Сборище было многочисленное. Я вхожу на цыпочках, Его Превосходительство видит меня, его лицо разглаживается, что заставляет обратить ко мне взоры всей компании, и он громко говорит:

– Вот молодой человек, который разбирается в принцах.

– Я стал знатоком в этом, – отвечаю я ему, – стремясь уподобиться вам, монсеньор.

– Эти дамы любопытствуют узнать от вас, что с вами приключилось после вашего исчезновения с Корфу.

– Ну вот, я просто приговорен к публичной исповеди.

– Отлично. Постарайтесь ничего не забыть. Представьте себе, что меня здесь нет.

– Напротив того, поскольку это от Вашего Превосходительства я могу получить отпущение грехов. Но история будет длинной.

– В таком случае исповедник позволяет вам сесть.

Я рассказал всю историю, за вычетом моих общений с дочерьми пастухов.

– Все это происшествие, – говорит старик, – весьма поучительно.

– Да, монсеньор, оно показывает, что молодой человек бывает в наибольшей степени близок к погибели, когда, поглощенный большой страстью, полагает возможным для себя достичь всего с помощью кошелька в своем кармане, набитого золотом.

Я собираюсь уходить, поскольку накрывают на стол, когда метрдотель говорит мне, что Его Превосходительство позволяет мне остаться ужинать. Я удостаиваюсь чести сесть за стол, но не для того, чтобы поесть, поскольку необходимость отвечать на все вопросы этому мешает. Сидя рядом с протопапой Булгари, я прошу у него прощения, если я в своем рассказе высмею оракул священника Делдимопуло. Он отвечает, что это давнее мошенничество, от которого трудно излечиться.

На десерт генерал, выслушав то, что м-м Ф. ему прошептала на ухо, сказал мне, что охотно бы послушал о том, что случилось в Константинополе между мной и женой турка, и с другой женщиной в бане. Очень удивленный этим вопросом, я ответил ему, что это шалости, о которых не вполне возможно ему рассказывать, и он не настаивал; но я нашел чрезмерной нескромность м-м Ф., которой не следовало пересказывать всему Корфу те сказки, что я ей поведал тет-а-тет. Заботясь о ее гордости еще больше, чем о ней самой, я никогда бы не решился ее компрометировать таким образом.

Двумя – тремя днями позже, сидя наедине со мной на террасе, она спросила:

– Почему вы не захотели рассказать генералу о своих приключениях в Константинополе?

– Потому что не хочу, чтобы народ знал, что вы терпели мои рассказы об авантюрах такого рода. То, что я смею рассказать вам, мадам, тет-а-тет, я, разумеется, не рассказал бы вам на публике.

– Почему нет? Мне кажется, наоборот, – если это из-за чувства уважения, то вы должны были бы испытывать его более, находясь наедине со мной, чем когда мы в компании.

– Добиваясь чести вас позабавить, я сталкиваюсь с риском вам не понравиться; но этого больше не будет.

– Я не хочу разгадывать ваши намерения, но мне кажется, что вы неправы, подвергаясь риску мне не понравиться, чтобы понравиться. Мы идем ужинать к генералу, который велел г-ну Д. Р. вас туда привести; он вам скажет, я в этом уверена, что охотно послушал бы эти обе истории. Вы не можете от этого уклониться.

Г-н Д. Р. заходит за ней, и мы отправляемся. Вопреки тому, что в диалоге на террасе она хотела меня унизить, я был уверен, что ей это не удалось. Заставив меня оправдываться, она оказалась вынуждена высказаться отнюдь не нейтральным образом.

Г-н генеральный проведитор прежде всего оказал мне любезность, передав письмо, найденное им в в депеше, полученной из Константинополя, и адресованное мне. Я положил письмо в карман, но он сказал, что любит новости, и что я могу его прочесть. Письмо было от Юсуфа и содержало печальную весть о том, что г-н де Бонневаль умер. Когда генерал услышал от меня имя Юсуф, он попросил меня описать приключение, которое было у меня с его женой, и на этот раз, не имея возможности уклониться, я рассказал историю, которую тут же и сочинил. Рассказ продолжался час и заинтересовал всю компанию. В этой истории я не причинил никакого ущерба ни моему другу Юсуфу, ни м-м Ф., ни моей личности. Она обрисовывала меня с самой выгодной стороны в отношении сантиментов, и я почувствовал большое удовольствие, поглядывая на м-м Ф., которая показалась мне довольной этим рассказом, несмотря на то, что он был чуточку фривольным.

Тем же вечером, когда мы курили по возвращении к ней, она сказала в моем присутствии г-ну Д. Р., что вся история, рассказанная мной о приключении с женой Юсуфа, была выдумкой, но что она не может меня в этом винить, потому что находит ее весьма забавной, тем не менее, правда то, что я не доставил ей удовольствия, о котором она просила.

– Он думает, – продолжала она, – что, рассказав подлинную историю, он создаст впечатление в ассамблее, что развлекает меня непристойными рассказами. Я хочу, чтобы вы нас рассудили. Не будете ли вы добры, – обратилась она ко мне, – рассказать снова об этой встрече в тех же словах, какие использовали в рассказе наедине со мной? Можете вы это сделать?

– Да, мадам. Я это могу и хочу.

Задетый нескромностью, которая показалась мне, не очень знавшему тогда женщин, чрезмерной, и не побоявшись сесть на мель, я решился и описал авантюру в красках, не опуская и того, какое возмущение произвело в моей душе любовное пламя при виде красот гречанки.

– И вы считаете, – сказал г-н Д. Р., – что он должен был рассказать это в ассамблее в тех же выражениях?

– Если он плохо поступил бы, рассказывая такое в ассамблее, не так ли плохо было рассказывать это мне?

– Это вам знать, плохо ли он поступил. Вам это не понравилось? Могу вам сказать, что мне бы очень не понравилось, если бы он описал там это приключение так, как только что рассказал нам.

– Ладно, – сказала мне она, – на будущее прошу никогда не рассказывать мне наедине того, что вы не сможете рассказать в присутствии пятидесяти человек.

– Я вам обещаю, мадам.

– Но, разумеется, – добавил г-н Д. Р., – мадам всегда вольна отменить это правило когда ей заблагорассудится.

Я скрыл свою досаду, и через четверть час мы ушли. Я вполне усвоил урок и предвидел тяжкие испытания, которым она меня подвергнет; но любовь обещала мне победу, приказывая надеяться. В ожидании этого, я уверился, что г-н Д. Р. ко мне не ревнует, в то время, как она его на это толкает. Это были два важных наблюдения.

Несколько дней спустя после получения этого приказа речь зашла о несчастье, которое привело меня в лазарет в Анконе без гроша в кармане.

– Несмотря на это, рассказывал я ей, – я влюбился в греческую рабыню, которая едва не заставила меня нарушить правила лазарета.

– Как это?

– Мадам, вы одна и я помню ваш приказ.

– Это действительно очень неприлично?

– Отнюдь нет; но это таково, что я никогда не согласился бы рассказать вам публично.

– Ладно! – сказала она, смеясь, я отменяю приказ, как сказал г-н Д. Р. Говорите.

