причинить боль доброму старику, перестав оказывать его дочери все те знаки внимания, что я должен. Таковы были мои мысли, о которых Юсуф не мог догадываться, и которые не было необходимости ему излагать.

Несколько дней спустя я встретил Исмаила на обеде у моего дорогого Османа-паши. Он выказал мне знаки внимания, на которые я ответил, и я потонул в упреках, что давно не появлялся с ним завтракать; я не смог отделаться от приглашения пообедать у него вместе с г-ном де Бонневаль. Я явился туда в назначенный день и после обеда наслаждался красивым спектаклем, показанным неаполитанскими рабами обоего пола, которые исполняли фарс-пантомиму и танцевали калабрийские танцы. Г-н де Бонневаль рассказал о венецианском танце, называемом Фурлана, и Исмаил нашел это любопытным. Я сказал, что невозможно его показать без танцовщицы моей страны и без скрипки, которая должна подыгрывать. Взяв скрипку, я наиграл ему мелодию, но когда захотели посмотреть и танец, я не смог одновременно играть музыку и танцевать. Исмаил поднялся и отошел в сторону с евнухом, который ушел и через три-четыре минуты вернулся, сказав ему что-то на ухо. Исмаил сказал, что нашли танцовщицу, и чтобы я сказал, могу ли я найти также музыканта на скрипке, если он отправит записку в Отель Венеции. Все было проделано очень быстро. Я написал записку, он ее отправил, и слуга Байо Дона явился через полчаса со своей скрипкой. Тут же дверь в углу залы открылась и появилась прекрасная женщина с лицом, прикрытым черной велюровой маской в форме овального лица, которое в Венеции называется Моретта. Появление этой маски удивило и очаровало все собрание, невозможно было представить себе более интересного персонажа, как по красоте форм, так и по элегантности туалета. Богиня встала в позицию, я ее сопровождал, и мы станцевали шесть фурлан подряд. Я задыхался, так как это самый энергичный из национальных танцев, но красавица осталась стоять, неподвижно, без малейших признаков усталости, и как бы бросала мне вызов. В «рондо» балета, самой утомительной части, она, казалось, парила, вызывая во мне невольное изумление. Я не припоминаю, чтобы видел такое прекрасное исполнение этого балета в самой Венеции. После короткого отдыха, немного пристыженный своей слабостью, я снова подошел к ней и сказал: «Ancora sei, e poi basta, se non voleté vedermi a morire».

Она бы, наверное, мне ответила, если бы смогла, потому что в такой маске невозможно произнести ни слова; но она мне многое сказала пожатием руки, которое никто не мог видеть. После вторых шести фурлан евнух открыл ту же дверь и она исчезла.

Исмаил рассыпался в благодарностях, но это я должен был благодарить, потому что это было единственное настоящее удовольствие, которое я получил в Константинополе. Я спросил у него, не была ли дама венецианкой, но он ответил мне лишь тонкой улыбкой. К вечеру мы ушли.

– Этот молодец, – сказал мне г-н де Бонневаль, – был обманут сегодня своей щедростью, и, я уверен, он раздосадован тем, что заставил танцевать с вами свою прекрасную рабыню. Полагаю, то, что он проделал, наносит ущерб его славе, и я советую вам держаться поосторожнее, потому что вы наверняка понравились этой девушке, которая, соответственно, подумывает завести с вами некую интрижку. Будьте благоразумны, потому что в силу турецких нравов это всегда опасно.

Я заверил его, что не готов ни к каким интригам, но не поручился в этом.

Три – четыре дня спустя старая рабыня, встретив меня на улице, предложила мне кисет, оправленный золотом, спросив за него пиастр, и, вручая его мне, дала понять, что внутри есть письмо: я видел, что она избегала глаз янычара, который шел позади меня. Я заплатил, она ушла и я продолжил свой путь к дому Юсуфа, где, не застав его, пошел прогуляться в саду. Письмо было запечатано и без адреса, и, поскольку рабыня могла ошибиться, мое любопытство возросло. Вот что было в письме, довольно правильно написанном на хорошем итальянском: «Если вы заинтересованы увидеть персону, которая танцевала с вами Фурлану, приходите прогуляться вечером позади бассейна и сведите знакомство со старой служанкой садовника, спросив у нее лимонаду. Вам, возможно, удастся увидеть эту персону без риска случайно встретиться с Исмаилом; она венецианка; разумеется, вы не должны никому показывать это приглашение».

«Я не настолько глуп, дорогая моя соотечественница», – с энтузиазмом воскликнул я, как будто она была здесь, и положил письмо в карман. Но вот, красивая пожилая женщина подходит ко мне с букетом, спрашивает меня, чего бы я хотел и как я ее нашел. Я отвечаю ей со смехом, что говорил в воздух, не думая, что буду услышан. Она вдруг говорит, что очень рада поговорить со мной, что она римлянка, что она вырастила Зелми и научила ее петь и играть на арфе. Она воздала похвалы красоте и прекрасным качествам своей воспитанницы, говоря, что я безусловно влюбился бы, увидев ее, и ей очень жаль, что это запрещено.

– Она сейчас смотрит на нас, – говорит она, – из-за этого зеленого жалюзи, и мы любим вас с тех пор, как Юсуф сказал нам, что вы можете стать мужем Зелми, после того, как вернетесь из Адрианополя.

Я спросил, могу ли я поведать Юсуфу о доверии, которое она хочет мне оказать, и получил ответ, что нет, что, видя меня в затруднении, она сама решилась доставить мне удовольствие увидеть ее очаровательную воспитанницу. Я не мог согласиться с идеей поступка, который не понравился бы моему дорогому хозяину, но, кроме того, я опасался вступить в лабиринт, в котором слишком легко мог сбиться с пути. Тюрбан, который, казалось, замаячил вдали, меня пугал. Я увидел Юсуфа, подходящего ко мне, и мне показалось, что он не раздосадован, видя меня беседующим с этой римлянкой. Он сделал мне комплимент по поводу удовольствия видеть меня танцующим с одной из красавиц, запертых в гареме сластолюбивого Исмаила.

– Видимо, это замечательная новость, поскольку о ней говорят?

– Такое нечасто происходит, поскольку предрассудок, запрещающий выставлять перед завистливыми взглядами красоты, которыми мы обладаем, главенствует в народе; но каждый волен делать, что хочет, в своем доме. Исмаил, впрочем, очень галантный и умный мужчина.

– Известно ли что за дама, с которой я танцевал?

– О! Относительно этого, не думаю. Впрочем, она была в маске, и известно, что у Исмаила есть с полдюжины выдающихся красоток.

Мы провели день, как всегда, очень весело, и, уйдя от него, я приказал отвести себя к Исмаилу, который жил неподалеку.

Меня знали и, соответственно, пустили войти. Пройдя в то место, что было обозначено в записке, я заметил евнуха, который подошел ко мне, сказав, что Исмаил ушел, но он очень обрадуется, когда узнает, что я прогуливался у него. Я сказал, что охотно выпил бы стакан лимонаду, и он отвел меня к беседке, где я узнал старую рабыню. Евнух принес восхитительного напитка и не позволил мне достать серебра, которое я хотел подарить старухе. Затем мы погуляли у бассейна, но евнух сказал, что нам надо вернуться, указав мне на трех дам, которых приличие требовало избегать. Я поблагодарил его и поручил передать привет Исмаилу, а затем вернулся к себе, чувствуя себя довольным прогулкой и надеясь быть более счастливым в другой раз.

Не позже, чем на другой день я получил записку от Исмаила, в которой тот приглашал меня завтра на рыбную ловлю удочкой, ближе к вечеру, когда мы будем удить рыбу при ярком свете луны до глубокой ночи. Я не перестал надеяться на исполнение своего желания. Я вообразил, что Исмаил вполне способен явиться в компании с венецианкой, и не чувствовал неприязни к мысли, что это произойдет. Я спросил разрешения у г-на Венье провести ночь вне Отеля, которое он мне дал не без затруднения, опасаясь некоторых неприятностей, связанных с галантными похождениями. Я мог бы его успокоить, рассказав все, но мне показалась необходимой некоторая скрытность.

Я явился в назначенный час к турку, который встретил меня с изъявлениями самой сердечной дружбы. Я был удивлен, когда, садясь в лодку, обнаружил, что мы с ним только вдвоем. Было двое гребцов и рулевой, и мы поймали несколько рыбин, которых потом ели в беседке, зажаренных в масле, при свете луны, который делал ночь более светлой, чем день. Зная свой вкус, я чувствовал себя не так весело, как обычно; я опасался, несмотря на то, что говорил мне г-н де Бонневаль, как бы хозяину не пришло в голову предложить мне знаки дружбы, подобные тем, что он захотел мне дать три недели назад, и которые я так дурно воспринял. Такая прогулка вдвоем мне казалась подозрительной, потому что не выглядела естественно. Я не мог избавиться от беспокойства. Но вот какова развязка.

– Поговорим тихо, – обратился он ко мне неожиданно. – Я слышу некий шум, который обещает нечто, что нас позабавит.

Говоря это, он отослал своих людей, затем, взяв меня за руку, сказал:

– Пойдем в павильон, ключ от которого, по счастью, у меня в кармане, но постараемся не шуметь. В этом павильоне есть окно, выходящее к бассейну, где, полагаю, в этот момент две или три моих девицы вышли искупаться. Мы на них полюбуемся и увидим очень приятный спектакль, потому что они не знают, что на них смотрят. Они знают, что за исключением меня, ни для кого в мире это недоступно.

Говоря это, он открыл павильон, ведя меня за руку, и мы оказались в темноте. Мы увидели весь бассейн, освещенный луной, в то время как мы, находясь в тени, оставались невидимы. Мы увидели почти перед глазами трех девушек, совсем голых, которые то плавали, то выходили из воды, поднимаясь на мраморные ступени; они стояли или сидели и, вытираясь, позволяли видеть себя во всех позах. Этот очаровательный спектакль сразу меня воспламенил, и Исмаил, теряя сознание от радости, убедил меня, что я не должен себя сдерживать, подталкивая, наоборот, к тому, чтобы поддаться впечатлению, которое это сладострастное зрелище должно пробудить в моей душе, сам подавая мне пример. Я, как и он, был вынужден воспользоваться своим средством, чтобы погасить пламя, зажигаемое тремя сиренами, которые, то в воде, то вне ее, не глядя на окно, казалось, затевали свои сладострастные игры только для того, чтобы зажечь зрителей, внимательно их разглядывавших. Мне хотелось, чтобы именно так и было, и это добавляло мне удовольствия, и Исмаил торжествовал, замещая собой удаленный объект, которого не мог достичь. Я должен был бы ответить ему тем же, но проявил нелюбезность воспротивиться этому, и оплатил ему неблагодарностью, поскольку не был способен на это по складу характера. Я никогда, за всю свою жизнь, не был ни настолько безумен, ни настолько упоен. Поскольку я не знал, какая из трех нимф моя венецианка, любая из трех должна была мне ее представить за счет Исмаила, который, как мне казалось, оставался спокоен. Этот парень предоставил мне самое приятное из опровержений и вкусил самое нежное мщение, но если он хотел, чтобы ему заплатили, он принужден был заплатить сам. Оставляю читателю задачу посчитать, кто из нас двоих получил больше, потому что, поскольку, как мне кажется, Исмаил понес все расходы, баланс должен был склониться в его сторону. Что касается меня, я к этому больше не вернусь, и я не рассказал никому об этом приключении. Уход трех сирен закончился оргией, и для нас, не знающих, что сказать, все закончилось смехом. Попробовав превосходных конфитюров и выпив несколько чашек кофе, мы расстались. Это было единственное удовольствие в этом роде, что я испытал в Константинополе, где воображение играло бо’льшую роль, чем реальность.

Несколько дней спустя я пришел к Юсуфу рано утром; легкий дождик помешал мне прогуляться по саду, и я вошел в залу, где мы обедали, и где я никогда никого не видел. При моем появлении поднялась очаровательная женская фигура, быстро прикрыв лицо плотной вуалью, спускающейся со лба. Рабыня у окна, повернувшаяся к нам спиной и вышивавшаяся на пяльцах, не шевельнулась. Я попросил прощения, показав, что хочу выйти, но она помешала мне, сказав на хорошем итальянском, ангельским тоном, что Юсуф, который ушел, приказал ей меня занять. Она сказала мне сесть, указав на подушку, лежащую близ двух других, более широких, и я повиновался. В то же время она скрестила ноги и села на другую, напротив меня. Я предположил, что вижу Зельми. Я подумал, что Юсуф решил уверить меня, что он не менее смелый, чем Исмаил; однако я удивился, потому что этим поступком он доводил изобличение до максимума, и рисковал нарушить чистоту моего согласия с его проектом, сделав меня влюбленным; но я мог ничего не опасаться, потому что для того, чтобы решиться, мне надо было увидеть ее физиономию.

– Полагаю, – сказала маска, – что ты не знаешь, кто я.

– Не могу догадаться.

– Я жена твоего друга в течение пяти лет, и я родилась на Хиосе. Мне было тринадцать лет, когда я стала его женой.

Очень удивленный тем, что Юсуф эмансипировался до того, что позволил мне беседовать со своей женой, я почувствовал себя свободнее, и подумывал пуститься в авантюру, но мне надо было увидеть ее лицо. Прекрасное одетое тело, голова которого была не видна, возбуждало лишь легко доступные желания, пламя, которое оно возбуждало, было подобно пламени от соломы. Я видел лишь элегантный и красивый симулякр, но я не видел в нем души, потому что легкий газ скрывал глаза. Я видел ее голые руки, форма и белизна которых ослепляли, ее кисти Алсинои dove ne nodo appar ne vena eccede (ит.), и я представлял себе все остальное, что не могли скрыть мягкие складки муслина, облекающие живую поверхность, и все должно было быть прекрасным, но мне необходимо было видеть в ее глазах, что все, что я воображаю, есть в жизни. Восточная одежда показывает все, и более того, и не скрывает ничего из жадности, подобно глазури на вазе саксонского фарфора тактично оттеняющей расцветку цветов и фигур. Эта женщина не была одета в султанские наряды, но, как арконцы с Хиоса, носила юбку, не мешающую видеть наполовину ее ноги, форму ее бедер и структуру ее высоких ягодиц, продолжающихся, сужаясь, чтобы заставить меня любоваться тонкостью ее талии, затянутой широким голубым кушаком, вышитым серебряными арабесками. Я видел высокую грудь, чье медленное, порой неровное движение говорило мне, что эти чарующие холмы живые. Два маленьких полушария были разделены узким округлым промежутком, который казался небольшим молочным ручейком, предназначенным утолить мою жажду и накормить мои губы. Моя дерзкая рука, почти помимо воли, протянувшись в восхищении, собралась было откинуть вуаль, но она помешала этому, поднявшись на цыпочки и упрекнув меня голосом, столь же величавым, как и ее поза, что остановила мою вероломную дерзость.

– Разве ты заслуживаешь, – сказала она, – дружбы Юсуфа, если нарушаешь законы гостеприимства, оскорбляя его жену?

– Мадам, вы должны меня простить. Самый ничтожный из мужчин у нас может смотреть на лицо королевы.

– Но не срывать вуаль, что его покрывает. Юсуф за меня отомстит.

При этой угрозе я решил, что пропал, вскочил на ноги и сказал ей об этом, но она успокоилась, сказала мне снова сесть и села сама, скрестив ноги, так что беспорядок ее юбки дал мне на мгновенье увидеть ее прелести, которые меня совершенно бы опьянили, если бы это зрелище продлилось еще хоть мгновение. Между тем, я осознал свою ошибку и раскаялся в ней, пожалуй, слишком поздно.

– Ты разгорячен, сказала она мне.

– Еще бы, ведь ты меня сжигаешь.

Образумившись, я стал смотреть на ее руки, не думая больше о ее лице, когда она сказала: «Вот Юсуф». Он вошел, мы поднялись; он меня успокоил, я поблагодарил его, рабыня, что вышивала, вышла, и он поблагодарил жену за то, что составила мне добрую компанию. В то же время он подал ей руку, чтобы проводить в ее апартаменты. Когда она была уже в дверях, она подняла свою вуаль и, целуя мужа, позволила мне увидеть ее профиль, но сделала вид, что не заметила этого. Я следил за ней глазами до последней комнаты. Юсуф, обернувшись, сказал мне со смехом, что предложил жене пообедать с нами.

– Я думал, – сказал я ему, – что это Зелми.

– Это слишком бы противоречило нашим обычаям. То, что я сделал, это пустяки; но я не знаю ни одного порядочного человека, который был бы настолько дерзок, чтобы оставить свою собственную дочь наедине с иностранцем.

– Я полагаю, что твоя супруга красива. Красивей ли она, чем Зелми?

– Красота моей дочери радостная и характер нежный. София горда. Она будет счастлива после моей смерти. Тот, кто женится на ней, найдет ее девственной.

Когда я рассказал г-ну де Бонневаль об этом приключении и о большом риске, которому я подвергся, осмелившись поднять ее вуаль, он заметил:

– Нет, не было никакого риска, потому что эта гречанка хотела только посмеяться над вами, разыгрывая трагикомическую сцену. Думается мне, она была раздосадована, оказавшись наедине с новичком. Вы разыграли фарс во французском духе, в котором должны были сыграть роль мужчины. Какая нужда заставляла вас посмотреть на ее нос? Вы должны были перейти к существенному. Если бы я был молод, я решился бы отомстить ей и наказать моего друга Юсуфа. Вы дали ей плохое представление о качествах итальянцев. Самая осторожная турецкая женщина испытывает стыдливость только по отношению к своей физиономии; пока лицо прикрыто, она уверена, что не от чего краснеть. Я уверен, что эта жена Юсефа держит свое лицо прикрытым каждый раз, когда он хочет развлечься с ней.

– Она девственна.

– Это очень проблематично, потому что я знаю хиосцев; но они владеют искусством очень легко показаться таковыми.

Юсуф не догадался больше оказать мне подобную любезность. Несколько дней спустя он вошел в лавку армянина в тот момент, когда я рассматривал некоторые товары и, найдя их слишком дорогими, собрался их отложить в сторону. Юсуф, увидев то, что я счел слишком дорогим, одобрил мой вкус; однако, сказав, что все-таки это не слишком дорого, он купил все и вышел. Назавтра рано утром он отправил мне в подарок все эти товары, но, чтобы обязать меня не возвращать их, он написал мне письмецо, в котором говорил, что по моем прибытии на Корфу я узнаю, кому я должен передать все то, что он мне направляет. Там были дамасские ткани с накаткой золотом и серебром, кошельки, портфели, пояса, шарфы, платки и трубки. Все это стоило порядка четырех-пяти сотен пиастров. Когда я захотел его отблагодарить, он заставил меня признать, что может сделать мне этот подарок.

Накануне моего отъезда я увидел, как этот почтенный старец плачет, когда я явился к нему откланяться; и мои слезы явились в ответ. Он мне сказал, что, не дав согласия на его предложение, я завоевал большее его уважение, чем если бы принял. Я погрузился на корабль, поместив там свой сундук, подаренный мне Байо, г-ном Жаном Дона. В нем было два кинтаво кофе мокка, сто фунтов листового табака Гинге и два флакона, наполненных один – табаком Запанди, другой – Камюссаде. Кроме того, был трубочный чубук из жасминного дерева, покрытый золотой филигранью, который я продал на Корфу за сто цехинов. Я смог передать ему свою благодарность только в письме, которое написал с Корфу, где отметил, что в результате продажи всех его подарков составил себе состояние. Исмаил дал мне письмо для г-на да Лецце, которое я потерял, и бочонок медового напитка, который я также продал; г-н де Бонневаль дал письмо, адресованное кардиналу Аквавива, которое я ему переслал в Рим в своем, где описал ему историю моего путешествия; но это преосвященство не оказал мне чести ответить. Бонневаль дал мне также двенадцать бутылок мальвазии из Рагузо и двенадцать – настоящего вина из Скополо. Оно – большая редкость. Таковы были подарки, которые я привез на Корфу и которые оказались мне весьма полезны, как это будет видно из дальнейшего.

Единственный иностранный министр, которого я видел часто в Константинополе и который оказал мне необычайные знаки своей доброты, был милорд маршал Шотландии Кейт, который представлял там короля Прусского. Знакомство с ним оказалось для меня полезно в Париже шесть лет спустя. Мы об этом будем говорить.

Мы отправились в начале сентября на том же военном корабле, на котором и прибыли. Мы приплыли на Корфу через пятнадцать дней, и г-н де Байль не захотел сходить на берег. Он привез с собой восемь превосходных турецких лошадей, из которых двух я видел еще живыми в Гориции в 1773 году. Сойдя со всем своим добром и сочтя, что довольно плохо устроен, я представился г-ну Андрэ Долфину, генеральному проведитору, который снова заверил меня, что на первом же смотре я стану лейтенантом. Выйдя из управления, я отправился к г-ну Кампорезе, своему капитану. Офицеры штаба моего полка все отсутствовали.

Мой третий визит был к командиру галеасов г-ну Д. Р.; г-н Долфин, с которым я прибыл на Корфу, меня ему рекомендовал. Он спросил меня сначала, хочу ли я служить у него в качестве адьютанта, на что я не замедлил ответить, что не желал бы большего счастья, и что он найдет меня всегда покорным и готовым к его услугам. Он, прежде всего, направил меня в назначенную мне комнату, и не позднее чем на другой день я там разместился. Мой капитан прикрепил ко мне солдата француза, который был парикмахером и доставил мне удовольствие, потому что мне нужно было практиковаться во французском языке. Он был проказник, пьяница и распутник, крестьянин, родившийся в Пикардии, умевший писать очень плохо, что меня не смущало: мне достаточно было, чтобы он мог говорить. Это был дурак, знавший множество водевилей и смешных историй, всех забавлявших.

В четыре – пять дней я распродал все подарки, привезенные из Константинополя, и оказался владельцем почти пяти сотен цехинов. Я оставил себе только вина. Я забрал из рук евреев все, что заложил из-за проигрыша, отправляясь в Константинополь, и все распродал, твердо решив не играть по-глупому, а лишь пользуясь всеми преимуществами, которые знающий молодой человек, не лишенный ума, может использовать без того, чтобы его назвали мошенником. Здесь я должен сделать моему читателю описание Корфу, чтобы дать ему представление о тамошней жизни. Я не говорю о местном окружении, о чем может знать каждый.

В то время на Корфу был генеральный проведитор, который осуществлял там верховную власть и делал это блестяще: это был г-н Долфин, мужчина семидесяти лет, суровый, упрямый и невежественный, который не интересовался больше женщинами, но любил однако, чтобы они за ним ухаживали. Он каждый вечер давал ассамблеи и держал обеденный стол на двадцать четыре куверта.

Имелось три старших офицера легковооруженных войск, которые представляли собой армию на галерах, и три других – тяжеловооруженных войск, – армию на кораблях. Легкие войска шли перед тяжелыми. Каждая галера должна была иметь своего командира, называемого sopracomito, их было десять, и каждое военное судно должно было иметь своего командира; эти десятеро включали и трех морских командующих. Все командующие были венецианские нобили. Десять других венецианских нобилей в возрасте двадцати лет были офицерами на кораблях, и находились там, изучая морское дело. Помимо всех этих офицеров, имелось восемь-десять других венецианских нобилей, используемых на острове в полиции и для исполнения правосудия: их называли старшими офицерами на суше. Те, кто был женат, и чьи жены были красивы, имели удовольствие видеть свои дома посещаемыми галантной публикой, которая добивалась их милостей, но не случалось сильных страстей, потому что на Корфу было также много куртизанок, были весьма распространены азартные игры, и амурные связи не имели широкого распространения.

Среди дам, выделяющихся красотой и галантным обхождением, была м-м Ф. Ее муж, командир галеры, прибыл на Корфу вместе с ней в прошлом году. Она удивила всех морских командующих: чувствуя себя вольной выбирать, она отдала предпочтение г-ну Д. Р., исключив всех остальных, претендовавших на то, чтобы быть ее «чичисбеями». Мадам Ф. вышла за г-на Ф. замуж в тот же день, когда он прибыл из Венеции на своей галере, а она вышла из монастыря, в который была помещена в возрасте семи лет. Теперь ей было семнадцать. Когда я ее увидел за столом напротив себя, в первый день моего появления в доме г-на Д. Р., она меня поразила. Я увидел что-то сверхъестественное и настолько выше всех женщин, которых я до сих пор знал, что не опасался влюбиться. Я счел ее совсем иной, чем я, и столь значительней меня, что видел лишь невозможность ее достигнуть. Прежде всего, я предположил, что между нею и г-ном Д. Р. существует только холодная дружеская привычка, и что г-н Ф. прав, не испытывая к нему ревности. Г-н Ф., впрочем, был глуп до последней степени. Таково было впечатление, которое произвела на меня эта красота в первый день, когда она предстала перед моими глазами; но это впечатление не замедлило в корне измениться совершенно новым для меня путем.

Моя должность адъютанта предоставляла мне честь есть вместе с ней; но это было и все. Адъютант, мой товарищ, прапорщик, как и я, и дурак первого класса, имел то же счастье; однако мы с ним не считались сотрапезниками. К нам не только никогда не обращались со словом, но на нас не смотрели. Я не мог с этим ничего поделать. Я отлично понимал, что это происходит не из-за осознанной неприязни; однако я считал свое положение весьма тяжелым. Мне казалось, что Санцонио – таково было имя моего коллеги – не может нравиться, потому что он был тупица, но я не мог терпеть, чтобы меня воспринимали так же. М-м Ф., которая на протяжении восьми – десяти часов не удостаивала меня и взглядом, начинала мне не нравиться. Я чувствовал себя уязвленным, раздосадованным и обеспокоенным, тем более, что не мог догадаться, почему она намеренно избегает моего взгляда. Это не могло не быть мне неприятно. Я убеждался, что для нее я ничто. Это было слишком. Я знал, что кое-что собой представляю, и я претендовал на то, чтобы она это тоже понимала. Представился, наконец, случай, чтобы она должна была мне что-то сказать и, соответственно, взглянуть мне в лицо.

Г-н Д. Р., обратив внимание на хорошо зажаренного индюка, лежащего передо мной, попросил меня нарезать его, и я взялся за это дело. Я отрезал шесть кусков, и, увидев, что проделал это плохо, вынужден был попросить прощения; но м-м Ф., глядя на меня, не смогла удержать смеха и сказала, что если я не уверен, что правильно разрежу, нечего было браться. Не зная, что ответить, я покраснел, сел и замкнулся. Днем, столкнувшись с необходимостью произнести по какому-то поводу мое имя, она спросила, как меня зовут, хотя уже пятнадцать дней, как я находился у г-на Д. Р., и она должна была это знать, тем более, что мое постоянное везение в игре сделало меня знаменитым. Я давал свои деньги коменданту города Мароли, профессиональному игроку, державшему банк в фараон в кафе. Я играл с ним напополам и был у него крупье, я также часто сам метал банк, поскольку понтировать не любил. Он держал карты таким образом, что было видно, что он боится, в то время как я поступал наоборот; мне очень везло, хотя это и было нетрудно, и я смеялся, когда проигрывал, и принимал убитый вид, когда выигрывал. Этот Мароли выиграл все мои деньги перед моей поездкой в Константинополь; увидев после моего возвращения, что я решил больше не играть, он счел необходимым преподать мне несколько разумных максим, без соблюдения которых азартные игры разоряют тех, кто их любит. Не питая, однако, никакого доверия к порядочности Мароли, я относился к нему с осторожностью. Каждую ночь, окончив талию, мы подбивали счет, и чистый выигрыш оставался в руках у кассира: разделив выигранные деньги, мы уносили кошельки каждый себе.

Счастливый в игре, здоровый и любимый всеми своими товарищами, которые, кстати, никогда не видели меня скупым, я был бы вполне доволен своей участью, если бы видел чуть больше внимания за столом у г-на Д. Р. и менее надменно третировался его дамой, которая, без всяких на то оснований, время от времени с удовольствием меня унижала. Я ее ненавидел, и когда, любуясь ее совершенством, я размышлял о чувстве ненависти, которое она мне внушала, я находил ее не только наглой, но и безмозглой, потому что, говорил я себе, она могла бы завладеть моим сердцем, если бы сочла возможным полюбить меня. Я не желал ничего другого, кроме того, чтобы она не заставляла себя ненавидеть. Я считал это из ряда вон выходящим, потому что, если это делалось намеренно, было невозможно, чтобы она от этого что-то выиграла. Я не мог не только отнести ее поведение ни к разряду кокетства, поскольку никогда не давал ей к этому, по всей справедливости, ни малейшего повода, ни к любовной страсти к кому-нибудь, поскольку сам г-н О.Р. не интересовал ее, и для всех, кто знал ее мужа, она его воспринимала как нуль. Эта молодая женщина стала, наконец, моим несчастьем, и я был недоволен сам собой, потому что заметил, что без чувства овладевающей мной ненависти я не могу о ней и думать. Открыв в себе душу, способную ненавидеть, я хотел ей зла, а ведь я никогда не считал себя способным на жестокость.

– Что вы делаете со своими деньгами? – внезапно спросила она меня однажды после обеда, когда кто-то возвращал мне сумму, проигранную на-слово.

– Я их сохраняю, – ответил я, – чтобы возместить свои будущие потери.

– Без всяких затрат, вы поступили бы лучше, не играя, потому что вы теряете время.

– Время, проведенное в развлечении, не может считаться потерянным. Плохо проводить время в скуке. Скучающий молодой человек рискует накликать несчастье стать влюбленным и быть отвергнутым.

– Это возможно; но, развлекаясь ролью кассира своих собственных денег, вы выставляете себя скупцом, а скупец не лучше влюбленного. Почему бы вам не купить перчатки?

Раздался смех и я почувствовал себя глупцом. Она была права. Обязанностью адъютанта было сопровождать даму до портшеза или ее коляски, когда она встает, чтобы выйти, модой на Корфу было прислуживать даме, приподнимая ее платье левой рукой и поддерживая ее правой рукой под локоть. Без перчатки потная рука могла ее запачкать. Я был убит, и пятно скупости ранило мне душу. Отнести это на счет плохого воспитания было бы милостью. Чтобы отомстить, я, вместо покупки перчаток, решил ее избегать, предоставив пошлой галантности Сансонио, с его гнилыми зубами, светлым париком, темной кожей и дурным запахом изо рта. Я жил, таким образом, несчастный и разозленный, не имея возможности перестать ненавидеть эту молодую женщину, которую, по совести, ненавидеть было не за что, и я не мог ей ничего поставить в вину. Она меня не ненавидела и не любила, все было просто, и, будучи совсем молодой и желая посмеяться, она остановила свой выбор на мне, чтобы развлечься как с куклой. Мог ли я иметь что-либо против? Я хотел ее наказать, заставить раскаяться, и я обдумывал самые жестокие планы мести. Из них самыми многочисленными были планы влюбить ее в себя и превратить в потаскуху; но когда я доходил до этой мысли, я с негодованием ее отбрасывал, потому что не находил в себе достаточно сил, чтобы противостоять силе ее чар. Но тут случился поворот судьбы, позволивший полностью изменить ситуацию.

Г-н Д. Р. отправил меня после обеда к г-ну де Кондульмер, капитану галеасов, чтобы передать ему письма и ждать его распоряжений. Этот морской командир заставил меня ждать до полуночи, так что, когда я вернулся к нам, г-н Д. Р. уже ушел и я пошел тоже спать. Утром, когда он проснулся, я зашел к нему в комнату, чтобы отчитаться в поручении. Через минуту в комнату вошел слуга и вручил ему записку, сказав, что адъютант м-м Ф. ждет ответа. Г-н Д. Р. распечатал и прочел записку, затем порвал ее и в горячке растоптал ее ногами, походил по комнате, наконец, написал ответ, запечатал записку и позвонил адъютанту и вручил ему записку. После этого, по-видимому, успокоившись, он закончил читать то, что сообщил ему морской начальник, затем велел мне переписать письмо. Он его перечитывал, когда вошел слуга, сказав мне, что мадам Ф. хочет со мной поговорить. Г-н Д. Р. сказал, что у него больше нет ко мне дел, и я могу идти узнать, чего хочет мадам. Он повторил при этом, что я должен молчать об увиденном. Я вышел – я не нуждался в этом напоминании. Я полетел к мадам, не догадываясь, зачем она меня вызывает. Я бывал там несколько раз, но никогда по ее вызову. Она заставила меня минутку подождать. Я вошел и был поражен, увидев ее сидящей в постели, раскрасневшейся, красивой до изумления, но с широко распахнутыми глазами. Она, несомненно, лила слезы. Мое сердце судорожно забилось, непонятно от чего.

– Садитесь, – сказала она, – на это креслице, мне надо с вами поговорить.

– Я вас послушаю стоя, мадам, потому что недостоин этой милости.

Она не настаивала, вспомнив, должно быть, что никогда не была столь вежлива со мной и никогда не принимала меня, находясь в постели. Затем, немного собравшись, продолжила:

– Мой муж проиграл вчера вечером на слово двести цехинов в ваш банк, собираясь взять их у меня и заплатить сегодня; я располагаю такими деньгами и, соответственно, должна их найти. Думаю, вы могли бы сказать Мароли, что взяли у моего мужа ту сумму, которую он проиграл. Вот кольцо, держите его, и вернете его мне к началу января, когда я отдам вам двести дукатов, о чем я дам вам расписку.

– Давайте расписку, мадам, и я не хочу брать ваше кольцо. Скажу вам, что г-н Ф. должен пойти отдать или передать эти деньги в банк, а через десять минут я приду и выплачу вам эту сумму.

Сказав это, я не стал ждать ее ответа и вышел; я вернулся на квартиру г-на Д. Р., взял у себя два свертка по сотне цехинов и отнес ей, сунув в карман записку, в которой она обязалась вернуть мне сумму первого января. Когда я выходил, она сказала мне следующее:

– Если я каким-либо образом смогу в будущем оказаться вам полезна, вы не откажете мне в удовольствии сделать это.

– Хорошо, мадам; поверьте, в мире нет мужчины, способного отказать вам в такой мелочи, если вы его об этом попросите.

– То, что вы мне говорите, очень лестно; но я надеюсь, что в жизни больше не окажусь перед необходимостью это проверить.

Я ушел, размышляя о тонкости этого ответа. Она не сказала мне, как я ожидал, что я ошибаюсь, она выбрала компромисс. Она знала, что я был в комнате г-на Д. Р., когда адъютант принес ему ее записку, и что я должен был догадаться, что она попросила у него эти две сотни цехинов, и он ей отказал, – и она мне ничего не сказала. Боже! Как мне это понравилось! Я обо всем догадался. Я ревновал к его победе и я ее обожал. Я убедился, что она не может любить г-на Д. Р., и он ее тем более не любит, и мое сердце наслаждалось этим открытием. С этого дня я влюбился в нее до погибели и надеялся когда-нибудь предложить ей свое сердце.

Вернувшись в свою комнату, я вымарал черными чернилами все, что м-м Ф. написала в своей записке, за исключением имени, затем запечатал ее и отнес к нотариусу, где сдал на хранение, взяв квитанцию, в которой тот обязался отдать запечатанную записку только в собственные руки м-м Ф., по ее требованию. Вечером г-н Ф. пришел на мой банк, уплатил мне долг, сыграл на наличные и выиграл три или четыре дюжины цехинов. В этой красивой авантюре я обрел замечательного лишь то, что г-н Д. Р. продолжал быть любезен с м-м Ф., как и она с ним, и он не спрашивал меня, чего она хотела от меня, когда увидел меня в отеле; однако с этого момента она окончательно изменила свое поведение со мной. Она не сидела теперь со мной за столом, ни разу не обратившись ко мне, часто задавала мне вопросы, которые ставили меня перед необходимостью давать критические комментарии, в забавном стиле, сохраняя серьезный вид. В то время моим большим талантом было смешить с серьезным видом. Я этому учился у моего первого учителя г-на Малипьеро. «Чтобы заставить плакать, – говорил он, – надо плакать, но не надо смеяться, когда хочешь заставить смеяться». Во всем, что я делал, во всем, что я говорил в присутствии м-м Ф., в мыслях моей единственной целью было ей понравиться; но я не смотрел на нее без повода, не подавая какого-либо признака, позволявшего думать, что ей понравиться было моей целью. Я хотел возбудить ее любопытство, заставить усомниться в правде, догадаться о моей тайне. Мне необходимо было продвигаться потихоньку, что я все время и делал. В ожидании я с удовольствием наблюдал, как деньги и хорошее поведение давали мне уважение, на которое я не мог надеяться ни по своему положению, ни по возрасту, ни по определенному таланту, проявляемому в своих делах.

К середине ноября мой солдат заболел воспалением груди. Капитан Кампорезе, получив от меня сообщение, отправил его в госпиталь. На четвертый день мне сказали, что он уже не вернется и что его соборовали; к вечеру я пришел к капитану, когда священник, который причащал солдата, пришел сказать, что он умер, и показал маленький сверток, который передал ему покойный перед тем, как впасть в агонию, с условием, что тот передаст его капитану только после его смерти. Это была латунная печатка с герцогскими гербами, выписка из свидетельства о крещении и листок бумаги, в котором, поскольку капитан не знал французского, я прочел следующее, очень плохо написанное и с дьявольской орфографией:

«Я понимаю, что эта бумага, написанная и подписанная моей собственной рукой, попала в руки моего капитана, потому что я точно и неопровержимо мертв: без этого условия мой исповедник не мог бы использовать ее никоим образом, что я и доверил ему по секрету, под покровом святого причастия. Я прошу моего капитана похоронить меня в склепе, откуда мое тело сможет быть извлечено, если герцог, мой отец, этого пожелает. Я прошу также отправить послу Франции в Венеции мою выписку из свидетельства о крещении, печатку с гербами моей фамилии и свидетельство о смерти по всей форме, чтобы их передали г-ну герцогу, моему отцу: мое право старшинства должно перейти к принцу, моему брату. В удостоверение чего моя подпись, – Франсуа VI, Шарль, Филипп, Луи, Фуко, принц де Ларошфуко». В выписке из свидетельства о крещении, данном в аббатстве Сен-Сюльпис, стояло то же имя и имя отца – Франсуа VI. Имя матери было Габриелла дю Плесси.

К концу чтения я не мог сдержать взрыва смеха, но, видя, что мой капитан, полный дурак, сочтя мой смех неуместным, вознамерился идти известить об этом факте генерального проведитора, я покинул его, направившись в кафе, уверенный, что Его Превосходительство посмеется над ним и что редкостная буффонада заставит смеяться весь Корфу. Я знал в Риме у кардинала Аквавива аббата де Лианкур, правнука Шарля, сестра которого Габриелла дю Плесси была женой Франсуа V.; однако, это было в начале предыдущего века. Я переписывал в канцелярии кардинала документы, которые аббат де Лианкур должен был предъявить при дворе в Мадриде, где он бывал, некоторые другие обстоятельства касательно дома Дю Плесси. Я нашел также употребление термина «Величество» (la Valeur) ошибочным и странным; поскольку все это могло быть представлено только после его смерти, оно не могло вообще быть ему положено.

Полчаса спустя, когда я распечатывал колоду карт, вошел адъютант Сансонио и рассказал самым серьезным тоном новость. Он пришел из генеральной резиденции, где видел, как появился запыхавшийся Кампорезе и передал Его Превосходительству сверток и бумаги покойника. Его Превосходительство приказал похоронить принца в склепе, с оказанием ему почестей, соответствующих его рождению. Еще через полчаса г-н Минотто, адъютант генерального проведитора пришел сказать, что Его Превосходительство желает со мной говорить. С концом талии я передал карты майору Мароли и пошел в резиденцию. Я нашел Его Превосходительство за столом с главными дамами и тремя – четырьмя командующими моря; я увидел м-м Ф. и г-на Д. Р.

– Итак, – говорит мне старый генерал, – вашим слугой был принц!

– Я никогда не мог на такое надеяться, монсеньор, и сейчас я этому не верю.

– Как! Он умер, и он не был сумасшедший. Вы видели выписку из его свидетельства о крещении, его регалии, собственноручное письмо. Когда находятся при смерти, нет желания разыгрывать фарсы.

– Если Ваше Превосходительство считает все это правдой, мое уважение к нему предписывает мне молчать.

– Это не может быть ничем иным, как правдой, и мне удивительно, что вы сомневаетесь.

– Это оттого, монсеньор, что я осведомлен о семьях де Ларошфуко и дю Плесси; к тому же я слишком хорошо знал обсуждаемого человека. Он не был сумасшедшим, но был экстравагантным шутом. Я никогда не видел его пишущим, и он говорил мне двадцать раз, что никогда не учился.

– Его письмо говорит об обратном. Его печатка в герцогских регалиях: вы, может быть, не знаете, что г-н де Ларошфуко – герцог и пэр Франции.

– Прошу прощения, монсеньор, я все это знаю, и я знаю сверх того, что Франсуа VI имел женой демуазель де Вивонн.

– Вы не знаете ничего.

Этой сентенцией я был приговорен к молчанию. Я сделал это с удовольствием, поскольку увидел, что все мужское сообщество восприняло с восхищением, как я был унижен словами: «Вы ничего не знаете». Офицер сказал, что покойник был красив, имел благородный вид, очень умен и настолько хорошо держался в рамках своей роли, что никто не мог бы заподозрить, что он именно тот, кто он есть. Одна дама сказала, что если бы она его знала, она бы его разоблачила. Другой подхалим сказал, что тот был всегда весел, никогда не был гордецом по отношению к своим товарищам, и что он пел как ангел.

– Ему было двадцать пять лет, – сказала м-м Сагредо, глядя на меня, – и если правда, что он имел такие качества, вы должны это признать.

– Я не могу, мадам, изобразить его вам, приукрашивая, но лишь таким, каким он мне представляется. Всегда веселый, часто до безумия, поскольку проделывал кульбиты, распевая куплеты в гривуазном вкусе, и знал удивительное множество популярных историй о волшебниках, чудесах, чудесных подвигах, которые оскорбляли хороший вкус и которые поэтому заставляли смеяться. К его недостаткам, он был пьяница, грязнуля, распутник, вздорный и немного плут; но я терпел его, потому что он мне хорошо служил и поскольку я хотел практиковаться во французском с природным носителем языка. Он всегда говорил мне, что родом из Пикардии, крестьянский сын и дезертир. Когда он говорил мне, что не умеет писать, возможно, он меня обманывал.

В момент, когда я это говорил, вошел Кампорезе и сказал Его Превоскодительству, что «Величество» еще дышит. Генерал, кинув на меня взгляд, сказал, что был бы в восторге, если бы тот избегнул смерти.

– Я также, монсеньор; но духовник, несомненно, оставит его умирать этой ночью.

– Почему вы хотите, чтобы он оставил его умирать?

– Чтобы он избег галер, ибо Ваше Превосходительство осудит его как подделывателя свидетельства о крещении.

Насмешники прыснули со смеху, а старый генерал нахмурил свои черные брови. К окончанию ассамблеи м-м Ф., которую я проводил до ее коляски, подав руку г-ну Д. Р., сказала мне сесть с ней, поскольку идет дождь. Это был первый раз, когда она осчастливила меня подобным образом.

– Я думаю, как и вы, – сказала она, – но вы в высшей степени не понравились генералу.

– Это несчастье, которого не избежать, мадам, потому что я не обманываюсь.

– Вы могли бы, – сказал мне г-н Д. Р., – избавить генерала от доброй шутки об исповеднике, который заставит умереть принца.

– Я хотел его рассмешить, как рассмешил Ваше Превосходительство и Мадам. Ум, который заставляет смеяться, любят.

– Однако ум, который сам не смеется, не любят.

– Я держу пари на сто цехинов, что этот сумасшедший выздоровеет и, поскольку за него генерал, он воспользуется своим обманом. Мне не терпится увидеть его, принимаемого за принца и строящего куры м-м Сагредо.

При упоминании этого имени м-м Ф., не любившая эту даму, принялась хохотать, Сходя с коляски г-на Д. Р., она сказала мне зайти. Обычно после ужина у генерала они проводили полчаса у нее тет-а-тет, потому что г-н Ф. не показывался. Это также было впервые, когда эта прекрасная пара допустила к себе третьего, я был очарован этим отличием и не думал, что оно окажется без последствий. Удовлетворение, которое я почувствовал и которое должен был скрывать, не должно было помешать веселить общество и придавать комическую окраску предложениям, которые Мадам и Месье избирали темами разговора. Наше трио продолжалось четыре часа. Мы вернулись в отель в два часа утра. В эту ночь так получилось, что г-н Д. Р. и м-м Ф познакомились со мной. М-м Ф. сказала г-ну Д. Р., что она никогда так не смеялась и не думала, что простые слова могут заставить так смеяться.

Факт тот, что ее смех надо всем, что я ей рассказывал, позволил мне открыть в ней бесконечный ум, и ее веселый нрав настолько влюбил меня, что я отправился спать убежденный, что для меня невозможно будет отныне играть перед ней безразличную роль.

Назавтра при моем пробуждении новый солдат, служивший мне, сказал, что «Величество» не только чувствует себя лучше, но что врач госпиталя заявил, что он вне опасности. Об этом говорили за столом, и я не открывал рта. На следующий день он был переведен по распоряжению генерала в очень простые апартаменты, где ему приставили лакея; Его одели, снабдили рубашками и после визита, который ему нанес слишком добрый генеральный проведитор, все командующие моря нанесли ему визит, не исключая г-на Д. Р. Вмешалось любопытство. М-м Сагредо пришла к нему, и, соответственно, все дамы захотели с ним познакомиться, за исключением м-м Ф., которая сказала мне, смеясь, что пойдет только, если я окажу ей любезность ее представить. Я попросил ее себя уволить. Ему присвоили «светлость» и он называл м-м Сагредо своей принцессой. Я сказал г-ну Д. Р., который хотел уговорить меня туда идти, что я слишком много наговорил, чтобы иметь смелость или низость, чтобы отступиться. Весь обман был бы раскрыт, если бы был в наличии французский альманах из тех, что содержат генеалогии всех знатных фамилий Франции, но ни у кого их не было, и сам консул Франции, перворазрядный тупица, ничего не знал. Дурак начал выходить на восьмой день после своей метаморфозы. Он обедал и ужинал за столом у генерала и бывал каждый вечер на ассамблее, где дремал, наевшись и напившись до отвала. Несмотря на это, продолжали верить, что он принц, по двум резонам: во-первых, потому что он ожидал, нимало не сомневаясь, ответа, который генерал должен был получить из Венеции, куда он написал, во-вторых, потому что он добивался от епископа самой большой кары священнику, который, украв свидетельство о крещении, раскрыл его секрет. Священник был теперь в тюрьме, и генерал не мог его защитить. Все командующие моря приглашали его обедать, но г-н Д. Р. не осмеливался так поступить, потому что м-м Ф. ясно ему сказала, что в таком случае с этого дня будет обедать у себя. Я почтительнейше предупредил его, что со дня, когда он его пригласит, меня не будет за его столом.

