Итак, я в столице Австрии в первый раз, в прекрасном возрасте двадцати восьми лет. У меня есть какое-то количество вещей, но совершенно нет денег; необходимо умерить аппетиты до прихода заемного письма от г-на де Брагадин. У меня только одно письмо – от известного поэта Мильявакка из Дрездена, в котором он рекомендует меня знаменитому аббату Метастазио, с которым я горел желанием познакомиться. Я представил письмо на третий день по приезде и за время часовой беседы я нашел его еще более великим, чем следует из его творений, в том, что касается эрудиции и скромности, которую сначала я счел ненатуральной, но очень быстро понял, что она настоящая, потому что она сразу исчезла, когда он прочел кое-что из своего, подчеркивая их красоты. Я сказал ему о своем наставнике Гравина, и он прочел мне пять-шесть стансов, которые он написал на его смерть и которые не были напечатаны, и я увидел, что ему навернулись на глаза слезы от нежности собственных стихов. Прочтя их, он добавил такие слова:

– Ditemi il vero: si puo dir meglio?

Я ответил, что, кроме него, никто не сможет это сделать. Я спросил, трудно ли даются ему его прекрасные стихи, и он показал мне четыре-пять страниц, испещренных помарками, в старании довести до совершенства четырнадцать стихов. Он заверил меня, что никогда не мог сделать больше этого в один день. Он поведал мне истину, которую я и сам знал, что стихи, которые стоят наибольших трудов поэту, несведущему читателю кажутся ничего для поэта не стоящими. Я спросил у него, какую из своих опер он любит больше всего, и он ответил, что это Attilio Regolo, и добавил:

– Ma questo non vuol già dire che sia il migliore.

Я сказал, что в Париже перевели все его произведения на французский язык прозой, и что издатель на этом разорился, так как их невозможно читать, и что это показывает силу его прекрасной поэзии. Он ответил, что другой глупец разорился в прошлом веке, переведя французской прозой Ариосто, и что он очень смеется над теми, кто считал и считает, что прозаическое произведение может иметь право называться поэзией. Что касается его ариетт, он сказал, что каждую писал, переложив ее самостоятельно на музыку, но обычно никому не показывает свою музыку, и смеется над французами, которые полагают, что можно приспособить слова к музыке, написанной заранее. Он привел следующее очень философское сравнение:

– Это, – сказал он, – как если бы сказали скульптору: вот кусок мрамора, сделайте мне Венеру прежде, чем проясните себе ее черты.

С большим удивлением я встретил в Императорской библиотеке г-на де ла Хэйе с двумя поляками и молодым венецианцем, которого отец отдал ему для воспитания. Я снова обнял его. Я полагал, что он в Польше. Он сказал, что в Вене по делам и что вернется в Венецию летом. Мы обменялись визитами, и когда я сказал, что у меня нет денег, он одолжил мне пятьдесят цехинов. Новость, которую он мне сообщил, и которая доставила мне большое удовольствие, была о его друге бароне де Бавуа, который теперь был лейтенант-полковником на венецианской службе. Ему повезло стать генерал-адьютантом при г-не Морозини, которого, по его возвращении из посольства во Франции, Республика назначила комиссаром по вопросу границ. Я был рад видеть счастье тех, кто должен был считать меня первым автором их удачи. Я убедился в Вене, без всякого сомнения, что де ла Хэйе был иезуитом, но не стал с ним об этом говорить.

Не зная, куда пойти, и желая развлечься, я пошел на репетицию в оперу, которая должна была открыться после Пасхи, и встретил Бодэна, первого танцора, который женился на ла Жофруа. Я видел их обоих в Турине. Я встретил там также Кампиони, мужа прекрасной Анчиллы, который мне сказал, что они развелись, потому что она его опозорила. Кампиони был великий танцор и великий игрок. Я поселился вместе с ним.