Я описал ей во всех деталях свое приключение, и, видя, что она задумалась, я преувеличил ей свое несчастье.

– Что называете вы своим несчастьем? Я нахожу бедную гречанку гораздо более несчастной, чем вы. После этого вы ее больше не видели?

– Простите, но я не смею об этом говорить.

– Сейчас же прекратите. Это глупо. Расскажите мне все. Видимо, это какая-то мерзость с вашей стороны.

– Отнюдь не мерзость. Настоящее удовольствие, хотя и незавершенное.

– Говорите, но не называйте вещи своими именами; Это главное.

После этого нового приказа я рассказал, не глядя ей в лицо, обо всем, что произошло у меня с гречанкой в присутствии Беллино, и, не давая ей возможности мне ответить, перевел разговор на другую тему. Я любовался на превосходную ножку, но был вынужден продвигаться постепенно, потому что, я уверен, такая молодая, как она, ни за что не пошла бы на мезальянс, а я должен был ей казаться абсолютным мезальянсом. Но вот первая милость, которую я заслужил совершенно неожиданным образом. Она сильно уколола булавкой средний палец и, в отсутствии горничной, попросила меня его пососать, чтобы остановить кровь. Если мой читатель был когда-нибудь влюблен, он может себе представить, как я исполнил это поручение; потому что – что такое поцелуй? Это не что иное как желание почерпнуть что-то у объекта любви. Поблагодарив, она сказала мне сплюнуть в платок высосанную кровь.

– Я ее проглотил, и бог знает с каким удовольствием.

– Проглотил мою кровь с удовольствием? Вы из племени людоедов?

– Все, что я знаю, это что я проглотил ее невольно, но с удовольствием.

Дело происходило на большой ассамблее. Разговор зашел о том, что в прошедший карнавал у нас не было спектаклей. Нельзя было терять времени. Я предложил отправиться в Отранто с тем, чтобы нанять труппу комедиантов, если за мной заранее зарезервируют все ложи с эксклюзивным правом организовывать банк в фараон. Мое предложение было принято с радостью, и генеральный проведитор дал мне фелуку. В три дня я распродал все свои ложи и, с помощью еврея, весь партер, сохранив за собой только два дня в неделю. Карнавал в этот год длился очень долго. Говорят, что ремесло антрепренера трудное, но это не так. Я отбыл с Корфу в начале ночи и прибыл в Отранто на рассвете, причем мои гребцы даже не смочили весла. От Корфу до Отранто только пять малых лье.

Не думая причалить к берегу из-за карантина, который введен в Италии постоянно для всех, прибывающих из Леванта, я высадился в приемную, где через шлагбаумы, отделяющие приехавших от местных, происходят переговоры на расстоянии в два туаза. Когда я сказал, что прибыл туда, чтобы нанять труппу комедиантов на Корфу, хозяева двух, находившихся в то время в Отранто, пришли со мной переговорить. Я сказал им, что хотел бы посмотреть на актеров обеих трупп – сначала одних, потом других.

Я стал свидетелем комичного и странного диспута, возникшего между хозяевами обеих трупп. Каждый из них хотел показывать мне своих актеров последним. Капитан порта сказал мне, чтобы я сам прекратил эту распрю, указав, какую труппу хочу видеть первой, неаполитанскую или сицилийскую. Не зная ни той, ни другой, я назвал неаполитанскую, и дон Фастидио, который был ее хозяином, очень огорчился, в противовес дону Баттипалья, который был уверен, что при сравнении я отдам предпочтение его труппе. Час спустя явился дон Фастидио в сопровождении всех своих сподвижников.

Велико было мое удивление, когда я увидел Петроне с сестрой Мариной; она стала намного взрослее. Увидев меня, она испустила крик и, перепрыгнув шлагбаум, бросилась в мои объятия. Между доном Фастидио и капитаном порта разгорелся скандал. Поскольку Марина принадлежала труппе дона Фастидио, капитан обязывал меня вернуть ее в лазарет, где она должна была пройти карантин за свой счет. Безумная плакала, я не знал, что делать. Я прекратил скандал, сказав дону Фастидио показать мне всех его персонажей, одного за другим. Петроне, игравший там роли любовника, сказал мне, что он должен передать мне письмо от Терезы. Я увидел знакомого венецианца, игравшего Панталоне, трех симпатичных актрис, Пульчинеллу, Скарамуша, и все вполне приемлемое. Я попросил дона Фастидио ответить мне одним словом, сколько он хочет в день, сказав, что если дон Баттипалья сделает мне более выгодное предложение, я отдам ему предпочтение. На это он сказал, что я должен поселить двадцать человек по меньшей мере в шести комнатах, дать ему свободный зал, десять кроватей, оплаченный проезд и тридцать неаполитанских дукатов в день. Сделав это предложение, он передал мне брошюру, содержавшую весь комедийный репертуар его труппы, предоставив мне самому выбирать пьесы. Подумав о Марине, которая будет теперь должна проходить карантин в лазарете, если я не найму труппу дона Фастидио, я говорю ему, чтобы шел оформлять бумаги, и что я хочу уехать, но тут разыгрывается уморительная сцена. Дон Баттипалья называет Марину маленькой бл…, заявляя, что она зашла за шлагбаум по сговору с доном Фастидио, чтобы принудить меня нанять их труппу, Петроне и дон Фастидио вытаскивают его наружу, и они дерутся на кулаках. Петроне возвращается через четверть часа, принося мне письмо от Терезы, которая стала богатой, разорив герцога, ко мне постоянна и ждет меня в Неаполе.

К вечеру я отбыл из Отранто с двадцатью комедиантами и шестью большими сундуками, вместившими все, что им нужно, чтобы играть свои фарсы. Легкий бриз, дующий с утра, донес бы нас до Корфу за десять часов, если бы через час после отплытия мой карабушир не сказал, что видит при свете луны судно, вероятно корсарское, которое может нас нагнать. Не желая рисковать, я велел спустить паруса и вернуться в Отранто. На рассвете мы снова отплыли со стихающим ветром, который, однако, доставил бы нас на Корфу; но через два часа после отплытия наш кормчий сказал, что видит бригантину, не иначе корсарскую, которая пытается оставить нас под ветром. Я сказал ему изменить курс и следовать правым галсом, чтобы посмотреть, последует ли он за нами; он проделал маневр, и бригантина также сманеврировала. Не имея больше возможности вернуться в Отранто и не имея желания проследовать в Африку, я вынужден был попытаться высадиться на веслах на ближайший калабрийский пляж. От матросов страх передался комедиантам, которые стали кричать, плакать и взывать к разным святым, но не к Господу. От гримас Скарамуша и серьезной мины дона Фастидио на меня напал смех, вытесняя страх. Одна Марина, которая ничего не поняла, смеялась и издевалась над всеобщими опасениями. К вечеру ветер усилился, я приказал принять его в корму, если он еще усилится. Чтобы обезопаситься от корсара, я приказал пересечь залив. Пройдя так всю ночь, я решил направиться к Корфу на веслах: до него было двадцать четыре мили. Мы были посередине залива и матросы к концу дня обессилели, но я больше ничего не опасался. Подул северный ветер, и менее чем через час он стал таким свежим, что мы шли в бейдевинд с угрожающим креном, Так что в какой-то момент фелука грозила вот-вот перевернуться. Я держал свой кошелек в руках. Все замолкли, потому что я приказал соблюдать тишину под страхом смерти, но рыдания Скарамуша вызывали смех. Ветер выровнялся, мой кормчий стоял на руле твердо, и опасность миновала. На рассвете мы увидели Корфу и причалили в мандраше (во внутренней гавани) в девять часов. Все удивились, видя нас прибывшими с этой стороны.