Однажды, выйдя из старой крепости, я встретил его у моста, ограничивающего эспланаду. Он остановился передо мной и заставил меня рассмеяться тому высокомерному выговору, который он мне сделал за то, что я не прихожу его повидать. Я ему ответил, перестав смеяться, что он должен подумать о своем спасении, до того, как придет ответ, из которого генерал узнает правду, и его ждет плохая участь. Я предложил ему помочь и сделать так, что капитан неаполитанского корабля, стоящего под парусами, возьмет его на борт и спрячет. Несчастный, вместо того, чтобы согласиться на мое предложение, разразился упреками.

Дама, которой этот дурак строил куры, была м-м Сагредо; она, гордясь, что французский принц предпочел ее всем прочим, высоко его ставила. Эта дама, обедая в большой компании у г-на Д. Р., спросила, почему я советовал принцу сбежать.

– Это он сказал мне, удивляясь упорству, с которым вы полагаете, что он обманщик – сказала она.

– Я дал ему совет, мадам, потому что у меня доброе сердце и здравое суждение.

– Выходит, мы все здесь дураки, включая генерала?

– Это соответствие неправильное, мадам. Мнение, противное мнению другого, не значит, что этот другой дурак. Может быть, через восемь – десять дней я увижу, что ошибаюсь, но я не сочту при этом себя глупее, чем другие. Дама вашего ума может, однако, различить, принц ли этот человек или крестьянин, по его поведению, образованию. Хорошо ли он танцует?

– Он не может сделать ни шагу; но он пренебрегает этим. Он говорит, что не хотел учиться.

– Прилично ли он ведет себя за столом?

– Он ведет себя без претензий. Он не хочет, чтобы ему сменяли тарелку; он ест из общего блюда своей ложкой. Он не может удержать в животе отрыжку; он зевает, и он встает первый, когда захочет. Это очень просто. Он плохо воспитан.

– И, несмотря на это, очень любезен, я это знаю. Он чистоплотен?

– Нет, но у него еще недостаточно белья.

– Говорят, что он воздержан в питье?

– Вы шутите. Он встает из-за стола пьяный два раза в день; но в этом он заслуживает сожаления. Он не может выпить вина без того, чтобы оно не ударило ему в голову. Он божится как гусар, и мы смеемся; но он никогда не обижается из-за пустяков.

– Умен ли он?

– Превосходная память, потому что он выдает нам каждый день новые истории.

– Говорит ли он о своей семье?

– Много – о своей матери, которую нежно любит. Она из дю Плесси.

– Если она еще жива, ей должно быть, плюс-минус четыре, сто пятьдесят лет.

– Какая глупость!

– Да, мадам. Она вышла замуж во времена Марии Медичи.

– Его выписка из свидетельства о крещении, однако, ее называет; однако, его печать…

– знает ли он, какие гербы несет его щит?

– Вы сомневаетесь в этом?

– Полагаю, что он не знает ничего.

Вся компания поднимается из-за стола. Минуту спустя объявляют о принце, который в тот же миг входит, и тут м-м Сагредо говорит ему:

– Казанова уверен, дорогой принц, что вы не знаете ваших гербов.

При этих словах он подходит ко мне, ухмыляясь, называет меня трусом и отвешивает мне пощечину тыльной стороной ладони, которая взлохмачивает мою прическу и приводит меня в изумление. Я медленным шагом выхожу в дверь, взяв по дороге свою шляпу и трость, спускаюсь с лестницы, дожидаясь г-на Д. Р., который громко приказывает выкинуть дурня через окно.

Я выхожу из отеля, направляясь к эспланаде, чтобы его дождаться, но, видя его выходящим через маленькую дверь, пересекаю улицу, собираясь его встретить. Я вижу его, догоняю и начинаю отвешивать удары, с намерением его убить, в углу между двумя стенами, откуда невозможно ускользнуть; ему не остается ничего другого, кроме как достать свою шпагу, но он об этом не думает. Я оставил его, только когда увидел всего в крови, распростертого на земле. Толпа зрителей образовала шпалеру, я прошел ее, направившись в кафе Спилеа, чтобы смочить свою горькую слюну лимонадом без сахара. В четыре – пять минут я был окружен всеми молодыми офицерами гарнизона, которые все говорили мне, что я должен был его убить, чем начали мне надоедать, и я отвечал, что если он не мертв, это не моя вина. Я бы его, наверное, убил, если бы он вытащил свою шпагу. Через полчаса явился адъютант генерала, который передал мне приказ Его Превосходительства идти под арест на «Бастард». Так называлась комендантская галера, где при аресте надевали цепи на ноги, как каторжнику. Я ответил ему, что слышал, и он ушел. Я выхожу из кафе; однако, оказавшись на улице, я, вместо того, чтобы идти к эспланаде, иду налево и выхожу на берег. Пройдя четверть часа, вижу привязанную лодку с парой весел, и никого вокруг. Я сажусь в лодку, отвязываю ее и гребу к большому шестивесельному каику, выгребающему против ветра. Догнав его, я прошу карабушира взять по ветру и доставить меня на борт большой рыбацкой барки, виднеющейся вдали и направляющейся к скале Видо. Я бросаю мою лодку на волю судьбы. Хорошо заплатив за каик, я поднимаюсь на борт большой барки и торгуюсь с хозяином насчет провоза. Договорившись со мной, он поднял три паруса и, идя со свежим ветром, через два часа сказал, что мы уже в пятнадцати милях от Корфу. Ветер стих, и я заставил его грести против течения. К полуночи они сказали, что не могут ловить рыбу без ветра и они больше не могут грести. Они предлагают мне поспать до утра, но я отказываюсь. Я плачу некий пустяк и прошу доставить меня на землю, не спрашивая, что за место, чтобы не заронить в них подозрения. Все, что я знаю, это что я в двадцати милях от Корфу, и в таком месте, где никто не может подумать обо мне. При свете луны я вижу только маленькую церковь, примыкающую к дому, длинный сарай, открытый с двух сторон, широкую долину и, в ста шагах, горы. Я провел время до рассвета в этом сарае, неплохо выспавшись на полу, несмотря на холод. Было первое декабря; несмотря на мягкий климат, будучи без пальто, в слишком легкой униформе, я продрог. Услышав звон колокола, я пошел в церковь. Православный поп с длинной бородой, удивленный моим появлением, спросил меня по-гречески, грек ли я (ромео), я ответил, что я итальянец (фрагико), на что он повернулся ко мне спиной, не желая меня слушать, ушел к себе и заперся.

Я вернулся к морю и увидел, что от тартаны, стоящей на якоре в ста шагах от острова, отходит к берегу четырехвесельная лодка, чтобы высадить людей как раз в то место, где я находился. Я увидел грека приятного вида, женщину и мальчика десяти – двенадцати лет. Я спрашиваю у мужчины, хорошо ли они путешествовали и откуда они прибыли. Он ответил по-итальянски, что прибыл из Кефалонии с женой и сыном и они направляются в Венецию. Но перед тем он хочет прослушать мессу в церкви Св. Девы Кайопо, чтобы узнать, жив ли еще его тесть и выплатит ли ему приданое его жены.

– Как же вы это узнаете?

– Я узнаю об этом от священника Делдимопуло, который сообщит мне точно оракул Святой Девы.

Я склонил голову и зашел за ним в церковь. Он заговорил с попом и дал ему денег. Поп отслужил мессу, затем зашел в «Святая Святых» церкви; выйдя оттуда через четверть часа, он поднялся на алтарь, повернулся к нам, подумал, погладил свою длинную бороду и выдал в десяти – двенадцати словах свой оракул. Грек из Кефалонии, который явно не был Улиссом, выдал с очень довольным видом еще денег обманщику и откланялся. Провожая грека к лодке, я спросил, доволен ли он оракулом.

– Очень доволен. Я узнал, что мой тесть жив и он выплатит мне приданое, если я оставлю у него моего сына. Я знаю, что это его заветное желание, и я так и сделаю.

– Вы знакомы с этим попом?

– Он не знает даже моего имени.

– У вас есть хорошие товары на вашем судне?

– Много. Приходите ко мне завтракать, и вы все увидите.

– С большим удовольствием.

Очарованный тем, что еще есть оракулы, и уверенный, что они будут существовать, пока в мире можно найти греческих священников, я направился с этим добрым человеком на борт его тартаны, где он распорядился о добром завтраке. Его товары состояли из шелка, тканей, винограда, который называют коринфским, масла и превосходных вин. Были также чулки, чепцы из шелка, восточные халаты, зонты и бисквитный хлеб, (который я очень любил, потому что у меня тогда было тридцать зубов редкостной белизны. Из этих тридцати зубов сегодня осталось у меня только два; двадцать восемь пропали вместе со многими другими благами; но «dum vita superest, bene est».

Я купил всего, кроме шелка, потому что не знал, что с ним делать, и, не торгуясь, заплатил ему тридцать пять или сорок цехинов, которые он запросил. Он мне дал в подарок шесть превосходных botargues.

Выслушав мое предложение закупать ксантийское вино, которое называется Генеруадес, он сказал, что если я составлю ему компанию до Венеции, он будет давать мне бутылку этого вина вплоть до Венеции, даже на время карантина. Всегда немного суеверный, приняв это приглашение за голос Бога, я сразу решил согласиться по самому дурацкому из соображений: потому что в этом странном предложении не было ничего предумышленного. Таков я был, но, к сожалению, я теперь другой. Потому что, как говорят, старость придает человеку ума. Я не знаю, как можно дорожить результатом глупой причины.

В тот момент, когда я готов был поймать его на слове, он предложил мне хорошее ружье за десять цехинов, в то время, как на Корфу мне за него дадут двенадцать. При упоминании Корфу мне показалось, что сам бог говорит со мной и приказывает туда вернуться. Я купил ружье, и бравый кефалониец дал мне в приложение красивый турецкий ягдташ, наполненный свинцом и порохом. Я пожелал ему доброго пути и со своим ружьем, запрятанным в отличный чехол, засунув все, что купил, в мешок, вернулся на берег, решив поселиться у плута – попа добром или силой. Импульс, который мне придало вино грека, должно было возыметь последствия. У меня было в карманах четыре или пять сотен медных монет, которые мне показались чересчур тяжелыми; однако мне надо было ими распорядиться. Легко было предвидеть, что на острове Казопо эта монета мне пригодится.

Поместив свой мешок в сарае, я направился с ружьем на плече к дому попа. Церковь была закрыта. Но я должен теперь дать своим читателям представление о том, что я собой представлял в тот момент. Я был в спокойном и безнадежном состоянии. Три – четыре сотни цехинов в моем кошельке не могли мне помешать думать, что в том месте, где я нахожусь, я вишу в воздухе, что я не смогу оставаться здесь надолго, что в скором времени станет известно, где я есть, и при неявке в суд меня первоочередным образом приговорят заочно и поступят соответственно. Я чувствовал невозможность принять какое-либо решение: одного этого было достаточно, чтобы сделать ситуацию внушающей ужас. Я не мог больше вернуться на Корфу добровольно, чтобы меня не сочли дураком, потому что, вернувшись, я представил бы явный признак легкомыслия или малодушия, и, тем не менее, я не решался дезертировать. Главной причиной такой моральной беспомощности не была ни тысяча цехинов, оставшаяся у кассира кафе, ни мои украшения, довольно дорогие, ни опасение, что я не найду, на что дальше жить; это была мадам Ф., которую я обожал и которой до сих пор даже не поцеловал руку. В этом отчаянном положении я мог только следовать сложившимся обстоятельствам. В данный момент я должен был подумать о том, где поселиться и чем питаться.

Я с силой постучал в дверь священника. Он появился в окне и, не слушая, что я говорю, захлопнул его снова. Я снова стучу, я ругаюсь, бушую, – никто мне не отвечает, и в гневе я разряжаю свое ружье в голову барана, щиплющего траву, вместе с несколькими другими, в двадцати шагах от меня. Пастух кричит, и поп снова в окне, крича о ворах, бросается бить в набат. Звонят разом три колокола. Я предвижу появление толпы, что будет дальше – не знаю. Я перезаряжаю ружье.

Восемь – десять минут спустя вижу массу крестьян, спускающихся с горы и вооруженных ружьями, вилами, кольями. Я отхожу к бараку, и не испытываю страха, потому что считаю противоестественным, что меня, одиночку, эти люди собираются убить, не выслушав.

Первыми прибежали десять – двенадцать молодых мужчин, держащих ружья наготове. Я останавливаю их, бросая горстями медные монеты, которые они начинают в удивлении собирать, и продолжаю это делать последующим взводам, пока не прибежали все. Эта деревенщина остолбенела, не понимая, что делать с молодым человеком мирного вида, разбрасывающим таким образом свое добро. Я смог начать говорить, только когда прекратился колокольный звон, но поп, пастух и церковный сторож меня перебивали, тем более, что я говорил по-итальянски. Они говорили все трое разом, указывая на негодяя. Я сидел на своем мешке, сохраняя спокойствие.

Один из крестьян, разумного вида и более взрослый, приблизился ко мне и спросил по-итальянски, почему я убил барана.

– Чтобы его съесть, предварительно заплатив.

– Но Его Святость может захотеть за него цехин.

– Вот цехин.

Поп берет цехин, уходит, и вся распря окончена. Крестьянин, который со мной говорил, сказал, что служил в войну 16 года и оборонял Корфу. Я сделал ему комплимент и попросил найти мне удобное жилье и хорошего слугу, который сможет готовить еду. Он сказал, что предоставит мне целый дом, и сам будет готовить еду, но надо подняться в гору. Я согласился, и мы поднялись, сопровождаемые двумя рослыми мальчиками, один из которых нес мой мешок, а второй – моего барана. Я сказал этому человеку, что хотел бы взять на службу двадцать четыре парня, таких же, как эти двое, подчиняющихся воинской дисциплине, которым я буду платить двадцать монет в день, а ему – сорок, в качестве моего лейтенанта. Он ответил, что я не прогадаю, и он покажет мне военную гвардию, которой я буду весьма доволен.

Мы приходим в дом, очень удобный, в котором на первом этаже мои три комнаты, кухня и длинная конюшня, которую я преобразую в кордегардию. Он покидает меня, чтобы найти все, что мне необходимо, и прежде всего женщину, чтобы пошила мне рубашки. В течение дня я получаю все это: кровать, мебель, хороший обед, кухонную утварь, две дюжины парней – все со своими ружьями – и пожилую портниху с молодыми помощницами, чтобы готовить и шить рубашки. После ужина я остался в самом превосходном настроении среди этого общества, состоящего из тридцати человек, которые считали меня своим сувереном и не могли понять, что я собираюсь делать на этом острове. Единственное, что мне не нравилось, это что девушки не говорили по-итальянски: я слишком плохо знал греческий, чтобы надеяться образовать их своим словом. Я увидел свою гвардию построенной на следующее утро. Боже, как я смеялся! Мои замечательные солдаты были все «Пали-кари», но компания солдат без униформы и без дисциплины внушала смех. Они смотрелись хуже, чем стадо баранов. Они должны были, однако, научиться владеть оружием и подчиняться приказам своих офицеров. Я установил три караула – один в кордегардии, другой в моей комнате и третий под горой, где он наблюдал за пляжем. Он должен был предупредить нас, если замечал появление какого-нибудь вооруженного судна. Первые два – три дня я собирался развлекаться, но я больше не считал происходящее баловством, поскольку предвидел, что наступит день, когда я должен буду прибегнуть к силе, чтобы защититься от силы. Я думал привести всех к присяге, но еще не определился. Мой лейтенант заверил, что все зависит от меня. Моя щедрость обеспечила мне любовь всего острова. Моя кухарка, которая нашла мне портних для шитья рубашек, надеялась, что я полюблю какую-нибудь из них, но не всех; я превзошел ее надежды, она обеспечивала мне благосклонность всех тех, кто мне нравился, и обеспечила мою благодарность. Я вел поистине счастливую жизнь, поскольку мой стол был также отменным. Я ел только сочного барашка и бекасов, подобных которым я едал только двадцать два года спустя в Петербурге. Я пил только вино из Скополо и лучшие мускаты с островов Архипелага. Лейтенант был моим единственным сотрапезником. Я ходил на прогулку только в сопровождении его и двух моих «Паликари», которые должны были меня защитить от некоторых молодых людей, которые были мной недовольны, поскольку им казалось, что мои портнихи – их возлюбленные – их покинули из-за меня. Я думал о том, что без денег я был бы здесь несчастлив, но неизвестно, осмелился бы я без денег покинуть Корфу.

По окончании недели, сидя за столом, за три часа до полуночи, я услышал окрик «Кто идет» от моего караула в кордегардии. Мой лейтенант выходит и заходит минуту спустя, говоря, что приличный человек, говорящий по-итальянски, пришел сказать мне что-то важное. Я приглашаю его войти, и в сопровождении лейтенанта тот входит и поражает меня, говоря с грустным видом: «Послезавтра, в воскресенье, пресвятейший отец Делдимопуло вас огласит отлучением в форме Катаромонахии. Если вы ему не помешаете, гнилостная лихорадка перенесет вас в мир иной за шесть недель».

– Я никогда не слышал о таком снадобье.

– Это не снадобье. Это проклятие, насылаемое святой церковью через руку, которая обладает такой силой.

– Почему этот священник хочет меня убить таким образом?

– Вы возмутили мир и благопристойность в его приходе. Вы овладели несколькими девственницами, на которых теперь их бывшие возлюбленные не хотят жениться.

Предложив ему выпить и получив вежливый отказ, я пожелал ему доброй ночи. Дело представилось мне важным, поскольку, если я и не думал о Катаромонахии, я подумал о ядах. Назавтра, в субботу, на рассвете, не говоря моему лейтенанту, я направился в одиночку в церковь, где поразил попа следующими словами:

– При первых признаках лихорадки я всажу вам в лоб пулю, так что подумайте хорошенько. Выдайте мне проклятие, которое убьет меня сразу, или молитесь. Пока.

Дав ему этот совет, я вернулся в свой дворец. В понедельник, очень рано, он явился с визитом. У меня болела голова. На его вопрос, как я себя чувствую, я сказал об этом; я, однако, очень смеялся, поскольку видел, как он старается меня убедить, что это влияние тяжелого воздуха острова Казопо.

Через три дня после этого визита, в тот момент, когда я садился за стол, дальний караул, наблюдавший за берегом моря, поднял тревогу. Мой лейтенант вышел и четыре минуты спустя вернулся, сказав, что только что из вооруженной фелуки на берег сошел офицер. Призвав мою команду к оружию, я вышел и увидел офицера, который в сопровождении крестьянина поднимался в гору, направляясь ко мне. Он был в шляпе с опущенными полями и старательно раздвигал тростью заросли, мешающие пройти. Он был один; не имея причин опасаться, я вошел в свою комнату, приказав своему лейтенанту отдать офицеру воинские почести и проводить ко мне. Взяв свою шпагу, я ждал его стоя.

Я вижу входящего адьютанта Минотто, который приказывал мне идти на «Бастарду».

– Вы один, – говорю я, – и вы явились как друг. Обнимемся.

– Хорошо, что я явился как друг, потому что в качестве врага у меня недостаточно сил, чтобы действовать. Но то, что я вижу, кажется мне видением.

– Садитесь, и пообедаем вдвоем. Будет хороший стол.

– С удовольствием. А потом мы вместе уедем.

– Вы уедете один, если захотите. Я уеду отсюда при условии не только отмены ареста, но и получив сатисфакцию. Генерал должен приговорить к галерам этого сумасшедшего.

– Будьте уверены и вернитесь со мной по доброй воле. У меня приказ привезти вас силой, но, не имея такой возможности, я вернусь и доложу об этом; вас заставят вернуться таким образом, что вы вынуждены будете подчиниться.

– Никогда, дорогой друг; меня возьмут только мертвым.

– Вы сошли с ума, потому что вы неправы. Вы не подчинились приказу, который я вам предъявил, явиться под арест на «Бастарду». Вот что составляет вашу вину, потому что по вашему делу вы сто тысяч раз правы. Сам генерал это сказал.

– Я должен явиться под арест?

– Разумеется. Субординация наш первейший долг.

– А вы бы на моем месте поехали?

– Я не могу этого знать; однако знаю, что, не поехав, я совершил бы преступление.

– Если я явлюсь теперь, меня сочтут гораздо более виноватым, чем тогда, когда я не подчинился неправому приказу?

– Я этого не знаю. Поедемте, и вы все узнаете.

– Как же я поеду, не зная своей участи? Вы этого не дождетесь. Пообедаем. Если я сочтен виноватым до такой степени, что используют силу, я прибегну к силе; и я не стану более виноват, даже если прольется кровь.

– Нет, вы станете более виноваты. Пообедаем. Хорошая еда, возможно, сделает вас более рассудительным.

К концу нашего обеда мы услышали шум. Мой лейтенант сказал, что это толпы крестьян, которые скопились неподалеку от моего дома, чтобы быть в моем распоряжении, прошел слух, что фелука прибыла из Корфу, чтобы меня арестовать. Я приказал ему разубедить этих добрых и смелых людей и отпустить их, выдав им бочонок кавальского вина.

Уходя, они разрядили в воздух свои ружья. Адъютант сказал мне, смеясь, что это красиво выглядит; но будет ужасно, если я отправлю его на Корфу без себя, потому что он должен будет быть вполне точен в своем рапорте.

– Я поеду с вами, если вы дадите мне слово чести отпустить меня на Корфу свободным.

– У меня приказ препроводить вас к г-ну Фоскари на «Бастарду».

– В этот раз вы не выполните этот приказ.

– Если генерал не найдет средства заставить вас повиноваться, он поступится своей честью, и поверьте мне, он найдет такое средство. Но скажите, прошу вас, что вы будете делать, если генерал, чтобы позабавиться, примет решение оставить вас здесь? Но он вас не оставит. После моего рапорта решат кончить дело без пролития крови.

– Будет трудно обойтись без кровопролития. С пятью сотнями крестьян здесь я не боюсь трех тысяч солдат.

– Обойдутся одним и вас сочтут начальником мятежников. Все эти люди, преданные вам, не смогут вас защитить от одного, которому заплатят, чтобы он прострелил вам голову. Я вас предупреждаю. Среди всех окружающих вас греков нет ни одного, который бы не согласился убить вас, чтобы заработать двадцать цехинов. Поверьте мне. Возвращайтесь со мной. Вас ждет на Корфу что-то вроде триумфа. Вам будут аплодировать, вас будут приветствовать, вы расскажете сами о безумной затее, которую вы здесь сотворили, и над ней все посмеются, радуясь в то же время, что вы вернулись к разуму до того, как мне пришлось вас к этому принудить. Все вас будут уважать. Г-н Д. Р. высоко ценит ваше поведение после той смелости, которую вы проявили, не пустив в ход свою шпагу против этого сумасшедшего и тем самым проявили уважение к его дому. Сам генерал должен вас уважать, помня то, что вы ему говорили.

– Что сталось с этим несчастным?

– Уже четыре дня, как пришел фрегат майора Сордина с депешами, из которых генерал, по-видимому, получил все необходимые разъяснения. Безумец исчез. Никто не знает, что случилось, и никто не смеет больше говорить об этом у генерала, потому что его оплошность слишком очевидна.

– Но после моих ударов тростью, принимали ли его в ассамблеях?

– Ну что вы! Разве вы не помните, что при нем была шпага? Никто не захотел больше его видеть. У него была сломана рука и разбита челюсть, и через восемь дней, несмотря на его плачевное состояние, Его Превосходительство заставил его исчезнуть. Единственное, что на Корфу сочли замечательным в этом деле, было ваше бегство. Три дня после этого думали, что г-н Д. Р. спрятал вас у себя, и его в открытую обвиняли в этом, пока он не заявил громко за столом у генерала, что он не знает, где вы можете быть. Его Превосходительство сам был очень обеспокоен вашим бегством, вплоть до вчерашнего дня, когда в полдень узнали обо всем. Протопапа Булгари получил письмо от здешнего священника, в котором тот жалуется, что офицер – итальянец десять дней, как захватил этот остров и творит здесь насилие. Он обвиняет вас в развращении всех девушек и в том, что вы пригрозили его убить, если он провозгласит вам «Катарамонаккию». Это письмо, прочитанное в ассамблее, насмешило генерала, но он, тем не менее, приказал мне взять вас этим утром, направив со мной двенадцать гренадеров.

– М-м Сагредо – причина всего этого.

– Это правда; и она этим очень огорчена. Вы хорошо сделаете, придя завтра со мной к ней с визитом.

– Завтра? Вы уверены, что я не буду арестован?

– Да, уверен; потому что я знаю, что Его Превосходительство человек чести.

– Я тоже. Обнимемся. Мы поедем вместе после полуночи.

– Почему так?

– Потому что я не хочу рисковать провести ночь в тюрьме. Я хочу прибыть на Корфу в разгар дня, так что ваш триумф тоже будет блестящим.

– Но что мы будем делать здесь еще восемь часов?

– Мы пойдем, посмотрим девушек, каких не найдешь на Корфу, потом мы отлично поужинаем.

После чего я приказал своему лейтенанту отнести еды солдатам на фелуке, дать нам наилучший возможный ужин и не скупиться, потому что я хочу уехать в полночь. Я подарил ему все мои припасы, отправив на фелуку все, что хотел сохранить. Мои двадцать четыре солдата, которым я сделал подарок, заплатив за неделю, захотели проводить меня на фелуке, во главе с моим лейтенантом, что заставило Миното хохотать всю ночь. Мы прибыли на Корфу в восемь часов утра, прямо на «Бастарду», где меня арестовали, заверив в том, что сразу отправят к г-ну Д. Р. все мое снаряжение и доложат генералу Фоскари, который, командуя этой галерой, не сделает мне ничего плохого. Если у него есть хоть немного чести за душой, он не будет торопиться заковать меня в цепи. Он сможет, поговорив со мной, принять решение, и я не подвергнусь такому унижению. Но тот, не сказав мне ни слова, направил меня туда, где комендант порта велел мне сесть и вытянуть ногу, чтобы заковать в железо, что в этой стране не бесчестит никого, и, к несчастью, даже галерников, к которым относятся лучше, чем к солдатам.

Цепь на моей правой ноге была уже заклепана и мне расстегнули туфлю, чтобы заковать другую, левую ногу, когда пришел адъютант Его Превосходительства с приказом г-ну Фоскари вернуть мне мою шпагу и отпустить на свободу. Я спросил позволения принести благодарность высокому начальству, но адъютант сказал, что меня от этого освобождают.

Я прежде всего направился глубоко поклониться генералу, не говоря ни слова. Он сказал мне с важным видом, чтобы я был в будущем более благоразумным, и что мой первейший долг на той стезе, что я выбрал, заключается в повиновении, скромности и сдержанности. Выслушав эти слова, я постарался держаться соответственно.

При моем появлении у г-на Д. Р., я увидел радость на всех лицах. Прекрасные моменты меня всегда очищали от печалей до такой степени, что я начинал любить их причину. Невозможно хорошо прочувствовать удовольствие без того, чтобы ему не предшествовало некое огорчение, и удовольствие велико лишь в пропорции с перенесенным страданием. Г-н Д. Р. был так рад меня видеть, что обнял. Он сказал мне, подарив красивый перстень, что я правильно поступил, утаив от всех, и от него в частности, место, где я скрывался.

– Вы не представляете, – сказал он с достойным и искренним видом, – до какой степени мадам Ф. интересуется вами. Вы доставите ей самое чувствительное удовольствие, направившись сейчас же к ней.

Как приятно получить такой совет от него! Но словечко «сейчас же» мне не понравилось, поскольку, проведя ночь в фелуке, я, по-моему, показался бы ей отвратительным. Надо было, однако, идти, рассказав ему об обстоятельствах и поставив это себе в заслугу.

Я пошел; она еще спала, и ее горничная пригласила меня войти, заверив, что она скоро позвонит, и что она будет счастлива узнать, что я здесь. Эта девушка за полчаса, что я провел с ней, выложила большое количество пересудов, носившихся в доме по поводу моего дела и моего бегства. Все, что она рассказывала, доставило мне самое большое удовольствие, потому что я убедился, что мое поведение прошло генеральную апробацию.

Выйдя из спальни, она через минуту меня позвала. Она откинула портьеры, и я увидел Аврору, осыпанную розами, лилиями и нарциссами. Я прежде всего сказал, что если бы г-н Д. Р. не приказал мне, я ни за что бы не осмелился предстать перед ней в том виде, в котором она меня видит, и она ответила, что г-н Д. Р. знает, до какой степени она интересуется моей персоной, и что он ценит меня так же высоко, как и она.

– Я не знаю, мадам, чем я заслужил такое счастье, в то время как я рассчитывал только на снисхождение.

– Мы все восхищались силой духа, которую вы проявили, удержавшись обнажить шпагу и проткнуть этого безумца, которого выкинули бы в окно, если бы он не убежал.

– Я бы его убил, мадам, если бы вас там не было.

– Комплимент очень галантный, но немыслимо, чтобы вы думали обо мне в этот неприятный момент.

При этих словах я опустил глаза и отвернулся. Она заметила мой перстень, похвалила г-на Д. Р., который мне его подарил, и пожелала, чтобы я описал ей всю свою жизнь после бегства. Я все ей описал в подробностях, за исключением пункта о девушках, который, разумеется, ей бы не понравился и не добавил бы мне чести. В житейской коммерции надо уметь ограничивать откровенность. Количество истин, которые следует обходить молчанием, значительно превышает количество привлекательных фактов, подлежащих публикации.

М-м Ф. смеялась и, находя мое поведение замечательным, просила, если я наберусь смелости, пересказать проведитору эту прелестную историю в тех же словах. Я ее заверил в этом, если сам генерал попросит меня это рассказать, и она ответила, чтобы я был готов.

– Я хочу, – сказала она, – чтобы он вас любил и стал вашим главным защитником, обеспечивая вам поблажки. Позвольте мне действовать в этом направлении.

Я отправился к майору Мароли, чтобы узнать о состоянии нашего банка, и был счастлив узнать, что он не держит меня больше в половинном размере, поскольку я исчез. У меня сохранилось четыреста цехинов, которые я забрал, сохранив право снова войти туда, в зависимости от обстоятельств. Ближе к вечеру, приведя себя в порядок, я присоединился к Минотто, чтобы нанести визит м-м Сагредо. Она была фавориткой генерала и, за исключением м-м Ф., самой красивой из венецианских дам на Корфу. Она была удивлена, увидев меня, поскольку, будучи причиной авантюры, принудившей меня удрать, она думала, что я ей это припомню. Я разуверил ее в этом, говоря с ней открыто. Она в самых любезных выражениях просила меня приходить к ней на ее суаре’. Я склонил голову, не соглашаясь и не отвергая приглашения. Как бы я мог туда пойти, зная, что м-м Ф. это не понравится. Кроме того, эта дама любила игру и не любила проигрывать. Минотто не играл, но пользовался ее благосклонностью, выполняя роль Меркурия.

 

Глава V

Сборище было многочисленное. Я вхожу на цыпочках, Его Превосходительство видит меня, его лицо разглаживается, что заставляет обратить ко мне взоры всей компании, и он громко говорит:

– Вот молодой человек, который разбирается в принцах.

– Я стал знатоком в этом, – отвечаю я ему, – стремясь уподобиться вам, монсеньор.

– Эти дамы любопытствуют узнать от вас, что с вами приключилось после вашего исчезновения с Корфу.

– Ну вот, я просто приговорен к публичной исповеди.

– Отлично. Постарайтесь ничего не забыть. Представьте себе, что меня здесь нет.

– Напротив того, поскольку это от Вашего Превосходительства я могу получить отпущение грехов. Но история будет длинной.

– В таком случае исповедник позволяет вам сесть.

Я рассказал всю историю, за вычетом моих общений с дочерьми пастухов.

– Все это происшествие, – говорит старик, – весьма поучительно.

– Да, монсеньор, оно показывает, что молодой человек бывает в наибольшей степени близок к погибели, когда, поглощенный большой страстью, полагает возможным для себя достичь всего с помощью кошелька в своем кармане, набитого золотом.

Я собираюсь уходить, поскольку накрывают на стол, когда метрдотель говорит мне, что Его Превосходительство позволяет мне остаться ужинать. Я удостаиваюсь чести сесть за стол, но не для того, чтобы поесть, поскольку необходимость отвечать на все вопросы этому мешает. Сидя рядом с протопапой Булгари, я прошу у него прощения, если я в своем рассказе высмею оракул священника Делдимопуло. Он отвечает, что это давнее мошенничество, от которого трудно излечиться.

На десерт генерал, выслушав то, что м-м Ф. ему прошептала на ухо, сказал мне, что охотно бы послушал о том, что случилось в Константинополе между мной и женой турка, и с другой женщиной в бане. Очень удивленный этим вопросом, я ответил ему, что это шалости, о которых не вполне возможно ему рассказывать, и он не настаивал; но я нашел чрезмерной нескромность м-м Ф., которой не следовало пересказывать всему Корфу те сказки, что я ей поведал тет-а-тет. Заботясь о ее гордости еще больше, чем о ней самой, я никогда бы не решился ее компрометировать таким образом.

Двумя – тремя днями позже, сидя наедине со мной на террасе, она спросила:

– Почему вы не захотели рассказать генералу о своих приключениях в Константинополе?

– Потому что не хочу, чтобы народ знал, что вы терпели мои рассказы об авантюрах такого рода. То, что я смею рассказать вам, мадам, тет-а-тет, я, разумеется, не рассказал бы вам на публике.

– Почему нет? Мне кажется, наоборот, – если это из-за чувства уважения, то вы должны были бы испытывать его более, находясь наедине со мной, чем когда мы в компании.

– Добиваясь чести вас позабавить, я сталкиваюсь с риском вам не понравиться; но этого больше не будет.

– Я не хочу разгадывать ваши намерения, но мне кажется, что вы неправы, подвергаясь риску мне не понравиться, чтобы понравиться. Мы идем ужинать к генералу, который велел г-ну Д. Р. вас туда привести; он вам скажет, я в этом уверена, что охотно послушал бы эти обе истории. Вы не можете от этого уклониться.

Г-н Д. Р. заходит за ней, и мы отправляемся. Вопреки тому, что в диалоге на террасе она хотела меня унизить, я был уверен, что ей это не удалось. Заставив меня оправдываться, она оказалась вынуждена высказаться отнюдь не нейтральным образом.

Г-н генеральный проведитор прежде всего оказал мне любезность, передав письмо, найденное им в в депеше, полученной из Константинополя, и адресованное мне. Я положил письмо в карман, но он сказал, что любит новости, и что я могу его прочесть. Письмо было от Юсуфа и содержало печальную весть о том, что г-н де Бонневаль умер. Когда генерал услышал от меня имя Юсуф, он попросил меня описать приключение, которое было у меня с его женой, и на этот раз, не имея возможности уклониться, я рассказал историю, которую тут же и сочинил. Рассказ продолжался час и заинтересовал всю компанию. В этой истории я не причинил никакого ущерба ни моему другу Юсуфу, ни м-м Ф., ни моей личности. Она обрисовывала меня с самой выгодной стороны в отношении сантиментов, и я почувствовал большое удовольствие, поглядывая на м-м Ф., которая показалась мне довольной этим рассказом, несмотря на то, что он был чуточку фривольным.

Тем же вечером, когда мы курили по возвращении к ней, она сказала в моем присутствии г-ну Д. Р., что вся история, рассказанная мной о приключении с женой Юсуфа, была выдумкой, но что она не может меня в этом винить, потому что находит ее весьма забавной, тем не менее, правда то, что я не доставил ей удовольствия, о котором она просила.

– Он думает, – продолжала она, – что, рассказав подлинную историю, он создаст впечатление в ассамблее, что развлекает меня непристойными рассказами. Я хочу, чтобы вы нас рассудили. Не будете ли вы добры, – обратилась она ко мне, – рассказать снова об этой встрече в тех же словах, какие использовали в рассказе наедине со мной? Можете вы это сделать?

– Да, мадам. Я это могу и хочу.

Задетый нескромностью, которая показалась мне, не очень знавшему тогда женщин, чрезмерной, и не побоявшись сесть на мель, я решился и описал авантюру в красках, не опуская и того, какое возмущение произвело в моей душе любовное пламя при виде красот гречанки.

– И вы считаете, – сказал г-н Д. Р., – что он должен был рассказать это в ассамблее в тех же выражениях?

– Если он плохо поступил бы, рассказывая такое в ассамблее, не так ли плохо было рассказывать это мне?

– Это вам знать, плохо ли он поступил. Вам это не понравилось? Могу вам сказать, что мне бы очень не понравилось, если бы он описал там это приключение так, как только что рассказал нам.

– Ладно, – сказала мне она, – на будущее прошу никогда не рассказывать мне наедине того, что вы не сможете рассказать в присутствии пятидесяти человек.

– Я вам обещаю, мадам.

– Но, разумеется, – добавил г-н Д. Р., – мадам всегда вольна отменить это правило когда ей заблагорассудится.

Я скрыл свою досаду, и через четверть час мы ушли. Я вполне усвоил урок и предвидел тяжкие испытания, которым она меня подвергнет; но любовь обещала мне победу, приказывая надеяться. В ожидании этого, я уверился, что г-н Д. Р. ко мне не ревнует, в то время, как она его на это толкает. Это были два важных наблюдения.

Несколько дней спустя после получения этого приказа речь зашла о несчастье, которое привело меня в лазарет в Анконе без гроша в кармане.

– Несмотря на это, рассказывал я ей, – я влюбился в греческую рабыню, которая едва не заставила меня нарушить правила лазарета.

– Как это?

– Мадам, вы одна и я помню ваш приказ.

– Это действительно очень неприлично?

– Отнюдь нет; но это таково, что я никогда не согласился бы рассказать вам публично.

– Ладно! – сказала она, смеясь, я отменяю приказ, как сказал г-н Д. Р. Говорите.

Я описал ей во всех деталях свое приключение, и, видя, что она задумалась, я преувеличил ей свое несчастье.

– Что называете вы своим несчастьем? Я нахожу бедную гречанку гораздо более несчастной, чем вы. После этого вы ее больше не видели?

– Простите, но я не смею об этом говорить.

– Сейчас же прекратите. Это глупо. Расскажите мне все. Видимо, это какая-то мерзость с вашей стороны.

– Отнюдь не мерзость. Настоящее удовольствие, хотя и незавершенное.

– Говорите, но не называйте вещи своими именами; Это главное.

После этого нового приказа я рассказал, не глядя ей в лицо, обо всем, что произошло у меня с гречанкой в присутствии Беллино, и, не давая ей возможности мне ответить, перевел разговор на другую тему. Я любовался на превосходную ножку, но был вынужден продвигаться постепенно, потому что, я уверен, такая молодая, как она, ни за что не пошла бы на мезальянс, а я должен был ей казаться абсолютным мезальянсом. Но вот первая милость, которую я заслужил совершенно неожиданным образом. Она сильно уколола булавкой средний палец и, в отсутствии горничной, попросила меня его пососать, чтобы остановить кровь. Если мой читатель был когда-нибудь влюблен, он может себе представить, как я исполнил это поручение; потому что – что такое поцелуй? Это не что иное как желание почерпнуть что-то у объекта любви. Поблагодарив, она сказала мне сплюнуть в платок высосанную кровь.

– Я ее проглотил, и бог знает с каким удовольствием.

– Проглотил мою кровь с удовольствием? Вы из племени людоедов?

– Все, что я знаю, это что я проглотил ее невольно, но с удовольствием.

Дело происходило на большой ассамблее. Разговор зашел о том, что в прошедший карнавал у нас не было спектаклей. Нельзя было терять времени. Я предложил отправиться в Отранто с тем, чтобы нанять труппу комедиантов, если за мной заранее зарезервируют все ложи с эксклюзивным правом организовывать банк в фараон. Мое предложение было принято с радостью, и генеральный проведитор дал мне фелуку. В три дня я распродал все свои ложи и, с помощью еврея, весь партер, сохранив за собой только два дня в неделю. Карнавал в этот год длился очень долго. Говорят, что ремесло антрепренера трудное, но это не так. Я отбыл с Корфу в начале ночи и прибыл в Отранто на рассвете, причем мои гребцы даже не смочили весла. От Корфу до Отранто только пять малых лье.

Не думая причалить к берегу из-за карантина, который введен в Италии постоянно для всех, прибывающих из Леванта, я высадился в приемную, где через шлагбаумы, отделяющие приехавших от местных, происходят переговоры на расстоянии в два туаза. Когда я сказал, что прибыл туда, чтобы нанять труппу комедиантов на Корфу, хозяева двух, находившихся в то время в Отранто, пришли со мной переговорить. Я сказал им, что хотел бы посмотреть на актеров обеих трупп – сначала одних, потом других.

Я стал свидетелем комичного и странного диспута, возникшего между хозяевами обеих трупп. Каждый из них хотел показывать мне своих актеров последним. Капитан порта сказал мне, чтобы я сам прекратил эту распрю, указав, какую труппу хочу видеть первой, неаполитанскую или сицилийскую. Не зная ни той, ни другой, я назвал неаполитанскую, и дон Фастидио, который был ее хозяином, очень огорчился, в противовес дону Баттипалья, который был уверен, что при сравнении я отдам предпочтение его труппе. Час спустя явился дон Фастидио в сопровождении всех своих сподвижников.

Велико было мое удивление, когда я увидел Петроне с сестрой Мариной; она стала намного взрослее. Увидев меня, она испустила крик и, перепрыгнув шлагбаум, бросилась в мои объятия. Между доном Фастидио и капитаном порта разгорелся скандал. Поскольку Марина принадлежала труппе дона Фастидио, капитан обязывал меня вернуть ее в лазарет, где она должна была пройти карантин за свой счет. Безумная плакала, я не знал, что делать. Я прекратил скандал, сказав дону Фастидио показать мне всех его персонажей, одного за другим. Петроне, игравший там роли любовника, сказал мне, что он должен передать мне письмо от Терезы. Я увидел знакомого венецианца, игравшего Панталоне, трех симпатичных актрис, Пульчинеллу, Скарамуша, и все вполне приемлемое. Я попросил дона Фастидио ответить мне одним словом, сколько он хочет в день, сказав, что если дон Баттипалья сделает мне более выгодное предложение, я отдам ему предпочтение. На это он сказал, что я должен поселить двадцать человек по меньшей мере в шести комнатах, дать ему свободный зал, десять кроватей, оплаченный проезд и тридцать неаполитанских дукатов в день. Сделав это предложение, он передал мне брошюру, содержавшую весь комедийный репертуар его труппы, предоставив мне самому выбирать пьесы. Подумав о Марине, которая будет теперь должна проходить карантин в лазарете, если я не найму труппу дона Фастидио, я говорю ему, чтобы шел оформлять бумаги, и что я хочу уехать, но тут разыгрывается уморительная сцена. Дон Баттипалья называет Марину маленькой бл…, заявляя, что она зашла за шлагбаум по сговору с доном Фастидио, чтобы принудить меня нанять их труппу, Петроне и дон Фастидио вытаскивают его наружу, и они дерутся на кулаках. Петроне возвращается через четверть часа, принося мне письмо от Терезы, которая стала богатой, разорив герцога, ко мне постоянна и ждет меня в Неаполе.

К вечеру я отбыл из Отранто с двадцатью комедиантами и шестью большими сундуками, вместившими все, что им нужно, чтобы играть свои фарсы. Легкий бриз, дующий с утра, донес бы нас до Корфу за десять часов, если бы через час после отплытия мой карабушир не сказал, что видит при свете луны судно, вероятно корсарское, которое может нас нагнать. Не желая рисковать, я велел спустить паруса и вернуться в Отранто. На рассвете мы снова отплыли со стихающим ветром, который, однако, доставил бы нас на Корфу; но через два часа после отплытия наш кормчий сказал, что видит бригантину, не иначе корсарскую, которая пытается оставить нас под ветром. Я сказал ему изменить курс и следовать правым галсом, чтобы посмотреть, последует ли он за нами; он проделал маневр, и бригантина также сманеврировала. Не имея больше возможности вернуться в Отранто и не имея желания проследовать в Африку, я вынужден был попытаться высадиться на веслах на ближайший калабрийский пляж. От матросов страх передался комедиантам, которые стали кричать, плакать и взывать к разным святым, но не к Господу. От гримас Скарамуша и серьезной мины дона Фастидио на меня напал смех, вытесняя страх. Одна Марина, которая ничего не поняла, смеялась и издевалась над всеобщими опасениями. К вечеру ветер усилился, я приказал принять его в корму, если он еще усилится. Чтобы обезопаситься от корсара, я приказал пересечь залив. Пройдя так всю ночь, я решил направиться к Корфу на веслах: до него было двадцать четыре мили. Мы были посередине залива и матросы к концу дня обессилели, но я больше ничего не опасался. Подул северный ветер, и менее чем через час он стал таким свежим, что мы шли в бейдевинд с угрожающим креном, Так что в какой-то момент фелука грозила вот-вот перевернуться. Я держал свой кошелек в руках. Все замолкли, потому что я приказал соблюдать тишину под страхом смерти, но рыдания Скарамуша вызывали смех. Ветер выровнялся, мой кормчий стоял на руле твердо, и опасность миновала. На рассвете мы увидели Корфу и причалили в мандраше (во внутренней гавани) в девять часов. Все удивились, видя нас прибывшими с этой стороны.