Все в Вене было прекрасно, много золота и много блеска, но большие затруднения для тех, кто предан Венере. Мерзкие шпионы, называемые комиссарами нравственности, были жестокими палачами всех красивых девиц; императрица обладала всеми добродетелями, кроме одной – терпимости – в том, что касалось незаконной любви между мужчиной и женщиной. Эта великая монархиня, очень религиозная, абсолютно ненавидела смертный грех и, стремясь заслужить божье благословение за его искоренение, не без основания считала, что его следует пресекать в каждом отдельном случае. Взяв в свои монаршие руки список того, что называют смертными грехами, она обнаружила, что их насчитывается семь, но решила, что может закрыть глаза на шесть из них, но разврат представился ей непростительным, и против него обратила она весь свой гнев. Не против Гордыни, на которую, говорила она, дает ей право титул. Скупость ужасна, но если приглядеться, она может представиться экономией. Что касается Гнева, то это болезнь, приступы которой – греховны, но убийство наказывается смертью. Чревоугодие сойдет за добродетель в хорошей компании, его можно трактовать как любовь к лакомствам, оно связано с хорошим аппетитом. И тем хуже для тех, кто умирает от расстройства пищеварения. Зависть всегда отрицается, а Лень бывает наказана заботами. Но Невоздержанность непростительна. Мои подданные, говорит императрица, вольны находить красивыми всех женщин, какие кажутся таковыми, а женщины пусть делают все, что могут, чтобы стать такими; можно сколько угодно желать друг друга, я не могу им в этом помешать; но я не потерплю недостойного акта, ведущего к удовлетворению этого желания, хотя и неотделимого от природы человеческой и являющегося причиной воспроизводства рода людского. Пусть женятся, если хотят иметь это удовольствие, и да погибнут все, кто хочет получить его за свои деньги, и я отправляю в Темишоар всех несчастных, которые живут за счет своих прелестей. Я знаю, что этот грех извинителен в Риме, как говорят, чтобы помешать распространению содомии, инцестов и адюльтеров, но у меня другой климат, у моих немцев нет черта в теле, как у этих итальянцев, у которых к тому же нет того выхода в бутылке, который есть здесь; но впрочем, серьезные беспорядки возникают и здесь, и когда я узнаю, что некая женщина неверна своему мужу, я велю ее также запереть, хотя и говорится, что муж единственный хозяин своей жены. Это не может служить доводом в моем государстве, потому что мужья здесь слишком апатичны. Я предоставляю кричать сколько угодно фанатичным мужьям, что, наказывая их жен, я их позорю. Разве они не позорят себя сами?

– Но Мадам, позор возникает из-за огласки, и, к тому же, вы можете обмануться.

– Замолчите!

От этой жестокой максимы, происходящей из единственного недостатка, имеющегося у великой Марии-Терезии sub specie recti, происходят все несправедливости и вымогательства, которые творят палачи – комиссары нравственности. На улицах Вены хватают и отводят в тюрьму в любое время дня всех девушек, которые ходят в одиночку по своим делам, может быть и вполне порядочным. Но как можно узнать, что эти девушки идут доставить кому-то наслаждение, либо сами ищут наслаждения? За ними издалека следят шпионы, которым платят пять центов, и они не одеты в униформу. Если девушка входит в дом, шпион, не зная, на какой она идет этаж, ждет внизу и хватает ее, чтобы узнать, к кому она ходила и что делала, и при малейшей неясности в ответах палач отводит ее в тюрьму, первым делом забирая все ее деньги и украшения. В Леопольдстате в суматохе некая незнакомая мне девушка, спасаясь, сунула мне в руку золотые часы, которые, как она предвидела, у нее отберут те, кто отводил ее в Стокхаус (тюрьму). Месяц спустя я их ей вернул, выслушав ее историю и то, с помощью каких жертв она была избавлена от наказания. Все девицы, ходящие по улицам Вены, должны были держать в руках четки. Их нельзя было арестовать с первого раза, так как они говорили, что идут в церковь, и Мария-Терезия могла в этом случае наказать комиссара. Вена была настолько отягощена этими канальями, что человек, захотевший помочиться, должен был искать место, где никто не мог его видеть. Я был однажды поражен, оказавшись прерван за этим занятием неким оборванцем в круглом парике, который угрожал арестовать меня, если я немедленно не прекращу это.

– Почему, скажите пожалуйста?

– Потому что слева от вас женщина в окне вас видит.

Я смотрю и действительно вижу на четвертом этаже лицо женщины в окне, которая с помощью лорнета могла бы увидеть, еврей я или христианин. Я, смеясь, пообещал исполнить требование; когда я рассказывал эту историю всем, никто не находил ее редкой.

Я отправился в Экревисс обедать с Кампиони у табльдота и был удивлен, увидев там кадета Пепе, которого узнал во время моего ареста в испанской армии, затем в Венеции, потом в Лионе, под именем дона Джузеппе Маркати. Кампиони, который был его товарищем в Лионе, обнял его, поговорил с ним и сказал мне, садясь за стол, что этот месье вернул себе свое настоящее имя, и что его зовут граф Аффлизио. Он сказал мне, что после обеда организуют банк фараон, к чему я не проявил большого интереса и, соответственно, уклонялся от игры. Они настаивали. Составили банк, Аффлизио выиграл, капитан Беккариа швырнул ему карты в лицо, но Аффлизио благоразумно оставил это без внимания. Мы пошли в кафе, Аффлизио, Кампиони и я, с офицером добродушного вида, который поглядывал на меня с улыбкой, но не нарушая приличия.

– Я смеюсь, потому что вы меня не узнаете.

– Нет, месье, но я припоминаю.

– Восемь лет назад я отвел вас по приказу принца Лобковиц к воротам Римини.

– Вы барон Вайс.