Как только труппа была размещена, все молодые офицеры явились нанести визиты актрисам, к которым отнеслись как к леди, за исключением Марины, которую отнюдь не обрадовала новость, что она не может стать моей любовницей. Я был уверен, что она не замедлила бы ей стать при иных обстоятельствах. Комедиантки, которые выглядят для всех кавалеров, как леди, все – красотки, независимо от качества своей игры. Актриса, которая всем очень нравилась, была женой Панталоне. Г-н Дуодо, командир боевого корабля, сделал ей визит и, встретив нетерпимость со стороны мужа, отвесил ему удары тростью. Дон Фастидио пришел на другой день сказать мне, что Панталоне не хочет больше играть, а его жена – тем более. Я исправил положение, устроив им дополнительное представление. Жене Панталоне очень аплодировали, но она была оскорблена, поскольку, аплодируя ей, публика кричала: «Браво, Дуодо»; она пришла жаловаться в ложу генерала, где я бывал почти ежедневно. Генерал, чтобы утешить ее, сказал, что я организую ей в подарок еще одно представление в конце карнавала, и я должен был согласиться; но если бы я хотел успокоить других актеров, я должен был бы распределить между ними все мои семнадцать представлений. То, которое я устроил Марине, танцевавшей вместе с братом, было сделано благодаря протекции мадам Ф. Она объявила о своей протеже, когда узнала, что г-н Д. Р. устроил с той завтрак в домике за городом, приобретенном г-ном Каззетти в 1745 г.

Эта щедрость обошлась мне по крайней мере в четыре сотни цехинов, но банк фараон вернул мне больше тысячи. Я сам не метал банк, потому что не имел времени. Больше всего меня поразило то, что я не завел интрижки ни с одной актрисой. М-м Ф. сказала, что не думала, что я такой разумный, но во все время карнавала занятость театром не давала мне и подумать об амурах.

С наступлением поста, после отъезда комедиантов, я начал понемногу наверстывать упущенное.

В одиннадцать часов утра я явился к мадам Ф., спрашивая, зачем она меня вызвала.

– Чтобы вернуть вам двести цехинов, которые вы мне так благородно одолжили. Вот они. Я прошу вернуть мне мою расписку.

– Ваша расписка, мадам, больше мне не принадлежит. Она находится на хранении, в запечатанном виде, у нотариуса ХХ…, который, согласно этой квитанции, должен вернуть пакет только вам самой.

Она читает квитанцию и спрашивает, почему я не хранил расписку сам.

– Я боялся, мадам, что у меня ее украдут; боялся ее потерять, боялся, как бы ее не нашли в случае моей смерти или какого-либо еще несчастного случая.

– Вы действуете крайне деликатно; но мне кажется, что вы должны были оставить также и за собой право изъять вложение у нотариуса.

– Такое могло бы случиться только в случае, если бы возникла необходимость его забрать.

– Такой случай легко мог бы возникнуть. Могу я сейчас послать к нотариусу, с тем, чтобы он принес сюда пакет?

– Да, мадам.

Она отправляет своего адьютанта; нотариус приходит и приносит пакет; он уходит; она вскрывает пакет и находит бумагу, в которой видно только ее имя, все остальное замазано наглухо черными чернилами, так что невозможно прочесть ранее написанное.

– Это, – говорит она, – демонстрирует с вашей стороны образ действий и благородный и деликатный; но как вы докажите, что я действительно держу в руках мою расписку, – ведь здесь ничего не видно, кроме моего имени.

– Вы правы, мадам, и если вы не уверены в этом, я самый несчастный человек в мире.

– Я в этом уверена, потому что это должно быть так, но согласитесь, что невозможно судить, что это действительно моя расписка.

– Я согласен, мадам.

В последующие дни она пользовалась каждым случаем, чтобы придраться ко мне. Она не принимала меня под предлогом, что она слишком в неглиже, и при этом я должен был томиться в прихожей. Когда я рассказывал что-то забавное, она делала вид, что не понимает, что здесь забавного, и часто, когда я говорил, она не смотрела на меня, и потому я говорил плохо. Довольно часто, когда г-н Д. Р. смеялся над тем, что я сказал, она спрашивала, о чем идет речь, и когда я бывал вынужден повторить, находила это плоским. Если один из ее браслетов расстегивался, мне приходилось его поднимать, но при этом она говорила, что я не умею его поправлять, и вызывала горничную. Такое поведение меня явно раздражало, и она делала вид, что не замечает этого. Г-н Д. Р. старался меня подбодрить, и, не зная, что сказать, она говорила, что мои шутки исчерпались. Я это сознавал. Я засыхал, я не понимал, наконец, с чем связано такое изменение настроения, для которого я не давал никакого повода. Чтобы отомстить, я все время думал о том, чтобы начать подавать ей некие знаки пренебрежения, но не было подходящего случая; наедине с собой я часто плакал. Однажды вечером г-н Д. Р. спросил меня, часто ли я бывал в жизни влюблен.

– Три раза, монсеньор.

– Всегда счастливо, не правда ли?

– Всегда несчастливо. Первый раз, возможно потому, что я был аббат, я не осмеливался открыться. Второй раз, потому что фатальное событие принудило меня отдалиться от объекта моей любви как раз в тот момент, когда я был близок к успеху. В третий раз, поскольку уважение, которое я испытывал к персоне, которую любил, вместо того, чтобы заставить ее сделать меня счастливым, внушило ей желание меня исцелить.

– И к каким способам она прибегла, чтобы способствовать вашему исцелению?

– Она перестала быть любезной.

– Понимаю: она стала вас обижать. И вы это воспринимаете как сострадание? Вы ошибаетесь.

– Разумеется, – добавила м-м Ф. Сострадают к тому, кого любят; и его не собираются исцелять, делая несчастным. Эта женщина никогда вас не любила.

Я так не считаю, мадам.

– Но вы исцелились?

– Разумеется, потому что когда я вспоминаю о ней, я спокоен, но мое выздоровление продолжалось долго.

– Оно продолжалось, я думаю, до той поры, пока вы не влюбились другой раз.

– Другой раз? Разве вы не слышали, мадам, что мой третий раз был моим последним?

Три – четыре дня спустя г-н Д. Р. сказал мне, поднимаясь из-за стола, что мадам нездоровится и она одна, и что он не может пойти составить ей компанию; он предложил мне пойти к ней и сказал, что уверен, что я доставлю ей удовольствие. Я отправился туда и высказал ей несколько комплиментов. Она располагалась на шезлонге. Она ответила, не глядя на меня, что чувствует лихорадку и не предлагает мне остаться, так как уверена, что это мне будет неприятно.