Как только труппа была размещена, все молодые офицеры явились нанести визиты актрисам, к которым отнеслись как к леди, за исключением Марины, которую отнюдь не обрадовала новость, что она не может стать моей любовницей. Я был уверен, что она не замедлила бы ей стать при иных обстоятельствах. Комедиантки, которые выглядят для всех кавалеров, как леди, все – красотки, независимо от качества своей игры. Актриса, которая всем очень нравилась, была женой Панталоне. Г-н Дуодо, командир боевого корабля, сделал ей визит и, встретив нетерпимость со стороны мужа, отвесил ему удары тростью. Дон Фастидио пришел на другой день сказать мне, что Панталоне не хочет больше играть, а его жена – тем более. Я исправил положение, устроив им дополнительное представление. Жене Панталоне очень аплодировали, но она была оскорблена, поскольку, аплодируя ей, публика кричала: «Браво, Дуодо»; она пришла жаловаться в ложу генерала, где я бывал почти ежедневно. Генерал, чтобы утешить ее, сказал, что я организую ей в подарок еще одно представление в конце карнавала, и я должен был согласиться; но если бы я хотел успокоить других актеров, я должен был бы распределить между ними все мои семнадцать представлений. То, которое я устроил Марине, танцевавшей вместе с братом, было сделано благодаря протекции мадам Ф. Она объявила о своей протеже, когда узнала, что г-н Д. Р. устроил с той завтрак в домике за городом, приобретенном г-ном Каззетти в 1745 г.

Эта щедрость обошлась мне по крайней мере в четыре сотни цехинов, но банк фараон вернул мне больше тысячи. Я сам не метал банк, потому что не имел времени. Больше всего меня поразило то, что я не завел интрижки ни с одной актрисой. М-м Ф. сказала, что не думала, что я такой разумный, но во все время карнавала занятость театром не давала мне и подумать об амурах.

С наступлением поста, после отъезда комедиантов, я начал понемногу наверстывать упущенное.

В одиннадцать часов утра я явился к мадам Ф., спрашивая, зачем она меня вызвала.

– Чтобы вернуть вам двести цехинов, которые вы мне так благородно одолжили. Вот они. Я прошу вернуть мне мою расписку.

– Ваша расписка, мадам, больше мне не принадлежит. Она находится на хранении, в запечатанном виде, у нотариуса ХХ…, который, согласно этой квитанции, должен вернуть пакет только вам самой.

Она читает квитанцию и спрашивает, почему я не хранил расписку сам.

– Я боялся, мадам, что у меня ее украдут; боялся ее потерять, боялся, как бы ее не нашли в случае моей смерти или какого-либо еще несчастного случая.

– Вы действуете крайне деликатно; но мне кажется, что вы должны были оставить также и за собой право изъять вложение у нотариуса.

– Такое могло бы случиться только в случае, если бы возникла необходимость его забрать.

– Такой случай легко мог бы возникнуть. Могу я сейчас послать к нотариусу, с тем, чтобы он принес сюда пакет?

– Да, мадам.

Она отправляет своего адьютанта; нотариус приходит и приносит пакет; он уходит; она вскрывает пакет и находит бумагу, в которой видно только ее имя, все остальное замазано наглухо черными чернилами, так что невозможно прочесть ранее написанное.

– Это, – говорит она, – демонстрирует с вашей стороны образ действий и благородный и деликатный; но как вы докажите, что я действительно держу в руках мою расписку, – ведь здесь ничего не видно, кроме моего имени.

– Вы правы, мадам, и если вы не уверены в этом, я самый несчастный человек в мире.

– Я в этом уверена, потому что это должно быть так, но согласитесь, что невозможно судить, что это действительно моя расписка.

– Я согласен, мадам.

В последующие дни она пользовалась каждым случаем, чтобы придраться ко мне. Она не принимала меня под предлогом, что она слишком в неглиже, и при этом я должен был томиться в прихожей. Когда я рассказывал что-то забавное, она делала вид, что не понимает, что здесь забавного, и часто, когда я говорил, она не смотрела на меня, и потому я говорил плохо. Довольно часто, когда г-н Д. Р. смеялся над тем, что я сказал, она спрашивала, о чем идет речь, и когда я бывал вынужден повторить, находила это плоским. Если один из ее браслетов расстегивался, мне приходилось его поднимать, но при этом она говорила, что я не умею его поправлять, и вызывала горничную. Такое поведение меня явно раздражало, и она делала вид, что не замечает этого. Г-н Д. Р. старался меня подбодрить, и, не зная, что сказать, она говорила, что мои шутки исчерпались. Я это сознавал. Я засыхал, я не понимал, наконец, с чем связано такое изменение настроения, для которого я не давал никакого повода. Чтобы отомстить, я все время думал о том, чтобы начать подавать ей некие знаки пренебрежения, но не было подходящего случая; наедине с собой я часто плакал. Однажды вечером г-н Д. Р. спросил меня, часто ли я бывал в жизни влюблен.

– Три раза, монсеньор.

– Всегда счастливо, не правда ли?

– Всегда несчастливо. Первый раз, возможно потому, что я был аббат, я не осмеливался открыться. Второй раз, потому что фатальное событие принудило меня отдалиться от объекта моей любви как раз в тот момент, когда я был близок к успеху. В третий раз, поскольку уважение, которое я испытывал к персоне, которую любил, вместо того, чтобы заставить ее сделать меня счастливым, внушило ей желание меня исцелить.

– И к каким способам она прибегла, чтобы способствовать вашему исцелению?

– Она перестала быть любезной.

– Понимаю: она стала вас обижать. И вы это воспринимаете как сострадание? Вы ошибаетесь.

– Разумеется, – добавила м-м Ф. Сострадают к тому, кого любят; и его не собираются исцелять, делая несчастным. Эта женщина никогда вас не любила.

Я так не считаю, мадам.

– Но вы исцелились?

– Разумеется, потому что когда я вспоминаю о ней, я спокоен, но мое выздоровление продолжалось долго.

– Оно продолжалось, я думаю, до той поры, пока вы не влюбились другой раз.

– Другой раз? Разве вы не слышали, мадам, что мой третий раз был моим последним?

Три – четыре дня спустя г-н Д. Р. сказал мне, поднимаясь из-за стола, что мадам нездоровится и она одна, и что он не может пойти составить ей компанию; он предложил мне пойти к ней и сказал, что уверен, что я доставлю ей удовольствие. Я отправился туда и высказал ей несколько комплиментов. Она располагалась на шезлонге. Она ответила, не глядя на меня, что чувствует лихорадку и не предлагает мне остаться, так как уверена, что это мне будет неприятно.

– Я уйду, мадам, только после вашего прямого приказа, и в этом случае я проведу эти четыре часа в вашей прихожей, так как г-н Д. Р. мне сказал его дождаться.

– В таком случае, садитесь, если хотите.

Такая сухость меня задела, но я ее любил, и никогда еще не видел ее такой красивой. Ее недомогание не показалось мне притворным – у нее был жар. Я оставался там еще с четверть часа, хуже чем немой. Выпив полстакана лимонада, она позвонила горничной, попросив меня выйти на минуту. Когда она позвала меня войти снова, она спросила, наконец, куда подевалась моя веселость.

– Если моя веселость, мадам, пропала, я думаю, что она ушла единственно по вашему приказу; призовите ее, и вы ее снова увидите, всегда счастливую в вашем присутствии.

– Что я должна делать, чтобы ее призвать?

– Быть такой же, какая вы были при моем возвращении из Казопо. Я вам не нравлюсь уже четыре месяца, и, не понимая, от чего, я в отчаянии.

– Я такая же. В чем вы видите мое изменение?

– Святое небо! Во всем, за исключением вашей личности. Но я принимаю свою участь.

– Какова же ваша участь?

– В том, чтобы страдать в молчании, никогда не теряя чувства уважения, которое вы мне внушаете, неустанно подчеркивать глубокую покорность, всегда искать случай оказать вам знаки своего усердия.

– Я благодарна вам, но я не знала, что вы можете страдать в тишине из-за меня. Вы мне интересны и я всегда слушаю с удовольствием рассказы о ваших авантюрах; это правда, что меня очень заинтересовали три ваши влюбленности, о которых вы говорили.

Стараясь быть занимательным, я сочинил три небольших любовных истории, в которых развернул парад сантиментов и чистой любви, не говоря ни слова о наслаждениях, видя, что она именно этого ожидает. Деликатность, уважение, долг все время испытывали с ними трудности; но настоящий возлюбленный, говорил я, никогда не нуждается в таких доказательствах, чтобы испытать счастье. Я видел, что она воображает вещи такими, какими они должны быть; но я замечал также, что моя сдержанность и мое уважение ей нравятся. Хорошо ее понимая, я не видел лучшего средства, чтобы ее настроить. Она стала размышлять о последней моей возлюбленной даме, которая из сострадания ко мне задумала меня спасать, что запало мне в душу; но я притворился, что ничего не понял.

– Если это правда, – сказала она, – что она вас любила, возможно, она не думала вас спасать, а спасалась сама.

На другой день после этого примирения г-н Ф попросил г-на Д. Р. направить меня в Бутинтро вместо своего адьютанта, который тяжело заболел. Я должен был обернуться в три дня.

Бутинтро находится напротив Корфу, на расстоянии семь миль. Это место на материке, самое близкое к Корфу. Это не форт, а деревня в Эпире, который называют сейчас Албанией и который принадлежит Венеции. Политическая аксиома гласит, что право, которым пренебрегают, – это потерянное право, поэтому венецианцы каждый год посылали туда четыре галеры, с которых команды сходили на берег, рубили лес, грузили его на барки и отправляли на Корфу. Подразделение регулярных войск образовывало гарнизон этих четырех галер и в то же время эскорт галерников, которые без охраны могли бы легко дезертировать и уйти к туркам. Одной из этих галер командовал г-н Ф, ему нужен был адъютант, и он подумал обо мне. В течение двух часов я очутился на фелуке г-на Ф. Рубка деревьев была уже завершена. В течение двух следующих дней срубленная древесина была погружена на барки, и на четвертый день я вернулся на Корфу, где, раскланявшись с г-ном Ф., возвратился к г-ну Д. Р., которого нашел в одиночестве на террасе. Это было в святую пятницу. Этот сеньор, которого я нашел задумчивым больше, чем обычно, затеял со мной разговор, который трудно забыть.

– Г-ну Ф., адъютант которого умер вчера вечером, нужно теперь найти кого-нибудь, кто мог бы ему помогать, он подумал о вас и говорил со мной этим утром о том, чтобы я вас ему уступил. Я ответил ему, что не вправе распоряжаться вами, и что он может сам к вам с этим обратиться. Я его заверил, что если вы обратитесь ко мне за разрешением, я без всякого затруднения могу вас откомандировать, хотя мне нужны два адьютанта. Он не говорил вам ничего сегодня утром?

– Ничего. Он поблагодарил меня за то, что я съездил в Бутинтро на галере, и это все.

– Он будет говорить с вами сегодня. Что вы ему ответите?

– Естественно, что я не покину Ваше Превосходительство иначе как по вашему приказу.

– Я не отдам вам никогда такого приказа, так что вы не уйдете.

В этот момент часовой ударил дважды, и вот: г-н Ф. с мадам Ф. Я оставил их с г-ном Д. Р., и четверть часа спустя меня зовут. Г-н Ф. говорит мне сердечным тоном:

– Правда ли, Казанова, что вы охотно уйдете ко мне в качестве моего адъютанта?

– Его превосходительство дает мне отставку?

– Ничего подобного, я оставляю это на ваше усмотрение.

– В таком случае, не хочу быть неблагодарным.

Я остался по видимости недовольным и не скрывал обиды, проистекавшей из моей ситуации. Держа глаза опущенными, я время от времени вскидывал их на мадам Ф., которая могла заглянуть мне в душу. Затем ее муж сказал холодно, что, конечно, у него, в одиночку, у меня будет намного больше дел, чем у г-на Д. Р., впрочем, служить у командующего галерами гораздо большая честь, чем у простого sopracomito.

– Казанова прав, добавила мадам Ф. с рассудительным видом.

Заговорили о других вещах, и я ушел в прихожую, посидеть в кресле, поразмыслить над этим фактом и понять его значение.

Я решил, что г-н Ф. не мог попросить меня у г-на Д. Р., не получив сначала согласия мадам, и, более того, она могла подтолкнуть его к принятию такого решения; это в значительной степени обнадеживало мою страсть. Но мое самоуважение соглашалось с этим предположением только при условии, что это понравилось г-ну Д. Р. Как же мог я такое допустить? Я допустил это, когда г-н Д. Р. заявил мне без обиняков, что, перейдя к г-ну Ф., я доставлю ему удовольствие. Так что это явно дело рук г-на Ф.

На крестном ходу вся знать шла пешком, что дало мне повод подать руку м-м Ф., которая не сказала мне ни слова. Моя безнадежная любовь заставила меня провести в постели бессонную ночь. Я опасался того, чтобы она не приняла мой отказ за знак пренебрежения, и эта мысль терзала мне душу. На другой день я не мог есть и вечером, в ассамблее, не сказал ни слова. Я пошел спать в лихорадке, с сопровождающим ее ознобом, и она продержала меня в постели весь пасхальный день. В понедельник, чувствуя себя очень слабым, я не выходил бы из комнаты весь день, если бы не пришел слуга м-м Ф., сказав, что она хочет со мной поговорить. Я велел ему не говорить, что он застал меня в постели, и передать, что я буду через час.

Я вхожу в ее кабинет, выглядя как мертвец. Она ищет что-то со своей горничной. Она видит меня осунувшимся, но не спрашивает, как я себя чувствую. Ее служанка выходит, она смотрит на меня и вспоминает некоторое время, зачем меня вызывала.

– А, да. Вы знаете, что, поскольку наш адъютант умер, нам надо найти другого. Мой муж, которому вы нравитесь, будучи уверен, что г-н Д. Р. вас отпустит, забрал себе в голову, что вы пойдете к нам, если я попрошу вас доставить мне это удовольствие. Он не ошибся? Если вы согласны, вы сможете занять эту комнату.

Затем она показывает мне окна комнаты, смежной с той, где она спит, которые находятся за углом, на боковой стене, так, что увидеть внутренность этой комнаты можно, не высовываясь в окно. Видя, что я медлю с ответом, она говорит, что г-н Д. Р. не стал относиться ко мне хуже и что поместив меня вблизи нее, он учел и мои интересы.

– Скажите же. Хотите вы перейти или нет.

– Мадам, я не могу.

– Вы не можете. Это странно. Садитесь. Почему вы этого не можете, при том, что, перейдя к нам, вы наверняка доставите удовольствие также и г-ну Д. Р.

– Если бы я был в этом уверен, я бы не сомневался ни секунды. Все, что я слышал из его уст, это то, что он предоставляет мне свободу решать самому.

– Вы опасаетесь, что, перейдя к нам, вы его огорчите?

– Это возможно.

– Я уверена, что нет.

– Будьте добры устроить так, чтобы он мне сам это сказал.

– И после этого вы перейдете?

– О, боже мой!

После этого восклицания, которое, возможно, сказало слишком много, опасаясь увидеть, что она покраснела, я опустил глаза. Она спросила свою накидку, чтобы идти к мессе, и в первый раз, спускаясь с лестницы, оперлась своей обнаженной рукой на мою. Надевая перчатки, она спросила, нет ли у меня лихорадки, потому что рука у меня была горячая.

Выйдя из церкви, я помог ей подняться в экипаж г-на Д. Р., которого мы случайно встретили, и затем я пошел к себе, чтобы перевести дух и предаться радости, потому что наконец-то поступок м-м Ф ясно дал мне понять, что я любим. Я понял, что пойду жить у нее по распоряжению самого г-на Д. Р.

Что же такое любовь! Я прекрасным образом читал все, что мудрецы прошлого писали о ее природе, и прекрасно могу сейчас, постарев, философствовать о том, что она не безделка и не суета. Это род безумия, над которым философия не имеет никакой власти, болезнь, которой подвержен человек в любом возрасте, и которая неизличима, если поражает его в старости. Любовь неопределима, она бог природы, это горечь, которой нет слаще, и сладость, которой нет горше. Божественный монстр, которого можно определить только через парадоксы.

Через день после моей краткой беседы с м-м Ф, г-н Д. Р. приказал мне идти служить г-ну Ф на его галеру, которая должна была идти на Гуин, где надо было задержаться на пять – шесть дней. Я быстро собрал свои вещи и полетел представляться г-ну Ф., сказав ему, что я счастлив следовать его приказам. Он сказал, что очень рад, и что мы уходим, не повидав мадам, которая еще спит. Пять дней спустя мы вернулись на Корфу, и я сопроводил г-на Ф. до его комнаты, думая вернуться к г-ну Д. Р., чтобы спросить, не хочет ли он еще чего-нибудь мне приказать, но тут как раз входит г-н Д. Р. в сапогах, который, увидев нас, вместо того, чтобы поздороваться, спрашивает у г-на Ф., доволен ли он мной. Потом задает тот же вопрос мне, и, видя нас обоих довольными, говорит мне, что я могу быть уверен, что он был бы рад, если бы я остался у него. Я выражаю благодарность, смешанную с удовлетворением, и г-н Ф. отправляет меня в мою комнату, которая та же, что мне показывала м-м Ф. Менее чем через час я переправил свои пожитки и вечером отправился на ассамблею. М-м Ф., видя меня входящим, сказала мне громко, что только что узнала, что я с ними, и очень рада. Я отвесил ей глубокий реверанс. Итак, я как саламандра в огне, где и хотел очутиться. Едва проснувшись – в прихожей монсеньора, часто – по поручениям мадам, внимательный и послушный, ни капли претензии, обедая часто наедине с ней, расхаживая повсюду с ней, когда г-н Д. Р… не может, поселившись рядом с ней, и рассматривая ее, когда пишу, или во всех случаях, когда она у меня. Три недели протекли после моего переселения, не принеся для моего пламени ни малейшего облегчения. Все, что я могу себе сказать, чтобы не потерять надежды, – это что ее любовь еще недостаточно сильна, чтобы преодолеть ее гордость. Я надеялся на благоприятный момент, я его ждал, но напрасно; я решил не унижать объект моей любви пренебрежением. Любовник, который не может схватить фортуну за волосы, когда представится случай, пропал.

Мне не нравилось, что она подчеркивала различия между мной и другими на публике, в то время как в частной обстановке скупилась на это, я хотел бы обратного. Все меня полагали счастливым. В то время как моя любовь была чиста, суетный мир этого не замечал.

– У вас есть враги, – сказала она мне однажды, – но, общаясь вчера с вами, я заставила их замолчать.

– Это завистники, мадам, которые, если бы они знали все, испытывали бы ко мне сострадание, и из-за чего вы, мадам, можете меня пожалеть.

– Как это вы можете внушить им сострадание, и почему бы я могла вас пожалеть?

– Я внушил бы им сострадание, потому что я томлюсь и вы питаете мое томление, плохо со мной обращаясь. Впрочем, никто меня не ненавидит.

– Вы, значит, менее чувствительны к моему плохому обращению, чем к ненависти злопыхателей?

– Да, мадам: в предвидении того, что плохое обращение публики будет компенсировано лично вашими добрыми поступками; поскольку будучи счастлив вам принадлежать, я не чувствую ничего суетного. Я их жалею, и я доволен, видя, что они ошибаются.

– Это роль, которую я никогда бы не смогла играть.

Я часто держался позади оконных занавесок окна, дальнего от окна комнаты, где она лежала, чтобы смотреть на нее, когда она думала, что ее никто не видит. Я мог видеть ее сходящей со своей постели, и общаться с ней в моем влюбленном воображении, и она могла облегчать мое пламя, совсем себя не компрометируя, потому что могла и не догадываться, что я держусь настороже. Однако она этого не делала. Мне кажется, что она открывала свои окна для того, чтобы меня терзать. Я смотрел на нее в ее постели. Ее горничная приходила ее одеть, держась перед ней таким образом, что я ее больше не видел. Если, сойдя с кровати, она выглядывала из окна, чтобы определить, какая погода, она не смотрела на окна моей комнаты. Я был уверен, что она знает, что я на нее смотрю, но не хотела доставить мне и малого удовольствия, проделав движение, которое дало бы мне понять, что она думает обо мне.

Однажды, когда ее горничная обрезала вьющиеся концы ее длинных волос, я собрал те, что падали на ее туалет и на паркет, припрятав немного в карман и думая, что она не заметит. Прежде, чем горничная закончила, она сказала мне с нежностью, но немного слишком серьезно, чтобы я вынул из кармана собранные волосы. Я нашел, что это уж через чур: подобная строгость показалась мне несправедливой, жестокой и неуместной. Дрожа больше от досады, чем от гнева, я повиновался, кинув, однако, волосы на ее туалет с гордым видом:

– Месье, вы забываетесь.

– На этот раз, мадам, вы могли бы не заметить мою мелкую кражу.

– Кто-то не постеснялся это заметить.

– Что можете вы найти черного в моей душе по случаю этого детского проступка?

– Ничего черного, но чувства ко мне, которые вам не позволено иметь.

– Их мне можно запретить только из-за злобы, либо из-за гордыни. С вашим сердцем, вы не можете быть жертвой ни того, ни другого; однако вы обладаете умом, который, по-видимому, исполнен зла, поскольку любит унижать. Вы были удивлены моим секретом, но, в качестве реванша, я вас хорошо разгадал. Мое открытие будет для меня более полезно, чем ваше. Я, возможно, стану умнее.

После этой перепалки я вышел и, не слушая ответа, ушел в свою комнату, где, надеясь, что сон сможет меня успокоить, разделся и лег в постель. В такие моменты влюбленный ощущает объект своей любви недостойным, ненавистным и заслуживающим презрения. Когда пришли звать меня к ужину, я сказался больным, я не мог спать и, не зная, что со мной будет дальше, остался лежать и продолжил сказываться больным, когда позвали обедать. Я был рад, оказавшись к вечеру обессиленным. Когда г-н Ф. пришел меня проведать, я отделался от него, сославшись на сильную головную боль, которой я был подвержен, и от которой меня спасала только диета.

К одиннадцати появились мадам и г-н Д. Р. и зашли ко мне.

– Как вы, мой бедный Казанова? – спросила она.

– Очень сильно болит голова, мадам, и я буду завтра лечиться.

– Почему вы хотите ждать до завтра? Надо лечиться сразу. Я пришлю вам бульон и пару свежих яиц.

– Ни к чему, мадам. Только диета может мне помочь.

– Он прав, – говорит г-н Д. Р., – я знаю эту болезнь.

Она пользуется временем, пока г-н Д. Р. рассматривает рисунок у меня на столе, чтобы сказать мне, что была бы счастлива, увидев меня принявшим бульон, потому что я, должно быть, истощен. Я ответил, что надо оставлять умирать тех, кто забывается наедине с ней. Она отвечает мне только тем, что кладет мне в руку маленький пакет, а затем отходит посмотреть рисунок.

Я открываю пакет и чувствую там волосы. Я быстро залезаю под одеяло, но кровь мгновенно бросается мне в голову, так что это меня пугает. Я прошу холодной воды. Мадам с г-ном Д. Р. подходят ко мне, и они удивлены, видя меня разгоряченным, в то время как минуту назад я был расслаблен как мертвый. Она добавляет в воду немного «кармелитской воды», я ее пью, и меня рвет через мгновенье смесью воды и желчи. Мне становится легче, и я прошу есть. Она смеется, горничная приходит с супом и двумя яйцами, которые я поглощаю с жадностью, затем смеюсь вместе с ними и рассказываю к случаю историю Пандольфино. Г-ну Д. Р. кажется, что он видит чудо, и я вижу в лице мадам любовь, жалость и раскаяние. Если бы не присутствие г-на Д. Р., это был бы момент моего счастья, но я чувствую между тем, как он отдаляется. Поразвлекавшись с полчаса забавными историями, г-н Д. Р. говорит мадам, что поскольку меня больше не рвет, он полагает, что моя болезнь не более чем притворство, поскольку невозможно столь быстро перейти от печали к веселью.

– Это действие моей воды, – говорит мадам, глядя на меня, – и я пришлю вам флакон.

– Принесите сами, мадам, потому что вне вашего присутствия вода не подействует.

– Я тоже так полагаю, – говорит месье. Теперь я оставляю вас с больным…

– Нет, нет. Ему надо спать.

Я глубоко заснул, но вместе с ней, во сне, настолько ярком, что реальность не могла бы быть более чудесной. По-моему, я продвинулся очень далеко. Тридцать четыре часа диеты дали мне право говорить ей открыто о любви. Дарование волос не могло иметь иного смысла, чем тот, что она рада видеть, что я продолжаю ее любить. Назавтра, после представления г-ну Ф., я зашел к горничной, поскольку мадам еще спала. Я имел удовольствие услышать смех, когда она узнала, что я уже там. Она пригласила меня зайти, чтобы сказать, не дав мне возможности поздороваться, что рада видеть меня в добром здравии, и что я должен, в свою очередь, пойти поздороваться с г-ном Д. Р.

Не только в глазах влюбленного, но и для любого прекрасная женщина, поднявшись со сна, выглядит во сто раз более привлекательно, чем после совершения своего туалета. М-м Ф., сказав мне идти, наполнила мою душу лучами, которые исходили от ее божественного лица, как лучи солнца заполняют светом все пространство. Несмотря на это, чем женщина прекрасней, тем больше она озабочена своим туалетом. Они прежде всего думают об этом. В приказе м-м Ф. покинуть ее я почерпнул уверенность в моем близком счастье. Она меня отослала, сказал я себе, потому что предвидела, что, оставшись наедине с ней, я проявлю настойчивость, требуя награды, или, по меньшей мере, задатка, в которых она не сможет мне отказать.

Осчастливленный ее волосами, я советовался с духом своей любви о том, что с ними сделать. Чтобы загладить свою вину, когда она отобрала у меня маленькие обрезки волос, собранные мной, она дала мне довольно большую прядь, длиной с полтора локтя, из которой можно было сплести шнурок. Родив свой проект, я направился к еврею-кондитеру, дочь которого вышивала. Я велел вышить из волос четыре заглавные буквы наших имен на зеленом сатиновом браслете и использовал остаток, чтобы сделать длинный шнурок в виде тонкой цепочки. На одном конце прикреплена была черная лента, на другом – лента, сшитая вдвойне, образовывала шнур, завязанный в отличный узел, пригодный для того, чтобы удавиться, если из-за любви я впаду в отчаяние. Я повесил эту ленту себе на шею под рубашкой, обернув четыре раза. Из остатка этих волос я сделал род пудры, нарезав их ножницами на мелкие кусочки. Я велел, чтобы еврей в моем присутствии замешал в сахаре с вытяжкой амбры, цукатов, ванили, настойкой алькермеса и стиракса. Я дождался, пока он не сделает для меня драже, составленные из этих ингредиентов. Я приказал сделать также подобные драже, не содержащие волосы. Я положил те, что с волосами, в красивую коробочку из горного хрусталя, а другие – в коробочку из светлого черепахового панциря. С тех пор, как я получил в дар ее волосы, я больше не проводил возле нее времени, рассказывая разные истории: я говорил ей только о моей страсти и моих желаниях. Я внушал ей, что она должна удалить меня от себя, либо сделать меня счастливым, но она на это не соглашалась. Она говорила, что мы можем быть счастливы, только воздержавшись от нарушения своего долга. Когда я бросался к ее ногам, чтобы вымолить авансом прощение за то насилие, которое собираюсь ей учинить, она удерживала меня в узде с силой, превосходящей ту, что самая сильная женщина могла бы использовать, чтобы отбить атаки самого предприимчивого любовника. Она говорила мне без гнева и мирным тоном, с чудесной нежностью и с глазами, полными любви, почти не сопротивляясь:

– Нет, дорогой друг, сдерживайтесь, не злоупотребляйте моей нежностью: я не прошу вас меня уважать, но лишь пощадить, потому что я вас люблю.

– Вы меня любите, и вы никак не можете решиться сделать нас счастливыми? Это невозможно и неестественно. Вы заставляете меня думать, что вы меня не любите. Позвольте мне прикоснуться на мгновение своими губами к вашим, и обещаю вам не требовать большего.

– Нет, потому что наши желания станут непреодолимы, и мы будем еще несчастней.

Она ввергала меня таким образом в отчаяние и после этого жаловалась, что во мне не находят больше ни того ума, ни той веселости, которые ей так нравились при моем возвращении из Константинополя. Г-н Д. Р., который часто из вежливости вступал со мной в спор, говорил, что я худею на глазах.

Однажды она сказала, что это ей не нравится, что злые люди, видя происходящее, могут решить, что она плохо со мной обращается.

Странная мысль, за рамками природы вещей, а между тем исходящая из уст влюбленной женщины. Я написал на эту тему идиллию в форме эклоги, которая вызывает еще сейчас у меня слезы каждый раз, как я ее перечитываю.

– Как! – говорю я, – Вы осознаете несправедливость своего обращения со мной, только когда опасаетесь, что все об этом догадаются? Странное опасение для божественной души, которая не может войти в согласие с собственным влюбленным сердцем. Вы, по-видимому, будете рады видеть меня толстым и багроволицым; тогда все решат, что это происходит от волшебной пищи, которой вы питаете мою любовь?

– Как можно возомнить такое, если известно, что это не так?

– Какой контраст! Разве, если бы я вас не любил, эти противоречия не показались бы мне выходящими за рамки природы? Но вы тоже худеете, и должен вас предупредить о неминуемых последствиях ваших софизмов. Мы вскоре умрем оба: вы – от чахотки, я – от истощения, потому что буду продолжать наслаждаться вашим призраком день и ночь, всегда, везде, кроме как в вашем присутствии.

После этого заявления, видя ее пораженной и тронутой, я решил, что настал миг счастья, схватил ее правой рукой за пояс, а левая завладела… но тут колокольчик прозвенел два раза. Я прихожу в себя, выпрямляюсь, стоя рядом с ней, и входит г-н Д. Р. На этот раз он находит меня столь веселым, что остается с нами до часа пополуночи.

Мои драже приобрели известность. Мадам, г-н Д. Р. и я были единственными, имевшими по полной бонбоньерке, я проявил в этом скупость, и никто не решался у меня их попросить, потому что я говорил, что они очень дорогие, и что на Корфу нет ученого, способного произвести их анализ. Но конфет из своей хрустальной коробочки я не давал никому, и м-м Ф. это отметила. Я не считал их своего рода любовным фильтром, ни что волосы делают их более вкусными, но любовь заставляла меня их особо ценить. Я наслаждался, думая, что ем какую-то ее частичку. М-м Ф. от них обезумела. Она говорила, что это универсальное лекарство, и, зная, что она – возлюбленная автора, не пыталась узнать, из чего они сделаны, но, многократно наблюдая, как я угощаю кого-то только из черепаховой коробочки, а сам ем только из хрустальной, она спросила о причине. Я ответил, не думая об этом, что те, что я ем сам, содержат нечто, что возбуждает любовь.

– Я в этом ничего не понимаю, но они все же отличаются от тех, что ем я?

– Они почти такие же, но в тех, что ем я, имеется ингредиент, побуждающий меня любить вас.

– Доставьте мне удовольствие, скажите, что это за ингредиент.

– Это секрет, который я не могу вам открыть.

– Я больше не буду есть ваши драже.

Сказав это, она поднялась, высыпала содержимое своей бонбоньерки и наполнила ее дьяблотинами, затем надулась и продолжала дуться в последующие дни, ускользая от случаев оставаться наедине со мной. Это меня печалило; я стал грустен, но я не мог решиться сказать ей, что ем с удовольствием ее волосы. Четыре-пять дней спустя она спрашивает меня, почему я грустен.

– Потому что вы больше не едите моих драже.

– Вы вольны сохранять свой секрет, а я – есть то, что хочу.

– Вот то, что я должен был вам открыть.

Говоря так, я открываю мою хрустальную коробочку и высыпаю ее содержимое себе в рот, затем я говорю:

– Еще два раза, и я умру от любви к вам. Таким образом, вы будете отомщены за мою скрытность. Прощайте, мадам.

Она меня окликает, велит сесть и говорит, чтобы я не делал глупостей, которые причинят ей горе, потому что я знаю, что она меня любит, и это не из-за моих снадобий.

– И чтобы вы были уверены, – говорит она, – что вам это не понадобится, вот вам залог моей нежности.

С этими словами она прижимается своими губами к моим и отрывается от них, только когда стало необходимо перевести дыхание. Очнувшись от экстаза, я бросаюсь к ее ногам и со слезами признательности от затопившей меня радости говорю ей, что если она обещает меня простить, я поведаю ей о своем преступлении.

– Преступлении? Вы меня поражаете. Я вас прощаю. Говорите мне все, поскорее.

– Все. Мои драже замешаны на ваших волосах, измельченных в пудру. Вот на моей руке браслет, на котором ваши волосы образуют наши имена, и вот на моей шее шнурок, на котором я повешусь, если вы не будете больше меня любить. Вот все мои преступления. Я не совершил бы ни одного из них, если бы не обожал вас.

Она смеется, она поднимает меня, она говорит, что действительно я самый преступный из всех людей, она осушает мои слезы и заверяет, что я не повешусь никогда.

После этого разговора, во время которого любовь дала мне вкусить первый раз нектар поцелуя моей богини, у меня хватило силы вести себя наедине с ней совсем другим образом. Она видела, что я горю, и, будучи, возможно, сама пылающей, восхищалась силой, которую я проявлял, воздерживаясь от атаки.

– Как вам удается, – говорит мне она однажды, – владеть собой?

– После сладости поцелуя, которой вы одарили меня в полной мере, я понял, что должен стремиться только к тому, что происходит от вашего полного согласия. Вы не можете себе представить, какова была сладость этого поцелуя.

– Как это я не могу представить его сладость? Неблагодарный. Кто из нас двоих решился на этот поцелуй?

– Вы правы, мой ангел, ни тот, ни другой; это любовь.

– Да, мой дорогой друг, любовь, сокровища которой неисчерпаемы.

Не говоря больше ни слова, мы погрузились в их изобилие; она так тесно прижала меня к груди, что я не чувствовал своих рук. Несмотря на это неудобство, я был счастлив. В конце этой чудесной борьбы я спросил у нее, не собираемся ли мы остаться в этом положении навсегда.

– Навсегда, мой дорогой друг, и ничего другого. Любовь это дитя, которое следует успокаивать шутками, излишнее питание может ее убить.

– Я знаю это лучше, чем вы. Хотят чего-то большего, и если добиваются этого, то отказываются. Чувство засыхает. Оставьте мне надежду.

– Надейтесь, если так хотите.

– Что бы я делал без этого? Я бы не надеялся, если бы не знал, что у вас есть сердце.

– Кстати! Вы помните день, когда, будучи в гневе, вы мне сказали, что у меня есть только разум, думая сказать мне что-то очень обидное? Ах! Как я смеялась потом, размышляя об этом. Да, мой дорогой, у меня есть сердце, и если бы не это сердце, я не была бы сейчас так счастлива. Останемся же в счастье, в котором теперь пребываем, и будем довольны, не желая большего.

Подчиняясь этому правилу и становясь все более влюбленным, я полагался на природу, которая всегда сильнее в отдаленной перспективе, чем предубеждения. Но, вопреки природе, сама фортуна помогла мне достичь желаемого. Что обязательно приводит к несчастью. Итак, вот история.

М-м Ф., прогуливаясь под руку с г-ном Д. Р. в саду, так сильно зашибла ногу о ветки розового куста, что образовалась двухдюймовая рана на лодыжке. Г-н Д. Р. зажал ей кровоточащую рану платком, а я, увидев их из окна, выбежал из дома, приведя что-то вроде паланкина, несомого двумя слугами.

Раны на ноге очень опасны на Корфу; если не обеспечить за ними хороший уход, они не залечиваются. Часто приходится прибегать к ампутации.

Хирург приговорил ее к постели, и моя счастливая роль свелась к тому, чтобы быть все время в ее распоряжении. Я все время видел ее, но частые визиты в первые три дня не оставляли мне возможности остаться с ней наедине. Вечерами, когда все уходили, мы ужинали, ее муж уходил, затем через час – г-н Д. Р., и приличие требовало, чтобы я ушел тоже. Мне было лучше до ее ранения, говорил я ей в шутку, но на другой день она нашла мне развлечение.

Старый хирург приходил каждый день в пять часов утра лечить ее рану, при этом присутствовала одна горничная. Когда приходил хирург, я шел в ночном колпаке к этой горничной, чтобы первым узнать, как себя чувствует моя богиня.

На другой день, после короткого обсуждения, горничная пришла сказать, чтобы я зашел, когда хирург делает перевязку.

– Я прошу вас посмотреть, правда ли, что моя нога менее красная.

– Чтобы это понять, мадам, я должен был бы видеть ее и вчера.

– Это правда. Мне больно и я боюсь рожистого воспаления.

– Не бойтесь ничего, мадам, – говорит старый Махаон, соблюдайте постельный режим, и я уверен, что вы выздоровеете.

Он отошел к столу у окна, чтобы приготовить влажную повязку, горничная пошла за бельем, а я спросил, замечает ли он уплотнения в мягких тканях ноги и не поднимается ли краснота выше, к бедру; задавая эти вопросы, естественно, я сопровождал их движениями рук и глаз; я не нащупывал затвердений, и не замечал покраснений, но нежная больная со смеющимся видом приподняла быстро простыню, позволив мне сорвать со своих губ поцелуй, нежность которого мне необходимо было ощутить после четырех дней диеты. После этого поцелуя я облизал ее рану, будучи уверен, что мой язык ее набальзамирует; но пришла горничная и вынудила меня прекратить это нежное лечение, которое мой амур-медик в этот момент мне представил как непогрешимое.

Оставшись наедине с ней, горя желанием, я заклинал ее по крайней мере дать счастье моим глазам.

– Я не могу скрыть от вас удовольствие, которое испытывает моя душа при виде вашей прекрасной ноги и трети бедра; но, мой ангел, я чувствую себя униженным, когда вижу, что мое наслаждение ворованное.

– Возможно, ты ошибаешься.

На другой день, после ухода хирурга, она попросила меня поправить ей изголовье и подушки и, напрягаясь, чтобы облегчить мне дело, взялась за свое покрывало, чтобы приподнять его. Находясь позади нее, я увидел две колонны слоновой кости, образующие стороны пирамиды, между которыми я в этот момент рад был бы испустить свой последний вздох. Ревнивая простыня укрывала от моих алчных взоров вершину: в этом вожделенном углу сконцентрировались все мои желания. Моя мимолетная радость была удовлетворена тем, что мой идол не счел слишком затянувшимся процесс оправления ее подушек.

Окончив, я, отрешенный, бросился в кресло. Я созерцал этот божественный объект, вполне безыскусно доставивший мне наслаждение, которое в то же время обещало мне другое, высшее.

– О чем вы думаете? – говорит она.

– О счастье, которое я испытываю.

– Вы жестокий человек.

– Нет, я не жестокий, потому что, любя меня, вы не должны краснеть, проявляя ко мне снисходительность. Подумайте также о том, что любя вас совершенной любовью, я не должен считать, что случайно вижу эти очаровательные прелести, потому что если бы я так считал, то должен был бы думать, что ничтожество, подлец, недостойный человек мог бы случайно получить то же счастье, которым я наслаждаюсь. Позвольте же мне выразить благодарность за то, какой радостью наполнило меня этим утром лишь одно из моих чувств. Можете ли вы сердиться на мои глаза?

– Да.

– Вырвите их.

На следующий день, после ухода хирурга, она отправила горничную делать покупки.

– Ах! – сказала она мне, – она забыла сменить мне рубашку.

– О! Позвольте, я ее заменю.

– Охотно, но учти, что при этом не должно повториться то, что проделали твои глаза.

– Согласен.

Она расшнуровывает корсет, снимает его, затем спускает вниз рубашку и велит передать ей свежую. Я был как в экстазе, любуясь этой прекрасной ее третью.

– Передай же мне мою рубашку. Она на маленьком столике.

– Где?

– Там, в ногах кровати. Я сама ее возьму.

Она нагибается и тянется к маленькому столику, позволяя мне видеть лучшую часть того, чем мне хотелось бы обладать; и она не торопится. Я чувствую, что умираю. Я беру из ее рук рубашку, и она видит мои руки, трясущиеся как у паралитика. Она испытывает ко мне жалость, но проявляет ее только к моим глазам: она предоставляет им все свои прелести, и они опьянены новым достижением. Я вижу, что она со вниманием воспринимает мое восхищение и сама получает удовольствие от собственной красоты. Наконец, она наклоняет голову и я передаю ей рубашку; но при этом падаю на нее, сжимая ее в объятиях, и она возвращает меня к жизни, позволяя пожирать ее поцелуями и не препятствуя моим рукам прикасаться к тому, что глаза видели только снаружи. Наши уста слипаются друг с другом, и мы остаемся в таком положении неподвижными, не переводя дыхания, пребывая несколько мгновений в любовном обмороке, не насыщающем наших желаний, но достаточно нежном, чтобы вызвать их исход. Она сохраняет такое положение, которое делает невозможным мое проникновение в святилище; и она все время заботится о том, чтобы воспрепятствовать моим рукам предпринимать что-либо, могущее сломить ее оборону.

 

Глава VI

Ее рана зарубцевалась, и приблизилось время, когда, сойдя с постели, она должна была вернуться к своему привычному укладу.

Г-н Ренье, генеральный командующий галерами, приказал возвратиться в Гуэн. Г-н Ф. отправился туда накануне и приказал мне отплыть рано утром на фелуке. Ужиная наедине с мадам, я горевал, что завтра не увижу ее.

– Отомстим, – сказала она, – и проведем ночь, болтая. Идите в вашу комнату и возвращайтесь сюда через комнату мужа. Вот ключи. Приходите, когда увидите, что горничная от меня ушла.

Я в точности исполнил ее приказание, и вот, мы вдвоем и впереди у нас пять часов. Это было в июне, жара была обжигающая; она лежала; я сжал ее в своих объятиях, она – меня; но, подчиняясь тирании жестокого самоограничения, она решила, что я не должен получить наслаждение, и что она должна быть в таких же условиях. Мои упреки, мои мольбы, все слова, что я использовал, были тщетны. Любовь должна вытерпеть, когда ее ограничивают, и посмеяться над гнетом суровых законов, которым ее подчиняют; несмотря ни на что, мы достигаем сладкого кризиса, который ее успокаивает.

В восхищении наши глаза, наши уста открылись одновременно, и наши головы потянулись друг к другу, чтобы погрузиться в восторг упоения, которым сияли наши лица. Наши желания возродились, и мы готовы были их удовлетворить; я увидел, что ее взгляд обратился на мое сокровище, полностью выставленное на обозрение: мне показалось, что она готова вознегодовать; но вот, отбросив прочь все, что могло притушить мое пламя и уменьшить удовольствие, она устремилась ко мне. Мне показалось, что это более, чем ярость – я увидел неистовство. Я делил с ней ее ярость – мне казалось, что не в силах человеческих сжимать друг друга в объятиях сильнее, но в решающий момент она напряглась и ускользнула от меня, и, нежная, смеющаяся, рукой, показавшейся мне ледяной, утолила мое пламя, которое, если бы его сдерживать, могло разорвать препятствия.

– Дорогая, ты вся в поту.

– Осуши меня.

– Боже! Как ты прекрасна! Я сейчас умру от наслаждения, которое ты со мной не разделила. Позволь же мне, желанная, доставить тебе такое же полное счастье. Любовь оставила меня в живых лишь для того, чтобы я смог умереть вновь, но лишь в том раю, куда ты меня все время не пускаешь.

– Ах, дорогой друг! Там раскаленная печь. Как может твой палец там находиться и не сгореть в пламени, которое меня пожирает? Ах! Мой друг! Остановись. Сожми меня изо всех сил. Приблизься к самой гробнице, но не смей туда войти; ты можешь заменить ее всем, что у меня есть, моим сердцем, моей душой. Боже! Вот, сейчас… Прими это своими губами и дай мне твое.

Молчание было более продолжительным; но неполнота наслаждения приводила меня в отчаяние.

– Как ты можешь об этом сожалеть, – говорила она, – ведь это воздержание делает нашу любовь нескончаемой. Я люблю тебя уже четверть часа и сейчас люблю еще больше, чем вначале: я любила бы тебя меньше, если бы ты исчерпал наслаждение, утолив все мои желания.

– Ты обманываешься, моя дорогая, желания – это настоящее наказание, наказание, которое нас убивало бы, если бы надежда не смягчала его смертоносную силу. Адские кары, полагаю, состоят именно в тщетных желаниях.

– Но желания приходят всегда вместе с надеждой.

– Нет. В аду нет надежды.

– Тогда нет и желаний, потому что невозможно, если ты не сумасшедший, желать без надежды.

– Тогда ответь мне. Если ты желаешь быть вся моей, и если ты надеешься на это, как же ты можешь препятствовать своему собственному желанию? Ты должна перестать, дорогой мой друг, ослеплять себя софизмами. Станем же вполне счастливы и будем уверены – сколько бы мы ни завершали наши желания наслаждением, они возродятся вновь.

– То, что я наблюдаю, убеждает меня в обратном. Вот ты бодр. Если бы ты проник в роковую гробницу, знаю по опыту, ты бы не возродился больше к жизни или возродился только через длительное время.

– Ах, мой дорогой друг! Перестань, перестань, прошу тебя, ссылаться на свой опыт. Ты никогда не знала любви. То, что ты называешь своей гробницей, – это настоящий дом наслаждений: лишь пребывание там может придать им бессмертие. Это, наконец, подлинный рай. Позволь мне туда войти, мой ангел, и я обещаю тебе, что ты умрешь; но ты поймешь, что есть большая разница между этой смертью от любви и такой же смертью в браке. Если последнее – это облегчение в жизни, то в любви испускают дух от радости. Избавься от заблуждения, дорогая, и будь уверена, что после того, как мы вкусим полное наслаждение, мы снова полюбим друг друга.

– Прекрасно. Я хотела бы верить всему, что ты говоришь; Но подождем. В ожидании предадимся всем тем шалостям, что могут развлечь наши чувства; ограничим наши возможности. Съешь меня, но позволь мне также делать с тобой, что я хочу; И если эта ночь покажется нам слишком короткой, мы переживем это в уверенности, что наша любовь еще предоставит нам новую.

– А если наша взаимная любовь откроется?