– Я уйду, мадам, только после вашего прямого приказа, и в этом случае я проведу эти четыре часа в вашей прихожей, так как г-н Д. Р. мне сказал его дождаться.

– В таком случае, садитесь, если хотите.

Такая сухость меня задела, но я ее любил, и никогда еще не видел ее такой красивой. Ее недомогание не показалось мне притворным – у нее был жар. Я оставался там еще с четверть часа, хуже чем немой. Выпив полстакана лимонада, она позвонила горничной, попросив меня выйти на минуту. Когда она позвала меня войти снова, она спросила, наконец, куда подевалась моя веселость.

– Если моя веселость, мадам, пропала, я думаю, что она ушла единственно по вашему приказу; призовите ее, и вы ее снова увидите, всегда счастливую в вашем присутствии.

– Что я должна делать, чтобы ее призвать?

– Быть такой же, какая вы были при моем возвращении из Казопо. Я вам не нравлюсь уже четыре месяца, и, не понимая, от чего, я в отчаянии.

– Я такая же. В чем вы видите мое изменение?

– Святое небо! Во всем, за исключением вашей личности. Но я принимаю свою участь.

– Какова же ваша участь?

– В том, чтобы страдать в молчании, никогда не теряя чувства уважения, которое вы мне внушаете, неустанно подчеркивать глубокую покорность, всегда искать случай оказать вам знаки своего усердия.

– Я благодарна вам, но я не знала, что вы можете страдать в тишине из-за меня. Вы мне интересны и я всегда слушаю с удовольствием рассказы о ваших авантюрах; это правда, что меня очень заинтересовали три ваши влюбленности, о которых вы говорили.

Стараясь быть занимательным, я сочинил три небольших любовных истории, в которых развернул парад сантиментов и чистой любви, не говоря ни слова о наслаждениях, видя, что она именно этого ожидает. Деликатность, уважение, долг все время испытывали с ними трудности; но настоящий возлюбленный, говорил я, никогда не нуждается в таких доказательствах, чтобы испытать счастье. Я видел, что она воображает вещи такими, какими они должны быть; но я замечал также, что моя сдержанность и мое уважение ей нравятся. Хорошо ее понимая, я не видел лучшего средства, чтобы ее настроить. Она стала размышлять о последней моей возлюбленной даме, которая из сострадания ко мне задумала меня спасать, что запало мне в душу; но я притворился, что ничего не понял.

– Если это правда, – сказала она, – что она вас любила, возможно, она не думала вас спасать, а спасалась сама.

На другой день после этого примирения г-н Ф попросил г-на Д. Р. направить меня в Бутинтро вместо своего адьютанта, который тяжело заболел. Я должен был обернуться в три дня.

Бутинтро находится напротив Корфу, на расстоянии семь миль. Это место на материке, самое близкое к Корфу. Это не форт, а деревня в Эпире, который называют сейчас Албанией и который принадлежит Венеции. Политическая аксиома гласит, что право, которым пренебрегают, – это потерянное право, поэтому венецианцы каждый год посылали туда четыре галеры, с которых команды сходили на берег, рубили лес, грузили его на барки и отправляли на Корфу. Подразделение регулярных войск образовывало гарнизон этих четырех галер и в то же время эскорт галерников, которые без охраны могли бы легко дезертировать и уйти к туркам. Одной из этих галер командовал г-н Ф, ему нужен был адъютант, и он подумал обо мне. В течение двух часов я очутился на фелуке г-на Ф. Рубка деревьев была уже завершена. В течение двух следующих дней срубленная древесина была погружена на барки, и на четвертый день я вернулся на Корфу, где, раскланявшись с г-ном Ф., возвратился к г-ну Д. Р., которого нашел в одиночестве на террасе. Это было в святую пятницу. Этот сеньор, которого я нашел задумчивым больше, чем обычно, затеял со мной разговор, который трудно забыть.

– Г-ну Ф., адъютант которого умер вчера вечером, нужно теперь найти кого-нибудь, кто мог бы ему помогать, он подумал о вас и говорил со мной этим утром о том, чтобы я вас ему уступил. Я ответил ему, что не вправе распоряжаться вами, и что он может сам к вам с этим обратиться. Я его заверил, что если вы обратитесь ко мне за разрешением, я без всякого затруднения могу вас откомандировать, хотя мне нужны два адьютанта. Он не говорил вам ничего сегодня утром?

– Ничего. Он поблагодарил меня за то, что я съездил в Бутинтро на галере, и это все.

– Он будет говорить с вами сегодня. Что вы ему ответите?

– Естественно, что я не покину Ваше Превосходительство иначе как по вашему приказу.

– Я не отдам вам никогда такого приказа, так что вы не уйдете.

В этот момент часовой ударил дважды, и вот: г-н Ф. с мадам Ф. Я оставил их с г-ном Д. Р., и четверть часа спустя меня зовут. Г-н Ф. говорит мне сердечным тоном:

– Правда ли, Казанова, что вы охотно уйдете ко мне в качестве моего адъютанта?

– Его превосходительство дает мне отставку?

– Ничего подобного, я оставляю это на ваше усмотрение.

– В таком случае, не хочу быть неблагодарным.

Я остался по видимости недовольным и не скрывал обиды, проистекавшей из моей ситуации. Держа глаза опущенными, я время от времени вскидывал их на мадам Ф., которая могла заглянуть мне в душу. Затем ее муж сказал холодно, что, конечно, у него, в одиночку, у меня будет намного больше дел, чем у г-на Д. Р., впрочем, служить у командующего галерами гораздо большая честь, чем у простого sopracomito.

– Казанова прав, добавила мадам Ф. с рассудительным видом.

Заговорили о других вещах, и я ушел в прихожую, посидеть в кресле, поразмыслить над этим фактом и понять его значение.

Я решил, что г-н Ф. не мог попросить меня у г-на Д. Р., не получив сначала согласия мадам, и, более того, она могла подтолкнуть его к принятию такого решения; это в значительной степени обнадеживало мою страсть. Но мое самоуважение соглашалось с этим предположением только при условии, что это понравилось г-ну Д. Р. Как же мог я такое допустить? Я допустил это, когда г-н Д. Р. заявил мне без обиняков, что, перейдя к г-ну Ф., я доставлю ему удовольствие. Так что это явно дело рук г-на Ф.

На крестном ходу вся знать шла пешком, что дало мне повод подать руку м-м Ф., которая не сказала мне ни слова. Моя безнадежная любовь заставила меня провести в постели бессонную ночь. Я опасался того, чтобы она не приняла мой отказ за знак пренебрежения, и эта мысль терзала мне душу. На другой день я не мог есть и вечером, в ассамблее, не сказал ни слова. Я пошел спать в лихорадке, с сопровождающим ее ознобом, и она продержала меня в постели весь пасхальный день. В понедельник, чувствуя себя очень слабым, я не выходил бы из комнаты весь день, если бы не пришел слуга м-м Ф., сказав, что она хочет со мной поговорить. Я велел ему не говорить, что он застал меня в постели, и передать, что я буду через час.

Я вхожу в ее кабинет, выглядя как мертвец. Она ищет что-то со своей горничной. Она видит меня осунувшимся, но не спрашивает, как я себя чувствую. Ее служанка выходит, она смотрит на меня и вспоминает некоторое время, зачем меня вызывала.

– А, да. Вы знаете, что, поскольку наш адъютант умер, нам надо найти другого. Мой муж, которому вы нравитесь, будучи уверен, что г-н Д. Р. вас отпустит, забрал себе в голову, что вы пойдете к нам, если я попрошу вас доставить мне это удовольствие. Он не ошибся? Если вы согласны, вы сможете занять эту комнату.

Затем она показывает мне окна комнаты, смежной с той, где она спит, которые находятся за углом, на боковой стене, так, что увидеть внутренность этой комнаты можно, не высовываясь в окно. Видя, что я медлю с ответом, она говорит, что г-н Д. Р. не стал относиться ко мне хуже и что поместив меня вблизи нее, он учел и мои интересы.

– Скажите же. Хотите вы перейти или нет.

– Мадам, я не могу.

– Вы не можете. Это странно. Садитесь. Почему вы этого не можете, при том, что, перейдя к нам, вы наверняка доставите удовольствие также и г-ну Д. Р.

– Если бы я был в этом уверен, я бы не сомневался ни секунды. Все, что я слышал из его уст, это то, что он предоставляет мне свободу решать самому.

– Вы опасаетесь, что, перейдя к нам, вы его огорчите?

– Это возможно.

– Я уверена, что нет.

– Будьте добры устроить так, чтобы он мне сам это сказал.

– И после этого вы перейдете?

– О, боже мой!

После этого восклицания, которое, возможно, сказало слишком много, опасаясь увидеть, что она покраснела, я опустил глаза. Она спросила свою накидку, чтобы идти к мессе, и в первый раз, спускаясь с лестницы, оперлась своей обнаженной рукой на мою. Надевая перчатки, она спросила, нет ли у меня лихорадки, потому что рука у меня была горячая.

Выйдя из церкви, я помог ей подняться в экипаж г-на Д. Р., которого мы случайно встретили, и затем я пошел к себе, чтобы перевести дух и предаться радости, потому что наконец-то поступок м-м Ф ясно дал мне понять, что я любим. Я понял, что пойду жить у нее по распоряжению самого г-на Д. Р.

Что же такое любовь! Я прекрасным образом читал все, что мудрецы прошлого писали о ее природе, и прекрасно могу сейчас, постарев, философствовать о том, что она не безделка и не суета. Это род безумия, над которым философия не имеет никакой власти, болезнь, которой подвержен человек в любом возрасте, и которая неизличима, если поражает его в старости. Любовь неопределима, она бог природы, это горечь, которой нет слаще, и сладость, которой нет горше. Божественный монстр, которого можно определить только через парадоксы.

Через день после моей краткой беседы с м-м Ф, г-н Д. Р. приказал мне идти служить г-ну Ф на его галеру, которая должна была идти на Гуин, где надо было задержаться на пять – шесть дней. Я быстро собрал свои вещи и полетел представляться г-ну Ф., сказав ему, что я счастлив следовать его приказам. Он сказал, что очень рад, и что мы уходим, не повидав мадам, которая еще спит. Пять дней спустя мы вернулись на Корфу, и я сопроводил г-на Ф. до его комнаты, думая вернуться к г-ну Д. Р., чтобы спросить, не хочет ли он еще чего-нибудь мне приказать, но тут как раз входит г-н Д. Р. в сапогах, который, увидев нас, вместо того, чтобы поздороваться, спрашивает у г-на Ф., доволен ли он мной. Потом задает тот же вопрос мне, и, видя нас обоих довольными, говорит мне, что я могу быть уверен, что он был бы рад, если бы я остался у него. Я выражаю благодарность, смешанную с удовлетворением, и г-н Ф. отправляет меня в мою комнату, которая та же, что мне показывала м-м Ф. Менее чем через час я переправил свои пожитки и вечером отправился на ассамблею. М-м Ф., видя меня входящим, сказала мне громко, что только что узнала, что я с ними, и очень рада. Я отвесил ей глубокий реверанс. Итак, я как саламандра в огне, где и хотел очутиться. Едва проснувшись – в прихожей монсеньора, часто – по поручениям мадам, внимательный и послушный, ни капли претензии, обедая часто наедине с ней, расхаживая повсюду с ней, когда г-н Д. Р… не может, поселившись рядом с ней, и рассматривая ее, когда пишу, или во всех случаях, когда она у меня. Три недели протекли после моего переселения, не принеся для моего пламени ни малейшего облегчения. Все, что я могу себе сказать, чтобы не потерять надежды, – это что ее любовь еще недостаточно сильна, чтобы преодолеть ее гордость. Я надеялся на благоприятный момент, я его ждал, но напрасно; я решил не унижать объект моей любви пренебрежением. Любовник, который не может схватить фортуну за волосы, когда представится случай, пропал.

Мне не нравилось, что она подчеркивала различия между мной и другими на публике, в то время как в частной обстановке скупилась на это, я хотел бы обратного. Все меня полагали счастливым. В то время как моя любовь была чиста, суетный мир этого не замечал.

– У вас есть враги, – сказала она мне однажды, – но, общаясь вчера с вами, я заставила их замолчать.

– Это завистники, мадам, которые, если бы они знали все, испытывали бы ко мне сострадание, и из-за чего вы, мадам, можете меня пожалеть.

– Как это вы можете внушить им сострадание, и почему бы я могла вас пожалеть?

– Я внушил бы им сострадание, потому что я томлюсь и вы питаете мое томление, плохо со мной обращаясь. Впрочем, никто меня не ненавидит.

– Вы, значит, менее чувствительны к моему плохому обращению, чем к ненависти злопыхателей?

– Да, мадам: в предвидении того, что плохое обращение публики будет компенсировано лично вашими добрыми поступками; поскольку будучи счастлив вам принадлежать, я не чувствую ничего суетного. Я их жалею, и я доволен, видя, что они ошибаются.

– Это роль, которую я никогда бы не смогла играть.

Я часто держался позади оконных занавесок окна, дальнего от окна комнаты, где она лежала, чтобы смотреть на нее, когда она думала, что ее никто не видит. Я мог видеть ее сходящей со своей постели, и общаться с ней в моем влюбленном воображении, и она могла облегчать мое пламя, совсем себя не компрометируя, потому что могла и не догадываться, что я держусь настороже. Однако она этого не делала. Мне кажется, что она открывала свои окна для того, чтобы меня терзать. Я смотрел на нее в ее постели. Ее горничная приходила ее одеть, держась перед ней таким образом, что я ее больше не видел. Если, сойдя с кровати, она выглядывала из окна, чтобы определить, какая погода, она не смотрела на окна моей комнаты. Я был уверен, что она знает, что я на нее смотрю, но не хотела доставить мне и малого удовольствия, проделав движение, которое дало бы мне понять, что она думает обо мне.