– Разве мы делаем из этого тайну? Все видят, что мы любим друг друга; и те, кто полагает, что мы не достигли счастья, не должны начать думать иначе. Постараемся, чтобы нас никогда не застали на месте преступления; но небо и природа должны нас защитить; когда любят как мы – это не преступление. Сколько я себя знаю, я всегда была охвачена любовным чувством. Когда я видела мужчину, я испытывала наслаждение, видя существо, являющееся моей половинкой, рожденное для меня, как я рождена для него, и мне не терпелось соединиться с ним узами брака. Мне казалось, что то, что называют любовью, придет после соединения, и я была поражена, что мой муж, сделав меня женщиной, прояснил для меня положение вещей только через страдание, не возместив его никаким наслаждением. Я подумала, что мои представления из монастыря исходили из более значительного источника. Так случилось, что мы стали лишь добрыми друзьями, очень холодными, крайне редко ложащимися вместе и не интересующимися друг другом; несмотря на это, живущими довольно согласно, поскольку, когда он хочет меня, я всегда в его распоряжении; однако, поскольку рацион не приправлен любовью, он находит его безвкусным; он прибегает к нему, лишь когда испытывает в том потребность. Когда я поняла, что ты меня любишь, я этому обрадовалась и пользовалась любой возможностью влюбить тебя в себя еще больше, будучи уверенной, со своей стороны, что сама не полюблю тебя никогда; но когда я увидела, что ошибаюсь, и что тоже влюбляюсь в тебя, я стала дурно с тобой обращаться, как бы наказывая тебя за то, что чувствовала сама. Твое терпение и твое противодействие меня удивили, позволяя одновременно понять и мою неправоту, и после первого поцелуя я уже не была самой себе хозяйкой. Я не знала, что поцелуй может возыметь такие большие последствия. Я осознала, что могу быть счастлива, только сделав счастливым тебя. Это меня успокоило и понравилось, и я окончательно познала этой ночью, что счастлива только с тобой.

– Это, моя дорогая, самое тонкое из всех любовных ощущений, но ты не сможешь сделать меня вполне счастливым, если не решишься поселить меня здесь.

– Здесь – нет. Но в твоем распоряжении улицы и павильоны. Разве я не прелесть!

Мы провели остаток ночи, предаваясь всем неистовствам, к которым нас толкали наши желания; я, со своей стороны, делал все, к чему побуждала меня она, тщетно пытаясь этим компенсировать ей ее воздержание.

С первым проблеском дня я должен был ее покинуть, чтобы отправиться на Гуэн; и она плакала от счастья, видя, что я покидаю ее непобежденным. Она думала, что такое сверхъестественно.

После этой ночи, такой обильной наслаждениями, прошло десять или двенадцать дней, в течение которых мы не могли найти ни малейшей возможности пригасить пламя, которое нас сжигало, когда со мной произошло фатальное несчастье.

Г-н Ф. после ужина и после отъезда г-на Д. Р. сказал своей жене, в моем присутствии, что после того, как напишет два небольших письма, придет лечь с ней. Едва он вышел, она села в изножии кровати; она смотрит на меня, я бросаюсь ей в объятия, сгорая от любви; она отдается мне, она позволяет мне проникнуть в святыню, и моя душа, наконец, погружается в счастье; но это длится только одно мгновение. Она доставляет мне лишь минуту неизъяснимого наслаждения, дозволив обладание сокровищем. Она внезапно ускользает, оттолкнув меня, вскакивает и бросается с растерянным видом в кресло. Недвижный и удивленный, я смотрю на нее, дрожа, пытаясь понять, отчего произошло это движение, противное природе, и слышу, как она говорит мне, глядя на меня глазами, пылающими любовью:

– Мой дорогой друг, мы теряем друг друга.

– Почему теряем? Вы убиваете меня. Увы! Я чувствую, что умираю. Вы меня, наверное, больше не увидите.

После этих слов, я выхожу из комнаты, из дома и направляюсь на эспланаду в поисках свежего воздуха, чувствуя, что, положительно, умираю. Человек, сам не испытавший жестокости подобного момента, не может себе его представить, и я не берусь его описать.

Находясь в ужасной растерянности, я слышу, как меня окликают из окна; я отзываюсь, подхожу и в ясном свете луны вижу на балконе Мелулу.

– Что вы делаете здесь в такой час? – говорю я ей.

– Я одна, и мне не хочется спать. Поднимайтесь ко мне на минутку.

Эта Мелула была ксантиотка – куртизанка, своей необычайной красотой завораживавшая уже четыре месяца весь Корфу. Все, видевшие ее, прославляли ее очарование; только и говорили, что о ней. Я видел ее несколько раз и находил, что в красоте она уступает м-м Ф., правда, я не был в нее влюблен. В 1790 году в Дрездене я видел женщину, показавшуюся мне истинным портретом Мелулы. Ее звали Магнус; два – три года спустя она умерла.

Мелула отвела меня в сладострастно обставленную комнату, где, упрекнув в том, что я единственный, кто никогда еще ее не навещал и кто ею пренебрегает, и единственный, кого она хотела бы видеть среди своих друзей, сказала, что она меня задерживает, что я от нее не ускользну, и что она намерена мне отомстить. Моя холодность ее не смутила. Дока в своем ремесле, она раскинула передо мной свои чары, она завладела мной, и я как тряпка позволил утянуть себя в бездну. Ее красота в сотню раз уступала красоте дивной женщины, которой я наносил оскорбление, но презренная, которую ад поместил там, чтобы исполнилась моя черная судьба, пошла на приступ в тот момент, когда я уже не владел собой.

Это была не любовь, здесь не действовали ни фантазия, ни достоинства объекта, которые не могли, разумеется, покорить меня, сбить меня с пути, – но лишь безразличие, слабость и снисходительность в момент, когда мой ангел меня оскорбил своим капризом, который, если бы я не был обиженным на нее негодяем, должен был бы сделать меня влюбленным вдвойне. Мелула, уверенная, что понравилась мне, отпустила меня через два часа, наотрез отказавшись от золота, которое я ей предложил. Я отправился спать, проклиная ее и ненавидя себя. Проведя четыре часа в полусне, я оделся и пошел к монсеньору, который меня вызвал. Выполнив его поручение, я вернулся в дом, зашел к мадам, застал ее за туалетом и поздоровался через зеркало. Я увидел в ее лице веселость и спокойствие чистосердечия и невинности. Ее прекрасные глаза встретились с моими и я вдруг увидел, что ее небесное лицо затуманилось облаком грусти. Она опустила веки, не говоря ни слова; мгновение спустя она подняла на меня глаза, как будто чтобы понять меня и прочесть что-то в моей душе. Она вышла в молчании, которое нарушила, лишь оставшись со мной наедине.

– Никаких выдумок, дорогой друг, ни от меня, ни от вас. Я была поражена вчера вечером, когда вы ушли, я поняла, что то, что я сделала, могло вызвать в темпераменте мужчины опасное потрясение. Я решила на будущее поступать только по-доброму. Я представила себе, что вы пошли подышать воздухом; я вас не осуждала. Чтобы убедиться, я подошла к окну и провела там целый час, не видя света в вашей комнате. Когда монсеньор ушел, я пошла спать, переживая, что вас нет. Досадуя на то, что сделала, влюбленная, я спала очень плохо и мало. Утром монсеньор приказал унтер-офицеру передать вам, что хочет с вами переговорить, и я слышала, что тот ответил, что вы еще спите, так как поздно вернулись. Я не ревную, потому что знаю, что вы любите только меня.

Этим утром, думая о вас, я собиралась сказать вам о своем раскаянии; я увидела вас входящим ко мне, я посмотрела на вас, и мне показалось, что я вижу другого человека. Я снова размышляю о вас, и моя душа, вопреки мне, читает, что вы виноваты передо мной, униженной, оскорбленной. Скажите мне сейчас, дорогой друг, правильно ли я прочла; скажите мне во имя любви правду; и если вы меня предали, скажите об этом без увертки. Я понимаю, что я являюсь причиной всего, я себя не прощаю, но вы, вы должны быть уверены в прощении.

В моей жизни я сталкивался с тяжелой необходимостью говорить неправду женщинам, которых любил; но мог ли я после таких слов, имея честную душу, солгать этому ангелу? Настолько я был неспособен ей солгать, что, захваченный чувством, мог ей отвечать, только вытерев слезы.

– Дорогой друг, ты плачешь. Скажи же мне скорее, сделал ли ты меня несчастной. Какую черную месть приготовил ты мне, в любом случае неспособной тебе ответить? Я не могу причинить тебе горе в невинности моего влюбленного сердца.

– Я и не думал о мести, потому что мое сердце никогда не переставало вас обожать. Это моя низость меня вовлекла в совершение преступления, которое делает меня недостойным ваших милостей на всю оставшуюся жизнь.

– Ты совершил что-то ужасное.

– Я провел два часа в распутстве, в котором моя душа являлась только свидетелем моей печали, моих угрызений совести и моей вины.

– Печальный и угнетаемый угрызениями! Я этому верю. Это моя ошибка, дорогой друг, это я должна просить у тебя прощения.

Видя ее слезы, я не мог больше сдерживать потока своих. Великая душа! Чудесная душа, способная оправдать подлейшего из людей. Найдя в себе силы признать себя единственно виновной во всем, она заставила меня использовать весь свой ум, убеждая ее, что, если она сочтет меня человеком, действительно достойным ее любви, такого больше никогда не повторится. И это было правдой.

Мы провели день спокойно, замкнув в сердцах нашу печаль. Она хотела узнать все обстоятельства этой достойной сожаления истории, и заверила меня, что мы должны воспринимать это происшествие как фатальное, поскольку, сказала она, такое могло случиться и с самым разумным человеком. Поскольку меня можно только пожалеть, она не должна из-за этого любить меня меньше. Мы были уверены, что наша нежность найдет возможности проявиться снова. Но справедливое небо не позволило этого. Я был приговорен и должен был понести наказание.

На третий день, сойдя с постели, я почувствовал неприятное жжение. Я задрожал, представив себе, что это могло быть. Я захотел убедиться, и окаменел: я был заражен ядом Мелулы. У меня опустились руки. Я снова лег, предавшись грустным размышлениям. Но каков был мой ужас, когда я подумал о том несчастье, которое могло случиться накануне. Что бы со мной стало, если бы м-м Ф., чтобы убедить меня в постоянстве своей нежности, полностью одарила меня своей милостью? Что бы я поделал, сделав ее несчастной до конца ее дней? Тот, кто узнает мою историю, смог ли бы он меня осудить, если бы я избавился от своих угрызений с помощью добровольной смерти? Нет, потому что думающий человек воспринял бы меня не как несчастного, который убил себя от отчаяния, но как справедливого вершителя приговора, который я заслужил своим преступлением. Наверняка, я бы себя убил.

Погруженный в горе, жертва этой чумы в четвертый раз, я предполагал прибегнуть к режиму, который в шесть недель вернул бы мне здоровье, так, чтобы никто не узнал об этом. Но я заблуждался. Мелула передала мне все беды своего ада, и в течение восьми дней я увидел все плачевные симптомы этого. Мне пришлось обратиться к старому доктору, который, будучи весьма опытным, заверил меня, что вылечит меня в течение двух месяцев, и сдержал слово. Я был абсолютно здоров к началу сентября, когда вернулся в Венецию.

Прежде всего, я решил сообщить о моем несчастье мадам Ф. Я не должен был дожидаться такого момента, когда моя исповедь могла бы свести ее упреки к обвинению в неосторожности и слабости. Нельзя было дать ей повод подумать о том, как страсть, которую она питала ко мне, подвергла ее столь ужасным опасностям, и к каким гибельным последствиям это могло привести. Ее нежность была мне слишком дорога, чтобы рискнуть потерять ее доверие, пусть и ошибочное, ко мне. Зная ее ум, чистоту ее души и великодушие, с которым она готова была меня жалеть, я должен был, по крайней мере, чистосердечно продемонстрировать ей, что заслуживаю ее уважение.

Я представил ей точное описание того, в каком я нахожусь состоянии, расписав, что творилось в моей душе, когда я думал об ужасных последствиях, к которым могла привести наша нежность, если бы между нами случились любовные контакты до того, как я покаялся ей в моем преступлении. Я видел, что она трепетала при этой мысли, я увидел, что она побледнела и содрогнулась, когда я сказал, что отомстил бы за нее, приговорив себя к смерти. На протяжении моей исповеди она лишь проклинала подлую Мелулу. Весь Корфу знал, что я сделал ей визит, и все удивлялись, что я, по всей видимости, хорошо себя чувствую, потому что число прошедших через нее подобно мне молодых людей было велико. Однако, помимо моей болезни, на меня свалилось и несколько других неприятностей. Было решено, что я вернусь в Венецию лейтенантом, как и уехал оттуда. Генеральный проведитор освободил меня от присяги, полагая меня, как и другие в Венеции, патрицианским бастардом. Я решил уйти со службы. Другое, более тяжкое несчастье заключалось для меня в полнейшем невезении. Чтобы утешиться в своих неприятностях, я предался игре, и я все время проигрывал. С момента, как я проявил низость, связавшись с Мелулой, на меня набросились все несчастья. Последнее, что я воспринял как «удар милосердия», было то, что восемь – десять дней перед отправкой армии г-на Д. Р. я провел с ним. Г-н Ф. должен был найти себе нового адъютанта. М-м Ф. печально сказала мне, что в Венеции мы не сможем видеться по нескольким соображениям. Я просил ее не называть эти причины, боясь, что они будут для меня убийственными. Она открыла мне душу, сказав, что жалеет меня. Она не испытывала бы этого чувства, если бы больше не любила меня; но при этом презрение всегда идет вслед за грустным чувством жалости. С этого момента я больше не оставался наедине с ней. Все еще любя ее, я легко бы заставил ее покраснеть, упрекнув за слишком большую легкость, с которой она поборола свою страсть. Едва прибыв в Венецию, она влюбилась в г-на Д. Р. и она любила его, пока он не умер от чахотки. Через двадцать лет она ослепла, и я думаю, что она жива до сих пор.

В течение двух последних месяцев, что я провел на Корфу, я видел нечто, что стоит того, чтобы быть представленным взорам моих дорогих читателей. Думаю, что это был образчик человека в невезении.

До того, как я познакомился с Мелулой, я чувствовал себя хорошо, был богат, счастлив в игре, умен, всеми любим и обожаем красивейшей из всех дам города. Когда я говорил, все выстраивались передо мной. Познав эту роковую особу, я быстро растерял все – здоровье, деньги, кредит, хорошее настроение, уважение окружающих, ум и способность объясняться и убеждать, а кроме того, влияние, которое я имел на ум м-м Ф., которая, почти не замечая того, стала по отношению ко всему, что я говорил, самой безразличной из всех женщин. Я уехал без денег, распродав или заложив все, что имел. Помимо этого, я наделал долгов, которые не собирался платить, не по злому умыслу, а по беспечности. Странным было то, что когда меня видели похудевшим и безденежным, никто не выказывал мне ни малейших знаков уважения. Меня не слушали, когда я говорил, либо находили плоским то, что воспринимали остроумным, когда я был еще богат.

Nam bene nummatum décorât Suadela Venusque.

Меня избегали, как будто невезение, овладевшее мной, было заразительным; и, возможно, в этом была правда.

Мы отплыли в конце сентября пятью галерами, двумя галеасами и несколькими малыми судами под командованием монсеньора Ренье, направляясь вдоль побережья Адриатики к северу залива, богатого портами с этой стороны, как оно бедно со стороны противоположной. Мы заходили в порт каждый вечер, и каждый день я видел м-м Ф., которая направлялась со своим мужем ужинать на галеас. Наше путешествие было весьма удачным. Мы бросили якорь в порту Венеции 14 октября 1745 года и, пройдя карантин на галеасе, сошли на берег 25 ноября, а два месяца спустя галеасы были ликвидированы. Это были сооружения очень старой конструкции, содержание их обходилось очень дорого и в их сохранении не видели пользы. Галеас имел корпус фрегата и скамьи для гребцов, на которых пять сотен галерников гребли, когда не было ветра.

Перед тем, как была предпринята эта разумная ликвидация, прошли большие дебаты в Сенате. Противники этой меры приводили несколько доводов, из которых самым сильным был тот, что необходимо уважать и сохранять все старое. Этот довод, который представляется нелепым, имеет однако наибольшее влияние во всех республиках. Нет ни единой республики, которая бы не дрожала при одном упоминании новшества, не только в важных вопросах, но и по пустякам. Miranturque nihil nisi quod Libitina sacravit

Суеверие всегда в курсе всего. Чего республика Венеция никогда не реформирует, это галеры, не только потому, что они хорошо служат ей в закрытых морях, в которых необходимо передвигаться, несмотря на штиль, но и потому, что она не знает, куда девать и что делать с преступниками, которых она присуждает к галерам.

Странность, которую я наблюдал на Корфу, где часто находилось до трех тысяч галерников, была та, что те, кто попал в это положение за какую-то вину, были презираемы, в то время как «добровольцы» (Buonavoglia) некоторым образом пользовались уважением. Мне казалось, что все должно быть наоборот. Галерники, впрочем, в этой стране находились во всех смыслах в лучшем положении, чем солдаты, и пользовались рядом привилегий; отсюда следовало, что большое количество солдат дезертировало, чтобы запродаться sopracomito.

Капитан части, из которой дезертировал солдат, должен набраться терпения, потому что он взывает о возмещении напрасно. Республика Венеция больше нуждается в галерниках, чем в солдатах. В настоящий момент она должна думать об этом иначе (я пишу это в 1797 году).

Галерник, среди прочего, имеет привилегию безнаказанно красть. Это, как говорят, наименьшее преступление, которое следует ему прощать. Будьте настороже, – говорит хозяин галерников, и вы его поймаете, бейте его, но не калечьте, потому что должны будете уплатить мне сто дукатов, в которые он мне обошелся.

Само правосудие не может повесить галерника – преступника, не заплатив его хозяину то, что он ему стоит.

Едва сойдя в Венеции после прохождения карантина, я отправился к м-м Орио, но увидел там опустевший дом. Сосед сказал мне, что прокурор Роза женился на ней, и она перешла жить к нему. Я сразу направился к ней и правильно сделал. Она рассказала мне, что Нанетт стала графиней Р. и уехала со своим мужем в графство Гуастала. Двадцать четыре года спустя я видел ее сына – элегантного офицера на службе инфанта герцога Пармского. Что касается Мартон, она предалась религии в Мурано. Два года спустя она написала мне письмо, в котором умоляла во имя Иисуса Христа и Девы Марии не показываться ей на глаза. Она мне сказала в нем, что должна меня простить за то, что я ее соблазнил, потому что именно из-за этого преступления она ступила на путь обретения вечного спасения, проводя свою жизнь в покаянии. Она кончила свое письмо, заверив меня, что не перестанет вовек просить Бога о моем обращении. Я больше не видел ее, но она меня увидела в 1754 году. Мы будем об этом говорить, когда перенесемся туда.

Я нашел м-м Манцони все той же. Она предупреждала меня перед моим отъездом в Левант, что я не задержусь надолго в статусе военного, и она смеялась, когда я ей сказал, что могу ей заявить, что в своем предсказании она была права. Она спросила, к какому полю деятельности я обращусь, порвав с военным ремеслом, и я ответил, что выберу профессию адвоката. Она засмеялась и сказала, что для меня это слишком поздно. Мне было только двадцать лет.

Когда я явился с визитом к г-ну Гримани, он принял меня очень хорошо, но мое удивление было велико, когда на вопрос, где мой брат Франсуа, он сказал, что держит его в форту Сент-Андре, куда поместил и меня после ухода от епископа Марторано.

В этом форту, сказал он, брат работает на майора. Он копирует батальные картины Симонетти, за что майор ему платит. На это он живет, и он становится хорошим художником.

– Но он не арестован?

– Там так заведено, что он не может покидать форт. Этот майор по имени Спиридион – добрый приятель Раззетты, которому не составило труда ему услужить, предоставив ему вашего брата.

Сочтя ужасным и фатальным, что этот Раззетта стал палачом для всей нашей семьи, я спросил, находится ли все еще с ним моя сестра, и он ответил, что сестра уехала в Дрезден и живет с матерью. Выйдя от г-на Гримани, я направился в форт Сент-Андре, где нашел моего брата с кистью в руке, в добром здравии; своей судьбой он не был ни доволен, ни недоволен.

– Какое преступление ты совершил, – спросил я, – что приговорен к пребыванию здесь?

– Спроси об этом у майора.

Входит майор, брат говорит ему, кто я, я с ним раскланиваюсь и спрашиваю, по чьему приказанию мой брат заключен под арест. Он на это отвечает, что ему нечего сказать. Я говорю брату взять шляпу и пальто и идти со мной обедать, на что майор хохочет, говоря, что если часовой его пропустит, он может идти. Сдержавшись, я ухожу в одиночестве, решив отправиться к Начальнику писем (Sage à l'écriture).

На другой день я пришел в его бюро, где застал моего дорогого майора Пелодоро, который направляется в форт Кьоджи. Я рассказал о жалобе, которую хочу заявить Начальнику по поводу моего брата, и одновременно попросить его решить мой вопрос со службой. Он ответил, что если не будет получено одобрение Начальника, он сам решит мое дело за те же деньги. Пришел Начальник, и за полчаса все было выполнено. Он дал разрешение на мою отставку, как только узнал, кто мне ее предоставил, а майор Спиридион был тут же вызван к Начальнику, который распорядился освободить моего брата, сделав ему предварительно в моем присутствии весьма серьезный выговор. Я направился вызволять моего брата сразу после обеда и поселил его с собой в меблированных комнатах в Сен-Люк, на Угольной улице.

Несколько дней спустя я получил отставку и сотню цехинов и должен был снять униформу.

Будучи вынужден задуматься о том, на что жить, я хотел стать профессиональным игроком, но фортуна не поддержала мой проект. Менее чем за восемь дней я остался без гроша; тогда я решил стать скрипачом. Доктор Гоцци меня достаточно научил, чтобы я мог пиликать на скрипке в театральном оркестре. Я попросил г-на Гримани, который устроил меня в своем театре Сан-Самуэль, где, зарабатывая экю в день, я мог себя содержать. Надо сказать, я избегал всех приличных компаний и все дома, где я бывал завсегдатаем до того, как занялся этим презренным делом. Я понимал, что меня должны считать ничтожеством, и махнул на это рукой. Меня должны были счесть презренным, но я утешал себя, зная, что я не таков. Видя себя докатившимся до такого состояния, при столь хороших задатках, я стыдился этого, но я берег свой секрет. Я чувствовал себя унижаемым, но не униженным. Не переставая надеяться на фортуну, я верил в возможность еще посчитаться с ней. Я знал, что она являет свою власть над всеми смертными, не предупреждая их заранее, особенно если они молоды; а я был молод.

 

Глава VII

1746 г.

Получив воспитание, целью которого было направить меня по пути, достойному молодого человека, соединяющего основательные познания в литературе со счастливыми задатками ума, способного противостоять превратностям судьбы, я, несмотря на это, в возрасте двадцати лет оказался в положении презренного прислужника высокого искусства. Я преклоняюсь перед человеком, достигшим совершенства в этой области, но посредственность здесь можно лишь терпеть. Я стал оркестрантом в театральном оркестре, где не мог требовать к себе ни уважения, ни понимания, и где должен был ожидать лишь насмешек от тех, кто знал меня ранее сначала доктором теологии, затем священником, наконец, военным, и видел участником блестящих и высоких собраний.

Я был готов ко всему, но не мог оставаться равнодушным к сквозившему отовсюду презрению. Я бросал ему вызов, потому что знал, что поддаться означало проявить трусость, и я не мог на это согласиться. В том, что касается общественного мнения, я заставил умолкнуть свои амбиции. Довольный тем, что ни от кого не завишу, я шел вперед, не обременяя себя мыслями о будущем. Предназначенный к церковному поприщу, не видя иного пути, кроме лицемерия, я не боялся этого; став военным, я должен был сохранять спокойствие в обстоятельствах, к которым не был готов. Мне казалось, что возникающие жизненные обстоятельства должны порождать соответствующие способности; жалования, которое я получал, служа в войсках республики, не могло мне хватать, потому что мои потребности, благодаря полученному воспитанию, были выше, чем у другого. Играя на скрипке, я получал достаточно, чтобы себя содержать, не нуждаясь ни в ком. Счастливы те, кто может чувствовать себя удовлетворенными. Мое занятие не было в почете, но меня это не заботило. Избыв предрассудки, я принял через какое-то время все привычки моих ничтожных товарищей. После спектакля я шел с ними в кабаре, откуда мы шли, всегда пьяные, провести ночь в дрянных жилищах. Когда мы находили их занятыми, мы заставляли оккупантов их освободить, и мы отбирали бедное жалование у несчастных, покорявшихся нашей грубости. При таком насилии мы часто подвергались очевидному риску.

Часто мы проводили ночи, обходя кварталы города, изобретая всевозможные проделки. Мы развлекались, отвязывая гондолы у частных домов и пуская их пустыми по течению большого канала, доставляя себе развлечение прослушивать баркаролы несчастных, не находящих поутру свои гондолы там, где они их привязали.

Мы частенько будили акушерок, заставляя их одеваться и спешить принимать роды у женщин, которые при их появлении полагали их сумасшедшими. То же самое мы проделывали с самыми известными врачами, которых мы лишали отдыха, заставляя спешить к сеньорам, которых мы объявляли перенесшими апоплексический удар, и со священниками, направляя их причащать якобы умирающих, которые на самом деле чувствовали себя хорошо.

По всем улицам, где мы проходили, мы беспощадно срезали шнурки дверных звонков, и если случайно находили дверь, которую хозяева забыли закрыть, мы поднимались ощупью по лестнице наверх и приводили в ужас спящих обитателей квартир, сообщая громогласно о том, что двери их жилища открыты. После этого мы пускались наутек, оставляя все двери распахнутыми.

Однажды темной ночью мы решили разломать большой мраморный стол, имевший вид монумента. Этот стол стоял почти посреди площади Сент-Анджело. Говорили, что во время войны, которую вела Республика против Камбрейской лиги, комиссары платили за этим большим столом деньги рекрутам, поступавшим на службу Святого Марка.

Поскольку мы могли входить на колокольни, для нас было большим развлечением поднять по тревоге все население прихода с помощью набата, возвещавшего пожар, либо обрезать все колокольные веревки. Когда мы переправлялись с одного берега канала на другой, вместо того, чтобы нанять одну гондолу на всех, мы брали каждый по гондоле, и, выйдя на берег, убегали от лодочников, не заплатив им.

Весь город страдал от этих ночных проделок, и мы смеялись над усилиями властей найти нарушителей общественного спокойствия. Нам приходилось тщательно соблюдать секрет, потому что, если бы нас разоблачили, над нами бы позабавились, осудив всех на какой-то срок к галерам Совета Десяти, располагавшегося неподалеку, за двумя большими колоннами малой площади Св. Марка.

Нас было семь, а иногда восемь человек, потому что я очень сдружился со своим братом Франко и часто брал его с собой на наши выходки. Но вот как случилось, что страх обуздал и даже положил конец нашим выходкам.

В каждом из шестидесяти и еще двенадцати приходов города Венеции имелось большое кабаре, которое называлось магазином, где торговали недорогим вином и которое было открыто всю ночь; туда приходили только выпить, в отличие от других городских кабаре, в которых давали также и поесть. Можно было поесть и в магазине, принося с собой, кто что хочет, из колбасной лавки, которая была в каждом приходе и бывала также открыта почти всю ночь. Содержатель лавки предлагал очень плохую еду, но поскольку брал очень недорого, такое заведение было весьма полезно для бедных. Знать и буржуа в магазины не заходили, поскольку там было грязно, такие места посещал только простой люд. Там были маленькие комнаты, в которых стоял обычно стол, окруженный вместо стульев досками на козлах.

Был карнавал, прозвонило полночь, нас было восьмеро – все в масках – бродящих по городу и раздумывавших о том, чтобы сотворить очередную дерзкую проделку. Проходя мимо магазина прихода, называемого Санта Кроче, мы решили зайти выпить. Мы заходим, осматриваемся и видим в комнате только троих мирного вида мужчин, выпивающих вместе с довольно красивой женщиной. Наш вожак, знатного рода венецианец из семьи Бальби, говорит, что дело будет замечательное и необычное – отобрать у этих бедных пьяниц женщину, чтобы распорядиться затем ею для себя со всеми удобствами. Он расписывает нам свой проект в деталях, мы его одобряем, он нас инструктирует, и, скрытые под масками, мы входим в комнату вслед за ним; он, сняв свою маску, поскольку был уверен, что здесь его никто не знает, говорит трем мужчинам, пораженным его словами:

– Под страхом смерти и по приказу начальников Совета Десяти идите немедленно за нами без малейшего шума, а вы, красотка, не бойтесь ничего. Вас отведут к вам домой.

Как только были произнесены эти слова, двое из нашей банды взяли женщину, чтобы отвести ее туда, где наш вожак указал им нас дожидаться, а мы взяли троих мужчин, трепещущих от страха и не помышляющих сопротивляться. Подошел официант магазина, чтобы с ним расплатились, и наш шеф заплатил, посоветовав ему молчать, также под страхом смерти. Мы отводим этих троих на большую лодку; шеф поднимается в каюту на корме, приказав лодочнику перейти на нос. Лодочник подчиняется, не зная, куда плывет – лодка управляется с кормы. Никто из нас не знает, куда шеф собирается отвезти этих бедняг.

Он направляется к выходу из канала, выходит в лагуну и подходит через четверть часа к острову Сан-Джорджо, где высаживает пленников, которые были счастливы очутиться там, поскольку уже готовились к смерти. После этого, почувствовав усталость, шеф призывает лодочника на корму и приказывает доставить нас в Сан-Джеремие, где, хорошо заплатив, отпускает.

От Сан-Джеремие мы идем на маленькую площадь Голубятни в Сан-Маркуола, где мой брат с другим членом нашей банды дожидаются нас в уголке, сидя на земле, с плачущей красоткой.

– Не плачьте, красавица, – говорит наш шеф, – потому что мы не сделаем вам ничего дурного. Мы пойдем выпьем по стаканчику на Риальто, а потом мы отведем вас домой.

– Где мой муж?

– Вы увидите его дома завтра утром.

Успокоенная этим ответом и покорная как овечка, она идет с нами в трактир «Две шпаги», где мы располагаемся в комнате наверху и где, заказав еды и выпивки, отсылаем прочь слугу. Между тем мы снимаем свои маски и наблюдаем, как наша похищенная, при виде наших лиц и поведения, совсем успокаивается. После того, как она взбодрилась от наших слов и от пары стаканчиков вина, до нее доходит, чего она должна ожидать. Наш шеф, естественно, первый предлагает ей свои любовные услуги, преодолев с превеликой вежливостью отвращение, которое она выказывала его любезностям, в присутствии всей компании. Она же сочла за лучшее со смехом предоставить событиям идти своим чередом.

Однако я увидел ее удивление, когда предстал перед ней, чтобы быть вторым; она сочла себя обязанной выказать мне признательность, а когда увидела после меня третьего, она больше не сомневалась в своей счастливой участи, которая ей сулила всех наших компаньонов. Она не ошиблась. Мой брат был единственным, кто сказался больным. Ему не оставалось ничего другого, поскольку правила нашего сообщества предписывали делать каждому то же, что и другие.

После этого прекрасного подвига мы снова замаскировались, расплатились с хозяином и проводили счастливицу в Санта-Иов, где она жила, не бросая ее, пока не увидели, как она открыла за собой дверь. Мы хохотали, когда она благодарила нас самым искренним и горячим образом, после чего разошлись по своим жилищам.

Уже через день стали расходиться слухи об этой авантюре. Муж этой молодой женщины был ткач, как и двое других его друзей. Он объединился с ними и подал совместную жалобу начальникам Совета Десяти, в которой изложил все по чистой правде, жестокость которой была смягчена обстоятельством, которое заставило хохотать трех судей, как и весь город. В заявлении было указано, что восемь масок никоим образом не обижали женщину. Двое в масках, которые ее похитили, отвели ее на такую-то площадь, куда через час явились остальные шестеро, они направились в «Две шпаги», где провели час за выпивкой. Потом они отвели ее домой, попросив извинения, что хотели подшутить над ее мужем. Трое ткачей смогли выбраться с острова только на рассвете, и муж, вернувшись домой, застал свою жену глубоко спящей в своей постели, после чего она, проснувшись, все ему рассказала. Она жаловалась лишь на большой испуг, который испытала, и требовала от судей примерного наказания виновных. В этой жалобе все было комично, поскольку муж утверждал, что для восьми масок все не сошло бы так легко, если бы их шеф не козырял уважаемым именем трибунала.

У этой жалобы было три последствия. Первое состояло в том, что весь город хохотал. Второе – все зеваки ходили к Санта-Иову, чтобы послушать саму героиню этой истории. Третье – из недр трибунала вышло решение, согласно которому было обещано пять сотен дукатов тому, кто назовет виновных, или хотя бы одного из них, главаря. Это исключение заставило бы нас дрожать от страха, если бы наш шеф, который единственный, по своему характеру, способен был стать доносчиком, не был знатным венецианцем. Эта особенность нашего вожака внушала мне уверенность, что если даже кто-то из нас окажется способен пойти и заявить, чтобы получить пятьсот дукатов, трибунал ничего не станет делать, потому что окажется перед необходимостью наказать патриция. Этого предательства между нами не случилось, хотя мы все были бедные. Но мы были так напуганы, что сразу поумнели и наши ночные походы прекратились.

Три или четыре месяца спустя кавалер Николай Трон, государственный инквизитор, удивил меня, рассказав мне всю историю этого дела и назвав одного за другим всех моих товарищей.

В середине весны следующего 1746 года г-н Джироламо Корнаро, старейшина королевского дома Корнаро, женился на девице из семьи Соранцо де Сент-Поль, и я играл на скрипке в одном из оркестров на балах, которые давались три дня подряд во дворце Соранцо по случаю этой свадьбы.

На третий день, к концу праздника, за час до его окончания, я оставил оркестр и направился к себе, когда, спускаясь по лестнице, заметил сенатора в красном платье, который направлялся к своей гондоле. Я заметил, что из его кармана выпал листок бумаги, когда он полез за носовым платком. Я подобрал бумажку и, догнав этого замечательного сеньора, когда он спускался со ступенек, отдал ее ему. Он поблагодарил меня, спросил, где я живу, я ответил, и он захотел непременно отвезти меня. Я с благодарностью согласился и сел на скамейку рядом с ним. Три минуты спустя он попросил меня пошевелить ему левую руку: У меня, – сказал он, – она настолько онемела, что я абсолютно ее не чувствую. Я встряхиваю его изо всей силы и слышу, что он говорит мне невнятно, что чувствует, будто потерял также и ногу и что кажется, он умирает.

Встревоженный, я отдергиваю занавеску, беру в руку фонарь, всматриваюсь в его лицо и пугаюсь, видя рот, распахнутый до ушей, и мертвые глаза.

Я кричу лодочникам остановиться и дать мне сойти, чтобы разыскать хирурга, который мог бы пустить Его превосходительству кровь, поскольку явно его хватил апоплексический удар.

Я выхожу на берег. Мы находимся у моста на улице Бернарда, где я три года назад угощал ударами палки Раззетту. Я бегу в кафе, где мне указывают дом, в котором живет хирург. Я сильно стучу, кричу, выходят, будят человека, я его тороплю, не давая одеться, он берет свой чемоданчик и идет со мной к гондоле, где отворяет кровь умирающему, и я рву свою рубашку, чтобы сделать ему повязку.

Затем мы прибываем к нему в Санта-Марина; будят слуг, поднимают его из гондолы, вносят в первый этаж его апартаментов, раздевают и кладут почти мертвого в постель. Я велю слуге идти быстро разыскать врача, он уходит, приходит врач, снова пускает ему кровь. Я остаюсь близ его постели, не решаясь отойти далеко.

Час спустя появляется патриций из его друзей, затем я вижу другого, они в отчаянии, они расспрашивают лодочников, которые отвечают, что я мог бы им все рассказать гораздо лучше, чем они. Они спрашивают меня, и я рассказываю все, что знаю; они не знают, кто я такой, но не решаются спросить, и я ничего не говорю. Больной неподвижен и не подает иного признака жизни, кроме дыхания. Ему делают припарки, и священник, за которым послали, ожидает его смерти. Не принимают никаких посетителей, только два патриция и я – единственные, кто не отходит от него. Я обедаю с ними в полдень, не покидая комнаты. К вечеру старший из двух патрициев говорит, что если у меня есть дела, я могу уйти, потому что они останутся у больного, расположившись на матрасах, которые они велели принести. Я отвечаю, что буду спать в том же кресле, в котором сижу, потому что уверен, что если я уйду, больной умрет, а пока я остаюсь там, он умереть не может. Я вижу, что они удивлены этим ответом и переглядываются.

За ужином я узнаю от них, что этот умирающий сеньор – это г-н де Брагадин, единственный брат прокуратора той же фамилии. Этот г-н Брагадин был знаменит в Венеции как благодаря своему красноречию и своим талантам государственного мужа, так и своими галантными похождениями, которыми прославился во времена своей шумной молодости. Он творил множество безумств ради женщин, как и они ради него, он много играл и проигрывал, и прокуратор, его брат, был его самый жестокий враг, потому что вбил себе в голову, что тот пытался его отравить. Он выступил с этим обвинением в Совете Десяти, который восемь месяцев спустя объявил его полностью невиновным; однако прокуратор после этого своего мнения не изменил. Этот невинный, притесняемый своим несправедливым братом, который захватил у него половину его дохода, живет между тем счастливо, как философ, в дружеском общении. Его самые близкие два друга, которых я вижу, – один из семьи Дандоло, а другой – из Барбаро – оба почтенные и любезные, как и он. Он был красив, учен, весельчак и самого мягкого характера. Ему было тогда пятьдесят лет.

Врач, лечивший его, по имени Ферро, решил после долгих размышлений лечить его, сделав ему на груди компресс из ртути, что и было проделано. Быстрый эффект этого средства, проделанного при участии двоих друзей, меня привел в ужас. Эта быстрота привела к тому, что больной более двадцати четырех часов находился в сильном возбуждении. Врач сказал, что это лечение должно дать такой эффект, но назавтра возбуждение уменьшится, перейдя от головы к другим частям тела, которые необходимо расшевелить с помощью искусственного выравнивания циркуляции флюидов.

К полуночи г-н де Брагадин был весь в огне и смертельном беспокойстве; я встал и увидел, что у него глаза умирающего, и он едва дышит. Я поднял с матрасов его двух друзей и сказал, что надо избавить пациента от того, что его вот-вот убьет. Не слушая их возражений, я обнажил ему грудь, снял пластырь, затем омыл его теплой водой, и вот – через три-четыре минуты облегчение, успокоение и погружение в спокойный сон. Мы снова легли. Врач пришел поздно утром и обрадовался, увидев больного в хорошем состоянии. Г-н Дандоло сказал ему, что было проделано ночью, и в результате чего больному, как кажется, стало лучше. Врач стал сетовать по поводу вольности, которую мы допустили, и спросил, кто нарушил его курс лечения, на что г-н де Брагадин сказал, что тот, кто освободил его от ртути, которая его убивала, – врач, понимающий в медицине побольше, чем он, и говоря так, указал ему на мою персону.

Интересно, кто из нас двоих оказался более удивлен, – врач, увидавший молодого человека, которого раньше никогда не видел, и которого ему представили как более ученого, чем он сам, или я, не знавший, что я таков. Я сохранял скромное молчание, подавляя желание рассмеяться, в то время как врач рассматривал меня, не без основания приняв за шарлатана, который осмелился его вытеснить. Он холодно заявил больному, что уступает мне свое место, и сдержал слово. Он ушел, и вот – я становлюсь врачом одного из наиболее знаменитых членов сената Венеции. В глубине души я был очарован. Я сказал больному, что ему нужен только режим, и что природа довершит остальное при хорошей погоде, которая наступает.

Уволенный врач Ферро рассказывал эту историю по всему городу, и, поскольку больной чувствовал себя с каждым днем все лучше, один из его родственников, придя к нему с визитом, сказал, что все удивлены, что он избрал своим врачом скрипача из театрального оркестра. Г-н де Брагадин ответил ему, смеясь, что скрипач из оркестра может понимать в этом больше, чем все врачи Венеции.

Этот сеньор слушал меня как оракула. Его два друга, удивленные, уделяли мне такое же внимание. Это подчинение добавляло мне смелости, я рассуждал о физике, я поучал, я цитировал авторов, которых никогда не читал.

Г-н де Брагадин, который питал слабость к абстрактным наукам, сказал мне однажды, что находит меня весьма знающим для молодого человека, и что я должен, соответственно, знать также что-то и о сверхъестественном. Он просил меня сказать правду. Так получилось, что, вместо того, чтобы разрушать его тщеславие, сказав, что он ошибается, я прибег к странной уловке, поведав ему, в присутствии его двух друзей, ложное и глупое признание, что владею методом численного расчета, согласно которому, записав вопрос, который я преобразую в численную форму, я легко получу численный же ответ на все, что я хотел бы узнать, и о чем никто другой не смог бы мне сообщить. Г-н де Брагадин сказал, что это исчисление Соломона, которое чернь называет кабалой. Он спросил, от кого я узнал эту науку, и, выслушав ответ, что она была мне преподана отшельником, жившим на горе Карпенья в то время, когда я был в плену в испанской армии, сказал, что отшельник без моего ведома связывался с помощью вычисления с невидимым разумом, поскольку сами по себе числа неспособны к рассуждению.

– Ты владеешь сокровищем, – сказал он, – и только от тебя зависит извлечь из этого большую пользу.

Я сказал ему, что не знаю, каким путем мог бы извлечь эту пользу, тем более, что ответы в моих вычислениях даются в темной форме и мне это не нравится до такой степени, что теперь я почти никогда к этому не прибегаю.

– И однако правда в том, – продолжал я, – что если бы я не построил свою пирамиду три недели назад, я не имел бы счастья познакомиться с Вашим Превосходительством.

– Как это?

– Спросив моего оракула на второй день празднеств в доме Соранцо, не встречу ли я на этом балу кого-нибудь, кого не хотел бы встретить, я получил ответ, что должен покинуть праздник ровно в десять часов. Это было за час до наступления нового дня. Я подчинился, и я встретил Ваше Превосходительство.

Г-н де Брагадин, как и его два друга, окаменели. Г-н Дандоло попросил меня ответить на один вопрос, который он мне задал и который имел отношение только к нему. Он записал вопрос, отдал его мне. Я читаю, я не понимаю ничего ни по существу, ни по форме, но это ничего не значит, нужно ответить. Если вопрос темен для меня до такой степени, что я не могу ничего понять, я тем более не должен ничего понимать и в ответе. Я отвечаю четырьмя стихами в обычных числах, которые он мог бы интерпретировать только сам, показав мне перед тем, что весьма равнодушно относится к этой интерпретации. Г-н Дандоло читает ответы, перечитывает, он удивлен, он все понимает, – это чудо, это уникально, это сокровище небес. Числа – только средство доставки, но в ответе содержится бессмертная мудрость. После этого г-да Дандоло, Барбаро и де Брагадин также задают вопросы из всех областей, мои ответы им кажутся чудесными, я благодарю их и поздравляю себя с овладением вещью, которой до сих пор не имел, но которой найду применение в будущем, видя, что таким образом могу оказаться полезен их Превосходительствам.

Затем они спрашивают у меня все вместе, за какой срок я мог бы научить их этому вычислению. Я отвечаю, что это дело весьма недолгого времени и я готов, несмотря на то, что отшельник сказал, что если я обучу кого-нибудь этому до того, как мне исполнится пятьдесят лет, я скоропостижно умру через три дня. «Я не верю, – сказал я им, – этой угрозе». Г-н де Брагадин сказал очень серьезным тоном, что я должен этому верить, и ни один из них троих с этого момента не осмелится просить меня научить его творить кабалу. Они считают, что поскольку они могут общаться со мной, для них это то же самое, что владеть этим самим. Таким образом я стал Иерофантом для этих троих людей, весьма почтенных и в высшей степени любезных, но не умных, поскольку они все трое поддались тому, что называется химерами науки: они сочли возможным то, что изначально невозможно. Они считали возможным с моей помощью овладеть философским камнем, универсальной медициной, общением с элементарными духами, всеобщим разумом и секретами всех правительств Европы. Они мечтали также о магии, называя этим именем оккультную физику. После того, как они убедились в божественности моей кабалы с помощью вопросов о прошлом, они вознамерились воспользоваться ею, чтобы постоянно консультироваться о настоящем и будущем, и мне нетрудно было их удовлетворять, поскольку я никогда не давал ответа, который не имел бы двух смыслов, из которых один, известный только мне, мог быть понят лишь после совершения события. Моя кабала никогда не делала ошибок. Я понял, наконец, насколько легко было языческим жрецам древности обманывать доверчивый и невежественный мир. Но что меня всегда удивляло, было то, что святые отцы христианства, которые не были так просты и невежественны, как наши евангелисты, полагая невозможным отрицать божественность оракулов, относили их к области дьявола. Они бы так не думали, если бы умели творить кабалу. Мои три друга напоминали святых отцов: наблюдая чудеса моих ответов и не будучи настолько злы, чтобы полагать во мне дьявола, они считали, что мой оракул внушаем мне ангелом.

Эти три сеньора были не только правоверными христианами, но набожными и скрупулезными в соблюдении обрядов: они все трое были холостыми и стали врагами женщин, после того, как познали их. Это было, по их мнению, непременным условием, которое ставили элементарные духи для тех, кто хотел с ними общаться. Одно исключало другое.

Что мне казалось странным при начале моего знакомства с этими тремя патрициями, это что они обладали в высокой степени тем, что называют разумом. Но разум, полный предрассудков, соображает плохо, а необходимо, чтобы он соображал хорошо. Я часто смеялся про себя, слушая их рассуждения по поводу тайн нашей религии, издеваясь над теми, кто со своими ограниченными интеллектуальными возможностями пытается познать эти непостижимые тайны. Воплощенное слово – маленькая шалость для Бога, и воскрешение это такая малость, что оно не казалось им чудесным, поскольку тело – это аксессуар, и Бог не может умереть, а Иисус Христос должен был натуральным образом воскреснуть. Для тех, кто изучает Евхаристию, пресуществление, преобразование одной сущности в другую – это все, что они видят (как две части силлогизма). Все восемь дней они ходили на исповедь, совершенно не затрудняя своих исповедников, которых полагали невеждами. Они не считали себя обязанными отчитываться перед ними в том, что они полагали грехом, и считали себя в этом правыми.

С этими тремя оригиналами, вполне респектабельными по своей честности, рождению, богатству и возрасту, я бесконечно радовался, несмотря на то, что ненасытные в своей жажде знать, они удерживали меня часто по восемь – десять часов в день запертым вместе с ними, недоступным для остального мира. Я выдал им моих близких друзей, рассказав обо всем, что со мной в жизни происходило, вплоть до настоящего времени, и довольно чистосердечно, хотя и не со всеми подробностями, как я здесь написал, чтобы не вводить их в смертный грех.