Однажды, когда ее горничная обрезала вьющиеся концы ее длинных волос, я собрал те, что падали на ее туалет и на паркет, припрятав немного в карман и думая, что она не заметит. Прежде, чем горничная закончила, она сказала мне с нежностью, но немного слишком серьезно, чтобы я вынул из кармана собранные волосы. Я нашел, что это уж через чур: подобная строгость показалась мне несправедливой, жестокой и неуместной. Дрожа больше от досады, чем от гнева, я повиновался, кинув, однако, волосы на ее туалет с гордым видом:

– Месье, вы забываетесь.

– На этот раз, мадам, вы могли бы не заметить мою мелкую кражу.

– Кто-то не постеснялся это заметить.

– Что можете вы найти черного в моей душе по случаю этого детского проступка?

– Ничего черного, но чувства ко мне, которые вам не позволено иметь.

– Их мне можно запретить только из-за злобы, либо из-за гордыни. С вашим сердцем, вы не можете быть жертвой ни того, ни другого; однако вы обладаете умом, который, по-видимому, исполнен зла, поскольку любит унижать. Вы были удивлены моим секретом, но, в качестве реванша, я вас хорошо разгадал. Мое открытие будет для меня более полезно, чем ваше. Я, возможно, стану умнее.

После этой перепалки я вышел и, не слушая ответа, ушел в свою комнату, где, надеясь, что сон сможет меня успокоить, разделся и лег в постель. В такие моменты влюбленный ощущает объект своей любви недостойным, ненавистным и заслуживающим презрения. Когда пришли звать меня к ужину, я сказался больным, я не мог спать и, не зная, что со мной будет дальше, остался лежать и продолжил сказываться больным, когда позвали обедать. Я был рад, оказавшись к вечеру обессиленным. Когда г-н Ф. пришел меня проведать, я отделался от него, сославшись на сильную головную боль, которой я был подвержен, и от которой меня спасала только диета.

К одиннадцати появились мадам и г-н Д. Р. и зашли ко мне.

– Как вы, мой бедный Казанова? – спросила она.

– Очень сильно болит голова, мадам, и я буду завтра лечиться.

– Почему вы хотите ждать до завтра? Надо лечиться сразу. Я пришлю вам бульон и пару свежих яиц.

– Ни к чему, мадам. Только диета может мне помочь.

– Он прав, – говорит г-н Д. Р., – я знаю эту болезнь.

Она пользуется временем, пока г-н Д. Р. рассматривает рисунок у меня на столе, чтобы сказать мне, что была бы счастлива, увидев меня принявшим бульон, потому что я, должно быть, истощен. Я ответил, что надо оставлять умирать тех, кто забывается наедине с ней. Она отвечает мне только тем, что кладет мне в руку маленький пакет, а затем отходит посмотреть рисунок.

Я открываю пакет и чувствую там волосы. Я быстро залезаю под одеяло, но кровь мгновенно бросается мне в голову, так что это меня пугает. Я прошу холодной воды. Мадам с г-ном Д. Р. подходят ко мне, и они удивлены, видя меня разгоряченным, в то время как минуту назад я был расслаблен как мертвый. Она добавляет в воду немного «кармелитской воды», я ее пью, и меня рвет через мгновенье смесью воды и желчи. Мне становится легче, и я прошу есть. Она смеется, горничная приходит с супом и двумя яйцами, которые я поглощаю с жадностью, затем смеюсь вместе с ними и рассказываю к случаю историю Пандольфино. Г-ну Д. Р. кажется, что он видит чудо, и я вижу в лице мадам любовь, жалость и раскаяние. Если бы не присутствие г-на Д. Р., это был бы момент моего счастья, но я чувствую между тем, как он отдаляется. Поразвлекавшись с полчаса забавными историями, г-н Д. Р. говорит мадам, что поскольку меня больше не рвет, он полагает, что моя болезнь не более чем притворство, поскольку невозможно столь быстро перейти от печали к веселью.

– Это действие моей воды, – говорит мадам, глядя на меня, – и я пришлю вам флакон.

– Принесите сами, мадам, потому что вне вашего присутствия вода не подействует.

– Я тоже так полагаю, – говорит месье. Теперь я оставляю вас с больным…

– Нет, нет. Ему надо спать.

Я глубоко заснул, но вместе с ней, во сне, настолько ярком, что реальность не могла бы быть более чудесной. По-моему, я продвинулся очень далеко. Тридцать четыре часа диеты дали мне право говорить ей открыто о любви. Дарование волос не могло иметь иного смысла, чем тот, что она рада видеть, что я продолжаю ее любить. Назавтра, после представления г-ну Ф., я зашел к горничной, поскольку мадам еще спала. Я имел удовольствие услышать смех, когда она узнала, что я уже там. Она пригласила меня зайти, чтобы сказать, не дав мне возможности поздороваться, что рада видеть меня в добром здравии, и что я должен, в свою очередь, пойти поздороваться с г-ном Д. Р.

Не только в глазах влюбленного, но и для любого прекрасная женщина, поднявшись со сна, выглядит во сто раз более привлекательно, чем после совершения своего туалета. М-м Ф., сказав мне идти, наполнила мою душу лучами, которые исходили от ее божественного лица, как лучи солнца заполняют светом все пространство. Несмотря на это, чем женщина прекрасней, тем больше она озабочена своим туалетом. Они прежде всего думают об этом. В приказе м-м Ф. покинуть ее я почерпнул уверенность в моем близком счастье. Она меня отослала, сказал я себе, потому что предвидела, что, оставшись наедине с ней, я проявлю настойчивость, требуя награды, или, по меньшей мере, задатка, в которых она не сможет мне отказать.

Осчастливленный ее волосами, я советовался с духом своей любви о том, что с ними сделать. Чтобы загладить свою вину, когда она отобрала у меня маленькие обрезки волос, собранные мной, она дала мне довольно большую прядь, длиной с полтора локтя, из которой можно было сплести шнурок. Родив свой проект, я направился к еврею-кондитеру, дочь которого вышивала. Я велел вышить из волос четыре заглавные буквы наших имен на зеленом сатиновом браслете и использовал остаток, чтобы сделать длинный шнурок в виде тонкой цепочки. На одном конце прикреплена была черная лента, на другом – лента, сшитая вдвойне, образовывала шнур, завязанный в отличный узел, пригодный для того, чтобы удавиться, если из-за любви я впаду в отчаяние. Я повесил эту ленту себе на шею под рубашкой, обернув четыре раза. Из остатка этих волос я сделал род пудры, нарезав их ножницами на мелкие кусочки. Я велел, чтобы еврей в моем присутствии замешал в сахаре с вытяжкой амбры, цукатов, ванили, настойкой алькермеса и стиракса. Я дождался, пока он не сделает для меня драже, составленные из этих ингредиентов. Я приказал сделать также подобные драже, не содержащие волосы. Я положил те, что с волосами, в красивую коробочку из горного хрусталя, а другие – в коробочку из светлого черепахового панциря. С тех пор, как я получил в дар ее волосы, я больше не проводил возле нее времени, рассказывая разные истории: я говорил ей только о моей страсти и моих желаниях. Я внушал ей, что она должна удалить меня от себя, либо сделать меня счастливым, но она на это не соглашалась. Она говорила, что мы можем быть счастливы, только воздержавшись от нарушения своего долга. Когда я бросался к ее ногам, чтобы вымолить авансом прощение за то насилие, которое собираюсь ей учинить, она удерживала меня в узде с силой, превосходящей ту, что самая сильная женщина могла бы использовать, чтобы отбить атаки самого предприимчивого любовника. Она говорила мне без гнева и мирным тоном, с чудесной нежностью и с глазами, полными любви, почти не сопротивляясь:

– Нет, дорогой друг, сдерживайтесь, не злоупотребляйте моей нежностью: я не прошу вас меня уважать, но лишь пощадить, потому что я вас люблю.

– Вы меня любите, и вы никак не можете решиться сделать нас счастливыми? Это невозможно и неестественно. Вы заставляете меня думать, что вы меня не любите. Позвольте мне прикоснуться на мгновение своими губами к вашим, и обещаю вам не требовать большего.

– Нет, потому что наши желания станут непреодолимы, и мы будем еще несчастней.

Она ввергала меня таким образом в отчаяние и после этого жаловалась, что во мне не находят больше ни того ума, ни той веселости, которые ей так нравились при моем возвращении из Константинополя. Г-н Д. Р., который часто из вежливости вступал со мной в спор, говорил, что я худею на глазах.

Однажды она сказала, что это ей не нравится, что злые люди, видя происходящее, могут решить, что она плохо со мной обращается.

Странная мысль, за рамками природы вещей, а между тем исходящая из уст влюбленной женщины. Я написал на эту тему идиллию в форме эклоги, которая вызывает еще сейчас у меня слезы каждый раз, как я ее перечитываю.

– Как! – говорю я, – Вы осознаете несправедливость своего обращения со мной, только когда опасаетесь, что все об этом догадаются? Странное опасение для божественной души, которая не может войти в согласие с собственным влюбленным сердцем. Вы, по-видимому, будете рады видеть меня толстым и багроволицым; тогда все решат, что это происходит от волшебной пищи, которой вы питаете мою любовь?

– Как можно возомнить такое, если известно, что это не так?

– Какой контраст! Разве, если бы я вас не любил, эти противоречия не показались бы мне выходящими за рамки природы? Но вы тоже худеете, и должен вас предупредить о неминуемых последствиях ваших софизмов. Мы вскоре умрем оба: вы – от чахотки, я – от истощения, потому что буду продолжать наслаждаться вашим призраком день и ночь, всегда, везде, кроме как в вашем присутствии.

После этого заявления, видя ее пораженной и тронутой, я решил, что настал миг счастья, схватил ее правой рукой за пояс, а левая завладела… но тут колокольчик прозвенел два раза. Я прихожу в себя, выпрямляюсь, стоя рядом с ней, и входит г-н Д. Р. На этот раз он находит меня столь веселым, что остается с нами до часа пополуночи.

Мои драже приобрели известность. Мадам, г-н Д. Р. и я были единственными, имевшими по полной бонбоньерке, я проявил в этом скупость, и никто не решался у меня их попросить, потому что я говорил, что они очень дорогие, и что на Корфу нет ученого, способного произвести их анализ. Но конфет из своей хрустальной коробочки я не давал никому, и м-м Ф. это отметила. Я не считал их своего рода любовным фильтром, ни что волосы делают их более вкусными, но любовь заставляла меня их особо ценить. Я наслаждался, думая, что ем какую-то ее частичку. М-м Ф. от них обезумела. Она говорила, что это универсальное лекарство, и, зная, что она – возлюбленная автора, не пыталась узнать, из чего они сделаны, но, многократно наблюдая, как я угощаю кого-то только из черепаховой коробочки, а сам ем только из хрустальной, она спросила о причине. Я ответил, не думая об этом, что те, что я ем сам, содержат нечто, что возбуждает любовь.

– Я в этом ничего не понимаю, но они все же отличаются от тех, что ем я?

– Они почти такие же, но в тех, что ем я, имеется ингредиент, побуждающий меня любить вас.

– Доставьте мне удовольствие, скажите, что это за ингредиент.

– Это секрет, который я не могу вам открыть.

– Я больше не буду есть ваши драже.

Сказав это, она поднялась, высыпала содержимое своей бонбоньерки и наполнила ее дьяблотинами, затем надулась и продолжала дуться в последующие дни, ускользая от случаев оставаться наедине со мной. Это меня печалило; я стал грустен, но я не мог решиться сказать ей, что ем с удовольствием ее волосы. Четыре-пять дней спустя она спрашивает меня, почему я грустен.

– Потому что вы больше не едите моих драже.

– Вы вольны сохранять свой секрет, а я – есть то, что хочу.

– Вот то, что я должен был вам открыть.

Говоря так, я открываю мою хрустальную коробочку и высыпаю ее содержимое себе в рот, затем я говорю:

– Еще два раза, и я умру от любви к вам. Таким образом, вы будете отомщены за мою скрытность. Прощайте, мадам.

Она меня окликает, велит сесть и говорит, чтобы я не делал глупостей, которые причинят ей горе, потому что я знаю, что она меня любит, и это не из-за моих снадобий.

– И чтобы вы были уверены, – говорит она, – что вам это не понадобится, вот вам залог моей нежности.

С этими словами она прижимается своими губами к моим и отрывается от них, только когда стало необходимо перевести дыхание. Очнувшись от экстаза, я бросаюсь к ее ногам и со слезами признательности от затопившей меня радости говорю ей, что если она обещает меня простить, я поведаю ей о своем преступлении.

– Преступлении? Вы меня поражаете. Я вас прощаю. Говорите мне все, поскорее.

– Все. Мои драже замешаны на ваших волосах, измельченных в пудру. Вот на моей руке браслет, на котором ваши волосы образуют наши имена, и вот на моей шее шнурок, на котором я повешусь, если вы не будете больше меня любить. Вот все мои преступления. Я не совершил бы ни одного из них, если бы не обожал вас.

Она смеется, она поднимает меня, она говорит, что действительно я самый преступный из всех людей, она осушает мои слезы и заверяет, что я не повешусь никогда.

После этого разговора, во время которого любовь дала мне вкусить первый раз нектар поцелуя моей богини, у меня хватило силы вести себя наедине с ней совсем другим образом. Она видела, что я горю, и, будучи, возможно, сама пылающей, восхищалась силой, которую я проявлял, воздерживаясь от атаки.

– Как вам удается, – говорит мне она однажды, – владеть собой?

– После сладости поцелуя, которой вы одарили меня в полной мере, я понял, что должен стремиться только к тому, что происходит от вашего полного согласия. Вы не можете себе представить, какова была сладость этого поцелуя.

– Как это я не могу представить его сладость? Неблагодарный. Кто из нас двоих решился на этот поцелуй?

– Вы правы, мой ангел, ни тот, ни другой; это любовь.

– Да, мой дорогой друг, любовь, сокровища которой неисчерпаемы.

Не говоря больше ни слова, мы погрузились в их изобилие; она так тесно прижала меня к груди, что я не чувствовал своих рук. Несмотря на это неудобство, я был счастлив. В конце этой чудесной борьбы я спросил у нее, не собираемся ли мы остаться в этом положении навсегда.