Я знаю, что я их обманывал, и что, соответственно, я не вел себя по отношению к ним, как подобает честному человеку в полном смысле этого слова; но если мой читатель разбирается в свете, я прошу его подумать, прежде чем лишать меня своего прощения.

Ради полной моральной чистоты я должен был бы, как мне говорят, либо совсем не связываться с ними, либо раскрыть им глаза. Раскрыть им глаза – ну нет, говорю я, потому что не чувствую себя в силах этого достичь. Я вызову их смех, они сочтут меня невеждой и дадут мне отставку. Они мне за это не заплатят, и на мне нет никакой миссии, чтобы рядиться в апостолы. Что же касается героического решения покинуть их после того, как я разглядел в них визионеров, я отвечу, что для того, чтобы принять такое решение, я должен был бы обладать моралью мизантропа, врага людей, природы, учтивости и себя самого. Как молодой человек, стремившийся к хорошей жизни и получению удовольствий, свойственных возрасту, должен ли я был рисковать оставить г-на де Брагадин умирать, и должен ли был проявить варварство, раскрыв перед этими тремя почтенными персонами обманы некоего нечестного плута, который смог проникнуть в их общество и разрушить его, втянув их в химерические операции по поиску философского камня? Помимо этого, неодолимое самолюбие мешало мне объявить себя недостойным их дружбы из-за своего невежества или гордыни, либо из-за своей невежливости, которую я бы проявил, презрев их общество.

Я принял решение, наиболее красивое, наиболее благородное, единственно приемлемое. Решение считаться только с моим собственным интересом, и об этом интересе никто не мог судить лучше, чем я. С дружбой этих трех персонажей я становился человеком, который получал на своей родине уважение и кредит. Кроме того, я получал очень приятное удовольствие, делаясь предметом обсуждений и спекуляций тех, кто, в силу своей праздности, хотели бы разгадывать причины всех моральных феноменов, которые они наблюдали. В Венеции не могли понять, как могла существовать моя связь с тремя людьми такого рода: они – само небо, а я – из толпы, они – весьма сурового нрава, а я – склонный к крайнему распутству.

К началу лета г-н де Брагадин стал в состоянии вернуться в Сенат. Вот что он мне сказал накануне дня, когда вышел в первый раз:

– Тебе я обязан своей жизнью. Твои опекуны, которые хотели было сделать тебя священником, ученым, адвокатом, солдатом, затем скрипачом, – не более чем дураки, которые тебя не понимали. Господь повелел твоему ангелу-хранителю отдать тебя в мои руки. Я тебя узнал; если ты хочешь быть моим сыном, ты найдешь во мне отца, и отныне в моем доме я буду считать тебя таковым, вплоть до моей смерти. Твое жилище готово, распорядись отнести туда свои пожитки, у тебя будет слуга, оплаченная гондола, наш стол и десять цехинов в месяц. В твоем возрасте я не имел от своего отца большего пансиона. Не заботься о будущем, думай о развлечениях и спрашивай моего совета обо всем, что может с тобой случиться, или что ты хочешь предпринять, и найдешь во мне всегда своего доброго друга.

Я бросился к его ногам, чтобы заверить его в моей благодарности и назвать его сладким именем отца. Я поклялся ему в сыновнем повиновении. Два других друга, находившихся во дворце, обняли меня, и мы поклялись в вечном братстве.

Вот, мой дорогой читатель, вся история моей метаморфозы и счастливой эпохи, которая перенесла меня из жалкого состояния скрипача в положение сеньора.

 

Глава VIII

Та же Фортуна, которая развлекалась, преподав мне урок своего деспотизма, сделала теперь меня счастливым на совершенно дотоле мной неизведанном пути к мудрости, не ожидая от меня одобрения, и теперь я, в своей будущей жизни, мог ни от кого не зависеть. Я начал жить в действительной независимости от всего, что могло бы ограничить мои склонности. При всем уважении к законам, для меня было важно пренебрегать предрассудками. Я полагал, что смогу жить совершенно свободно в государстве, находящемся под властью аристократического правительства. Я разочаровался, когда сама Фортуна сделала меня членом этого правительства. Республика Венеция, понимая, что ее первейший долг состоит в самосохранении, оказалась сама рабой примата государственной необходимости. Она вынуждена в случае необходимости жертвовать всем ради этого долга, перед которым даже законы перестают быть нерушимыми. Но оставим эту тему, слишком хорошо известную. Весь род людской знает, что подлинной свободы нет и не может быть. Я коснулся этого только затем, чтобы дать представление читателю о моем образе жизни у себя на родине, где я с этого года начал торить дорожку, которая должна была закончиться в государственной тюрьме, непроницаемой для внешнего мира, находящейся вне пределов конституционности. Достаточно богатый, обладающий импозантной внешностью, смелый игрок, мот, острый на язык, без капли скромности, бесстрашный, волокита за хорошенькими женщинами, гонитель соперников, не понимающий по-хорошему, что в компании, где я развлекался, меня могли только ненавидеть. Будучи готовым за себя платить, я полагал, что мне все дозволено, и препятствия, которые мне мешали, я склонен был просто устранять.

Это мое поведение не могло нравиться трем мудрецам, для которых я стал оракулом, но они не смели мне ничего сказать. Г-н де Брагадин говорил мне, смеясь, что я являю его глазам безрассудную жизнь, которую он вел, когда был в моем возрасте, но что я должен быть готов уплатить по счетам и понести наказание, как он, когда достигну его возраста. Не отказывая в уважении, которым я ему был обязан, я обращал в шутку его устрашающие предсказания и шел своим путем. Но вот первый опыт, который дался мне на этом пути, на третьей или четвертой неделе нашего знакомства.

Я познакомился в казене м-м Авогадро, женщины умной и очаровательной, несмотря на свои шестьдесят лет, с польским дворянином, очень молодым, по имени Гаэтан Завойский. Он ожидал денег из своей страны, и пока он их ждал, венецианские женщины его ими снабжали, очарованные его красивым лицом и польскими манерами. Мы стали добрыми друзьями; я открыл ему свой кошелек, и он открыл мне позднее свой, двадцать лет спустя в Мюнхене. Это был порядочный человек, но обладавший лишь малой дозой ума, однако достаточной для его благополучия. Он умер пять-шесть лет назад в Дрездене, посланником Выборщика короля Саксонского де Треве. Я буду говорить о нем в соответствующем месте. Этот очаровательный мальчик, которого все любили и считали весьма умным, поскольку видели его с г-ном Анжело Кверини и г-ном Лунардо Венье, представил меня в саду Джудекки красавице графине, иностранке, которая мне понравилась. Мы отправились тем же вечером к ней в таверну в Шатле, где, представив мне своего мужа, графа Ринальди, она пригласила нас к ужину. Муж организовал банк фараон, в котором, понтируя в половину с мадам, я выиграл полсотни цехинов. Очарованный таким приятным знакомством, я заявился туда на другое утро в одиночку; ее муж, извинившись, что она еще в постели, пригласил меня войти. Она проявила искусство, оставшись со мной тет-а-тет, подать мне надежду на все, не потребовав от меня ничего, И при моем уходе пригласила к ужину. Я пришел, я выиграл, как и накануне, также в половину с ней, и вернулся к себе влюбленным. Я надеялся, что она окажется добра ко мне на следующее утро, но когда я явился туда, мне сказали, что она ушла. Я вернулся вечером, и после всяческих извинений мы сыграли и я проиграл все деньги, которые выигрывал пополам с ней.

После ужина иностранцы ушли и я остался там один, поскольку граф Ринальди хотел дать мне реванш. Я играл на слово и он бросил карты, когда заметил, что я должен ему на мелок пять сотен цехинов. Я вернулся к себе весьма опечаленным. Честь обязывала меня оплатить свой долг на другой день, а у меня не было ни сантима. Любовь увеличивала мое отчаяние; я являл собой в этот момент образ несчастного нищего. Состояние моей души отразилось на моей физиономии, что не ускользнуло на другой день от внимания г-на де Брагадин. Он расспросил меня и ободрил до такой степени, что я рассказал ему всю историю; я окончил ее, сказав, что я обесчещен и должен умереть. Он утешил меня, сказав, что оплатит мой долг в тот же день, если я ему пообещаю не играть больше на слово. Я клятвенно ему обещал, поцеловал ему руку и отправился гулять, очень довольный. Я был уверен, что этот дивный человек даст мне пять сотен цехинов после обеда, и я поддержу честь своей точностью в глазах дамы, которая безотлагательно одарит меня своими милостями. Это единственное соображение помешало мне сожалеть о потерянной сумме, но, проникнутый великодушием моего дорогого учителя, я положительно решился больше не играть на слово.

Я пообедал очень весело с ним и двумя другими друзьями, совершенно не говоря о деле. Как только мы встали из-за стола, вошел человек и передал г-ну де Брагадин письмо и пакет. Он прочел записку: «Хорошо». Человек ушел, и он предложил мне пройти с ним в его комнату.

– Вот пакет, – говорит он мне, – который принадлежит тебе.

Я раскрываю пакет и нахожу в нем тридцать-сорок цехинов. Видя мое удивление, он смеется и дает мне прочитать письмо.

«Я заверяю г-на де Казанова, что наша игра прошедшей ночью была не более чем шуткой: он мне не должен ничего. Моя жена отсылает ему свою половину суммы, которую он потерял. Граф Ринальди.»

Я смотрю на г-на де Брагадин, который заходится смехом, видя мое удивление. Я понимаю все. Я благодарю его. Я обнимаю его и обещаю быть более разумным в будущем. Моя душа расправила крылья, я почувствовал себя исцеленным от любви и был пристыжен, будучи одураченным и мужем и женой.

– Этим вечером, – говорит мне этот мудрый лекарь, – ты весело поужинаешь с очаровательной графиней.

– Этим вечером я буду ужинать с вами. Вы преподали мне мастерский урок.

– Если ты еще раз проиграешь на слово, ты правильно поступишь, не заплатив.

– Я буду обесчещен.

– Неважно. Чем скорее ты будешь обесчещен, тем больше ты сэкономишь, потому что ты будешь вынужден признать себя неплатежеспособным. Лучше не дожидаться этого фатального сберегающего события.

– Но будет еще лучше избежать этого, играя отныне лишь на наличные.

– Естественно, потому что ты спасешь честь и деньги; но, поскольку ты любишь азартную игру, советую тебе никогда не понтировать. Держи талью. Ты выиграешь.

– Мало.

– Меньше, чем тебе бы хотелось, но выиграешь. Понтировать глупо. Банкёр рассуждает: «Я ставлю на то, что вы не угадаете». Понтер отвечает: «Я ставлю на то, что угадаю». Кто здесь дурак?

– Понтер.

– Ради бога, будь же умнее. И если тебе придется понтировать, и ты начнешь выигрывать, знай, что ты дурак, если ты остановишься, когда станешь проигрывать.

– Почему дурак? Фортуна переменчива.

– Останавливайся, когда видишь, что она меняется, когда выигрываешь всего обол. Ты всегда будешь в выигрыше.

Я читал Платона, и я был поражен, встретив человека, который рассуждал как Сократ.

Назавтра очень рано меня посетил Завойский, чтобы сказать, что, как он слышал, меня ждут сегодня к ужину и что была произнесена похвальная речь моей точности, с которой я оплатил свой проигрыш; я оставил его в его мнении, и увидел графа и графиню только шестнадцать лет спустя в Милане. Завойский услышал из моих уст всю эту историю только сорок лет спустя в Карлсбаде. Он остался к ней глух.

Три или четыре недели спустя после этого происшествия, г-н де Брагадин представил мне другой образчик своего нрава, еще более выразительный. Завойский познакомил меня с французом по имени л’Абади, который добивался от правительства места инспектора всех сухопутных войск республики. Его назначение зависело от Сената. Я представил его моему хозяину, который обещал ему свой голос; но вот что произошло, помешав ему сдержать слово.

Нуждаясь в сотне цехинов, чтобы расплатиться с долгами, я попросил их у него. Он спросил, почему бы мне не спросить об этом одолжении у г-на де л’Абади.

– Я не осмеливаюсь.

– Осмелься; я уверен, что он их тебе предоставит.

– Сильно сомневаюсь, но попробую.

Я увидел того на следующий день и, после короткого вежливого вступления изложил ему свою просьбу; также вежливо он мне отказал, говоря все, что говорят, когда не хотят или не могут оказать услугу такого рода. Пришел Завойский, я их покинул и отправился дать отчет моему патрону-благодетелю о бесполезности своего демарша. Он улыбнулся и сказал мне, что эти французы лишены разума.

1746.

Это было как раз в тот день, когда декрет о назначении инспектора венецианских армий должен был быть представлен в Сенат. Я ухожу по своим обычным делам, прихожу в полночь и, видя, что г-н де Брагадин еще не вернулся, иду спать. Назавтра я иду пожелать ему доброго утра и говорю, что собираюсь пойти поздравить нового инспектора, на что он советует избавить себя от этой заботы, потому что Сенат отверг предложение.

– Как это? Три дня назад он был уверен в обратном.

– Он не ошибался, потому что декрет должен был быть одобрен, если бы я не решился высказаться против. Я заявил Сенату, что правильная политика не позволяет нам доверить этот пост иностранцу.

– Я удивлен, потому что Ваше Превосходительство так не думало позавчера.

– Я его еще не знал хорошо. Я понял вчера, что этот человек недостаточно умен для того поста, на который он претендует. Может ли он иметь правильное суждение и при этом отказывать тебе в сотне цехинов. Этот отказ стоил ему потери дохода в три тысячи экю, которые он имел бы теперь.

Я вышел и встретил Завойского с л’Абади, который был зол.

– Если бы вы меня предупредили, – сказал он, – что сто цехинов могли бы заставить замолчать г-на де Брагадин, я бы нашел для вас эти деньги.

– Имея голову инспектора, вы бы должны были догадаться.

Этот человек оказался мне полезен, рассказав всем об этом факте. Те, кто нуждался в будущем в голосе этого сенатора, узнали дорогу к тому, чтобы его получить. Я оплатил все свои долги.

Мой брат Жан приехал в это время в Венецию с экс-евреем Гуарьенти, большим знатоком живописи, который путешествовал за счет короля Польши, выборщика короля Саксонского. Это он организовал королю приобретение галереи герцога Моденского за 100 тыс. цехинов. Они направлялись вместе в Рим, где мой брат остался в школе знаменитого Менгса. Я буду говорить о нем через четырнадцать лет после настоящего момента. Я должен перейти теперь, следуя течению истории, к зарождению события, от которого зависело счастье одной из любимейших женщин Италии, которая стала бы несчастной, если бы я был умен.

1746

В начале октября, при открытии театров, я выходил в маске из Римской почты, идя своей дорогой, когда увидел фигуру девушки, с головой, закрытой капюшоном накидки, сходящей с курьерской барки, как раз прибывшей из Феррары. Видя, что она одна, и видя ее неуверенную походку, я почувствовал, как некая потусторонняя сила заставляет меня приблизиться и предложить ей свои услуги, если они ей понадобятся. Она отвечала мне робким голосом, что ей нужна информация. Я сказал, что набережная, на которой мы находимся, не подходящее место, чтобы на ней останавливаться. Я пригласил ее в мальвазийную, где она сможет свободно мне все рассказать. Она колеблется, я уговариваю, и она соглашается. Магазин находится в двадцати шагах оттуда; мы заходим, и вот мы сидим одни, напротив друг друга. Я снимаю маску, и вежливость заставляет ее откинуть свой капюшон. Под широким чепцом, покрывающим ее голову, мне видны только ее глаза, нос, рот и подбородок, но мне не нужно большего, чтобы ясно различить юность, красоту, грусть, благородство и чистосердечие. Это могущественное рекомендательное письмо заинтересовывает меня в сильнейшей степени. Смахнув несколько слезинок, она рассказывает мне, что она знатного происхождения и что она убежала из отцовского дома, чтобы нагнать некоего венецианца, который, обольстив и обманув, сделал ее несчастной.

– Вы надеетесь теперь воззвать к его долгу. Я полагаю, он предложил вам свою руку.

– Он дал мне слово в письме. Милость, которой я у вас прошу, – отвести меня к нему, оставить там и быть вежливым.

– Положитесь, мадам, на чувства человека чести. Меня глубоко задело все, что вас касается. Кто этот человек?

– Что-ж! Я предаюсь своей судьбе.

Говоря это, она достает спрятанное на груди письмо и дает его мне прочитать. Я вижу почерк Дзанетто Стефиани, руку которого я знаю, с очень свежей датой. Он обещает мадемуазель графине А.С. жениться на ней на этой неделе. Я возвращаю ей письмо, говорю, что я знаю его очень хорошо, что он состоит при канцелярии, большой повеса, который станет богат по смерти своей матери, но в настоящий момент очень дискредитирован и обременен долгами.

– Отведите меня к нему.

– Я сделаю все, что вы мне велите, но послушайте меня и доверьтесь мне. Я советую вам не ходить к нему. Если он вами пренебрежет, вы не можете рассчитывать на ласковый прием, даже если вы с ним встретитесь, а если его нет, вы не можете ожидать вежливого приема от его матери, если вы с ней познакомитесь. Доверьтесь мне и верьте, что это Бог послал меня вам в помощь. Я вам обещаю, что не позже чем завтра вы узнаете, находится ли Стефиани в Венеции, что он собирается делать с вами и что можно обязать его сделать. До этого вы не должны ни давать ему знать, что вы в Венеции, ни о месте, где вы находитесь.

– Куда я пойду этой ночью?

– В место, заслуживающее доверия.

– К вам, если вы женаты.

– Я холост.

Я решил отвести ее к одной вдове, в манерах которой был уверен, имевшей две меблированные комнаты и жившей в тихом переулке. Она дала себя уговорить и села со мной в гондолу. Я приказал гондольеру отвезти нас туда, куда хотел. Она рассказала мне по дороге, что месяц назад Стефиани сделал остановку у нее на родине, чтобы починить свою разбитую коляску, и в тот же день познакомился с ней в одном доме, куда она пришла со своей матерью, чтобы поздравить новобрачную.

– В этот день я имела несчастье внушить ему любовь. Он не думал больше уезжать. Он остался в С., четыре недели не выходя днями из своей гостиницы и проводя все ночи на улице под моими окнами, откуда я с ним разговаривала. Он говорил мне постоянно, что меня любит, и что его намерения чисты. Я говорила ему, чтобы он познакомился с моими родителями и просил о браке, но он приводил мне всякие резоны, которые должны были доказать мне, что я могу сделать его счастливым, лишь оказав ему полное и безграничное доверие. Я должна решиться уехать с ним втайне от всех: моя честь, – говорил он, – не пострадает, потому что через три дня после моего бегства весь город узнает, что я его жена, и он обещает мне вернуться вместе публично. Увы! Любовь меня ослепила; я ему поверила, я согласилась. Он дал мне это письмо, которое вы видели, и на следующую ночь я позволила ему проникнуть в мою комнату через то окно, через которое я с ним разговаривала. Я согласилась на преступление, которое через три дня должно было быть заглажено. Он оставил меня, заверив, что на следующую ночь придет за мной через то же окно, чтобы заключить в свои объятия. Возможно ли было сомневаться после той великой ошибки, которую я совершила? Я собрала свои вещи и ждала его, но напрасно. Назавтра я узнала, что монстр уехал в своей коляске со своим слугой, через час после того, как, выпрыгнув из моего окна, меня снова заверил, что придет за мной в полночь. Представьте себе мое отчаяние. Я приняла решение, которое он мне внушил. Он наверняка дурной человек. Я покинула в одиночку за час до полуночи мой дом, окончательно себя опозорив, но решившись умереть, если жестокий похититель всего, что у меня было самого дорогого, и которого я была уверена найти здесь, не сдержит свое слово. Я шла пешком всю ночь и почти весь следующий день, без еды, кроме той, что приняла за четверть часа до посадки на барку, которая привезла меня сюда за двадцать четыре часа. Пятеро мужчин и две женщины, что были на барке, не видели моего лица и не слышали звука моего голоса. Я все время сидела в дремоте, держа в руках этот молитвенник. Меня оставили в покое. Никто со мной не говорил, и я благодарю за это бога. Едва я сошла на набережную, вы не дали мне времени подумать, как мне найти дорогу к дому де Стефиани в Сан-Самуэль, на улицу Гарцони. Представьте себе впечатление, которое должно было произвести на меня появление человека в маске, который, как будто подслушав мои мысли и будучи информирован о моих бедах, говорит мне, что готов к моим услугам, если мне что-то нужно. Я не только не почувствовала никакого недоверия, отвечая вам, но сочла, что должна быть достойна вашего старания, доверившись вам, несмотря на соображения осторожности, предписывавшие мне остаться глухой к вашим словам и к предложению направиться с вами туда, куда вы меня ведете. Я все вам сказала. Я прошу вас не подвергать меня за мое легкомыслие слишком суровому осуждению. Я проявила неблагоразумие только в последний месяц, и мое воспитание и чтение обучили меня науке света. Меня заставила оступиться любовь и недостаток опыта. Я в ваших руках и не перестаю повторять это.

Мне нужен был этот разговор, чтобы разобраться в том интересе, который она мне внушала. Я сказал ей твердо, что Стеффани ее совратил и обманул вполне добровольно, и что она должна думать о нем только с целью отомстить. Она трепетала, охватив голову руками. Мы прибыли в дом вдовы. Я сказал ей выделить хорошую комнату, заказал небольшой ужин и рекомендовал доброй хозяйке уделить девушке все внимание и ни в чем не отказывать. Я покинул ее, заверив, что она увидит меня завтра утром.

Первое, что я предпринял, выйдя от нее, было пойти к Стеффани. Я узнал от одного из гондольеров его матери, что он вернулся три дня назад, и что двадцать четыре часа назад он снова уехал один, и что никто не знает, куда он направился, даже его мать. В тот же вечер в комедии я разузнал о семье несчастной от одного болонского аббата, который случайно близко ее знал. У нее был брат, который служил в папских войсках.

Назавтра, ранним утром, я был у нее. Она еще спала. Вдова сказала мне, что та довольно хорошо поужинала, не промолвив ни слова, а потом заперлась. Когда стало слышно, что она встала, я предстал перед ней. Я нашел ее немного оправившейся, грустной, но менее тревожной. Отмахнувшись от всяких извинений с ее стороны, я сообщил ей все, что узнал, и был восхищен ее суждениями, когда, выслушав меня, она сказала, что маловероятно, чтобы Стеффани уехал, чтобы вернуться в С. Я предложил ей, что поеду туда и прежде всего предприму необходимые шаги, чтобы она могла вернуться к себе домой. Она была явно польщена, когда услышала, что я узнал о ее респектабельном семействе. Она не возражала на мое предложение вернуться в С., но просила меня подождать. Она полагала, что Стеффани вскоре вернется, и она сможет принять взвешенное решение. Я согласился с ее мнением. Я предложил вместе позавтракать и спросил ее, чем она любит заниматься. Она ответила, что любит читать и играет на клавесине. Я вернулся к ней к вечеру, с корзиной книг, клавесином и свертком новейших арий. Она была удивлена, но еще большее удивление выказала, когда я достал из кармана три пары домашних туфель разного размера. Она поблагодарила меня, зардевшись. Своим долгим пешим путешествием она должна была износить башмаки, поэтому она попросила, чтобы я оставил туфли на комоде, не выбирая подходящую пару. Видя ее полной благодарности и не пытаясь ни в малейшей степени смутить ее невинность, я испытывал чувства, заставлявшие меня своим поведением расположить ее в мою пользу. Я не имел никакой иной цели, как ободрить ее сердце и загладить мнение о мужчинах, которое мог запечатлеть в ней подлый поступок Стеффани. У меня не было ни малейшего намерения внушить ей любовь, и я был далек от мысли, что мог бы влюбиться в нее. Я тешил себя мыслью, что она занимает меня только как несчастная, заслуживающая всей дружбы мужчины, который, будучи ей незнакомым, чувствует гордость за ее полное доверие. Впрочем, я и не считал ее способной на новую любовь в этой своей ужасной ситуации, и идея облегчить эту ситуацию своим вниманием и заставить тем самым ее быть снисходительной, внушила бы мне ужас, если бы таковая зародилась.

Я оставался с ней только четверть часа. Я ушел, чтобы уладить затруднения, в которых ее видел; она положительно не находила слов, чтобы выразить свою благодарность.

Я видел, что принял на себя деликатные обязательства, которые могли завести неизвестно куда; но мне это было безразлично. Не будучи обязанным ее содержать, я и не стремился к прекращению этого. Эта героическая интрига, которой судьба меня удостоила впервые, в высшей степени была мне лестна. Я ставил над собой эксперимент, не будучи уверен, что знаю себя достаточно хорошо. Мне было любопытно. На третий день, увлекшись изъявлением благодарностей, она сказала мне, что не понимает, как я мог заиметь о ней столь хорошее мнение, когда она так легко согласилась пойти со мной в мальвазийную. Я вижу, что она улыбается, когда я отвечаю, что не понимаю также, каким образом я смог, несмотря на маску, показаться ей порядочным человеком, в то время как обстоятельства моего появления должны были внушить ей опасения, что я враг.

– Но в вас, мадам, – продолжал я, – и особенно в вашей прекрасной физиономии я увидел честь, чувствительность и оскорбленную добродетель. Дивные признаки правдивости в ваших первых словах показали мне: то, что вас совратило, – это любовь, и честь заставила вас покинуть свою семью и свою родину. Ваша ошибка вызвана оскорбленным сердцем, над которым ваш разум утерял власть, и ваше бегство происходит от высокой души, крик которой об отмщении полностью вас оправдывает. Стефиани должен искупить свою вину жизнью, а не женитьбой. Он недостоин вами владеть после того, что он сделал, и принуждая его к этому, вы, вместо того, чтобы наказать его преступление, его вознаграждаете.

– Все, что вы говорите, правильно: я ненавижу этого монстра, и у меня есть брат, который убьет его на дуэли.

– Вы заблуждаетесь. Это трус, который недостоин честной смерти.

В этот момент она протягивает руку в свой карман и, немного подумав, достает оттуда десятидюймовый стилет и кладет его на стол.

– Что это?

– Это оружие, которое я приготовила для себя самой. Вы меня просветили. Я прошу вас его забрать, и я полагаюсь на вашу дружбу. Я уверена, что обязана вам честью и жизнью.

В тот момент она меня поразила. Я взял стилет и покинул ее в волнении, которое свидетельствовало об ослаблении моего героизма, который я стал находить смешным. Я, тем не менее, придерживался его до седьмого дня.

Вот факт, на основании которого у меня сложилось несправедливое мнение относительно этой дамы, досаждавшее мне, потому что если бы оно было основательным, я должен был бы счесть себя одураченным. Что было бы унизительно. Я уже говорил, что она сказалась музыкантшей, я ей привез в один из дней клавесин, и в течение трех дней она его ни разу не открывала. Старуха меня в том заверила. Мне показалось, что она должна подарить мне образчик своего умения. Надо ли было мне сказать ей об обмане? Я бы ее потерял. Откладывая с суждением, я, однако, затаил в душе сомнение.

Я пришел повидаться с ней после обеда и, вопреки своему намерению, решил попросить продемонстрировать свой талант. Я застал ее в комнате сидящей перед зеркалом, и старая хозяйка, стоя позади, расчесывала ее длинные, несравненно тонкие и светлые, волосы. Она извинилась, сказав, что не ждала меня, и продолжила. «Мне это необходимо» – сказала она. Я впервые увидел все ее лицо, ее шею и наполовину ее руки, и я молча любовался ею. Я нашел превосходным запах ее помады, и старуха сказала, что потратила на помаду, пудру и гребни все три ливра, что дала ей мадам. Меня одолело смущение. Она ведь мне сказала, что ушла из С. только с десятью паоли; мне стоило об этом подумать, но я промолчал.

Причесав ее, вдова ушла делать нам кофе. Я взял кольцо с портретом, лежащее на ее туалете, рассмотрел его и рассмеялся капризу, с которым она велела нарисовать себя в виде мужчины с черными волосами. Она сказала, что это портрет ее брата, с которым они очень похожи. Он на два года старше нее, и он военный, офицер на службе Святейшего престола, как она уже говорила. Я изъявил желание надеть кольцо ей на палец, она вытянула его, и, надев кольцо, я захотел, по галантной привычке, поцеловать ей руку, но она, покраснев, отдернула ее. Я попросил очень вежливо прощения, если дал ей повод думать, что мог бы проявить к ней неуважение. Она ответила, что в своем положении она должна бы больше думать о защите от себя, чем от меня. Комплимент показался мне столь тонким и лестным для меня, что я предпочел промолчать. Она должна была видеть по моим глазам, что, находясь со мной, она не встретит с моей стороны ни напрасных желаний, ни неблагодарности. Но моя любовь с этой минуты вышла из зачаточного состояния, и я больше не мог ее скрывать.

Поблагодарив меня за книги, которые я ей принес, угадав ее вкус, потому что она не любила романов, она попросила у меня прощения за то, что, зная, что я люблю музыку, она ни разу не предложила мне спеть одну из знакомых ей арий. Я вздохнул. Она, говоря это, села за клавесин и превосходно сыграла несколько отрывков по памяти; затем, по моей просьбе, саккомпанировала себе арию из открытой книги в манере, от которой моя любовь взлетела до небес. Я, изнемогая, просил у нее позволения поцеловать руку, и она нехотя разрешила. Несмотря на это, я с трудом сдержался, чтобы ее не съесть. Я покинул ее влюбленный, почти решившись объявить ей об этом. Скованность становится глупостью, когда мужчина начинает понимать, что объект его любви разделяет его чувства. Но мне надо было в этом убедиться.

Все, кто знал Стефиани, говорили по всему городу о его бегстве. Я ждал и ничего не говорил. Соглашались, что его мать, которая не хотела оплачивать его долги, была тому причиной. Это было правдоподобно. Но вернется ли он, или не вернется, я не мог заставить свою душу согласиться с утратой сокровища, бывшего у меня в руках. Не зная, однако, ни под каким предлогом, ни каким образом я могу облегчить себе обладание им, я находился в подлинном лабиринте. Когда мне пришла в голову идея посоветоваться с г-ном де Брагадин, я откинул ее с ужасом. Я еще слишком хорошо помнил опыт с делом Ринальди и с л’Абади. Я настолько опасался его лекарств, что предпочитал лучше болеть, чем вылечиться с их использованием.

Я имел глупость спросить однажды утром у вдовы, спрашивала ли мадам у нее, кто я такой. Я сразу понял о своей ошибке, когда она, отвечая, спросила:

– А разве она не знает, кто вы?

– Отвечайте же, и не переспрашивайте.

Но она была права. Вот так невольно выяснилась забавная сторона авантюры и неизбежно должна была зародиться сплетня, и из-за моей единственной ошибки. Никогда не следует быть вполне уверенным в своих мерах предосторожности, потому что всегда могут возникнуть вопросы у простаков. В течение двенадцати дней, что она была на моем попечении, она никогда не проявляла любопытства, кто я такой, но должен ли я из этого думать, что она не хотела этого узнать? Отнюдь нет. По-хорошему, я должен был бы сказать ей, кто я, с первого дня. Я рассказал ей о себе тем же вечером, поскольку никто другой не смог бы этого сделать лучше, попросив прощения, что не сделал этого раньше. Она поблагодарила меня, заверив, что в некоторые моменты очень была этим заинтригована, Но что никогда не была столь глупа, чтобы узнавать обо мне у хозяйки.

Наша беседа коснулась непостижимости столь долгого отсутствия Стеффани, и она мне сказала, что невозможно, чтобы ее отец не думал о том, куда же она подевалась.

– Наверняка он должен знать, – сказала она, – с кем я разговаривала все ночи через окно; и ему нетрудно узнать, что я переправлялась на феррарской барке. Я думаю, он в Венеции, и я уверена, что он делает все возможное, чтобы меня найти, хотя и под большим секретом. Он обычно останавливается у Бонкузена. Попробуйте узнать, там ли он.

Она упоминала теперь Стеффани только с чувством ненависти, и думала только о том, чтобы закрыться в каком-либо монастыре, вдали от своей родины, там, где ее позорная история никого бы не заинтересовала.

Мне не нужно было никого расспрашивать. Г-н Барбара за ужином сказал:

– Мне рекомендовали дворянина, подчиненного папы, чтобы я помог ему своим кредитом в деликатном и щекотливом деле. Один из наших граждан похитил его дочь и в течение пятнадцати дней где-то с ней прячется, никто не знает, где. Надо будет донести о деле в Совет Десяти. Мать похитителя со мной в родстве, я не хочу с этим связываться.

Я притворился, что не испытываю никакого интереса к этому факту. На другой день, очень рано, я направился к юной графине, чтобы сообщить ей эту интересную новость. Она еще спала, Но поскольку я торопился, то направил вдову к ней сказать, что мне нужно только две минуты, чтобы рассказать ей нечто интересное. Она приняла меня лежа, укрывшись до подбородка.

Выслушав все, что я хотел ей сказать, она попросила меня уговорить г-на Барбаро стать посредником между нею и ее отцом, потому что она предпочтет смерть ужасной участи стать женой чудовища. Она хочет, однако, передать мне его предложение брака, поскольку оно может послужить ее оправданию, и должно представить ее отцу всю низость злодея. Чтобы достать письмо из своего кармана, она должна была показать мне свою обнаженную руку. Это заставило ее покраснеть из-за стыда от того, что она показала мне, что без рубашки. Я пообещал увидеться с ней вечером.

Чтобы склонить г-на Барбаро к тому, что она хотела, мне нужно было сказать ему, что она находится у меня, и такое доверие мне показалось ошибочным. Я не пришел ни к чему. Я был в растерянности, и мне не хотелось торопиться. После обеда доложили о приходе к г-ну Барбаро графа А. С. Я увидел его с сыном в униформе, очень похожим на свою сестру. Они прошли в его комнату, чтобы поговорить о деле, и через час ушли. После их ухода он попросил меня, как я и ожидал, спросить у моего оракула, что ему следует предпринять для графа А. С. Он сам записал вопрос. С максимальным безразличием я ответил ему в числах, что ему следует вмешаться в это дело единственно с целью уговорить графа простить свою дочь, отказавшись от идеи сделать ее женой злодея, потому что Бог приговорил того к смерти.

Этот ответ сочли удивительным; я и сам был удивлен, осмелившись дать его. У меня было предчувствие, что Стеффани должен погибнуть от чьей-то руки. Это любовь заставляла меня так думать. Г-н де Брагадин, который считал мой оракул безошибочным, сказал, что он никогда не говорил столь ясно, и что Стеффани наверняка умер в тот самый час, когда оракул нам об этом объявил. Он сказал г-ну Барбаро, что нужно пригласить назавтра к обеду отца и сына. Следует поступать осторожно, поскольку, прежде чем уговаривать их простить девушку, нужно знать, где она находится. Г-н Барбаро чуть не заставил меня рассмеяться, когда сказал, что я мог бы, если бы захотел, сказать сначала им, где она. Я обещал ему задать интересующий его вопрос на следующий день. Я попросил также время, чтобы сначала узнать, какого мнения придерживаются отец и сын. Я смеялся про себя над тем, что нужно бы убить Стеффани, чтобы не компрометировать мой оракул.

Я провел весь вечер у юной графини, которая больше не сомневалась ни в добром отношении к ней своего отца, ни в полном доверии, которое она должна питать ко мне. Какое удовольствие для нее было узнать, что я завтра обедаю с ее отцом и братом и что приду к ней повторить вечером все, что они говорили о ней! Но и какое удовольствие для меня было видеть ее убежденной, что она должна меня благодарить, и что без меня она неминуемо потерялась бы в городе, где политика руководства охотно допускает, чтобы распущенность лежала в основе свободы и определяла ее. Мы двое были очень рады случаю, что привел нас к встрече на набережной у Римской почты, и чудесному совпадению наших желаний. Мы были очарованы невозможностью объяснить взаимное притяжение наших физиономий, она – снисходительным согласием на мое приглашение, я – своей настойчивостью в приглашении ее следовать за мной и положиться на мои советы. Я был в маске, а ее капюшон создавал тот же эффект. Полагая все это необычайным, мы вообразили, не говоря вслух, что все это непосредственное проявление Высшего Провидения, чудесного воздействия наших ангелов-хранителей, и мы влюбились друг в друга. Хотел бы я знать, есть ли в целом свете читатель, достаточно дерзкий, чтобы решить, что подобное рассуждение ведет к суеверию. Оно опирается на самую глубокую философию, несмотря на то, что допустимо лишь по отношению к самим себе.

– Уверены ли вы, – воскликнул я с энтузиазмом, склоняя свои губы к ее прекрасным рукам, – что, обнаружив, что я влюблен, вы меня не испугаетесь.

– О! Я боюсь только потерять вас.

Этот ответ, сопровождаемый взглядом, подтверждающим правдивость сказанного, заставил меня раскрыть объятия, чтобы прижать к груди прекрасный объект, давший его мне, и поцеловать рот, который его произнес. Не увидев в ее глазах ни гордого негодования, ни холодной снисходительности, происходящей от опасения меня потерять, я отдался своей нежности. Я увидел только любовь и узнавание, которое, не принижая ее чистоты, усиливало ее торжество.

Но, едва оторвавшись, она опустила глаза и я услышал глубокий вздох. Я заподозрил то, чего опасался, и, опустившись на колени, взмолился о прощении.

– Какая здесь обида, – сказала она, – чтобы я должна была вас прощать? Вы меня плохо поняли. Видя вашу нежность, я подумала о своем счастье, и жестокое воспоминание вырвало у меня вздох. Встаньте.

Пробило полночь. Я сказал ей, что ее благополучие заставляет меня ее покинуть. Я снова надел маску и ушел. Меня настолько занимал страх, что я обрел то, чего еще не заслужил, что мой уход мог ей показаться грубым. Я плохо спал. Я провел одну из тех ночей, которые влюбленный юноша сочтет счастливыми благодаря тому, что подменяет при этом реальность воображением. Это трудно, но любовь этого требует, и это ей нравится. В убеждении неминуемого счастья, в котором я находился, надежда в моей прекрасной пьесе играла лишь роль молчаливого персонажа. Надежда, о которой столько говорят, лишь льстивое создание, которое разум ценит только постольку, поскольку нуждается в средстве, дающем временное облегчение. Счастливы люди, в своей жизненной игре не нуждающиеся ни в надежде, ни в предвидении.

При пробуждении меня лишь слегка беспокоило мое предсказание смерти Стеффани. Я бы очень хотел изыскать средство его отменить, как для чести моего оракула, которой я видел угрозу, так и для самого Стеффани, которого я не мог, в сущности, ненавидеть, поскольку считал, что он явился, так сказать, действительной причиной счастья, которое испытывала в данный момент моя душа.

Граф и его сын пришли на обед. Отец был человек тихий и без малейшей манерности. Было видно, что он тяготится этой авантюрой и озабочен тем, чтобы закончить ее. Сын, красивый, как амур, был умен и обладал благородными манерами. Его свободный вид мне понравился. Если бы я искал себе друга, я не нашел бы никого лучше.

К десерту г-н Барбаро смог вполне убедить графа-отца, что мы четверо мыслим одинаково и говорим без утайки. Воздав похвалы своей дочери со всех точек зрения, он заверил нас, что ноги Стеффани не было в его доме, и невозможно понять, каким колдовством, только разговаривая с ней через окно с улицы, он смог обольстить ее до такой степени, что она убежала одна, пешком, через два дня после того, как он уехал с почтой.

– Нельзя утверждать, – возразил ему г-н Барбаро, – что она была похищена, ни что она была соблазнена Стеффани.

– Хотя и нельзя это утверждать, тем не менее это странно. Это тем более правдоподобно, что в настоящий момент никто не знает, где он, и он может быть только с ней. Все, чего я хочу, – это чтобы он женился на ней.

– Мне кажется, что было бы лучше не добиваться скорейшего заключения брака, который сделает ее несчастной, потому что Стеффани, по всеобщему мнению, один из самых плохих подчиненных у нас на службе.

– Если бы я был на вашем месте, – сказал г-н де Брагадин, – я бы смягчился по отношению к раскаявшейся дочери и простил бы ее.

– Где же она? Я годов заключить ее в свои объятия, но не могу считать ее раскаявшейся, поскольку, повторяю, она может быть сейчас только с ним.

– Правда ли, что, выехав из С., она приехала сюда?

– Я знаю об этом от самого хозяина барки, с которой она сошла на набережной в двадцати шагах от Римской почты. Некто в маске, который ее ждал, подошел к ней, и никто не знает, куда они пошли.

– Это может быть Стеффани.

– Нет, потому что тот маленького роста, а маска – высокий. Кроме того, я знаю, что Стеффани уехал за два дня до прибытия моей дочери. Маска, с которой она ушла, должно быть друг Стеффани, который пришел, чтобы соединить его с ней.

– Это не более чем догадки.

– Четыре человека, которые видели маску, думают, что знают, кто это, но они не сходятся в его имени. Таковы факты. Я предъявлю, однако, всех четверых руководителям Совета Десяти, если Стеффани будет отрицать, что моя дочь у него.

Затем он достал из своего портфеля бумагу, на которой записаны были не только различные имена, присвоенные маске, но и имена тех, кто это ему сообщил. Г-н Барбаро читает, и последнее имя, что он читает – мое. Услышав мое имя, я дернул головой, что вызвало смех у моих трех друзей. Г-н де Брагадин, видя удивление этим смехом со стороны графа, счел необходимым объяснить ему его причины в следующих словах:

– Казанова, которого вы видите, – мой сын, и я даю вам слово, что если мадемуазель ваша дочь находится у него, она в безопасности, несмотря на то, что не следовало бы доверять ему девушек.

Удивление, замешательство охватили отца и сына. Добрый и нежный отец попросил у меня прощения со слезами на глазах, предложив стать на его место. Я успокоил его, обняв в ответ. Тот, кто меня узнал, был сутенер, которого я поколотил несколько недель назад за то, что он заставил меня напрасно дожидаться одну танцовщицу, которую должен был привести. Если бы ему удалось немного поговорить с несчастной графиней, он бы захватил ее сам и отвел в какой-нибудь бордель.

Было решено, что граф отложит свое обращение в Совет Десяти до момента, пока станет известно, где Стеффани.

– Уже шесть месяцев, – сказал я, – как я его не видел; но обещаю вам убить его на дуэли, как только он появится.

На что молодой граф сказал с холодным видом, который мне чрезвычайно понравился:

– Вы убьете его только после того, как он убьет меня.

Но г-н де Брагадин не сдержался и сказал:

– Вы не будете драться со Стеффани, ни тот, ни другой, потому что он мертв.

– Мертв! Воскликнул граф.

– Не следует понимать эти слова буквально, продолжил осмотрительный Барбаро, – несчастный мертв как человек чести.

После этой редкостной сцены, когда я увидел, что дело почти раскрыто, я направился к ангелу, который находился под моей охраной, сменив по пути три раза гондолу. В большом городе Венеции это верный способ сделать напрасным рвение шпионов, следящих за кем-то, чтобы выяснить, куда он направляется.

Я повторил слово за словом всю описанную сцену графине, которая ожидала меня с бьющимся сердцем. Она плакала от радости, узнав, что отец хочет ее обнять, и бросилась на колени, возблагодарив Бога, когда я заверил ее, что никто не знает, что злодей был в ее комнате. Но когда я повторил ей слова: «Вы убьете его лишь после того, как он убьет меня», которые сказал мне ее брат прочувствованным тоном, она не смогла удержаться и не поцеловать меня, утопая в слезах и называя меня своим ангелом, своим спасителем. Я пообещал ей представить этого дорогого брата не позднее, чем послезавтра. Мы весело поужинали, не говоря ни о Стеффани, ни о мести.

После того, как мы немного поужинали, Амур делал с нами все, что хотел. Два часа пролетели для нас незаметно, потому что наслаждения не оставляли нам времени для того, чтобы порождать новые желания. Я покинул ее в полночь, заверив, что она увидит меня семь или восемь часов спустя. Я не остался на ночь, потому что хотел, чтобы хозяйка в любом случае могла подтвердить, что я никогда там не ночевал.

И я очень бы пожалел, если бы не поступил таким образом. Я нашел моих троих благородных друзей еще не спящими и с беспокойством ожидающими меня, чтобы сообщить удивительную новость. Г-н де Брагадин узнал о ней в Сенате.

– Стеффани, – сказал он, – мертв, как нам сообщил наш ангел Паралис на своем языке. Он мертв для мира, приняв обет капуцина, и весь Сенат, естественно, об этом информирован. Между тем, мы знаем, что это наказание. Возблагодарим Бога и его иерархии за то, что удостоили нас знанием того, чего никто больше не знает. Теперь надо завершить дело и утешить этого доброго отца. Следует запросить Паралис, где эта девушка, которая на этот раз не может быть со Стеффани, потому что она не приговорена стать монахиней.

– Я не буду советоваться с моим ангелом, – ответил я, – потому что это от него исходило указание для меня держать до сих пор в тайне местопребывание юной графини.

После этого краткого вступления я рассказал им всю историю, по всей правде, за исключением того, что им знать не следовало, поскольку в головах этих трех превосходных мужей, которых женщины в свое время заставляли делать множество глупостей, преступления любви стали ужасными. Г-да Дандоло и Барбаро вскочили в изумлении, поняв, что уже пятнадцать дней эта девушка находилась у меня, но г-н де Брагадин сказал тоном адепта, что это его не удивляет, что это соответствует каббалистическим указаниям, и более того, он об этом знал.

– Необходимо, – продолжил он, – сохранить это в тайне от графа до той поры, что мы уверимся, что он ее простит и вернет на родину, и пусть делает дальше, что хочет.

– Он должен ее простить, – подтвердил я, – потому что замечательная девица никогда бы не уехала со Стеффани, если бы совратитель не заставил ее ехать за собой, дав это обещание жениться. Она шла пешком до барки, села на нее и сошла в тот момент, когда я выходил из Римской почты. Веление свыше внушило мне подойти к ней и пригласить пойти со мной. Она послушалась, и я отвел ее в укрытое помещение, к одной набожной женщине.

Мои три друга слушали меня так внимательно, что казались застывшими статуями. Я сказал им пригласить графов обедать на послезавтра, потому что я должен посоветоваться с Паралис de modo tenendi. Я сказал г-ну Барбаро дать знать графу, в каком смысле ему следует рассматривать Стеффани как мертвого. Поспав четыре или пять часов, я отправился к вдове, предупредив ее не подавать нам кофе, пока мы не позовем, поскольку нам надо занять три-четыре часа на писание писем.

Я захожу, застаю ее в постели и радуюсь, что вижу ее смеющуюся физиономию, которую в течение десяти дней наблюдал лишь грустной. Мы становимся счастливыми влюбленными. Любовь настолько преобразила ее душу, что теперь ее не заслоняет ни малейшее предубеждение. Когда объект любви в новинку, все его прелести предстают новыми для алчности любовника. Но все казалось очень новым для графини, которая вкусила лишь слегка единственный раз в темноте удовольствия любви с неким коротышкой, который не позаботился внушить любовь женщине.

Лишь после долгих дебатов, успокоившись, я отчитался ей обо всем, о чем мы беседовали с тремя моими друзьями, после чего отправился спать. Любовь подействовала на графиню так, что ее главное дело превратилось во второстепенное.

Новость о Стеффани, который, вместо того, чтобы быть убитым, заделался капуцином, поразила ее. Она сделала по этому поводу несколько замечаний философического порядка. Она его пожалела. Когда жалеют, то больше не ненавидят, но это случается лишь с глубокими душами. Она обрадовалась, что я рассказал моим друзьям о том, что она находится в моем распоряжении, предоставив мне способ передать ее отцу.

Но когда мы подумали, что приближается время нам расстаться, мы растерялись. Графиня была уверена, что если я настроен так же как она, она больше не покинет мои объятия. Она говорила, что не знакомство со Стеффани сделало ее несчастной, а знакомство со мной. После соединения, которое сделало счастливыми два сердца, могут ли они не стать несчастными в момент расставания?

За столом г-н Барбаро сказал мне, что он сделал визит к м-м Стеффани, своей предполагаемой родственнице, и нашел ее не раздосадованной тем, что предпринял ее единственный сын. Она сказала, что тот должен был выбирать: либо быть убитым, либо стать капуцином, и поэтому его выбор был разумным. Она говорила как добрая христианка; но если бы она не была скупа, он не должен был бы ни становиться капуцином, ни быть убитым. В мире есть много жестоких матерей такого сорта. Они считают себя смелыми только тогда, когда попирают природу. Это злые женщины.

Однако, последняя причина отчаяния Стеффани, который еще жив, была проигнорирована всеми. Мои мемуары предъявят ее публике, когда она уже больше никого не заинтересует.

Граф и его сын, чрезвычайно пораженные этим событием, были настроены не стремиться больше ни к чему другому, как к тому, чтобы раскрыть местопребывание юной графини и препроводить ее с собой в С.

Чтобы узнать, где она может быть, отец решил раскрыть перед тремя распорядителями Совета Десяти имена тех, кого ему назвали, за исключением меня. Нужно было, однако, нам решить, как донести до него новость, что она находится у меня, и г-н де Брагадин этим занялся.

Это должно было произойти завтра. Мы были все приглашены на ужин к графу, но г-н де Брагадин уклонился. Этот ужин явился причиной того, что я не пошел к графине; однако я не преминул явиться к ней назавтра на рассвете, и, решив объявить в тот же день ее отцу, что она находится у меня, мы не расставались до полудня. Мы не надеялись оказаться снова вместе. Я обещал ей вернуться к ней после обеда вместе с графом ее братом.

Каков был сюрприз для отца и сына, когда г-н де Брагадин, поднявшись из-за стола, сказал им, что демуазель найдена! Он достал из кармана письмо с обещанием жениться, которое написал ей Стеффани, и, показав его, заявил:

– Вот что послужило для нее причиной помутнения рассудка, когда она узнала, что он уехал из С. без нее. Она отправилась пешком, в одиночку и, едва добравшись сюда, встретила чисто случайно этого высокого молодого человека, которого вы видите, который убедил ее позволить ему отвести ее в один почтенный дом, откуда она ни разу не выходила и выйдет только, чтобы перейти к вам, когда будет уверена, что вы простили ее ошибку.

Она может не сомневаться в этом прощении, – ответил отец, и, обратившись ко мне, просил, не откладывая, доставить ему радость, от которой зависит его жизнь. Я сказал ему, обнимая, что он увидит ее завтра, но я отведу к ней тотчас же его сына, и он должен подготовиться к этому свиданию, которого она опасается. Г-н Барбаро захотел участвовать в мероприятии, и молодой граф, обрадованный таким решением, поклялся мне в вечной дружбе.

Мы тут же сели в гондолу, которая отвезла нас к «тражетто», где я взял другую гондолу, которая доставила нас туда, где я держал под надежной охраной мое сокровище. Я сошел, попросив их подождать. Когда я сказал графине, что сейчас представлю ей ее брата вместе с г-ном Барбаро, и что она увидит своего отца только завтра, она ответила: «Мы сможем, таким образом, провести еще несколько часов вместе. Иди скорее и возвращайся с ними».

Какой театр! Братская дружба, которая отразилась на двух физиономиях, отлитых в одной форме. Чистая радость, сверкающая в самых нежных объятиях, сопровождаемых красноречивым молчанием, которое закончилось слезами. Возврат вежливости, повергшей демуазель в смущение из-за того, что она пренебрегла своими обязанностями по отношению к присутствующему сеньору, которого она никогда не видела. Моя персона главного распорядителя и архитектора этого замечательного построения, молчаливого наблюдателя, оставшегося в стороне и полностью забытого.

В конце концов, все разместились на канапе, девица между г-ном Барбаро и своим братом, и я на табурете перед нею.

– Кому же, – спросил брат, – мы обязаны счастьем обрести тебя вновь?

– Моему ангелу, – отвечала она, взяв меня за руку, – этому человеку, который ожидал меня, сам не зная этого, который меня спас, который охранил меня от сотни бесчестий, о которых я не имела никакого представления, и который, вы видите, целует эту руку в первый раз.

Она подносит свой платок к глазам, чтобы осушить слезы, которые сопровождаются нашими слезами. И вот, – сама невинность, совершенная невинность даже во лжи. Но юная графиня в этот момент не осознавала, что лжет. Говорила ее душа, чистая и невинная, и она ей позволила так говорить. Ее добродетель заставляла ее творить такой портрет, как если бы хотела сказать, что, несмотря на свои ошибки, она никогда с ней не расставалась. Девушка, которая отдается любви, основанной на чувстве, не может совершить преступление, потому что не ощущает угрызений совести.

К концу этого волнующего визита она сказала, что ей не терпится броситься к ногам отца, но пусть это будет только с наступлением ночи, чтобы это не дало оснований для пересудов соседей. Свидание, которое должно было послужить завершением пьесы, было перенесено на завтра.

Мы отправились ужинать в «локанду» с графом отцом, который, поняв, насколько он обязан своим счастьем всему, что я сделал для его дочери, смотрел на меня с обожанием. Он был рад узнать, что это я был тот человек, что первым заговорил с его дочерью, когда она сошла с барки. Г-н Барбаро снова попросил их пообедать с нами завтра.

Имелся риск провести все утро наедине с ангелом, которая должна была вскоре меня покинуть, но что это за любовь, которая не может пренебречь риском? Уверенность, что эти часы были последними, которые мы проведем вместе, заставляла нас постараться, чтобы они стали действительно последними в нашей жизни, но счастливая любовь никогда не приводит к самоубийству. Она видела, что моя душа обливается кровью, и хотела думать, что она частично срослась со своей душой.

Одевшись, она взяла башмаки и поцеловала свои домашние туфли, которые решила хранить до конца дней. Я попросил у нее локон волос, чтобы сделать шнурок, подобно тому, что я хранил на память о м-м Ф.

Она увидела меня снова под вечер вместе со своим отцом, братом и г-дами Дандоло и Барбаро, которые хотели присутствовать на этой замечательной встрече. При появлении отца дочь бросилась на колени к его ногам. Он поднял ее, обнял и обращался с ней с высочайшей добротой, которой можно было бы пожелать. Час спустя мы все отправились в локанду Бонкузен, где, пожелав счастливого путешествия трем знатным иностранцам, я вместе с двумя друзьями вернулся к г-ну де Брагадин.

Назавтра мы увидели их прибывшими во дворец в шестивесельной пеоте. Они захотели принести последние благодарности г-ну Барбаро, мне и г-ну де Брагадин, который без этого не имел бы удовольствия полюбоваться чудесным воссоединением двух очаровательных созданий.

Приняв по чашке кофе, они распрощались, и мы увидели, как они поднялись в свою пеоту, которая в двадцать четыре часа доставит их к мосту у «Темного озера» (pont du Lac obscur), где течение По разделяет Папское государство и республику Венецию. Не могу передать, сколь много сказали мне глаза графини в этот жестокий момент расставания. Никогда рекомендация не была столь действенной, чем та, что дал граф г-ну Барбаро. Она должна была послужить спасению чести его семьи и помочь мне избежать неприятностей, которые я мог претерпеть в связи с тем, что юная девица оставалась со мной после того, как я ее встретил.

После этого мы отправились вчетвером в Падую, где оставались до конца осени. Доктора Гоцци там больше не было. Он стал кюре в деревне, где жил со своей сестрой Беттиной, которая не могла больше жить с мерзавцем, который женился на ней только для того, чтобы заполучить то, что она принесла в приданое.

В спокойной праздности этого большого города я влюбился в самую знаменитую из венецианских куртизанок того времени. Ее звали Анчилла, танцор Кампиони женился на ней и уехал с ней в Лондон, где она стала причиной смерти одного всеми любимого англичанина. Через четыре года после описываемого периода я поговорю об этом более подробно. На тот же момент должен рассказать читателю только об одном маленьком происшествии, из-за которого моя влюбленность продлилась только три или четыре недели.

Эту девицу мне представил граф Медини, молодой ветреник, как и я, имевший такие же наклонности, но игрок, объявивший себя противником фортуны. Играли у Анчиллы, любовником которой он был, и он представил меня ей как жертву, не выпуская карт из руки. Ничего не зная, я оставался таким простаком вплоть до рокового момента, когда заметил явное плутовство с его стороны и сказал ему об этом, приставив пистолет к его груди. Анчилла убежала, он вернул мне мои деньги и предложил выйти с ним, чтобы помериться шпагами. Я согласился и пошел за ним, оставив свои пистолеты на столе. Мы вышли на prato délia valle, где при свете луны я имел счастье ранить его в плечо. Он должен был запросить пощады, не имея возможности поднять руку. Я пошел спать, но утром счел необходимым, последовав совету г-на де Брагадин, покинуть Падую и отправиться дожидаться его в Венеции. Этот граф Медини всю свою оставшуюся жизнь был моим врагом, и я должен буду рассказать о нем, когда мы с читателем доберемся до Неаполя.

Я провел весь остаток года в своих старых привычках, иногда довольным, а иногда недовольным фортуной. Ридотто был открыт, и я проводил большую часть ночи играя и пускаясь в авантюры.

1747 г.

К концу января я получил письмо от юной графини А. С., которая уже больше не носила это имя. Она мне писала из одного из красивейших городов Италии, где она стала маркизой Х. Она просила меня не показывать виду, что мы знакомы, если случай приведет меня в этот город, где она живет счастливо с мужем, отдавшим ей свое сердце после того, как она согласилась принять его руку.

Я узнал от своего брата, что, едва вернувшись на родину, наша мать переехала в город, из которого она мне написала, к одному из своих родственников, где познакомилась с мужчиной, который должен был сделать ее счастливой. В следующем 1748 году я ее увижу. Помимо письма, которым она меня известила об этом, я был представлен ее мужу. Сладость мира предпочтительней очарования любви, но об этом не думают, когда влюблены. В это же время молодая венецианка, очень красивая, которую ее отец Рамон выставлял на обозрение публики, занимая в балетах, держала меня пятнадцать дней в своих оковах; я оставался бы в них и дольше, если бы Гименей их не разбил. М-м Сесилия Вальмарана, ее покровительница, нашла ей мужа ее профессии в лице французского танцора по имени Бине, который захотел называться Бинетти. Его жена не сочла себя обязанной из-за этого менять на французский свой венецианский характер, который проявлял свою силу во многих авантюрах, которые ее прославили. Она стала причиной большого числа моих приключений, о которых читателю будет обстоятельно изложено в своем месте. Эта Бинетти была отмечена от природы самым редким даром. Возраст никогда не проявлялся в ее лице, что женщин пугает более всего. Она казалась всегда юной для всех своих любовников и наиболее тонких знатоков возрастных изменений. Мужчины не задавали вопросов и были правы, не желая утомлять себя расспросами и вычислениями, чтобы убедиться, что они одурачены внешним видом; но женщины, стареющие на глазах, имели основание вздымать вопли против одной из них, которая не старела. Бинетти насмехалась всегда над этим родом злословия, идя своей дорогой и заводя любовников. Последний, кого она уморила в результате любовных усилий, был поляк Моссинский, которого судьба привела в Венецию восемь лет назад. Бинетти было тогда шестьдесят три.

Жизнь, которую я вел в Венеции, могла бы показаться мне счастливой, если бы я мог воздерживаться от игры, понтируя в бассетт. Там в ридотто держали талью только нобили без масок, одетые в патрицианские одежды, в больших париках, узаконенных в начале этого века. Я играл и совершал большую ошибку, потому что не имел ни силы выйти из игры, когда фортуна была против меня, ни твердости играть по своим деньгам. Играть меня заставляло чувство жадности; я любил тратить деньги, но жалел их, если это были деньги не с игры. Мне казалось, что деньги, полученные в игре, ничего мне не стоят.

В конце того же января, нуждаясь в паре сотен цехинов, м-м Манзони предложила мне через другую даму бриллиант, стоивший пятьсот. Я решил отдать его в заклад в Тревизо, где город держал заведение «Мон-де Пьете», в котором давали под залог из расчета 5 %. Тревизо расположен в пятидесяти милях от Венеции. Это прекрасное заведение не пользуется успехом в Венеции, так как евреи чинят ему препятствия. Я поднялся довольно рано и положил в карман свою бауту, потому что в этот день запрещено ходить в маске. Это было накануне Введения во Храм Пресвятой Богородицы, что называют Сретением.

Я пошел пешком до конца Канале Реджио, с намерением взять гондолу до Местре, где мог сесть в почтовую карету, что доставила бы меня в Тревизо менее чем за два часа, откуда в тот же день я бы уехал, взяв из заклада свой бриллиант, чтобы вернуться в Венецию.

Идя по набережной к Санта Йов, я вижу в двухвесельной гондоле женскую фигуру, закутанную по-деревенски, но очень богато. Ее личико мне понравилось, так что я остановился, чтобы рассмотреть ее более внимательно. Передний гондольер, увидев, что я приостановился, решил, что я захотел воспользоваться случаем, чтобы доехать до Местре подешевле, и сказал заднему причалить к берегу. Я не колеблюсь ни минуты. Сажусь на лодку и даю ему три ливра, чтобы он больше никого не подсаживал. Старый священник, сидящий на переднем месте рядом с красоткой, хочет мне его уступить, но я прошу не беспокоиться.

 

Глава IX

1747

Эти лодочники, говорит мне старый священник, очень выгодные. Они посадили нас в Риальто за тридцать су, с условием, что могут по дороге подсаживать пассажиров, и вот – уже один. Они найдут еще.

– Когда я в гондоле, отец, свободных мест больше нет.

Говоря так, я даю еще сорок су лодочникам, и вот, – они довольны. Они благодарят меня, называя Превосходительством. Аббат спрашивает, надо ли меня называть эти титулом, я отвечаю, что, не будучи венецианским дворянином, я на титул не претендую; девица говорит, что этому очень рада.

– Почему, мадемуазель?

– Потому что, когда я вижу около себя дворянина, я не знаю… я боюсь. Я думаю, что вы люстриссимо.

– Отнюдь нет: я клерк адвоката.

– Я еще более рада, потому что люблю быть в компании людей, которые не считают себя выше меня. Мой отец был фермер, брат моего отца, которого вы здесь видите, кюре в Пр., где я родилась и выросла, у меня нет ни брата, ни сестры. Я наследница всего, также и состояния моей матери, которая все время больна и долго не проживет, что меня печалит, но это доктор так говорит. А кстати, я думаю, что разница небольшая между клерком адвоката и дочерью богатого фермера. Я говорю об этом вместо расписки, потому что отлично знаю, что в путешествии все друг с другом общаются, и всегда без экивоков, не правда ли, дорогой дядя?

– Да, дорогая Кристина. В доказательство чему этот господин, который сел с нами, не выясняя, кто мы такие.

– Но не думаете ли вы, – говорю я доброму кюре, – что я сюда сел лишь потому, что меня заинтересовала красота вашей племянницы?

При этих словах кюре и его племянница принялись смеяться изо всех сил, и, не видя, со своей стороны, что я сказал такого комического, я решил, что мои попутчики слегка глуповаты, что не вызвало у меня раздражения.

– Почему вы так смеетесь, моя прекрасная госпожа? Это для того, чтобы показать ваши зубки? Уверяю, что никогда не видел столь красивых в Венеции.

– Ох! Оставьте! Хотя в Венеции все мне говорят этот комплимент. Я вас уверяю, что в Пр. у всех девушек такие же красивые зубы, как у меня. Не правда ли, дядюшка?

– Да, дорогая племянница.

– Я смеюсь, – продолжала она, – над одной вещью, которую я вам никогда не скажу.

– Ах! Скажите мне, я прошу вас.

– Ох! Это – нет. Никогда, никогда.

– Я сам вам это скажу, – говорит мне кюре.

– Я не хочу, – говорит племянница, хмуря свои черные брови, – или я на самом деле уйду.

– Я этого не боюсь, – говорит дядя. Знаете, что она сказала, когда увидела вас на набережной? – Вот красивый мальчик, который мне приглянулся, но который слишком сердит, чтобы сесть с нами. И когда она увидела, что вы останавливаете гондолу, она захлопала в ладоши.

Племянница, утрируя свое недовольство, поколотила его в плечо.

– Почему, – говорю я ей, – вы недовольны тем, что я узнал, что вам нравлюсь, тогда как я рад, что вы знаете, что я нахожу вас очаровательной?

– Очаровательной! На минуточку! Ох, теперь я понимаю венецианцев. Они все говорят мне, что я их очаровала, и ни один из тех, кто мне понравился, не декларирует своих намерений.

– Какую декларацию вы хотите?

– Декларацию, которая мне подходит, месье. О доброй свадьбе в церкви, в присутствии свидетелей. Мы останемся в Венеции еще на пятнадцать дней. Не правда ли, дядя?

– Эта девушка, что вы видите, – говорит дядя, – хорошая партия, у нее три тысячи экю. Она не хочет выходить замуж в Пр., и, может быть, в этом права. Она все время твердит, что не хочет другого мужа, кроме венецианца, и поэтому я сопровождал ее в Венецию, чтобы познакомить там с кем-нибудь. Приличная женщина принимала нас у себя пятнадцать дней и водила нас в несколько домов, где молодые люди, склонные к женитьбе, ее видели; но те, кто ей нравится, не желают слышать о свадьбе, а ей, со своей стороны, не нравятся те, кто согласен.

– Но не думаете же вы, – говорю я, – что подготовить свадьбу все равно, что приготовить омлет? Пятнадцать дней в Венеции ничего не стоят. Надо провести там по меньшей мере шесть месяцев. Я нахожу, например, вашу племянницу красивой как амур, и счел бы себя счастливым, если бы женщина, которую мне пошлет бог, будет похожа на нее, но если мне предложат сразу жениться за пятьдесят тысяч экю, я не соглашусь. Юноша разумный, перед тем, как взять себе жену, должен узнать ее характер, потому что счастье зависит не от денег или красоты.

– Что вы имеете в виду под словом «Характер»? Это красивый почерк?

– Нет, мой ангел. Вы смешите меня. Речь идет о качествах сердца и ума. Мне надо жениться, и я ищу объект уже три года, но напрасно. Я познакомился с несколькими девушками, почти такими же красивыми, как вы, и все с хорошим приданым, но, поговорив с ними три или четыре месяца, я увидел, что они не могут мне соответствовать.

– Что в них плохого?

– Я могу вам это сказать, потому что вы их не знаете. Одна, на которой я бы наверняка женился, потому что очень ее полюбил, была невыносимо тщеславна. Я обнаружил это менее чем через два месяца. Она разорила бы меня на одежде, модах, роскоши. Представьте себе, она тратила цехин в месяц за завивку и не меньше цехина на помаду и ароматическую воду.

– Это глупость. Я трачу только десять су в год на воск, который смешиваю с козьим жиром и делаю превосходную помаду, чтобы скреплять свою прическу.

– Другая, на которой я собирался жениться два года назад, имела недомогание, которое делало меня несчастным. Я знал ее четыре месяца и покинул.

– Что это было за недомогание?

– Она не смогла бы никогда иметь детей, и это ужасно, потому что я хочу жениться именно для этого.

– В этом волен распоряжаться бог, но что касается меня, я знаю, что чувствую себя хорошо. Не правда ли, дядюшка?

– Другая была слишком набожна, и я этого не хотел. Дотошная до последней степени, она ходила на исповедь каждые три или четыре дня. Я хотел, чтобы она была доброй христианкой, такой же, как и я. Ее исповедь продолжалась не менее часа.

– Это либо большая грешница, либо глупая. Я, – прервала меня она, – хожу на исповедь только раз в месяц, и укладываюсь в две минуты. Не правда ли, дядя? Если вы не задаете мне вопросы, я не знаю, о чем говорить.

– Другая хотела быть более ученой, чем я, другая была грустная, а я хотел, чтобы она была весела.

– Видите, дядя? Вы с моей матерью всегда упрекаете меня за мою веселость.

– Другая, которую я покинул, боялась оставаться со мной наедине, и если я ее целовал, шла рассказать об этом своей матери.

– Это дура. Я не встречалась еще с возлюбленным, поскольку в Пр. есть только некультурные крестьяне, но прекрасно знаю, что не пойду рассказывать матери некоторые вещи.

– У другой была одышка. Другая, наконец, у которой, я полагал, был натуральный цвет, оказывается, красилась. Почти все девицы имели эту ужасную склонность, и поэтому, боюсь, я никогда не женюсь: например, я твердо хочу, чтобы та, что станет моей женой, имела черные глаза, а сегодня почти все девушки знают секрет, как их красить; но я не попадусь на эту уловку, потому что я ее знаю.

– Мои – черные?

– Ах! Ах!

– Вы смеетесь?

– Я смеюсь, потому что они кажутся черными, но они не такие. Но вы, однако, очень привлекательны.

– Это забавно. Вы полагаете, что мои глаза подкрашенные, и вы утверждаете, что в этом разбираетесь. Мои глаза, месье, красивые или уродливые, таковы, какими мне дал их господь. Не правда ли, дядя?

– Такими я их знаю, по крайней мере, – отвечает дядя.

– А вы так не считаете, – обращается она ко мне живо.

– Нет. Они слишком красивы, чтобы я счел их натуральными.

– Ради бога, это смешно.

– Извините, моя прекрасная демуазель, я искренен, но вижу, что это слишком.

За этим диспутом последовало молчание. Кюре время от времени улыбался, но его племянница не могла скрыть свое огорчение. Я поглядывал на нее украдкой; я видел, что она готова заплакать, и сочувствовал ей, потому что она была прехорошенькая. Причесанная богато на крестьянский манер, она имела на голове не меньше чем на сотню цехинов золотых заколок, которые стягивали в косу ее волосы, черные как эбеновое дерево. Ее длинные серьги из массивного золота и тонкая золотая цепь, обернутая более двадцати раз вокруг ее шеи, белой как мрамор Каррары придавали ее лицу цвета фиалок и роз блеск, который меня поражал. Первый раз в жизни я видел деревенскую красоту в таком обрамлении. За шесть лет до того Люсия в Пасеан поразила меня совсем другим образом. Эта девица, не говорившая больше ни слова, должно быть, была в отчаянии, ее глаза, действительно, самое прекрасное, что у нее было, я имел жестокость наполнить слезами. Я сознавал, что в глубине души она должна была меня смертельно ненавидеть, и она больше не разговаривала, потому что ее душа должна была пребывать в гневе, но я не торопился раскрыть ей глаза, потому что это должно было произойти само собой.

Едва мы вошли в длинный канал Маргера, я спросил у кюре, есть ли у него коляска до Тревизо, потому что для того, чтобы ехать в Пр., они должны были его миновать.

– Я пойду пешком, потому что мой приход беден, а для Кристины я легко найду место в какой-нибудь коляске.

– Вы доставите мне истинное удовольствие, поехав оба в моей коляске, в которой четыре места.

– Вот доброта, на которую мы не надеялись.

– Ни за что, – сказала Кристина, – я не хочу ехать с этим господином.

– Отчего же, дорогая племянница? Вместе со мной.

– Потому что я не хочу.

– Вот, – говорю я, не глядя на нее, – как вознаграждается обычно искренность.

– Это не искренность, – говорит она резко, – а предубеждение и злоба. Во всем мире нет больше для вас черных глаз; но поскольку вы их любите, я этому очень рада.

– Вы ошибаетесь, прекрасная Кристина, потому что у меня есть способ узнать правду.

– Какой это способ?

– Промыть их слегка теплой розовой водой; а также, если девушка поплачет, вся искусственная краска должна сойти.

После этих слов я насладился спектаклем, полным очарования. Физиономия Кристины, выражающая гнев и презрение, внезапно переменилась, представив ясность и удовлетворение. Она заулыбалась, что понравилось кюре, потому что даровая коляска пришлась ему по сердцу.

– Плачь же, моя дорогая племянница, и месье отдаст справедливость твоим глазам.

Факт тот, что она заплакала, но от сильного смеха. Радость моей души, обезумевшей от испытаний такого рода, была искрометной. Обозревая берега потока, я выдал ей полное удовлетворение, и она одобрила предложение коляски. Я дал распоряжение возчику запрягать, пока мы будем завтракать, но кюре мне сказал, что он должен сначала пойти отслужить мессу.

– Идите быстрей, мы вас подождем, а вы помолитесь за мой успех. Вот милостыня, которую я подаю всегда.

Это был серебряный дукат, который поразил его до такой степени, что он хотел поцеловать мне руку. Он направился к церкви, а я предложил руку Кристине, которая, не зная, соглашаться или нет, спросила у меня, не думаю ли я, что она не может идти сама.

– Я так не думаю, но люди будут говорить, что либо я невежлив, либо между нами слишком большое различие.

– И теперь, если я ее приму, что будут говорить?

– Что, возможно, мы влюблены, и кто-нибудь скажет, что мы кажемся созданными друг для друга.

И если этот кто-то расскажет вашей возлюбленной, что вас видели подающим руку девушке?

– У меня нет возлюбленной, и я больше не хочу ее иметь, потому что в Венеции нет больше другой девушки, сотворенной как вы.

– Я сердита на вас. Мне ясно, что я не вернусь в Венецию; а кроме того, как можно остаться там на шесть месяцев? Поскольку вы говорите, что вам нужно по крайней мере шесть месяцев, чтобы хорошо узнать девушку?

– Я охотно оплачу все издержки.

– Ну да? Скажите об этом моему дяде, и он над этим подумает, потому что не могу же я ехать совсем одна.

– И за шесть месяцев вы меня тоже узнаете.

– О! Я! Я вас уже знаю.

– Вы привыкнете ко мне.

– Почему нет?

– Вы меня полюбите.

– Да, когда вы станете моим мужем.

– Я смотрел на эту девушку с изумлением. Она мне казалась принцессой, переодетой крестьянкой. Ее платье из голубой турской ткани, обшитой золотым галуном, было самого высокого качества и должно было стоить вдвое дороже городской одежды, а браслеты из витого золота на запястьях соответствующего цвета образовывали самый богатый убор. Ее фигура, которую я не мог разглядеть в гондоле, была как у нимфы, и, поскольку мода на накидки не была знакома крестьянам, я видел, по силуэту ее украшенного бутоньерками по самую шею платья, красоту ее груди. Низ ее платья, также украшенного золотым галуном, доходил только до лодыжек, позволяя видеть маленькую ступню и воображать тонкость ее голени. Ее простое и в то же время продуманное поведение меня очаровывало. Ее лицо, казалось, говорило мне с нежностью: я очень довольна, что вы меня находите красивой. Я не мог себе представить, как эта девушка могла оставаться в Венеции пятнадцать дней и не найти того, кто бы на ней женился или ее обманул. Другой прелестью, которая меня опьяняла, был ее жаргон и ее искренность, которую в условиях города можно было принять за глупость: это отсутствие искусственности, которое для меня составляло всю ценность пьесы. Когда в пылу своего гнева она произносила слова «Черт побери!», мой читатель не может себе представить, какое удовольствие она этим мне доставляла.

Погрузившись в эти размышления и решив пустить в ход все, чтобы воздать в своей манере всю справедливость, которой заслуживает этот шедевр природы, я с нетерпением ждал окончания мессы.

После завтрака я употребил всевозможные усилия, чтобы убедить кюре, что место, которое я взял, было последним; но мне не стоило труда уговорить его остаться в Тревизо до обеда и поужинать со мной в гостинице, чего он не делал никогда в жизни. Он согласился, когда я сказал ему, что после ужина его будет ждать готовая коляска, которая домчит его менее чем за час до Пр., при ясном свете луны. Его торопила близость праздничных торжеств и абсолютная необходимость отслужить мессу в своей церкви.

Мы пошли в эту гостиницу, где, распорядившись развести огонь и приготовить добрый обед, я подумал, что кюре сам мог бы пойти и заложить для меня бриллиант, и, воспользовавшись этим, я остался бы на часок наедине с наивной Кристиной. Я попросил его оказать мне эту услугу, объяснив, что не хочу быть узнанным и поэтому не иду туда сам. Он был счастлив, что может для меня что-то сделать. Он пошел, и вот – я около огня, наедине с этим очаровательным созданием. Я провел с ней час в разговорах, наслаждаясь ее наивностью и стараясь расположить ее в мою пользу. Я ни разу не взял ее за пухленькую ручку, умирая от желания ее поцеловать.

Кюре пришел и отдал мне перстень, сказав, что сейчас его нельзя сдать в заклад из-за праздника Богородицы и сделать это можно лишь послезавтра. Он сказал, что поговорил с кассиром Монт-де-Пиете, который сказал, что если я захочу, он мне выдаст вдвое большую сумму, чем я запрашиваю. Я сказал, что он меня очень обяжет, если вернется из Пр., чтобы повторить эту операцию, поскольку могут возникнуть пересуды, если после того, как бриллиант был показан им, его принесет кто-то другой. Я сказал, что оплачу ему коляску, и он заверил меня, что вернется. Я надеялся повернуть дело таким образом, что он вернется вместе с племянницей.

В продолжение обеда, находя Кристину все более заслуживающей моего внимания и опасаясь потерять ее доверие, если слишком буду торопить непосредственное наслаждение в некоторые моменты, которые подворачивались мне в течение дня, я решил, что должен уговорить кюре привезти ее в Венецию еще на пять-шесть месяцев. Там я льстил себя надеждой заронить в ней любовь и дать ей соответствующую пищу. Я предложил это кюре, сказав, что я возьму на себя все расходы и найду очень порядочную семью, где честь Кристины будет охранена так же надежно, как в монастыре. Это станет возможно лишь после того, как станет понятно, что я могу на ней жениться, что является обязательным условием. Кюре ответил мне, что лично привезет ее после того, как я напишу ему, что нашел дом, где они могут поселиться. Кристина была в восторге от такого решения, и я обещал ей, намереваясь сдержать слово, что самое большее через восемь дней дело будет сделано. Однако я был удивлен, когда на мое предложение ей писать она ответила, что ее дядя будет отвечать за нее, поскольку она никогда не хотела учиться, хотя и умеет очень хорошо читать.

– Вы не умеете писать? Как же вы хотите стать женой венецианца, не умея писать? Я никогда не сталкивался с таким странным обстоятельством.

– Подумаешь, чудо! У нас ни одна девица не умеет писать. Не правда ли, дядюшка?

– Это правда, – ответил он, – но никто и не думает выходить замуж в Венеции. Месье прав. Ты должна учиться.

– Разумеется, – сказал я ей, – и даже до приезда в Венецию, потому что надо мной будут смеяться. Вы опечалены. Я вижу, что вам это не нравится.

– Мне это не нравится, потому что невозможно выучиться за восемь дней.

– Я займусь тобой, – говорит ей дядя, – и выучу тебя за пятнадцать дней, если ты будешь стараться изо всех сил. Этого будет достаточно, чтобы в дальнейшем ты усовершенствовалась сама.

– Это большой труд, но это неважно, я прошу вас учить меня день и ночь, и хочу начать завтра.

За обедом я сказал кюре, что, поскольку он собирается выехать после ужина, ему было бы хорошо пойти поспать, а выезжать им с Кристиной следует в час ночи. Нет необходимости приезжать в Пр. раньше тринадцати часов. Он согласился, потому что видел, что это доставит удовольствие племяннице, которая после хорошего ужина задремала. Я же распорядился насчет коляски, попросил кюре заказать у хозяйки гостиницы другую комнату для меня и развести там огонь.

– Это не обязательно, – говорит старый святой кюре к моему большому изумлению, – в этой комнате две большие кровати и нам не нужно будет застилать еще одну постель, потому что Кристина ляжет со мной. Мы не будем раздеваться, но сами вы можете раздеться, потому что, не ложась с нами, вы можете располагаться в своей постели как хотите.

– Ох! – говорит Кристина, я должна раздеться, потому что без этого не смогу заснуть, но я не заставлю вас ждать, потому что через четверть часа буду готова.

Я ничего не говорю, но не могу это себе представить. Кристина, очаровательная и способная совратить Ксенократа, лежит совершенно голая с кюре, своим дядей, действительно старым, монахом, совершенно отстраненным от всего, что могло бы представить это положение недозволенным, – все, что угодно, но кюре – мужчина, и он должен им быть и понимать, что он подвергается опасности. Мое плотское естество находило это невероятным. Ситуация была невинной, я в этом не сомневался, и настолько невинной, что они не только этого не скрывали, но и не предполагали, что кто-то другой, зная о ней, может подумать что-то дурное. Я все это видел, но не мог осознать. По прошествии времени я нашел этот обычай распространенным среди добрых людей всех стран, где я путешествовал, но, повторяю, среди добрых людей… Я не отношу себя к их числу.

Поев постно и довольно плохо, я спустился переговорить с хозяйкой, и сказал ей, что не постою за расходами, что хочу получить превосходный ужин, безусловно постный, но с прекрасной рыбой, трюфелями, устрицами и со всем, что есть лучшего на рынке Тревизо, и особенно с хорошим вином.

– Если затраты вас не смущают, позвольте мне действовать. У вас будет вино из Гатта.

– Я хочу ужин к трем часам.

– Этого достаточно.

Я поднимаюсь и вижу Кристину, ласкающую лицо своего старого семидесятипятилетнего дядюшки. Он смеется.

– Знаете, – говорит он, – в чем дело? Моя племянница просит меня оставить ее здесь до моего возвращения. Она говорит, что этим утром, когда я оставил вас наедине с ней, вы провели час как брат с сестрой, и я ей верю; но она не учитывает, что она вас стеснит.

– Нет, наоборот; будьте уверены, что она мне доставит удовольствие, потому что я нахожу ее в высшей степени любезной. И в том, что касается моего и ее долга, думаю, что вы можете на нас положиться.

– Я в этом не сомневаюсь. Я оставлю вам ее до послезавтра. Вы увидите меня вернувшимся в четырнадцать часов, чтобы пойти по вашему делу.

Я был так удивлен этаким неожиданным поворотом событий, совершившимся с такой легкостью, что кровь бросилась мне в голову; с четверть часа у меня продолжалось обильное кровотечение из носа, что меня не обеспокоило, потому что такое со мной случалось, но это встревожило кюре, страдавшего геморрагией. Он пошел по этим делам, сказав, что вернется к началу ночи. Когда мы остались одни, я поблагодарил Кристину за доверие, которое она мне оказала.

– Я уверяю вас, мне не терпится, чтобы вы узнали меня получше. Вы увидите, что у меня нет ни одного из тех недостатков, которые отвращали вас от тех девиц, с которыми вы знакомились в Венеции, и я обещаю вам выучиться писать.

– Вы очаровательная и очень разумная девушка, но я прошу вас быть сдержанной в Пр. Никто не должен знать, что мы договорились с вами. Вы будете поступать так, как вам указывает ваш дядя; я ему все напишу.

– Будьте уверены, что даже моя мать ничего не узнает, пока вы не позволите.

Так я провел с ней весь день, делая только то, что казалось мне необходимым, чтобы внушить ей любовь ко мне: любовные историйки, которые ее занимали и которые я ей передавал, не рассказывая об их конце. Она об этом не догадывалась, но делала вид, что все понимает, не желая проявлять любопытство и показаться невеждой; простые развлечения сами по себе, которые не понравились бы городской девице, подготовленной воспитанием, но должны были нравиться крестьянке, поскольку они ее не смущали. Когда вернулся ее дядя, я в уме спланировал выдать ее замуж, поместив ее туда, где содержал раньше графиню.

В три часа по итальянскому времени мы сели к столу, и наш ужин был исключительным. Мне предстояло спорить с Кристиной, которая в жизни не ела ни устриц, ни трюфелей. Вино из Гатта не пьянило, а веселило. Его пили без воды, это вино не старше года. Мы отправились в кровать в час после полуночи, и я проснулся лишь ясным днем. Кюре уехал так тихо, что я не слышал. Я гляжу на кровать и вижу только Кристину, которая спит. Я говорю ей: «Доброе утро». Она открывает глаза, оглядывается, смеется, она приподнимается на локте, смотрит на меня и говорит:

– Мой дядя уехал.

Я заявляю ей, что она хороша, как ангел, она краснеет и прикрывает немного лучше свою грудь.

– У меня есть желание, дорогая Кристина, пойти тебя поцеловать.

– Если у тебя есть такое желание, дорогой друг, иди и поцелуй.

Я прыгаю быстро из своей кровати, и приличие требует, чтобы я быстро перебежал к ней. Холодно. То ли из-за приличия, то ли из-за робости, она отстраняется, но поскольку, отстраняясь, она освобождает мне место, мне кажется, что я приглашен занять его. Холод, природа, любовь объединяются, чтобы загнать меня под одеяло, и ничто не оказывает мне сопротивления. И вот Кристина в моих объятиях, и я – в ее. Я вижу на ее лице удивление, невинность и удовольствие; она может видеть на моем только нежное узнавание и пламя радостной любви в победе, к которой пришли без сопротивления.

В этой счастливой встрече, к которой привел только чистый случай, и в которой не было ничего предумышленного, мы не могли ничего ни похвалить, ни повиниться, мы провели несколько минут в молчании, не имея возможности ничего сказать. Наши губы по взаимному согласию только давали и принимали поцелуи. Но мы не могли ничего сказать даже и тогда, когда, после фуги поцелуев, мы стали серьезны и недвижимы, что заставило бы нас усомниться в собственном существовании, если бы пауза еще продолжилась. Но она была краткой. Природа и любовь в совершенном согласии простым толчком взорвали стыдливое равновесие, и мы обратились друг к другу. Час спустя мы успокоились и переглянулись. Кристина первая нарушила молчание и сказала мне с самым спокойным и нежным видом:

– Что мы наделали?

– Мы поженились.

– Что скажет завтра дядя?

– Он узнает об этом, только когда даст нам благословение в церкви своего прихода.

– Когда?

– Когда мы сделаем все соответствующие приготовления к публичной свадьбе.

– Сколько времени на это потребуется?

– Примерно месяц.

– Нельзя жениться во время поста.

– Я получу разрешение.

– Ты меня не обманешь.

– Нет, потому что я тебя обожаю.

– Ты не хочешь что-то обо мне узнать?

– Нет, потому что я тебя вполне знаю и уверен, что ты составишь мое счастье.

– И ты составишь мое. Поднимемся и пойдем к мессе. Кто бы мог подумать, что для того, чтобы обрести мужа, я должна была не ехать в Венецию, а возвратиться к себе.

Мы встали и после завтрака пошли к мессе. Потом мы легко пообедали. Наблюдая за Кристиной и найдя, что ее вид отличается от того, что был у нее накануне, я спросил о причине; она ответила, что причина только та, что заставляет и меня задуматься.

– Мой задумчивый вид, дорогая Кристина, происходит от Амура, который совещается с честью. Дело становится очень серьезным, и удивленный Амур видит себя обязанным подумать. Дело касается того, чтобы нам пожениться перед лицом Церкви, а мы это можем сделать только после поста, потому что время карнавала, которое нам остается, очень коротко, и нам придется ждать до окончания Пасхи, а это очень долго. Нам следует предпринять юридические усилия, чтобы получить разрешение на свадьбу во время поста. Разве не надо об этом подумать?

Подняться и подойти меня поцеловать, нежно и благодарно, – таков был ее ответ. То, что я ей сказал, было правдой, но я не мог ей рассказать всего, что вызвало мою задумчивость. Я видел себя в обязательствах, которые не вызывали у меня неприятия, но хотелось бы, чтобы они не были столь обязывающими. Я не мог избавиться от зачатков раскаяния, которые змеились в моей влюбленной и честной душе, и мне от этого было грустно. Я был однако уверен, что не будет никогда, чтобы это прекрасное создание было несчастно из-за меня.

Она мне сказала, что никогда не видела ни комедии, ни театров, и я решил доставить ей это удовольствие. Хозяйка пригласила мне еврея, который снабдил меня всем, что нужно, чтобы замаскировать ее, и мы надели костюмы. Для любовника нет большего удовольствия, чем доставлять удовольствие объекту любви. После комедии я отвел ее в казино, где она поразилась, увидев первый раз банк фараон. У меня было недостаточно денег, чтобы играть самому, но достаточно, чтобы она могла развлечься, играя по-маленькой. Я дал ей десять цехинов, говоря, что она должна делать, хотя она и не знала карт. Ее усадили, и менее чем в час она стала хозяйкой почти сотни. Я сказал ей кончать, и мы вернулись в гостиницу. Когда она посчитала все деньги, что выиграла, и поняла, что они ее, она сочла, что это сон. – Что скажет мой дядя? Слегка перекусив, мы направились в комнату, где провели ночь в объятиях Амура. Мы разошлись на рассвете, чтобы не быть застигнутыми приездом кюре.

Он застал нас спящими каждый в своей постели. Кристина продолжила спать. Я дал ему перстень, и два часа спустя он принес мне двести цехинов и расписку. Он застал нас одетыми, сидящими у камина. Каково было удивление добряка, когда она выложила перед его глазами все свое золото! Он возблагодарил бога. Все казалось ему видением, и он решил, что мы рождены, чтобы составить счастье один другому. В момент его отъезда вместе с племянницей, я предложил ему увидеться в начале поста, с условием однако, что когда я приеду, никто не будет знать ни моего имени, ни о наших делах. Он привез мне выписку из церковной книги своей племянницы и справку о ее состоянии. После их отъезда я вернулся в Венецию влюбленный и твердо намеренный не подрывать доверие этой девушки. Только от меня зависело убедить с помощью оракула моих троих друзей, что моя женитьба записана в большой книге судьбы.

Непривычные к тому, чтобы не видеть меня в целых три дня, они обрадовались при моем появлении. Они опасались, не случилось ли со мной какого-нибудь несчастья, лишь г-н де Брагадин говорил, что под охраной Паралис со мной не произойдет ничего ужасного.

Не прошло и дня, как я решил составить счастье Кристины без женитьбы на ней. Я пришел к этой идее, поскольку любил ее больше, чем себя. Кроме жажды наслаждения, мне была свойственна неуравновешенность, так что мое самолюбие было для меня важнее любви к ее прелестям. Я не мог решиться, женившись, отказаться от всяких надежд, связанных с моим положением на любом поприще. Кроме того, я ощущал себя непреодолимо рабом чувств. Покинуть эту невинную девушку было черным делом, на которое я не был способен; одна мысль об этом заставляла меня дрожать. Она могла забеременеть, и я содрогался, представляя, какой ее ждет позор в собственной деревне, как она будет ненавидеть, презирать меня и не сможет больше рассчитывать найти себе мужа, достойного ее. Я решил заняться поисками для нее мужа, который был бы во всех отношениях лучше, чем я. Этот муж должен был бы не только заставить ее простить обиду, нанесенную ей, но и оценить мой обман и полюбить меня еще больше. Задача найти такого мужа не должна была быть трудной, поскольку Кристина была очень красива, имела безупречную репутацию и обладала состоянием в четыре тысячи дукатов венецианской монетой. Я принялся за дело.

Запершись с тремя поклонниками моего оракула, с пером в руке, я сделал ему запрос о деле, которое меня занимало. Он ответил, что мне следует обратиться к Серенусу. Это было каббалистическое имя г-на де Брагадин. Он согласился сделать то, что Паралис велел ему делать. Мне надо было его проинформировать.

Я сказал, что речь идет о том, чтобы получить у Рима разрешение Святого Престола для одной очень порядочной девицы, чтобы она могла публично сочетаться браком в церкви своего прихода в текущий пост. Она крестьянка. Я дал ему церковную выписку и сказал, что не знаю еще жениха, но с этим не будет никаких препятствий. Он мне ответил, что сам напишет на следующий день послу и добьется, чтобы Знаток этой недели отправил письмо экспрессом.

– Позволь мне, – сказал он, – придать этому делу статус государственного, Паралис повинуется. Я полагаю, что жених – один из нас четверых, и следует ожидать повиновения.

Усилия, которые я затратил, чтобы не рассмеяться, были велики. Я оказался способен превратить Кристину в знатную венецианскую даму, Но на самом деле я об этом не думал. Я спросил у Паралис, кто будет женихом этой девицы, и он ответил, что г-н Дандоло должен озаботиться найти такого – молодого, красивого, умного и гражданина, способного служить Республике по министерству, по внешним либо по внутренним делам, но не договариваться, не посоветовавшись прежде со мной. Он приободрился, когда услышал, что я сказал ему, что девица принесет в приданное четыре тысячи реальных дукатов, и что у него есть пятнадцать дней на поиски. Г-н де Брагадин, обрадованный тем, что его не коснулось это дело, зашелся смехом.

После этих двух демаршей мое сердце успокоилось. Я в душе уверился, что найдется жених, такой, как я хочу. Я думал лишь о том, чтобы удачно закончился карнавал и чтобы так отрегулировать свое поведение, чтобы не оказаться с пустым кошельком в момент, когда деньги насущно необходимы.