– Навсегда, мой дорогой друг, и ничего другого. Любовь это дитя, которое следует успокаивать шутками, излишнее питание может ее убить.

– Я знаю это лучше, чем вы. Хотят чего-то большего, и если добиваются этого, то отказываются. Чувство засыхает. Оставьте мне надежду.

– Надейтесь, если так хотите.

– Что бы я делал без этого? Я бы не надеялся, если бы не знал, что у вас есть сердце.

– Кстати! Вы помните день, когда, будучи в гневе, вы мне сказали, что у меня есть только разум, думая сказать мне что-то очень обидное? Ах! Как я смеялась потом, размышляя об этом. Да, мой дорогой, у меня есть сердце, и если бы не это сердце, я не была бы сейчас так счастлива. Останемся же в счастье, в котором теперь пребываем, и будем довольны, не желая большего.

Подчиняясь этому правилу и становясь все более влюбленным, я полагался на природу, которая всегда сильнее в отдаленной перспективе, чем предубеждения. Но, вопреки природе, сама фортуна помогла мне достичь желаемого. Что обязательно приводит к несчастью. Итак, вот история.

М-м Ф., прогуливаясь под руку с г-ном Д. Р. в саду, так сильно зашибла ногу о ветки розового куста, что образовалась двухдюймовая рана на лодыжке. Г-н Д. Р. зажал ей кровоточащую рану платком, а я, увидев их из окна, выбежал из дома, приведя что-то вроде паланкина, несомого двумя слугами.

Раны на ноге очень опасны на Корфу; если не обеспечить за ними хороший уход, они не залечиваются. Часто приходится прибегать к ампутации.

Хирург приговорил ее к постели, и моя счастливая роль свелась к тому, чтобы быть все время в ее распоряжении. Я все время видел ее, но частые визиты в первые три дня не оставляли мне возможности остаться с ней наедине. Вечерами, когда все уходили, мы ужинали, ее муж уходил, затем через час – г-н Д. Р., и приличие требовало, чтобы я ушел тоже. Мне было лучше до ее ранения, говорил я ей в шутку, но на другой день она нашла мне развлечение.

Старый хирург приходил каждый день в пять часов утра лечить ее рану, при этом присутствовала одна горничная. Когда приходил хирург, я шел в ночном колпаке к этой горничной, чтобы первым узнать, как себя чувствует моя богиня.

На другой день, после короткого обсуждения, горничная пришла сказать, чтобы я зашел, когда хирург делает перевязку.

– Я прошу вас посмотреть, правда ли, что моя нога менее красная.

– Чтобы это понять, мадам, я должен был бы видеть ее и вчера.

– Это правда. Мне больно и я боюсь рожистого воспаления.

– Не бойтесь ничего, мадам, – говорит старый Махаон, соблюдайте постельный режим, и я уверен, что вы выздоровеете.

Он отошел к столу у окна, чтобы приготовить влажную повязку, горничная пошла за бельем, а я спросил, замечает ли он уплотнения в мягких тканях ноги и не поднимается ли краснота выше, к бедру; задавая эти вопросы, естественно, я сопровождал их движениями рук и глаз; я не нащупывал затвердений, и не замечал покраснений, но нежная больная со смеющимся видом приподняла быстро простыню, позволив мне сорвать со своих губ поцелуй, нежность которого мне необходимо было ощутить после четырех дней диеты. После этого поцелуя я облизал ее рану, будучи уверен, что мой язык ее набальзамирует; но пришла горничная и вынудила меня прекратить это нежное лечение, которое мой амур-медик в этот момент мне представил как непогрешимое.

Оставшись наедине с ней, горя желанием, я заклинал ее по крайней мере дать счастье моим глазам.

– Я не могу скрыть от вас удовольствие, которое испытывает моя душа при виде вашей прекрасной ноги и трети бедра; но, мой ангел, я чувствую себя униженным, когда вижу, что мое наслаждение ворованное.

– Возможно, ты ошибаешься.

На другой день, после ухода хирурга, она попросила меня поправить ей изголовье и подушки и, напрягаясь, чтобы облегчить мне дело, взялась за свое покрывало, чтобы приподнять его. Находясь позади нее, я увидел две колонны слоновой кости, образующие стороны пирамиды, между которыми я в этот момент рад был бы испустить свой последний вздох. Ревнивая простыня укрывала от моих алчных взоров вершину: в этом вожделенном углу сконцентрировались все мои желания. Моя мимолетная радость была удовлетворена тем, что мой идол не счел слишком затянувшимся процесс оправления ее подушек.

Окончив, я, отрешенный, бросился в кресло. Я созерцал этот божественный объект, вполне безыскусно доставивший мне наслаждение, которое в то же время обещало мне другое, высшее.

– О чем вы думаете? – говорит она.

– О счастье, которое я испытываю.

– Вы жестокий человек.

– Нет, я не жестокий, потому что, любя меня, вы не должны краснеть, проявляя ко мне снисходительность. Подумайте также о том, что любя вас совершенной любовью, я не должен считать, что случайно вижу эти очаровательные прелести, потому что если бы я так считал, то должен был бы думать, что ничтожество, подлец, недостойный человек мог бы случайно получить то же счастье, которым я наслаждаюсь. Позвольте же мне выразить благодарность за то, какой радостью наполнило меня этим утром лишь одно из моих чувств. Можете ли вы сердиться на мои глаза?

– Да.

– Вырвите их.

На следующий день, после ухода хирурга, она отправила горничную делать покупки.

– Ах! – сказала она мне, – она забыла сменить мне рубашку.

– О! Позвольте, я ее заменю.

– Охотно, но учти, что при этом не должно повториться то, что проделали твои глаза.

– Согласен.

Она расшнуровывает корсет, снимает его, затем спускает вниз рубашку и велит передать ей свежую. Я был как в экстазе, любуясь этой прекрасной ее третью.

– Передай же мне мою рубашку. Она на маленьком столике.

– Где?

– Там, в ногах кровати. Я сама ее возьму.

Она нагибается и тянется к маленькому столику, позволяя мне видеть лучшую часть того, чем мне хотелось бы обладать; и она не торопится. Я чувствую, что умираю. Я беру из ее рук рубашку, и она видит мои руки, трясущиеся как у паралитика. Она испытывает ко мне жалость, но проявляет ее только к моим глазам: она предоставляет им все свои прелести, и они опьянены новым достижением. Я вижу, что она со вниманием воспринимает мое восхищение и сама получает удовольствие от собственной красоты. Наконец, она наклоняет голову и я передаю ей рубашку; но при этом падаю на нее, сжимая ее в объятиях, и она возвращает меня к жизни, позволяя пожирать ее поцелуями и не препятствуя моим рукам прикасаться к тому, что глаза видели только снаружи. Наши уста слипаются друг с другом, и мы остаемся в таком положении неподвижными, не переводя дыхания, пребывая несколько мгновений в любовном обмороке, не насыщающем наших желаний, но достаточно нежном, чтобы вызвать их исход. Она сохраняет такое положение, которое делает невозможным мое проникновение в святилище; и она все время заботится о том, чтобы воспрепятствовать моим рукам предпринимать что-либо, могущее сломить ее оборону.