Благосклонная Фортуна устроила так, что я подошел к началу поста владельцем почти тысячи цехинов, оплатив все свои долги, и льгота из Рима пришла через десять дней после того, как г-н де Брагадин запросил ее у посла. Я отдал ему сто римских экю, которые он заплатил папской канцелярии. Льгота давала право Кристине венчаться в любой церкви, но нужно было скрепить ее печатью епархиальной епископской канцелярии, которая распоряжалась также и опубликованиями. Для моего счастья недоставало только жениха. Г-н Дандоло предложил мне трех или четырех, которых я по здравому размышлению отверг, но, наконец, он нашел подходящего.

Поскольку нужно было забрать перстень из Мон-де-Пиете и не хотелось появляться там самому, я написал кюре о встрече в Тревизо в назначенный час. Я не удивился, увидев, что он приехал с Кристиной. Будучи уверена, что я приехал в Тревизо, только чтобы согласовать все касательно нашей свадьбы, она не беспокоилась, она сжала меня в своих объятиях, и я сделал то же. До свидания, героизм. Если бы ее дядя там не присутствовал, я придал бы ему еще больше уверенности, что у нее никогда не будет другого мужа, кроме меня. Я видел, что он засиял от радости, когда я вручил льготу, дающую ей право венчаться, с кем она хочет, во время поста. Она не могла себе представить, что я работаю на другого, и, не будучи ни в чем уверенным, я не был уверен, что должен ее переубеждать в настоящий момент. Я обещал ей приехать в Пр. в течение восьми-десяти дней, и мы все устроим. После хорошего и веселого ужина я даю кюре квитанцию и деньги, чтобы он забрал перстень, и мы отправляемся спать. К счастью, в нашей комнате только одна кровать. Я должен перейти в другую комнату. На завтра я вхожу в их комнату, когда Кристина еще в постели. Дядя пошел служить мессу, а затем отправиться забрать из Мон-де-Пиете мой камень. Случилось так, что я сделал открытие в себе самом. Кристина была очаровательна, и я любил ее. Но она предстала передо мной как объект, который не может мне больше принадлежать, сердце которого должно быть отдано другому, и мне показалось, что нужно перестать давать ей те знаки нежности, на которые она имела право рассчитывать. Я провел с ней час, держа ее в объятиях и насыщая свои глаза и губы всеми ее прелестями, но не гася огонь, который она во мне зажигала. Я видел ее влюбленной и удивленной, и восхищался ее целомудрием, которое не позволяло ей делать мне авансы. Она оделась, не показывая себя ни недовольной, ни оскорбленной. Она была бы и той и другой, если бы могла представить себе причину моей скованности.

Пришел ее дядя, отдал мне бриллиант, и мы пообедали. После обеда он продемонстрировал мне небольшое чудо. Кристина научилась писать и, чтобы мне это продемонстрировать, написала что-то под мою диктовку и в моем присутствии. Я уехал до них, дав им слово, что увижусь с ними через несколько дней.

На второй неделе поста г-н Дандоло, придя с проповеди, сказал мне с победным видом, что счастливый жених найден, и что он уверен, что тот пройдет мою проверку. Он назвал мне Карло ХХ, которого я по виду знал. Это был очень красивый и порядочный молодой человек двадцати двух лет. Он служил клерком ragionato у Хавьера Константини и был крестником графа Альгаротти, сестра которого была женой старшего брата г-на Дандоло.

Этот мальчик, – продолжал он, – не имеет ни отца, ни матери, и я уверен, что его крестный хорошо оценит приданное, которое принесет с собой невеста. Я прозондировал его и знаю, что он охотно женится на честной девушке, которая принесет ему приданное, которое позволит ему выкупить должность, которую он сейчас занимает.

– Это прекрасно, но я не могу ничего сказать. Сначала я должен с ним поговорить.

– Он придет завтра к нам пообедать.

Назавтра я увидел молодого человека, вполне достойного похвал, которые ему воздал г-н Дандоло. Мы подружились. Он разбирался в поэзии, – я ему показал свои стихи. На следующий день я нанес ему визит, и он показал мне свои. Он представил мне свою тетю, у которой он жил вместе с сестрой, и я был очарован ими и приемом, который они мне оказали. Оставшись с ним наедине в его комнате, я спросил, как он относится к любви, и, ответив, что он ею не интересуется, он сказал, что хочет жениться, повторив то, что мне рассказал г-н Дандоло. Я сказал г-ну Дандоло в тот же день, что он может начать договариваться, и он обсудил это дело сначала с графом Альгаротти, который переговорил соответственно с Карло. Тот ответил ему, что он не скажет ни да ни нет, пока не увидится с претенденткой, переговорит с ней и узнает, что она о нем думает. Г-н Альгаротти ответил своему крестнику и заявил, что готов предоставить невесте четыре тысячи экю, если ее приданное того стоит. После этих предварительных церемоний настал мой черед действовать. Карло пришел в мою комнату вместе с г-ном Дандоло, который объяснил ему, что это дело в том, что касается невесты, зависит от меня. Он спросил меня, каким образом могу я оказать ему любезность и познакомить его с ней, на что я известил его о дне, когда это произойдет, объяснив, что на это уйдет целый день, поскольку она живет в двадцати двух милях от Венеции. Я сказал, что мы с ней пообедаем и вернемся в Венецию в тот же день. Он обещал быть в моем распоряжении на рассвете. Я отправил срочное сообщение кюре, чтобы известить его о времени, когда я приеду к нему вместе с другом, чтобы пообедать с ним и Кристиной вчетвером.

Провожая Карло в Пр., я сказал ему только, что познакомился с ней случайно, направляясь в Местре, месяц назад, и что сам сделал бы ей предложение жениться, если бы смог достать четыре тысячи дукатов.

Мы прибыли в Пр. к кюре за два часа до полудня, и через четверть часа появилась Кристина, с очень независимым видом, пожелать доброго утра своему дяде, и сказала мне спокойно, что рада меня видеть. Она слегка поклонилась Карло, спросив у меня, является ли он, как и я, клерком адвоката. Он сам ответил ей, что он старший клерк, на что она сделала вид, что знает, что это значит.

– Я хочу вам показать, – сказала она мне, – как я пишу, а потом мы, если хотите, пойдем к моей матери. Мы обедаем только в девятнадцать часов; не правда ли, дядюшка?

– Да, племянница.

Польщенная похвалой, которую ей воздал Карло, когда узнал, что всего месяц, как она стала учиться писать, она пригласила нас за собой. Дорогой Карло спросил ее, почему она только в девятнадцать лет научилась писать.

– Почему это вас заботит? Представьте, что я научилась уже в семнадцать.

Карло, рассмеявшись, попросил у нее прощения. Она была одета в костюм своей деревни, но очень прилично, с золотыми украшениями на шее и запястьях.

Я предложил ей опереться на наши руки, и она сделала это, метнув на меня покорный взгляд. Мы застали ее мать прикованной к постели ишиасом. Мужчина с добрым лицом, сидевший рядом с больной, поднялся и подошел обнять Карло. Мне сказали, что это врач, и мне это понравилось.

После уместных комплиментов, сделанных этой доброй женщине, которые все касались достоинств ее дочери, севшей рядом с постелью, врач спросил у Карло новости о здоровье его сестры и тети. Разговаривая о своей сестре, у которой была женская болезнь, Карло попросил врача сказать ему несколько слов по секрету. Они вышли, и вот я наедине с матерью и дочерью. Я начал с того, что воздал похвалы этому юноше. Я говорил о его уме, его должности и о счастье той, кому Господь судит стать его женой. Они обе одобрили мои дифирамбы, говоря, что видно по лицу, что он их достоин. Не теряя времени, я сказал Кристине, что за столом она должна держать ухо востро, потому что, возможно, что этот юноша – тот, кто ей предназначен богом.

– Мне?

– Вам. Это уникальный юноша. С ним вы будете более счастливы, чем со мной, и поскольку врач его знает, вы сможете узнать о нем все, что я не успел вам сказать.

Как описать огорчение, которого это сообщение ex abrupto стоило мне, и мое удивление при виде Кристины, спокойной и нимало не огорченной. Этот феномен остановил чувство, которое чуть было не извергло слезы из моих глаз. После минуты молчания она спросила у меня, уверен ли я, что этот красивый мальчик ее хочет. Этот вопрос, который дал мне понять состояние ее сердца, меня утешил и успокоил. Я не знал хорошо Кристину. Я сказал ей, что такая как она не может кому-либо не понравиться, и я расскажу ей все в деталях в мое следующее появление в Пр.

– За обедом, моя дорогая Кристина, мой друг будет за вами наблюдать, и только от вас зависит заставить заблистать все замечательные качества, которыми наградил вас господь. Постарайтесь, чтобы он никогда не смог догадаться об интимных подробностях нашей дружбы.

– Это очень странно. Мой дядя осведомлен об этом изменении сцены?

– Нет.

– И если я ему понравлюсь, когда он на мне женится?

– Через восемь-десять дней. Я позабочусь обо всем. Вы увидите меня здесь на неделе.

Карло вернулся с доктором, и Кристина отошла от постели матери, чтобы сесть с нами.

Она поддерживала все речи, которые вел с ней Карло, очень правильно, кроме того, что часто вызывала смех своей наивностью, но никогда – глупостью. Очаровательная наивность умного и необразованного ребенка. Ее манеры были очаровательны. Она единственная имела привилегию говорить все без того, чтобы ее выражения были неприличными. Но как бы она была ужасна, если бы не была естественной! Таково отличие шедевра искусства от подделки.

За обедом я ничего не говорил и, чтобы помешать Кристине смотреть на меня, не кидал на нее взглядов. Карло все время занимал ее, и она ему отвечала. Последнее, что она сказала ему при нашем отъезде, мне запало в душу. Он сказал ей, что она создана, чтобы составить счастье принца, она ответила, что ей кажется, что он нашел ее, чтобы составить свое. При этих словах его бросило в огонь, он обнял меня, и мы уехали. Кристина была проста, но ее простота не была простотой ума, которая по мне – глупость; она была проста в сердце, в котором была чиста, хотя поступала только, следуя темпераменту; она была также проста в своих манерах, была искренней, в зависимости от обстоятельств, без всякого ложного стыда, ложной скромности, и не имела при этом ни тени того, что обычно называют кокетством.

Мы вернулись в Венецию, и Карло всю дорогу говорил мне только о счастье получить такую девушку. Он сказал, что назавтра пойдет к графу Альгаротти, и что я могу написать кюре, чтобы он приезжал в Венецию со всеми бумагами для заключения брачного контракта, который ему не терпится подписать. Он засмеялся, когда я сказал ему, что сделал Кристине подарок в виде разрешения из Рима на венчание в пост. Он сказал, что тогда надо торопиться. Соглашение, достигнутое назавтра между г-дами Альгаротти, Дандоло и Карло, заключалось в том, чтобы пригласить в Венецию кюре с племянницей. Мне поручили это дело, и я вернулся в Пр., выехав из Венеции за два часа до рассвета. Я сказал кюре, что мы должны отправиться в Венецию вместе с его племянницей, чтобы ускорить заключение ее брака с г-ном Карло, и он ответил мне, что сейчас время идти служить мессу. В ожидании, я отправился сказать обо всем Кристине, сделав ей сентиментальное и отеческое наставление, суть которого сводилась к тому, чтобы она была счастлива до конца своих дней с мужем, который день ото дня делается все более достойным ее уважения и любви. Я обрисовал ей правила поведения с тетей и сестрой Карла, направленные на то, чтобы добиться их дружбы. Окончание моего рассуждения было патетическим и унизительным для меня, потому что, вещая ей о долге верности мужу, я должен был попросить прощения за то, что обольстил и обманул ее. В этом месте она перебила меня, спросив: «Когда, после слабости, которую мы допустили, предавшись любви первый раз, я предложил ей выйти за меня замуж, имел ли я намерение нарушить слово», и, выслушав ответ, что нет, сказала, что я ее не обманывал, что наоборот, она должна быть мне благодарна за то, что, размыслив хладнокровно о своих делах и видя, что наш брак может быть несчастным, я надумал найти ей более надежного мужа, и я это хорошо решил.

Она спросила меня с безмятежным видом, что она сможет ответить, если он ее спросит в первую ночь, кто был любовник, который лишил ее девственности. Я ответил, что невероятно, чтобы Карло, вежливый и скромный, задал бы ей столь грубый вопрос, но если он все же спросит, она должна ответить, что не имела никогда никакого любовника, и что она думает, что не отличается ни от одной другой девушки.

– Он мне поверит?

– Да, я в этом уверен, потому что я тоже бы поверил.

– А если он не поверит?

– Он будет достоин твоего презрения, и он этим сам себя накажет. Умный человек, моя дорогая Кристина, человек хорошо воспитанный, не решится никогда задать такой вопрос, потому что уверен, что ответ ему не только не понравится, но и он никогда не узнает, правдив ли этот ответ: если правда повредит доброму мнению, которое, как желает каждая женщина, ее муж должен о ней иметь, только дурак может решиться задать такой вопрос.

– Я поняла все, что ты мне сказал. Обнимемся же в последний раз.

– Нет, потому что мы одни, и моя добродетель слаба. Увы! Я тебя еще люблю.

– Не плачь, дорогой друг, потому что я об этом не сожалею.

Этот довод заставил меня рассмеяться и прекратить слезы. Она оделась как принцесса своей деревни, и, хорошо позавтракав, мы поехали. Четыре часа спустя мы прибыли в Венецию. Я поселил их в хорошей гостинице и пошел к г-ну де Брагадин, где сказал г-ну Дандоло, что кюре со своей племянницей находятся в такой-то гостинице, что они должны встретиться с г-ном Карло завтра, чтобы я мог представить их в назначенное время, а затем их покинуть по завершении всех дел, так как честь молодоженов, их родственников, их друзей и моя не позволяет мне более в это вмешиваться.

Он понял силу моих слов и согласился с ними. Он отправился за моим дорогим Карло, я представил их обоих Кристине и кюре, а затем с ними распрощался. Я узнал, что они пошли вместе к г-ну Альгаротти, затем к тете Карло, затем к нотариусу, чтобы оформить бумаги по свадьбе и приданному, и что наконец кюре и его племянница отправились в Пр. в сопровождении Карло, который договорился о дне, когда он вернется в Пр., чтобы обвенчаться в приходской церкви.

Вернувшись из Пр., Карло нанес мне очень обязательный визит. Он сказал, что их будущее замечательно, благодаря ее красоте и характеру, его тете, сестре и крестному Альгаротти, который взял на себя все расходы по свадьбе, которая должна состояться в Пр. в день, который он мне назвал. Он пригласил меня на нее, и сделал мне столь вежливый упрек, когда увидел, что я хочу уклониться, что я вынужден был уступить. Мне очень понравилось, как он описал впечатление, произведенное на его тетю деревенской роскошью Кристины, ее жаргоном и ее наивностью. Он не отрицал тем не менее, что влюблен, и полон комплиментов в ее адрес. Что касается крестьянского жаргона, на котором говорит Кристина, он был уверен, что она от него избавится под давлением злобы и нетерпимости, присущих жизни в Венеции. Поскольку все это случилось благодаря мне, я испытал настоящее удовольствие, но, по секрету, завидовал его счастью. Я очень хвалил выбор, который сделал г-н Альгаротти для своего крестника.

Карло пригласил господ Дандоло и Барбаро, и я с ними отправился в Пр. в назначенный день. Я нашел у кюре стол на двенадцать персон, установленный слугами графа, который направил туда также своего повара и все необходимые продукты. Когда я увидел Кристину, я вышел в другую комнату, чтобы скрыть от всех свои слезы. Она была прекрасна как звезда и одета крестьянкой. Ее жених и сам граф не смогли уговорить ее идти в церковь одетой как венецианка и с припудренными волосами. Она сказала Карло, что оденется по-венециански, когда будет с ним в Венеции, но он ни за что не увидит ее в Пр. одетой иначе, чем она одевалась всегда, и она не даст повода девушкам, с которыми росла, издеваться над ней.

Кристина казалась Карло чем-то сверхъестественным. Он сказал мне, что узнал у нее о женщине, у которой она жила пятнадцать дней, что провела в Венеции, чтобы узнать, кто были те двое, которых она отвергла, и был поражен, потому что у них были все качества, нужные для того, чтобы согласиться. «Эта девушка, – сказал он, – это жребий, данный мне небом, чтобы сделать меня счастливым, и это вам я обязан этим прекрасным приобретением». Его благодарность мне понравилась, и, разумеется, я и не подумал ей воспользоваться. Я радовался, видя, что смог сделать их счастливыми.

Войдя в церковь за час до полудня, мы были поражены, увидев ее заполненной до того, что не знали, где приткнуться. Большое количество знатных людей из Тревизо приехало, чтобы убедиться, правда ли то, что торжественно празднуется свадьба крестьянки в тот период, когда церковь запрещает праздники. Это было для всех чудом, потому что следовало ожидать еще всего месяц до разрешенного срока. Такому должна была быть тайная причина, и все досадовали, что не могут ее разгадать. Но когда появились Кристина и Карло, все поняли, что очаровательная пара заслуживает блестящего отличия и исключения из общих правил.

Графиня Тос. из Тревизо, крестная Кристины, подошла к ней после мессы, когда она выходила из церкви. Она обняла ее как нежная подруга, скромно посетовав на то, что она не сообщила ей, проезжая через Тревизо, об этом счастливом событии. Кристина, в своей наивности, ответила ей со скромностью и нежностью, что должна отнести это упущение на счет необходимости спешить использовать разрешение от самого главы христианской церкви. Дав этот разумный ответ, она представила ей своего мужа и попросила графа, его крестного, пригласить Мадам, ее крестную, оказать честь свадебному обеду. Что и было сделано. Такой оборот событий, который должен был бы стать плодом аристократического воспитания и хорошего знания света, явился для Кристины лишь простым результатом правильного и бесхитростного ума, который бы не проявился таким блестящим образом, если бы старались привить ему эти навыки искусственно.

Едва войдя в залу, новобрачная бросилась на колени перед своей матерью, которая, плача от радости, благословила ее вместе с ее мужем. Эта добрая мать принимала поздравления всей компании, сидя в кресле, откуда ее болезнь не позволяла ей подниматься.

Сели за стол, где, согласно распорядку, Кристина и ее муж заняли первые места. Я с большим удовольствием занял последнее. Несмотря на то, что все было замечательным, я ничего не ел и не говорил. Единственным занятием Кристины было распределять свое внимание между всеми присутствующими, либо отвечая на вопрос, либо обращаясь со словом, поглядывая на каждый жест своего дорогого супруга, как бы проверяя, одобряет ли он то, что она говорит. Она сказала два-три раза вещи столь милые по отношению к его тете и сестре, что они не могли удержаться, чтобы не подняться и не подойти и поцеловать ее и ее мужа, которого они назвали счастливейшим из людей. Я с радостью в душе слышал, как г-н Альгаротти сказал м-м Тос., что не получал за всю свою жизнь большего удовольствия.

В двадцать два часа Карло сказал ей что-то на ухо, и она поклонилась м-м Тос., которая встала. После обычных поздравлений новобрачная вышла и раздала всем девушкам деревни, собравшимся в соседней комнате, пакетики с конфетами, лежавшие в большой корзине. Она попрощалась с ними, расцеловав всех без малейшей тени гордости. После кофе граф Альгаротти пригласил всю компанию отдохнуть в своем доме в Тревизо и обедать на другой день после свадьбы. Кюре счел возможным уклониться, не говоря о матери, которая после этого счастливого дня чувствовала себя день ото дня все хуже и умерла два или три месяца спустя.

Кристина покинула свой дом и свою деревню, чтобы перейти к мужу, которого она сделала счастливым. Г-н Альгаротти уехал вместе с графиней Тос. и моими двумя благородными друзьями; Карло и его жена отправились одни, а тетя и сестра поехали со мной в моем экипаже.

Эта сестра была вдова двадцати пяти лет, не без достоинств, но я отдал предпочтение тете. Она сказала мне, что ее новая невестка настоящая игрушка, сотворенная, чтобы ее обожали все, но она себе не представляет, что будет, когда она выучится говорить по-венециански.

– Вся ее веселость и наивность, – продолжила она, – не что иное как ум, который следует облачить в одежды нашей родины, как и ее саму. Мы очень довольны выбором моего племянника; он ваш вечный должник, и никто не может на это возразить. Я надеюсь, что в будущем вы станете нашим частым гостем.

Я сделал все наоборот, в соответствии с моим вкусом. Все сложилось прекрасно в этом замечательном браке, Кристина принесла своему мужу мальчика только по истечении года.

В Тревизо мы все расположились очень удобно, и, приняв несколько графинов лимонада, все пошли спать.

На другой день утром я был в зале вместе с г-ном Альгаротти и моими друзьями, когда молодожен вошел красивый как ангел и с бодрым видом. Дав разумный отпор всем обычным поздравлениям, он попросил тетю и сестру пойти пожелать доброго утра своей жене. Они мгновенно исчезли. Я внимательно и не без интереса рассматривал его, когда он дружески меня обнял.

Удивляются, что есть набожные злодеи, которые почитают своих святых и благодарят их, будучи счастливы в своих злодействах. Они ошибаются. Это чувство может быть только добрым, потому что противно атеизму.

Молодая, прекрасная и сияющая, появилась час спустя со своей новой тетей и свояченицей. Г-н Альгаротти вышел навстречу и спросил, хорошо ли прошла ночь, и вместо ответа молодая поцеловала своего мужа. Посмотрев затем на меня, она сказала мне, что счастлива и обязана мне своим счастьем.

Начались визиты с мадам Тос. и продолжались до момента, когда сели за стол. После обеда мы направились в Местре и в Венецию на большой пеоте, с которой молодожены сошли к себе, а мы отправились доставить развлечение г-ну де Брагадин, описав ему в деталях нашу прекрасную экспедицию. Этот чрезвычайно ученый человек сделал сотню замечаний, глубоких и абсурдных, об этой свадьбе. Они все мне показались комичными, потому что, будучи основаны на ошибочных положениях, они представляли собой странную смесь салонной политики и метафизических ошибок.

 

Глава X

На второй день Пасхи Карло пришел к нам с визитом со своей женой, которая показалась мне другим человеком. Это был эффект одежды и прически. В той и другой проявилось полное самоудовлетворение. Отвечая на вежливые упреки Карло по поводу того, что я ни разу не зашел к нему с визитом, я пошел туда на день Св. Марка вместе с г-ном Дандоло; ожидая его появления, я испытал чувство удовлетворения, наблюдая, как Кристина стала идолом его тети и близким другом его сестры, считающих ее всегда готовой услужить, уступчивой и кроткой как ягненок. Она уже начала избавляться от своего жаргона.

В этот день С. Марка мы сидели в комнате ее тети; ее мужа не было дома. Разговор касался то одной темы, то другой, тетя хвалила ее успехи в письме и попросила ее, кстати, показать мне свою книгу. Она поднялась, и я последовал за ней. Она сказала мне, что счастлива и что находит каждый день в своем муже ангельский характер. Он сказал ей как-то без малейшей тени подозрения или неудовольствия, что знает, что она провела наедине со мной два дня, и что он рассмеялся в лицо тому злонамеренному человеку, который рассказал ему это, намереваясь его смутить.

Карло обладал всеми превосходными качествами и через двадцать шесть лет после своей свадьбы явил мне высокий знак своей дружбы, открыв для меня свой кошелек. Я не был частым гостем в его доме, но он сохранил ко мне благодарность. Он умер за несколько месяцев перед моим последним отъездом из Венеции, оставив жену живущей в достатке, с тремя хорошо устроенными сыновьями, с которыми она, возможно, живет и до сих пор.

В июне на ярмарке Святого Антония в Падуе я подружился с молодым человеком моего возраста, который изучал математику под руководством профессора Сучи. Его фамилия первоначально была Тоньоло, он к тому времени сменил ее на Фабрис. Это тот самый граф Фабрис, который умер восемь лет назад в Трансильвании, где он командовал войсками, будучи в чине лейтенант-генерала на службе у императора Иосифа Второго. Этот человек, обязанный успехом своим достоинствам, возможно, умер бы в безвестности, если бы сохранил свое прежнее имя Тоньоло, которое, в сущности, крестьянское. Он происходил из Удерцо, большого поселка венецианской провинции Фриули. Его брат аббат, человек умный и большой игрок, сменив фамилию на Фабрис, решил, что его младший брат тоже примет эту фамилию, чтобы не давать повода их уличить. Это надо было сделать, когда он стал жить под новым именем Фабрис, украшенным титулом графа, в соответствии с имением «фьеф», купленным им у Сената Венеции. Став графом и венецианским гражданином, он больше не был крестьянином; став Фабрисом, он перестал быть Тоньоло. Это имя ему вредило, потому что он не мог его произнести, чтобы не напомнить слушателям о своем низком происхождении, и поговорка, что крестьянин – всегда крестьянин, слишком часто подтверждается опытом. Крестьянина полагают неспособным к разумным поступкам, чистым чувствам, вежливости и к героическим качествам. Новоиспеченный граф, однако, заставил людей забыть, кем он был, что не означает, что он должен был сам забыть, кто он такой, ни отречься от себя. Он должен был, наоборот, об этом помнить, чтобы никогда не быть в своих действиях тем, кем он был до своего преображения. Также во всех своих публичных контрактах он никогда не отрекался от своего первоначального имени.

Аббат, его брат, предложил ему на выбор две почетные профессии. Тысяча цехинов, потребных для получения той или другой, были наготове. Речь шла о выборе между Марсом и Минервой. Он собирался напрямую купить для своего брата роту в войсках императора Австрии, либо косвенным путем добиться для него кафедры в университете Падуи. Между тем тот изучал математику, потому что хотел стать ученым, и это занятие его привлекало. Он выбрал военную стезю, подобно Ахиллу, который предпочел славу долгой жизни. Так заплатил он за свою жизнь. Это правда, что он уже был немолод, и что он не погиб в битве, то, что называют, на ложе славы, но если бы не чумная лихорадка, полученная им в странах, враждебных природе, куда направил его августейший хозяин, можно быть уверенным, что он бы еще жил, потому что он был не старше меня.

Элегантный вид, чувствительность, просвещенность и добродетели Фабриса вызывали бы смех, если бы он продолжал называться Тоньоло. Такова сила собственного имени в этом глупейшем из всех возможных миров. Те, кто имеет неблагозвучное имя, либо имя, вызывающее смешные ассоциации, должны его отбросить и взять себе другое, если они стремятся к славе или к удаче, связанной с наукой или искусством. Никто не может отказать им в этом праве, если только выбранное ими имя не принадлежит уже кому-то другому. Я полагаю, что они должны быть сами его авторами. Алфавит – это общее достояние, и каждый волен использовать его, чтобы сложить слово и сделать его своим собственным именем; Вольтер не мог бы войти в бессмертие с именем д’Аруэ. Ему бы не разрешили войти во дворец, захлопнув двери перед его носом. Он чувствовал бы себя приниженно, слыша постоянно слова «à rouer». Даламбер не стал бы знаменитым и великим под именем Лерон (толстяк), а Метастазио не прогремел бы под своим именем Трапассо. Меланхтон под именем «Черноземельский» не осмелился бы рассуждать об Евхаристии, и г-н де Богарне вызывал бы смех, сохрани он имя Бови (Прекрасножитейский), хотя сам автор его прежней фамилии обязан был ею лишь своей судьбе. Бурбо захотели именоваться Бурбонами, и Каральо наверняка возьмут другое имя, если решат обосноваться в Португалии. Я сожалею о короле Понятовском, который, я думаю, отказываясь от своей короны и от имени короля, отрекся также и от имени Августа, которым он себя нарек, всходя на трон. Одни Колеони из Бергамо воздержались от смены этого имени, поскольку, имея на гербе своей старинной фамилии железы, столь необходимые для размножения, были бы вынуждены одновременно отказаться от этого герба, в ущерб славе героя Бартоломео.

К концу осени мой друг Фабрис представил меня одной семье, созданной для утешения сердца и ума. Это было в провинции близ Зеро. Играли, крутили любовь и развлекались, затевая проказы. Доходило до кровопролития, и мужество состояло в том, чтобы при этом смеяться. Надо было ни на что не обижаться. Надо было терпеть насмешки, либо прослыть глупцом. Подпиливали кровати. Пугали привидениями; Давали девице диуретические драже, а другой – такие, которые вызывали неодолимые ветры. Надо было смеяться. Я не был менее бравым, чем другие, и в активной, ни в пассивной форме, но вот один случай, когда меня разыграли, который настоятельно потребовал моего возмездия.

Мы ходили обычно на прогулку на ферму, расположенную в получасе ходьбы; на полпути переходили через канаву по узкому настилу, образующему мост. Я ходил всегда по этому более короткому пути, несмотря на то, что дамы, проходя по узкому мосту, испытывали страх, хотя я, идя впереди, подбадривал их. В один прекрасный день я шагаю там первым, и когда я уже посередине, кусок настила, на который я уже ступил, проваливается и падает вместе со мной в канаву, которая заполнена не водой, но грязью, жидкой и зловонной. Плюхнувшись туда по шею, я вызвал взрыв хохота, который продолжался не более минуты, так как шутка, в конце концов, была отвратительная, и вся компания сочла ее таковой. Призвали крестьян, которые вытащили меня оттуда, выражая соболезнование. Пропала модная одежда, совсем новая, обшитая блестками, кружева, чулки, но это неважно. Я смеялся, хотя решил кровно отомстить, потому что шутка заслуживала крови. Чтобы выявить автора, мне надо было лишь продемонстрировать спокойствие. Упавший кусок был явно подпилен. Меня отвели домой и дали мне одежду и рубашку, потому что, направляясь туда только на двадцать четыре часа, я не имел ничего с собой. Назавтра я в самом деле уехал оттуда и вернулся к вечеру в эту прекрасную компанию. Фабрис, который воспринял дело как и я, сказал мне, что автор шутки остается совершенно неизвестен. Цехин, обещанный крестьянке, если она скажет, кто перепилил настил, сделал свое дело. Это был местный молодой человек, в чем я уверился, заставив его говорить с помощью другого цехина. Мои угрозы еще более, чем мой цехин, заставили открыть, что того, кто перепилил настил, подкупил сеньор Деметрио. Это был грек, торговец бакалеей, взрослый, сорока пяти – пятидесяти лет, хороший и любезный человек, с которым я не делал никаких других шалостей, кроме того, что отбил у него горничную мадам Лин, в которую тот был влюблен. Я никогда не изощрял так свой разум, как в этом случае, чтобы измыслить каверзу для этого злодея грека. Я должен был его достать, так же, а может быть еще сильнее, чем он меня, как по изобретательности, так и по причиненному вреду. Чем больше я думал, тем меньше мне шло в голову, и я уже приходил в отчаяние, поскольку видел, что придется, как говорится, «закопать мертвеца». Но вот что я придумал, размышляя о трупе.

Я отправился после полуночи на кладбище с охотничьим ножом, выкопал мертвеца, отрезал у него, не без труда, руку по плечо и, зарыв труп обратно, вернулся в свою комнату, принеся с собой руку покойника. Назавтра, выйдя из-за стола, где я ужинал вместе со всеми, я взял эту руку и залез с ней под кровать в комнате грека. Через четверть часа он входит, раздевается, гасит свет, ложится в кровать, и, когда я чувствую, что он засыпает, я стаскиваю ему одеяло по бедра. Я слышу, что он смеется и говорит: «Кто это там, уходите, дайте мне спать, я не верю в привидения». Говоря это, он снова натягивает на себя одеяло и собирается снова заснуть.

Пять-шесть минут спустя я делаю то же самое, он повторяет те же слова; но когда он хочет натянуть обратно на себя одеяло, я делаю так, что он чувствует сопротивление. Тогда грек протягивает руки, чтобы нащупать руки мужчины или женщины, стягивающие с него одеяло, но вместо того, чтобы дать ему нащупать свою руку, я подсовываю ему руку мертвеца, которой хватаю его за руку. Грек тоже тянет с силой захваченную им руку, думая вытянуть также и человека, но я вдруг выпускаю руку, и не слышу из его уст более ни слова.

Поскольку моя пьеса окончена, я отправляюсь спать в свою комнату, уверенный, что он испытал большой страх, и не ожидая ничего более. На утро я разбужен шумом входящих и выходящих людей, не понимая причины; я встаю, чтобы узнать, что происходит, и сама хозяйка дома говорит, что то, что я натворил, было слишком сильно.

– Что я натворил?

– Господин Деметрио умирает.

– То-есть, я убил его?

Она уходит, не отвечая. Я одеваюсь, немного ошеломленный, решив в любом случае притвориться ничего не знающим; я захожу в комнату грека, где вижу весь дом, архиерея и церковного сторожа, спорящего с ним, поскольку он не хочет закапывать снова руку, которую я там вижу. Все смотрят на меня с ужасом и отмахиваются, когда я утверждаю, что ничего не знаю и что я удивлен, что мне приписывают это безрассудное деяние. Мне говорят: это вы, только вы здесь способны на такое, на вас это похоже; так утверждают вокруг все разом. Архиерей мне говорит, что я совершил тяжкое преступление, и что он должен составить протокол, я отвечаю, что он волен делать, что хочет, и, сказав, что ничего не знаю, я выхожу.

За столом мне сказали, что греку пустили кровь, он раскрыл глаза, но не говорил ни слова и не двигал своими членами. На другой день он заговорил, и после моего отъезда я узнал, что он поглупел и впадал в конвульсивные припадки. Он остался таким на всю оставшуюся жизнь. Архиерей в тот же день распорядился закопать руку, составил протокол о происшествии и отправил в епископальную канцелярию в Тревизо донесение о преступлении.

Утомившись расспросами, которыми меня осаждали, я вернулся в Венецию, и, получив две недели спустя вызов в магистрат, рассматривавший дела о богохульстве и преступлениях против нравственности, попросил г-на Барбаро выяснить, о чем идет речь. Я думал, что меня обвинят в том, что я отрезал руку у мертвеца. Мне казалось это обвинение сомнительным. Но оказалось все иначе – г-н Барбаро поставил меня вечером в известность, что есть женщина, заявившая на меня правосудию, что я заманил ее дочь на Дзуекку, где удерживал ее силой; в жалобе утверждалось, что я ее насиловал, что она находится в постели больная из-за ударов, которые я ей наносил, что довел ее до полусмерти.

Это дело было из тех, что затеваются, чтобы вытянуть денег и причинить неприятности людям, на самом деле невиновным. Я был уверен в недоказуемости обвинения в изнасиловании, но действительно, я ее побил. Вот моя защита, которую я попросил г-на Барбаро отнести нотариусу магистрата.

«В такой-то день я увидел эту женщину с ее дочерью. На этой улице находится мальвазийная лавка, и я пригласил их зайти туда. Дочь отклонила мои ласки, а мать сказала, что та девственница, что она права, отказываясь идти туда безо всякой выгоды. Поняв, что она может отдать мне дочь, я предложил ей шесть цехинов, если она отведет ее мне в Дзуекку после обеда. Мое предложение было принято, и эта мать передала мне свою дочь в конце сада Креста. Она получила свои шесть цехинов и ушла. Факт тот, что дочь, когда я захотел перейти к делу, начала играть в фехтование, строя мне всяческие помехи. Как только она начала эту игру, я рассмеялся, затем, устав и наскучив этим, приказал ей кончать. Она ответила мне ласково, что если я не могу, то это не ее вина. Зная эту уловку и имея глупость заплатить авансом, я не мог позволить сделать из меня дурака. После часа борьбы я поставил девушку в положение, в котором ей было невозможно продолжить свою игру, и тогда она встревожилась.

– Почему ты не остаешься в том положении, в которое я тебя поставил, мое прекрасное дитя?

– Потому что так я не хочу.

– Ты не хочешь?

– Нет.

Тогда, не делая ни малейшего шума, я подобрал палку от метлы и побил ее. Она визжала как свинья, но мы были на лагуне, где никто не ходит. Я знаю, однако, что я не бил ее ни по рукам, ни по ногам, и что сильные следы ударов могут быть только на ягодицах. Я заставил ее одеться, посадил на судно, которое случайно проходило мимо, и отправил на рыбный рынок. Мать этой девочки получила шесть цехинов, дочь сохранила свой отвратительный цветок. Если я виноват, то только в том, что поколотил подлую дочь, ученицу еще более подлой матери.

Мое послание не имело никакого эффекта, так как магистрат был уверен, что девица не была девственна, а мать отрицала получение шести цехинов и самый факт торга. Мне не удалось переубедить службы. Меня вызвали в суд, я не явился, и меня должны были арестовать, когда жалоба на то, что я выкопал мертвеца, и со всем последующим, поступила в тот же магистрат. Для меня было бы не так плохо, если бы эта жалоба поступила в Совет Десяти, поскольку, возможно, один трибунал прикрыл бы меня от второго. Второе преступление, которое было, по существу, лишь шуткой, становилось первостатейным. Я был персонально вызван в суд в двадцать четыре часа, под угрозой немедленного ареста. Теперь г-н де Брагадин мне сказал, что я должен уступить натиску бури. Я должен собираться в дорогу.

Я никогда еще не покидал Венецию с таким сожалением, потому что у меня было три или четыре постоянных приглашения, все дорогие моему сердцу, и мне везло в игре. Мои друзья заверили меня, что самое большее через год мои два дела заглохнут. Все улаживается в Венеции, потому что страна забыла о делах.

Собрав свой чемодан, я уехал с наступлением ночи; на завтра я ночевал в Вероне, а два дня спустя – в Милане, где поселился в гостинице «У колодцев». Я был один, хорошо одет, с дорогими побрякушками, без рекомендательных писем, но с четырьмя сотнями цехинов в моем новом кошельке, в прекрасном и большом городе Милане, чувствовал себя очень хорошо и был в прекрасном возрасте двадцати трех лет. Это был январь 1748 года.

Хорошо пообедав, я вышел в одиночестве, пошел в кафе, потом в оперу, и, полюбовавшись на первых красоток Милана, притом, что никто на меня не обращал внимания, я вознамерился повидать Марину, характерную танцовщицу, которой все аплодировали, и заслуженно; я увидел ее выросшей, оформившейся и обладающей всем, чем может обладать красивая семнадцатилетняя девушка; я намереваюсь возобновить с ней отношения, если она не занята. По окончании оперы я велю отвести себя в ее жилище. Она приходит и подсаживается к столу с каким-то спутником, но увидев меня, отбрасывает салфетку и бросается в мои объятия с дождем поцелуев, которые я ей возвращаю, решив, что спутника это не касается. Хозяин ставит третий куверт, не слушая, что тот ему говорит; она просит меня поужинать с ней, но прежде, чем садиться, я спрашиваю у нее, кто этот месье. Если он человек комильфо, я прошу Марину мне его представить; я должен знать, с кем сажусь за стол.

– Этот месье, – говорит Марина, – граф Сели, румын, а кроме того, мой любовник.

– Я тебя поздравляю. Месье, не подумайте ничего дурного о наших отношениях, потому что это моя дочь.

– Это шлюха.

– Это правда, говорит Марина, – и ты можешь ему верить, потому что он мой сутенер.

Этот грубиян швыряет ей в лицо нож, от которого она уклоняется, кидаясь бежать; он бросается за ней, но я останавливаю его, приставив острие шпаги к горлу. Одновременно я требую у Марины объяснений. Марина берет свою накидку, берет меня под руку, я вкладываю шпагу в ножны и с удовольствием веду ее к лестнице. Предполагаемый граф бросает мне вызов, предлагая явиться завтра в одиночку на сыроварню Поми, чтобы выслушать то, что он имеет мне сказать. Я отвечаю, что он меня увидит в четыре часа, после обеда. Я отвожу Марину в свою гостиницу, где велю приготовить ей комнату рядом со своей, распорядившись подать ужин на двоих.

За столом Марина, задумчиво на меня посмотрев, спросила, не сержусь ли я, что она убежала от грубияна, пойдя со мной. Заверив, что она доставила мне удовольствие, я попросил ее рассказать мне подробнее об этом человеке.

– Это, – сказала она, – профессиональный игрок, который называет себя графом Сели. Я познакомилась с ним здесь; он делал мне авансы, пригласил меня поужинать, он сыграл партию и выиграл крупную сумму у англичанина, которого зазвал на ужин, заверив, что я там буду; на следующее утро он дал мне пятьдесят гиней, сказав, что это моя доля в банке. Едва став моим любовником, он стал заставлять меня проявлять снисходительность к тем, кого он хотел одурачить. Он поселился со мной. Прием, который я тебе оказала, очевидно, его шокировал, он назвал меня шлюхой, и остальное ты знаешь. Ну вот, я здесь, я намерена здесь оставаться до своего отъезда в Мантую, куда я приглашена первой танцовщицей. Я скажу моему слуге принести сюда все необходимое на эту ночь, а завтра велю принести все мое имущество. Я не увижусь больше с этим мошенником. Я хочу быть только твоей, если ты меня желаешь. На Корфу ты был занят, надеюсь, что здесь это не так, скажи мне, что ты меня еще любишь.

– Я тебя обожаю, дорогая Марина, и надеюсь, что мы поедем в Мантую вместе; но ты должна принадлежать мне полностью.

– Милый друг, ты сделаешь меня счастливой. У меня три сотни цехинов, и я отдам их тебе завтра только за то, чтобы быть хозяйкой твоего сердца.

– Мне не нужны деньги. Мне от тебя ничего не нужно, кроме того, чтобы ты меня любила, и завтра к вечеру мы уже будем более спокойны.

– Ты, может быть, думаешь, что должен завтра биться. Не беспокойся, мой друг, он трус, я его знаю. Я хорошо понимаю, что ты должен туда идти, но ты будешь обманут, и тем лучше.

Она рассказала затем, что она рассорилась со своим братом Петроне, что Сесиль поет в Генуе и что Беллино-Тереза живет в Неаполе, где она богатеет, разоряя герцогов.

– Только я одна несчастная.

– Как это несчастная? Ты стала красавицей и превосходной танцовщицей. Не расточай так свои милости, и ты встретишь смертного, который сделает тебя счастливой.

– Быть скупой на свои милости – это трудно, потому что когда я люблю, я должна отдавать всю себя, а когда не люблю, мне это не нужно и даром. Человек, который дал мне пятьдесят цехинов, больше не вернется. Я хочу только тебя.

– Я не богат, моя дорогая, и мое счастье…

– Оставь. Я все понимаю.

– Почему вместо слуги ты не возьмешь горничную?

– Ты прав; я полагала, что так лучше; но этот гадкий дьявол мне хорошо служил, и он был сама верность.

– Однако он сутенер.

– Да, но мне подчиняется. Поверь мне, что он у меня единственный.

Я провел с девушкой очень приятную ночь. Утром прибыло все ее имущество. Мы весело позавтракали вместе, и после обеда я оставил ее за туалетом, готовящейся к театру. В три часа я вынул из своего кармана все ценное и сказал фиакру отвезти меня к сыродельне Поми, откуда отправил его обратно. Я чувствовал себя уверенным в исходе дела, независимо от битвы с этим плутом. Я хорошо понимал, что делаю глупость, и что могу пренебречь словом, данным человеку с такой дурной репутацией, без всякого риска, но я был настроен на дуэль, и это мне казалось лучшим выходом, потому что все было за это. Мой визит к танцовщице, этот тип недостойным порядочного человека образом называет ее шлюхой в моем присутствии, затем он хочет ее убить, я ее выручаю; он обижен на нее, но вызывает меня на дуэль, и я принимаю вызов. Мне казалось, что если я не приду, я дам ему право говорить всем, что я трус.

Я вошел в кафе, чтобы дождаться четырех часов, а между тем собрался поговорить с сидящим там французом, которого я вспомнил. Выразив удовольствие от нашей встречи, я объяснил ему, что по приходе сюда человека, который должен быть один, моя честь обязывает меня тоже остаться одному, и поэтому я прошу его уйти при появлении того человека. Четверть часа спустя я вижу его в компании еще одного человека и говорю французу, что он меня обяжет, если останется.

Он входит, и я вижу с ним молодца с сорокадюймовой шпагой на боку, имеющего положительно вид головореза. Я встаю, говоря сухим тоном этому Жану Жопе:

– Вы мне сказали, что придете один.

– Мой друг здесь ни причем, потому что я пришел только поговорить с вами.

– Если это так, то я не беспокоюсь. Но не будем шуметь и отойдем поговорить туда, где никого не будет. Следуйте за мной.

Я выхожу вместе с французом, который, зная место, ведет меня туда, где никого нет, и мы останавливаемся, поджидая тех двух, которые медленно идут, переговариваясь между собой. Когда я вижу их в десяти шагах, я достаю свою шпагу, говоря Сели достать свою, и француз обнажает также шпагу.

– Двое против одного? – Говорит Сели.

– Скажите уйти вашему другу, и месье тоже уйдет. Однако, ваш друг при шпаге, так что мы двое против двоих.

Человек с длинной шпагой говорит, что он не дерется с танцором; мой напарник отвечает, что танцор стоит Ж.Ж., и говоря так он подходит и наносит ему удар плоскостью клинка, и я делаю такой же комплимент Сели, который отступает с другим, говоря мне, что он хотел только сказать мне кое-что, и что он будет драться позже.

– Говорите.

– Вы меня знаете, а я вас не знаю. Скажите, кто вы такой.

Я стал бить его сильнее, а мой бравый танцор – напарник – второго, но всего мгновенье, потому что те бросились бежать со всех ног. Тут и закончилась вся эта прекрасная история. Мой бравый секундант ожидал встречи, так что я вернулся в Милан в одиночестве, поблагодарив его и просив прийти поужинать со мной после Оперы в гостиницу «У Колодцев», где я остановился. Я сказал ему свое имя, под которым я записался.

Я застал Марину в момент, когда она собиралась уходить, и она, выслушав, как было дело, попросила позволения рассказывать эту историю всем, кого увидит; но наибольшее удовольствие ей доставило то, что она была уверена: мой секундант, если правда, что он танцор, не может быть никем иным как Баллетти, который должен танцевать с ней в Мантуе.

Достав из чемодана свои бумаги и драгоценности, я отправился в кафе, затем в театр, в партер, где увидел Баллетти, который в это время творил из меня знаменитость, рассказывая эту буффонную историю всем своим знакомым. К концу оперы он ко мне присоединился, и мы отправились в «Колодцы» вместе. Марина, которая была в своей комнате, сразу пришла в мою, заслышав разговор, и я насладился удивлением Баллетти, увидавшего свою будущую партнершу, из-за которой он вынужден был танцевать в полу-характерной манере. Марина абсолютно не могла представить себя в серьезном танце. Эти два прекрасных служителя Терпсихоры, которые никогда еще не танцевали вместе, объявили за столом друг другу дружескую войну, что сделало для меня ужин весьма приятным, потому что, поскольку речь идет о танцоре, Марина, относившаяся к своему ремеслу действительно с любовью, имела манеры, отличающиеся от тех, что предписывались ей ее школой в отношении кавалеров. Марина, впрочем, была настроена очень весело из-за бурных аплодисментов, устроенных ей при появлении во втором балете, поскольку история с графом Сели стала известна всему партеру.

Оставалось еще десять представлений, а поскольку Марина хотела уехать на другой день после последнего, мы решили уехать вместе. В ожидании я просил Баллетти приходить обедать и ужинать с нами каждый день. Я проникся к этому юноше самой пылкой дружбой, которая оказала влияние на значительную часть того, что произошло со мной в моей жизни, как убедится в своем месте и в свое время читатель. Баллетти был очень талантлив в своем ремесле, но это было лишь самое незначительное из его достоинств. Он был мужественный, великодушный, он постоянно учился и получил разнообразное образование, какое только может получить во Франции человек талантливый.

Не позднее чем на третий день я понял, что Марина хочет влюбить в себя Баллетти, и, понимая, как это может стать ей полезным в Мантуе, решил ей помочь. У нее была нанята двухместная почтовая карета, я легко ее убедил взять с собой Балетти, по причине, которую я не могу ей назвать, и которая заставляет меня не прибывать в Мантую вместе с ней, поскольку станут говорить, что я в нее влюблен, а мне не желательно, чтобы так думали. Баллетти согласился с этим, но твердо хотел заплатить половину расходов по переезду, а Марина не соглашалась. Я приводил все возможные доводы, чтобы убедить Баллетти принять этот подарок Марины, но его аргументы были здравы. Я предложил ему переложить эти расходы на обед и ужин и, в соответствии с достигнутым соглашением, выехал в назначенный день за час до них.

Прибыв рано в Кремону, где мы должны были ужинать и спать, вместо того, чтобы их дожидаться в гостинице, я пошел развлечься в кафе. Я встретил там французского офицера, который захотел познакомиться со мной. Выйдя вместе оттуда, мы прошли четыре шага, когда он остановился, заговорив с очаровательной дамой, которая, увидев его, велела остановить свой экипаж. Поговорив с дамой, офицер нагнал меня, и я спросил у него, кто эта прекрасная дама. Вот что он мне ответил, и что, если не ошибаюсь, стоит того, чтобы попасть в историю.

– Вы не сочтете меня нескромным из-за моего рассказа, потому что факт, о котором вы услышите, известен всему городу. Милая дама, которую вы только что видели, обладает редким умом, и вот тому подтверждение. Молодой офицер, в числе нескольких других, которыми командовал маршал де Ришелье в Генуе, хвалился, что вхож к ней лучше, чем остальные. Однажды в этом самом кафе он посоветовал одному из своих товарищей не тратить свое время на ухаживание за ней, потому что он ничего не добьется. Тот ответил ему, чтобы он сохранил свой совет для себя, потому что он уже получил от нее все, что может желать любовник. Другой ответил ему, что уверен, что он лжет, тот предложил выйти. «С какой стати, – ответил ему нескромный, – идти драться по поводу факта, правдивость которого не может зависеть от дуэли? Мадам меня вполне осчастливила, и если ты мне не веришь, я предоставлю тебе возможность поговорить с ней самой». Недоверчивый заявил, что он ставит двадцать пять луидоров, что тот не добьется от нее ответа, объявивший себя счастливцем согласился на пари, и они тотчас же вышли вместе и отправились к даме, которую вы только что видели, с тем, чтобы дама объявила, кто из двоих выиграл двадцать пять луидоров. Они застали ее за туалетом.

– Какой добрый ветер, господа, занес вас сюда вдвоем в этот час?

– Пари, мадам, говорит ей недоверчивый, – потому что никто кроме вас не сможет быть арбитром. Месье хвалится, что получил от вас самые большие милости, на которые может надеяться любовник, я ему сказал, что он лжет, и чтобы избежать дуэли, он предложил мне, чтобы вы мне сами сказали, что он не солгал; я предложил ему пари на двадцать пять Луи, что вы не согласитесь, и он пари принял. Итак, мадам, что скажете?

– Вы проиграли, – ответила она, – но теперь я прошу вас обоих выйти вон, и заверяю вас, что если вы ступите ногой ко мне, вы встретите очень плохой прием.

Два вертопраха вышли оба униженные; недоверчивый заплатил, но, задетый за живое, третировал победителя так, что через неделю тот выдал ему хороший удар шпаги, от которого он умер. С того времени дама ходит в казен и повсюду, но никого не принимает у себя дома, где очень счастливо живет со своим мужем.

– Как этот муж воспринял произошедшее?

– Он сказал, что если бы его жена отдала выигрыш другому, он бы с ней развелся, потому что никто в мире теперь не сомневается.

– Этот муж умен. Он уверен, что если бы дама сказала, что тот, кто похвалялся, солгал, тот бы заплатил проигрыш, но продолжал бы, смеясь, говорить, что получил эти милости, и все бы ему верили. Объявив же его победителем, она оборвала сплетню и помешала распространению противоположного суждения, которое ее бы обесчестило. Наглец понес двойной урон, поскольку заплатил своей жизнью, но недоверчивый имел также очень большой урон, так как в делах подобного сорта порядочность не допускает пари. Если тот, кто заключает пари, что «Да» – наглец, то тот, кто спорит, что «Нет» – большой дурак. Мне очень нравится проявление ума этой дамы.

– Но что думаете вы?

– Я думаю, что она невинна.

– Я думаю, как вы, и это общее мнение. Если вы останетесь здесь завтра, я вас представлю в казен, и вы с ней познакомитесь.

Я пригласил этого офицера поужинать с нами и он нас очень развлек. После своего отъезда Марина совершила умный поступок, который мне понравился. Она сняла отдельную комнату для себя одной, потому что, живя вместе со мной, могла задеть своего респектабельного товарища.

Поскольку я сказал Марине, что хочу видеться с ней в Мантуе лишь периодически, она поселилась в квартире, предоставленной ей антрепренером., а Баллетти – в своей. Я направился жить в квартале С. Марк, в гостинице Почтовой.

В тот же день, выйдя слишком поздно, чтобы идти на прогулку за город, я заглянул в книжную лавку, чтобы посмотреть, что есть нового. Вечерело, и, видя, что я не ухожу, хозяин сказал, что собирается закрыть лавку. Я выхожу, и в конце аркады оказываюсь остановлен патрулем. Офицер мне говорит, что пробило два часа (по итальянскому времени), и, поскольку фонарей нет, он должен отвести меня в караульную. Я спокойно объясняю, что, приехав только сегодня, не успел ознакомиться с городскими порядками; он говорит, что должен отвести меня в комендатуру, и я подчиняюсь. Он представляет меня капитану, большому красивому молодому человеку, который при виде меня радуется. Я прошу отвести меня в мою гостиницу, поскольку хочу спать, и моя просьба вызывает его смех. Он отвечает, что даст мне возможность провести ночь очень весело и в хорошей компании, и просит отдать шпагу, заверив, что видит во мне лишь друга, который проведет ночь в его обществе.

Он отдает несколько приказаний солдату, говоря с ним по-немецки, и час спустя накрывают на стол на четыре персоны, приходят два офицера, и мы очень весело ужинаем. На десерт приходят еще три или четыре офицера, и четверть часа спустя – две противные гулящие девки. Меня заинтересовывает банчок в фараон, который устраивает один офицер. Я понтирую, чтобы не отстать от других, и, проиграв несколько цехинов, встаю, чтобы выйти подышать воздухом, слишком много выпив. Одна из двух шлюх увязывается за мной, она меня смешит, я предоставляю ей делать свое дело и делаю сам. После гадкого действа я возвращаюсь к банку.

Молодой офицер, очень симпатичный, проиграв пятнадцать-двадцать дукатов, ругается как гренадер, поскольку банкёр собирает свои деньги и хочет закрыть банк. Имея перед собой много золота, он говорит, что банкёр должен был предупредить, что это последняя талья. Я ему очень вежливо говорю, что он неправ, потому что фараон самая свободная из всех игр, и спрашиваю, почему он не делает банк сам, имея с собой столько золота. Он отвечает, что ему скучно, поскольку все эти месье понтируют очень по-мелкому, и с улыбкой говорит, что если меня это забавляет, я могу сам сделать банк. Я спрашиваю у офицера стражи, не хочет ли он вступить со мной в четверть, и получив согласие, объявляю, что делаю только шесть талий. Я прошу новые карты, выставляю триста цехинов, и офицер пишет на обороте карты: «чек на сотню цехинов, О’Нейлан» и очищают место для моего золота.

Молодой офицер, очень довольный, говорит, смеясь, что, возможно, мой банк лопнет прежде, чем я смогу перейти к шестой талье. Я ничего не отвечаю.

В четвертой талье мой банк был в агонии; молодой человек торжествовал. Я, слегка удивленный, говорю, что очень рад проигрывать, потому что, когда он выигрывает, он становится гораздо любезней. Бывают любезности, которые навлекают неудачу на тех, кому адресованы. Мой комплимент заставил его потерять голову. В пятой талье наплыв перебивающих карт приводит к тому, что он теряет все, что выиграл, и в шестой он хочет набавить и теряет все золото, что перед ним, он просит у меня реванша на завтра, и я отвечаю ему, что играю только, находясь под арестом.

Сосчитав свои деньги, я оказываюсь в выигрыше на двести пятьдесят цехинов после того, как отдаю четверть выигрыша капитану О’Нейлану, который взял на свой счет пятьдесят цехинов, которые офицер по имени де Лорен проиграл на-слово. На рассвете меня отпустили. При моем пробуждении я увидел перед собой того самого офицера по имени де Лорен, который потерял в моем банке пятьдесят дукатов. Подумав, что он пришел мне их заплатить, я сказал ему, что он должен их г-ну О’Нейлану. Он ответил, что он это знает, и кончил тем, что попросил у меня одолжить шесть цехинов под расписку, обязуясь вернуть через неделю. Я согласился, и он написал мне расписку. Он попросил меня никому об этом не говорить, и я дал ему слово, при условии, что он сдержит свое.

На другой день я заболел по причине дурно проведенной четверти часа с мерзавкой в комендатуре у площади Сан-Петро. Я совершенно вылечился за шесть недель одним питьем селитряной воды, но выдерживая при этом строгий режим, который меня чрезвычайно утомил.

На четвертый день ко мне явился с визитом капитан О’Нейл, и я был удивлен, увидев, как он смеется над состоянием, в которое меня ввергла одна из девиц, которых он привел в комендатуру.

– Вы себя хорошо чувствовали, – спросил он, – по приезде в Мантую?

– Наилучшим образом.

– Какая неприятность, что вы потеряли здоровье в этой клоаке. Если бы я мог это предвидеть, я бы вас предупредил.

– Вы бы об этом знали?

– Я должен был об этом знать, так как неделю назад я проделал с ней такую же глупость, и думал, что сейчас она здорова.

– Значит это вам я должен быть благодарен за то, что она со мной сделала?

– Это пустяки, а впрочем вы можете вылечиться, если вас это беспокоит.

– Разве вас это не беспокоит?

– По правде, нет. Режим мне надоедает до смерти. И еще: с какой стати лечиться от триппера: только вылечившись, тут же подхватишь снова? Я десяток раз терпел это, но вот уже два года, как я смирился.

– Мне вас жалко, потому что то, что вы делаете, доставит вам в любви крупные неприятности.

– Я не беспокоюсь. Хлопоты, которые с этим связаны, стоят больше, чем небольшие неудобства, которые я испытываю.

– Я так не думаю. Удовольствие от любви без самой любви скучно. Вам кажется, что эта дурнушка стоит того наказания, которое я сейчас испытываю?

– Вот в этом я с вами согласен. Я могу познакомить вас с девочками, которые этого стоят.

– Нет ни одной в целом свете, которая стоит моего здоровья. Его можно посвятить только любви.

– Значит, вы хотите женщин, достойных любви, и такие здесь есть. Останьтесь здесь, и когда вы выздоровеете, вы можете устремиться к победам.

О’Нейлану было двадцать три года, его покойный отец был генерал, прекрасная графиня Борсати была его сестра; он показал мне графиню Занарди Нерли, еще более прекрасную, но я не воскурил мой фимиам ни одной из них; состояние, в котором я находился, принудило меня к смирению; полагаю, что никто об этом не узнал.

Я никогда не встречал другого молодого человека, более склонного к распутству, чем О’Нейлан. Я проводил ночи с ним, посещая дурные места, и он всегда удивлял меня тем, что делал. Когда он натыкался на место, занятое какими-нибудь буржуа, он приказывал им поторопиться, и если они заставляли его ждать, он награждал их ударами палки с помощью слуги, которого держал при себе для выполнения дел такого рода. Тот служил ему положительно боевым псом – убийцей, предназначенным для того, чтобы свалить на землю человека, которого он хотел убить. Бедный распутник, поступая таким образом, вызывал у меня скорее смех, чем жалость. После такой экзекуции он наказывал шлюху, профанируя вместе с ней самое важное из всех человеческих деяний, а затем уходил, не заплатив, смеясь над ее слезами.

Несмотря на это, О’Нейл был благородным, великодушным, смелым и полным чувства чести.

– Почему, – спрашивал я его, – вы не платите этим бедным несчастным?

– Потому что я желаю им всем умереть от голода.

– Но то, что вы с ними делаете, должно внушить им, что вы их любите, и очевидно, что такой прекрасный человек как вы может только доставлять им удовольствие.

– Удовольствие? Я уверен, что я его им не доставляю. Видите вы кольцо с этой маленькой шпорой?

– Вижу. Для чего оно?

– Чтобы заставить их скакать и так и эдак. Знаете ли вы, как этим щекотать?

Он въехал однажды в город на лошади, скача во весь опор. Пожилая женщина, пересекая улицу, не успела увернуться, она упала и осталась на месте с разбитой головой; он попал под арест, но вышел оттуда на следующий день, будучи уверен, что это был несчастный случай.

Однажды утром мы пошли с визитом к одной даме, и сидели в прихожей, ожидая, когда она встанет из постели. Он замечает на клавесине несколько фиников, и ест их. Дама выходит и через минуту спрашивает у горничной, где финики; О’Нейлан говорит ей, что он их съел, она его ругает. Он спрашивает, хочет ли она, чтобы он их вернул, и она отвечает, что да, думая, что он их спрятал в карман. Дерзкий нахал делает легкое движение ртом, и через мгновение извергает финики обратно. Она убегает, и плут заливается смехом. Я видел нескольких других, владеющих этим талантом, главным образом, в Англии.

Офицер с распиской о шести цехинах в течение недели не пришел их вернуть, и я, встретив его на улице, сказал, что не считаю себя обязанным хранить его секрет. Он мне резко ответил, что ему все равно. Его ответ мне показался оскорбительным, и я думал о том, чтобы получить сатисфакцию, когда О’Нейлан, рассказывая мне о чем-то, сказал между прочим, что капитан де Лорен сошел с ума и его заперли. В дальнейшем он выздоровел, но из-за своего плохого поведения был, в конце концов, разжалован.

О’Нейлан, бравый О’Нейлан погиб несколько лет спустя в битве при Праге. Такой как он, этот человек должен был пасть жертвой либо Венеры, либо Марса. Он бы жил еще, если бы обладал нравом лисицы; он обладал смелостью льва. В офицере это недостаток, в солдате – достоинство. Те, кто пренебрегает опасностью, осознавая ее, могут быть достойны похвалы, но те, кто ее не сознает, – чудо, если они ее избегнут. Следует, однако, уважать этих великих воинов, поскольку их неукротимая храбрость происходит от величия души и доблести, которые ставят их над смертными.

Каждый раз, когда я думаю о принце Шарле де Линь, я проливаю слезы. Его храбрость была храбростью Ахилла; но Ахилл знал, что он неуязвим. Он был бы еще жив, если бы во время битвы мог помнить, что он смертен. Кто из тех, кто его знал, не плачет о его смерти? Он был красив, мягок, учтив, очень образован, любитель искусств, весел, забавен в своих речах и всегда ровен. Фатальная и позорная революция! Выстрел пушки оторвал его от его знаменитой семьи, его друзей и от его будущей славы.

Принц де Вальдек тоже из-за своей отваги потерял левую руку; мне сказали, что он утешился, потеря руки не могла ему помешать командовать армией. О, вы, что пренебрегаете жизнью, скажите мне, – разве, пренебрегая ею, вы полагаете сделаться более ее достойными?

Опера открылась после Пасхи. Я никогда ее не пропускал. Я совершенно выздоровел. Я был очарован, видя, что Баллетти придает блеска Марине. Я не ходил к ней, но Баллетти приходил почти каждое утро завтракать со мной. Мы часто разговаривали о характере старой комедиантки, которая была доброй знакомой его отца и уже двадцать лет как покинула театр, и я захотел с ней познакомиться.

Меня поразил не так ее туалет, как ее личность. Несмотря на морщины, она пользовалась румянами и белилами и красила в черное свои брови. Она выставляла на вид свою дряблую грудь, в действительности внушавшую отвращение, показывая, какой она могла бы быть, и два ряда зубов, явно искусственных. Ее прическа была париком, очень плохо приклеенным на лбу и на висках, и ее дрожащие руки заставляли дрожать мои, когда она их мне пожимала. Она пахла амброй, как вся ее комната, и ее жеманство, с которым она старалась мне показать, что я ей нравлюсь, заставляло меня почти терять силы в старании удержаться от смеха. Ее наряд, очень изысканный, весь был по моде, которая должна была устареть двадцать лет назад. Я наблюдал со страхом следы безобразной старости на лице, которое, до того, как время его иссушило, должно было привлекать любовников. Что меня невольно поразило, это детское бесстыдство, с которым эта вневременная старуха пускала в ход свои прежние чары.

Баллетти, опасаясь, что мое удивление ее шокирует, сказал ей, что меня поразило то, что время не имело силы уменьшить красоту землянички, что сверкала на ее груди. Это было родимое пятно, напоминавшее земляничину.

– Эта земляничка, – говорит матрона, улыбаясь, это та, что дала мне мое имя. Я все еще, и всегда буду Ла Фраголетта.

При этом имени я вздрогнул.

Передо мной был фатальный призрак того, кто был причиной моего существования. Я видел объект, который своим очарованием обольстил моего отца тридцать лет назад, объект, без которого он никогда бы не покинул отчий дом и никогда бы не сделал из меня венецианца. Я никогда не придерживался мнения одного из древних, который сказал: «nemo vitam vellet si daretur scientibus».

Видя мое смущение, она вежливо спросила у Баллетти мое имя, и я увидел ее изумление, когда она услышала «Казанова»:

– Да, мадам, – сказал я, – и мой отец, которого звали Гаэтано, был из Пармы.

– Что я слышу? Что я вижу? Я обожала вашего отца. Без основания приревновав, он покинул меня. Не будь этого, вы были бы моим сыном. Позвольте, я вас поцелую как мать.

Я ждал ее. Из страха, что она упадет, я не отпрянул назад, и она вручила мне свой нежный сувенир. Всегда комедианка, она поднесла свой платок к глазам, делая вид, что утирает слезы, и говоря, что я не должен сомневаться в ее словах, несмотря на то, что по ней не видно, что она настолько стара. Она сказала, что единственным недостатком моего отца была неблагодарность, и она могла увидеть тот же недостаток у его сына, поскольку, несмотря на все любезные предложения, которые она мне делала, ноги моей больше у нее не было.

Располагая кошельком, полным золота, я решил покинуть Мантую ради удовольствия повидать мою дорогую Терезу, донью Лукрецию, Пало, отца и сына, дона Антонио Казанова и всех моих старых знакомых, но мой Гений воспротивился моему проекту. Я решил уехать через три дня, если мне не придет в голову пойти в оперу.

Те два месяца, что я провел в Мантуе, могу сказать, что жил разумно, за исключением глупости, которую позволил себе в первый день. Я рассудил, что этот единственный случай дал счастливый результат, потому что потеря здоровья принудила меня соблюдать режим, страхуя меня, быть может, от других несчастий, которые бы со мной случились, если бы я не был озабочен восстановлением здоровья.

 

Глава XI

В опере ко мне подошел молодой человек, который ни с того ни с сего вдруг говорит мне, что я как иностранец напрасно не иду посмотреть кабинет натуральной истории его отца Антонио де Капитани, комиссара и начальника пушек. Я отвечаю, что если он будет добр взять меня с собой от гостиницы Сен-Марк, я исправлю свою ошибку, и закончил, выразив свое сожаление. В этом комиссаре пушек я нашел оригинала из самых странных. Редкости в его кабинете состояли из генеалогических атрибутов его фамилии, книг по магии, мощей святых, допотопных монет, модели Ноева ковчега, нескольких медалей, одна из которых была Сезостриса, а другая – Семирамиды, и старинного ножа странной формы, изъеденного ржавчиной. Под ключом хранились франк-масонские принадлежности.

– Скажите, – обратился я к нему, – что общего между натуральной историей и этим кабинетом, потому что я не вижу здесь ничего, что относилось бы к трем царствам.

– Разве вы не видите здесь вещей от царства допотопного, от Сезостриса и от Семирамиды?

При этом ответе я его обнял, и затем он излил свою эрудицию на все, что там было, кончив тем, что сказал, что ржавый нож – это тот, которым святой Петр отсек ухо Малху.

– Вы владеете этим ножом, и вы не богатейший человек?

– Каким образом мог бы я разбогатеть, обладая этим ножом?

– Двумя способами. Первый – вы завладеваете всеми сокровищами, которые спрятаны в землях, принадлежащих церкви.

– Естественно, потому что святой Петр имеет от них ключи.

– Господь их ему передал. Второй – продать его самому Папе, если у вас есть квитанции, подтверждающие аутентичность.

– Вы хотите сказать – хартия. Без этого я бы его не купил. У меня все это есть.

– Тем лучше. Папа, чтобы получить этот нож, сделает, я уверен, вашего сына кардиналом; но он захочет иметь также и ножны.

– У меня их нет; но они и не нужны. В любом случае, я могу заказать их изготовить.

– Нужны те, в которые святой Петр вложил свой нож, когда Господь ему сказал: «mitte gladium tuum in vaginam».

Они существуют, и они в руках у того, кто может их вам продать за хорошую цену, если вы не захотите продать ему нож, потому что ножны без ножа ему незачем, как и вам нож без ножен.

– Во сколько мне обойдутся эти ножны?

– В тысячу цехинов.

– И сколько он мне даст, если я захочу продать ему нож?

– Тоже тысячу цехинов.

Комиссар, очень удивленный, посмотрел на своего сына и спросил, думал ли тот, что ему кто-то предложит тысячу цехинов за этот старый нож. Говоря так, он выдвигает ящик и развертывает папирус, исписанный по-еврейски, с рисунком ножа. Я изображаю восхищение и советую ему купить ножны.

– Нет необходимости ни в том, чтобы я покупал ножны, ни в том, чтобы ваш друг купил нож. Мы можем поделить сокровище пополам.

– Отнюдь нет. Авторитеты требуют, чтобы собственник ножа in vaginam был один. Если Папа будет такое иметь, он сможет, путем известной магической операции, отрезать ухо у любого христианского короля, который попытался бы посягнуть на права Церкви.

– Это интересно. На самом деле евангелие говорит, что святой Петр отрезал у кого-то ухо.

– У короля.

– Ох! Не у короля.

– У короля, я вам говорю. Проверьте, не означает ли слово Малх или Мелк – король.

– И если я решу продать мой нож, кто мне даст тысячу цехинов?

– Я. Пятьсот цехинов завтра звонкой монетой и другие пятьсот заемным письмом с отсрочкой на месяц.

– Это надо обговорить. Окажите мне честь прийти завтра откушать с нами макарон, и мы поговорим под секретом об этом важном деле.

Я принял приглашение и пришел. Он мне сказал, что, во-первых, он знает, где имеется клад в пределах Папского государства, и во-вторых, он решил купить ножны. Понимая, что он не поверит мне на слово, я достал из кармана кошелек и показал ему пятьсот цехинов, но он ответил, что сокровище стоит миллионы. Последовала серия мимики и жестов.

– Не интересуетесь ли вы, – говорит он, – серебряной посудой, но с блюдами работы Рафаэля?

– Господин комиссар, вы замечательный сеньор. Глупец бы подумал, что это обыкновенный фаянс.

– Один очень обеспеченный человек, – говорит он мне после обеда, проживающий в Папском государстве, владелец сельского дома, где он живет со всей своей семьей, уверен, что у него в погребе находится сокровище. Он написал моему сыну, что готов понести все расходы, необходимые для того, чтобы завладеть им, если найдется искусный магик, способный извлечь его из земли.

Сын достает из кармана письмо, из которого читает мне несколько абзацев, извиняясь за то, что не может дать мне его прочесть целиком из-за содержащихся в нем секретов; однако я успеваю разглядеть название города, откуда пришло письмо. Это Чезена.

– Я мог бы купить, – снова начинает комиссар пушек, – ножны в кредит, потому что у меня нет наличных денег. Вы ничем не рискуете, индоссировав мои векселя, потому что у меня есть имущество, и если вы знакомы с магиком, вы могли бы действовать в половинной доле с ним.

– Магик согласен. Это я. Но если вы не начнете с того, что выплатите мне пятьсот цехинов, мы ничего не будем делать.

– У меня нет денег.

– Тогда продайте мне нож.

– Нет.

– Вы неправы, потому что теперь, как я вижу, я могу его у вас забрать. Однако я слишком порядочный человек, чтобы захотеть проделать с вами эту штуку.

– Вы можете забрать у меня мой нож? Я хотел бы в этом убедиться, потому что я ничего не понимаю.

– Прекрасно. Завтра у вас его не будет; но не надейтесь, что я вам его верну. Элементарный дух, которым я повелеваю, принесет мне его в мою комнату в полночь, и тот же дух скажет мне, где клад.

– Добейтесь, чтобы он вам это сказал, и этим вы меня убедите.

Я попросил перо и чернила, допросил в его присутствии мой оракул и заставил его ответить, что это находится рядом с Рубиконом, но вне города. Они не знали, что такое Рубикон; я сказал им, что это ручей, бывший когда-то рекой; они поискали в словаре и нашли, что это находится в Чезене. Я увидел, что они поражены. Я оставил их, чтобы дать им время немного подумать. Мне пришло в голову не только выманить пятьсот цехинов у этих бедных дураков, но и отправиться с молодым человеком за его счет в Чезену, к другому дураку, выкапывать клад, который, как тот думает, зарыт у него в погребе. Мне не терпелось сыграть роль магика.

С этой целью, выйдя из дома этого доброго человека, я направился в публичную библиотеку, где с помощью словаря написал этот образчик буффонной эрудиции: «Сокровище находится под землей на глубине семнадцати с половиной туазов на протяжении шести веков. Его стоимость достигает двух миллионов цехинов, он заперт в сундуке, том самом, который Готфрид Бульонский забрал у Матильды графини Тосканской в году 1081, когда хотел помочь императору Генриху IV выиграть битву с этой принцессой. Он закопал этот сундук там, где он теперь находится, перед тем, как идти осадить Рим. Григорий VII, который был великим магиком, зная, где находится этот сундук, решил сам его выкопать, но смерть оборвала его замысел. После смерти графини Матильды, в 1116 году, Гений, который распоряжается зарытыми сокровищами, выделил для этого семь стражей. В ночь полнолуния ученый философ сможет заставить его подняться на поверхность земли, окружив себя магическим кругом».

На другой день я, как и ожидал, увидел в своей комнате отца и сына. Я передал им историю сокровища, составленную мной, и в ответ на выраженное ими величайшее изумление сказал, что решил добыть сокровище и предлагаю им четвертую его часть, если они захотят купить ножны. В противном случае я повторил угрозу забрать нож. Комиссар сказал, что он определится, когда увидит ножны, и я обещал ему показать их завтра. Они ушли весьма довольные. Я провел день, сооружая чехол, в котором трудно было не увидеть нечто потешное. Я прокипятил большую подошву от ботфорта и проделал в ней отверстие, в которое должен был легко войти нож. Затем, потерев подошву песком, я придал ей необходимый вид античности. Комиссар был поражен, когда назавтра я пришел к нему и сказал достать нож. Мы пообедали вместе, и после обеда решили, что его сын проводит меня, чтобы представить хозяину дома, в котором находится сокровище; что я согласен принять вексель на тысячу римских экю, выписанный в Болонье на имя его сына, но что он перейдет ко мне только после того, как я извлеку сокровище, и что нож в ножнах поступит в мое распоряжение только тогда, когда он понадобится, чтобы завершить всю операцию. До того момента он будет все время находиться у сына, в его кармане.

Мы скрепили эти условия взаимными подписями и назначили отъезд на послезавтра.

В момент расставания отец благословил сына, сказав мне при этом, что он палатинский граф, и показав папский диплом о присвоении титула. Я обнял его и назвал графом, получив взамен вексель.

Накануне, сказав последнее «прости» Марине, ставшей добрым другом графу Арконати, и Баллетти, которого я рассчитывал увидеть в Венеции в будущем году, я отправился ужинать с моим дорогим О’Нейланом.

Утром я сел в экипаж и отправился в Феррару, затем в Болонью и в Чезену, где мы остановились на почте. На другой день очень рано мы отправились пешком к Георгу Франсиа, богатому крестьянину, хозяину сокровища, жившему в четверти мили от города, который не ожидал столь счастливого визита. Он обнял Капитани, которого знал, и, представив меня своей семье, отошел с ним поговорить о деле.

Первое, что я заметил и мгновенно определил как мое сокровище, была старшая дочь этого человека. Кроме того, я увидел некрасивую девочку-подростка, простоватого юношу, женщину-хозяйку и трех-четырех служанок.

Старшая дочь, которая мне сразу понравилась, и которую звали Женевьева, как почти всех крестьянок Чезены, услышав от меня, что ей, должно быть, лет восемнадцать, сказала очень серьезным тоном, что ей только четырнадцать. Дом стоял на открытом месте, имел четыреста шагов по периметру. Я с удовольствием отметил, что буду жить в хороших условиях. Единственное, что мне не понравилось, это неприятный запах, отравляющий воздух. Я спросил у жены Франсиа, откуда эта вонь, и она мне ответила, что это запах вымачиваемой конопли.

– За сколько денег вы ее продадите?

– За сорок экю.

– Вот вам сорок экю. Конопля моя, и я скажу вашему мужу, чтобы он отвез ее подальше отсюда.

Мой товарищ позвал меня, и я подошел. Франсиа обратился ко мне с большим почтением, которое подобает великому магику, хотя я и не выглядел соответствующим образом. Мы договорились, что у него останется четвертая часть сокровища, другая четверть отойдет Капитани, а две остальные – мне. Я сказал, что мне нужна отдельная комната с двумя кроватями и прихожая с ванной. Капитани должен поселиться на стороне, противоположной моей. В моей комнате должны быть три стола, два маленьких и один большой. Помимо этого я попросил предоставить мне портниху, девственницу в возрасте от четырнадцати до восемнадцати лет. Эта девушка должна уметь хранить секрет, как и все люди в доме, потому что, если Инквизиция узнает о наших делах, все будет потеряно. Я сказал, что переселюсь к нему завтра, что я ем два раза в день и что я не пью иного вина, кроме Сен-Джевезе. Для завтрака я принесу свой шоколад. Я сказал, что оплачу ему все его издержки, если наше предприятие не получится. Последним распоряжением я велел ему вывезти подальше коноплю и освежить воздух с помощью пушечного пороха. Я сказал ему найти надежного человека, чтобы завтра утром тот забрал наш багаж в Почтовой гостинице. Мне будут также нужны сто свечей и три факела.

Мы не сделали еще и ста шагов, как нас догнал Франсиа, чтобы отдать мне сорок экю, которые я дал его жене за коноплю. Я взял их лишь после того, как он заверил меня, что сегодня же продаст ее за ту же цену. Своим поступком этот человек заслужил у меня самое высокое уважение, которое еще больше возросло, когда, вопреки возражению Капитани, я отказался взять сотню цехинов, которые он хотел мне дать в оплату моего путешествия. Он был в восторге, когда я сказал ему, что как только мы получим сокровище, эти пустяки потеряют всякое значение. На следующий день мы очень удобно устроились, получив весь свой багаж.

Обед был слишком обильный. Я сказал хозяину, чтобы тот был поэкономнее, и что на ужин мне следует подавать хорошую рыбу. После ужина он пришел сказать, что относительно девственницы он посоветовался со своей женой, и что я могу быть уверен в его дочери Жавотте. Сказав, чтобы он пришел вместе с ней, я спросил, какие у него основания полагать, что сокровище находится у него в доме.

– Во-первых, – ответил он, – устное предание от отца к сыну на протяжении восьми поколений. Во-вторых, сильные удары, которые раздаются ночью из-под земли. И, в третьих, дверь моего погреба, которая то открывается, то закрывается сама каждые три-четыре минуты – работа демонов, которых мы видим каждую ночь, прогуливающихся по полю в виде пирамидальных языков пламени.

– Совершенно очевидно, как дважды два – четыре, что у вас находится сокровище. Боже вас сохрани повесить замок на эту дверь, которая открывается и закрывается, вы вызовете землетрясение, от которого в этом помещении образуется пропасть, потому что духи хотят иметь свободный вход и выход, чтобы иметь возможность отдохнуть от своего дела.

– Бог послал нам ученого, которого пригласил мой отец сорок лет назад, и тот сказал нам то же самое. Этому великому человеку не хватило всего трех дней, чтобы извлечь сокровище, потому что отец узнал, что люди Инквизиции направляются его забрать. Отец предупредил его и тот убежал. Скажите мне ради бога, почему магия не может справиться с Инквизицией.

– Потому что на монахов служит намного больше дьяволов, чем на нас. Я уверен, что ваш отец потратил много денег на этого ученого.

– Примерно две тысячи экю.

– Больше, больше.

Мне надо было продолжить, и чтобы сделать нечто магическое, я намочил салфетку в воде и, произнося жуткие слова, которых нет ни в одном языке, смочил им глаза, виски и грудь, которую Жавотта, возможно, не захотела бы открыть, если бы я не начал с обросшей шерстью груди ее отца. Я заставил их подтвердить на бумаге, которую достал из кармана, что они не имеют нечистых болезней, и Жавотту – что она девственна. Поскольку она очень покраснела, давая мне эту клятву, я имел жестокость объяснить ей, что означает слово девственность, и получил большое удовольствие, заставляя ее повторить эту клятву, когда она заявила, еще больше покраснев, что она это знает, и нет необходимости повторять ей вновь. Я приказал ей подарить мне поцелуй, и, почувствовав исходящий из рта моей дорогой Жавотты невыносимый запах чеснока, строго запретил всем троим его употребление. Георг заверил меня, что чеснока больше не будет в их доме.

Жавотта не была совершенной красавицей в том, что касается ее мордашки, потому что была загорелая и имела слишком большой рот, но у нее были прекрасные зубы, и нижняя губа оттопыривалась, как будто для того, чтобы срывать поцелуи. Она вызвала мой интерес, когда, омывая ее груди, я ощутил такую упругость, которой еще не встречал. Она была также слишком светлой блондинкой, руки у нее были слишком мясистые, на вид не нежные, но все это было неважно. Моим намерением не было влюбить ее в себя, потому что это было бы слишком долгой затеей с крестьянкой, правда послушной и покорной. Я решил застыдить ее своими насмешками и добиться этим прекращения малейшего сопротивления. За отсутствием любви, главное в делах такого рода, это покорность. Не нужно ни благодарности, ни хитрости, ни порывов – достаточно проявить абсолютную власть.

Я убедил всех, что каждый из них будет ужинать со мной по очереди, в соответствии с возрастом, и что Жавотта будет спать все время в моей прихожей, где стоит ванна, в которой я буду мыть каждого своего сотрапезника за полчаса перед ужином, и что он должен являться натощак.

Я дал Франсиа список всего, что он должен мне купить завтра в Чезене, притом, не торгуясь. Кусок белого полотна в двадцать пять-тридцать локтей, стоимостью восемь-десять цехинов, нитки, ножницы, иголки, стиракс, мирру, серу, оливковое масло, камфару, стопу бумаги, перья, чернила, двенадцать листов пергамента, кисти, оливковую ветку, пригодную для того, чтобы сделать палку в фут с половиной.

Очень довольный ролью магика, которую я собирался сыграть и в которой не чувствовал себя таким уж ученым, я лег в постель. На следующий день я велел Капитани проводить все дни в большом кафе, чтобы слушать и знать все, что происходит, и давать мне отчет. Франсиа перед полуднем пришел со всем, что я ему велел закупить. Он сказал, что не торговался, и что торговец, продавший ему полотно, решил, что он пьяный, потому что он переплатил не меньше шести экю по сравнению с тем, что оно стоило. Я велел ему прислать свою дочь и оставить меня с ней наедине. Я отрезал четыре куска полотна по пять футов каждый, два по два фута и седьмой – двух с половиной футов, чтобы сделать балахон с капюшоном, который мне нужен для большого заклинания. Я велел ей начать шить, посадив возле моей кровати.

– Вы будете обедать здесь, – сказал я, – и останетесь здесь до вечера. Когда ваш отец придет, вы оставите нас, но придете сюда спать после его ухода.

Она пообедала около моей кровати, куда ее мать принесла ей все, что я заказывал, в том числе вино Сан Джевезе. К вечеру, с приходом ее отца, она исчезла. Я имел терпение помыть этого доброго человека в ванной и получить его себе за стол, где он ел как волк, заверив, что первый раз в жизни провел двадцать четыре часа без еды. Захмелев от вина Сан Джевезе, он проспал вплоть до появления своей жены, которая принесла мой шоколад. Его дочь шила до вечера и ушла с появлением Капитани, которого я обслужил как и Франсиа. На другой день настала очередь Жавотты. Я ждал ее с большим волнением. В назначенный час я сказал ей идти залезть в ванну и позвать меня, потому что я должен ее помыть, как мыл ее отца и Капитани. Она выходит, не отвечая, и зовет меня через четверть часа. Я подхожу с ласковым и серьезным видом к краю ванной. Она лежит на боку. Я говорю ей лечь на спину и смотреть на меня, потому что я буду произносить заклинание. Она покорно повинуется, и я совершаю ей общее омовение во всех местах. Будучи вынужден исполнять свою роль, я больше мучаюсь, чем наслаждаюсь, и она должна чувствовать себя так же, притворяясь безразличной и скрывая чувство, которое должна вызывать в ней моя рука, которая не перестает мыть ее в тех местах, где прикосновение для нее более чувствительно, чем во всех прочих. Я вывожу ее из ванны, чтобы обтереть, и это приводит к тому, что мое старание ее обслужить диктует ей позы, которые чуть не вынуждают меня забыть свою роль. Маленькое облегчение, которое я себе позволяю в момент, когда она не может меня видеть, успокаивает меня, и я говорю ей одеваться.

После поста она ест с неутолимым аппетитом, и вино Сен-Джевезе, которое она пьет как воду, воспламеняет ее до такой степени, что я уже не вижу ее загара. Когда мы остаемся одни, я спрашиваю ее, показалось ли ей неприятным то, что я должен был делать, и она отвечает, что наоборот, я доставил ей удовольствие.

– Я надеюсь, – говорю я, – что завтра вы не откажете мне зайти в ванную после меня и проделать мне те же омовения, что и я вам.

– Охотно; но смогу ли я?

– Я вас обучу, и в дальнейшем вы будете спать все ночи в моей комнате, поскольку я должен быть уверен, что в ночь великой операции я найду вас еще девственной.

После этого объявления Жавотта стала держаться со мной свободней, смотрела на меня с доверием, часто улыбалась и больше меня не стеснялась. Она отправилась спать, и, не имея ничего такого, что для меня было бы в новинку, не должна была больше бороться с чувством стыдливости. Из-за жары она легла совсем голая. Я сделал то же; но очень раскаивался, что решил совершить великое священнодействие только в ночь извлечения сокровища. Операция должна была быть неудачной, я это знал; но я знал также, что она не должна провалиться лишь из-за того, что я совершил дефлорацию.

Жавотта поднялась очень рано и принялась за свою работу. Закончив балахон, она использовала остаток дня, чтобы сделать мне семиконечную корону из пергамента, на которой я нарисовал немыслимые знаки.

За час до ужина я пошел в ванную; она вошла туда раньше, чем я ее позвал, и сделала мне такие же омовения, как я ей накануне, с тем же старанием и нежностью, оказывая мне знаки самой нежной дружбы. Я провел замечательный час, во время которого я не трогал только святилище. Видя себя покрытой поцелуями, она сочла своим долгом ответить мне тем же, поскольку я ей не мешал.

Я рад, – сказал я ей, – так как вижу, что ты получаешь удовольствие. Знай же, дорогое дитя, что совершенство нашей операции зависит только от удовольствия, которое ты можешь испытать в моем присутствии без всякого сопротивления.

После этого уведомления она вся отдалась природе, творя немыслимые вещи, чтобы убедить меня, что удовольствие, которое она испытывает, невыразимо. Несмотря на воздержание от запретного плода мы достаточно насытились, чтобы пойти к столу очень довольными друг другом. Она сама, ложась в постель, спросила меня: «Разве, ложась вместе, мы повредим делу?». Она бросилась в мои объятия, очень веселая, но я ей сказал, что нет, и мы оставались в таком положении, пока сама любовь не захотела спать. Я восхищался богатством ее темперамента на высоте ее изобретательности.

Я провел добрую часть следующей ночи с Франсиа и Капитани, чтобы увидеть собственными глазами феномены, о которых мне говорил этот крестьянин. Стоя на балконе дома, выходящем во двор, я слышал каждые три или четыре минуты шум двери, то открывающейся, то закрывающейся сама по себе, я услышал подземные удары, которые раздавались через равные промежутки времени, три или четыре в минуту. Шум от этих ударов был похож на тот, который производит тяжелый бронзовый молот, ударяющий в большую наковальню из того же металла. Я взял свои пистолеты и пошел вместе с ними к подвижной двери, держа в руке фонарь. Я увидел, как дверь медленно открылась, и через тридцать секунд с силой захлопнулась. Я открыл и закрыл ее сам, и, не найдя никакого физического или оккультного объяснения этому странному феномену, подумал, что здесь присутствует какое-то плутовство, но решил об этом не говорить.

Зайдя снова на балкон, я заметил во дворе какие-то появляющиеся и исчезающие тени. Это не могло быть ничем иным как массами влажного и плотного воздуха; что касается светящихся пирамид, которые я наблюдал плывущими в поле, это был знакомый мне феномен. Я оставил их во мнении, что это духи – хранители сокровища. Равнина по всей меридиональной Италии полна блуждающих огней, которые народ принимает за чертей. Это от них происходит название Spirito folletto – блуждающий дух. Была ночь.

Ссылки

[1] Его Католического Величества – титул короля Испании

[2] сорта испанских вин – прим перев.

[3] Бог в помощь

[4] Прекрасная Лаверна, позволь мне обманывать, казаться праведным и святым, прикрой тьмой мои грехи и облаком мои обманы…  – Гораций, Письма

[5] на правильной латыни – прим. перев.

[6] «По край ней мере желчь его не мучит» Гораций – прим. перев.

[7] См. т.1 гл. IXстр.22

[8] небольшой холм в городе

[9] ритуальный корабль дожа – прим. перев.

[10] венецианская тюрьма

[11] «Я быстро раздражаюсь, но быстро и успокаиваюсь» (Гораций)

[12] летучие ду́хи

[13] пригород Константинополя

[14] Allant chez moi je réfléchissais qu'il était bien possible que tout ce que Josouff m'avait dit sur l'essence de Dieu fût vrai, car certainement l’être des êtres ne pouvait être en essence que le plus simple de tous les êtres; mais qu'il était impossible qu'en conséquence d'une erreur de la religion chrétienne je pusse me laisser persuader à embrasser la turque, qui pouvait bien avoir de Dieu une idée très juste, mais qui me faisait rire, en ce qu'elle ne devait sa doctrine qu'au plus extravagant de tous les imposteurs

[15] арабы, несомненно, знали Платона — прим. перев.

[16] Следуй богу. Следуй своей судьбе

[17] Еще шесть и хватит, если вы не хотите, чтобы я умер (ит.)

[18] «На которых не проступало ни узелка, ни вены» – Ариосто, Неистовый Роллан.

[19] «Gingé» – Жинже?

[20] Пока есть жизнь, есть благо (стих Месены, цитируемый Сенекой)

[21] колбасок из соленой тунцовой икры – средиземноморское лакомство – прим. перев.

[22] крепкие и храбрые  – греч.

[23] проклятие – греч.

[24] Протопапа – православный епископ – прим. перев.

[25] в тексте – petite p…

[26] настойка мелиссы – прим. перев.

[27] персонаж итальянской комедии – прим. перев.

[28] настойка с корицей и гвоздикой – прим. перев .

[29] ароматическая эссенция – прим. перев .

[30] шоколадными конфетами

[31] coup de grâce

[32] Гораций.: «…Потому что богиня убеждения и красоты сопровождает дары всякого, у кого есть деньги»

[33] Гораций: «Не ценят ничего, что не освящено погребальным обрядом»

[34] галерному начальнику

[35] может быть, описанное происходило на Пасху? – прим. перев.

[36] Казен – небольшой дом или помещение, купленное или арендуемое богатыми венецианцами для собственного развлечения.

[37] один из венецианских островов

[38] в будущем – Дрезденская галерея.

[39] Об образе действий (лат.)

[40] рейсовая пристань

[41] гостиницу – ит.

[42] венецианский «Монте-Карло» XVIII века

[43] XVIII – прим. перев .

[44] богатый буржуа

[45] примерно в девять часов вечера

[46] старшим клерком

[47] неожиданное

[48] колесовать – по фр .

[49] по-русски – как сапожник – прим пер.

[50] une marée de cartes contraires

[51] панегирик принцу де Линь – дань памяти отцу того, кто приютил Казанову в старости  – прим. перев.

[52] Fragoletta – земляничка – прим. перев.

[53] См. настоящие «Мемуары» т. 1 гл.1 — прим. перев.

[54] Никто не желал бы жизни, если бы знал, куда она ведет (из Сенеки)

[55] животные, растения и минералы — прим. перев.

[56] Вложи свой меч в ножны. – Ев. от Иоанна,XVIII, II

[57] в ножнах — прим. перев.