– Точно.

Он обменялся со мной изъявлениями дружбы и обещал представить мне все удовольствия Вены, насколько это от него зависит. Соответственно, он представил меня вечером некоей графине, где я познакомился с аббатом Теста Гросса по прозвищу Большая Голова, который был министром герцога Моденского и хорошо известен при дворе, потому что именно он организовал брак эрцгерцога с м-м Беатрис д’Эсте. В этой компании я познакомился с графом де Рокендорф и графом Саротен и несколькими фрау, в том числе с одной баронессой, которая вела веселую жизнь, но имела и другие достоинства. Мы ужинали и меня называли бароном; я безуспешно говорил, что не имею никакого титула, но мне отвечали, что я должен представлять что-то из себя в этом обществе, и не могу быть меньше чем бароном, и должен согласиться на это, если хочу быть в Вене как-то принят. Я согласился. Эта баронесса с непринужденным видом дала мне понять, что я в ее вкусе и что она благосклонно примет мое общество; я нанес ей визит на следующий день: она сказала мне приходить вечером, если я люблю игру; я узнал там некоторых игроков. Я узнал Трамонтини, с женой которого по имени мадам Теси был знаком. В этом доме я познакомился с тремя-четырьмя фрау, которые, не боясь никаких комиссаров по нравам, предавались любви и, не опасаясь ущерба для своей чести, принимали за это деньги. Открыв для себя преимущества этих девиц, я убедился, что комиссары являются помехой только для тех, кто не ходит в хорошие дома.

Баронесса сказала мне, что я могу представить ей своих друзей, если они у меня есть, и, посоветовавшись с Кампиони, я привел туда Аффлизио, барона Вайса и самого Кампиони, который, будучи танцором, не нуждался ни в каком титуле. Аффлизио играл, сорвал банк, много выиграл, и Трамонтини представил его своей жене, которая представила его, в свою очередь, своему принцу Сакс-Хильбургхаузен. Это тогда Аффлизио начал свою головокружительную карьеру, которая так плохо закончилась двадцать пять лет спустя. Трамонтини стал его компаньоном в больших игровых баталиях, которые протекали так удачно, что его жена уговорила герцога присвоить Аффлизио звание капитана на австрийской службе. Это произошло довольно скоро, так как три недели спустя я увидел его уже в униформе. К моменту моего отъезда из Вены у него было уже сто тысяч флоринов; императрица любила игру, император тоже – но при этом не любил понтировать. Он предпочитал держать банк. Это был хороший принц, великолепный и экономный, я видел его в императорском величии и поражен был, видя его одетым по испанской моде. Мне показалось, что я вижу Карла V, который ввел эту моду, и она еще сохранялась, несмотря на то, что после него ни один из императоров не был испанцем, и что Франц I не имел ничего общего с этой нацией. Я наблюдал такое, но с большим основанием, в Варшаве при коронации Станисласа Августа Понятовского, имевшего каприз также одеться по-испански. Это одеяние заставило прослезиться старых придворных, но они должны были проглотить пилюлю, поскольку при русском деспотизме им ничего другого не оставалось, как думать про себя. Император Франц I был красив, и я видел, как его лицо было радостным, даже когда он еще не был монархом. Он во всех отношениях подходил своей жене, он не мешал ей быть щедрой, поскольку она не играла и тратила не более, чем несколько монет, и он допускал, чтобы она обременяла государственную казну, потому что обладал уменьем бывать самому ее кредитором. Он поощрял коммерцию, поскольку собирал в свои сундуки значительную часть того, что производилось. Он также был галантным, и императрица, заявляя, что он хозяин, закрывала на это глаза. Возможно, она не хотела, чтобы свет знал, что ее прелести не удовлетворяют темперамент ее супруга, тем более, что весь мир любовался красотой ее многочисленного семейства. Я видел всех ее прекрасных эрцгерцогинь, кроме первой, и не видел ни одного отпрыска мужского рода, кроме ее старшего, физиономию которого счел несчастливой, вопреки противоположному мнению аббата Гроссететэ, который претендовал также на роль физиономиста.

– Что вы там видите?

– Я вижу на ней самомнение и самоубийство.

Я угадал, поскольку Иосиф II кончил самоубийством; и хотя он и не имел такого умысла, но, тем не менее, убил себя сам. Самомнение было причиной того, что он этого не предвидел. То, что он думал, что знает, и что на самом деле не знал, сделало бесполезным то, что он знал, и знания, к которым он стремился, искажали то, что он знал на самом деле. Он любил разговаривать с теми, кто, ослепленные его рассуждениями, не знали, что ему ответить, и звал педантами тех, кто верными суждениями опровергали его. Он мне говорил в Лаксембурге семь лет назад по поводу кого-то, кто потратил состояние, чтобы купить почетный титул, что презирает всех, кто их покупает. Я ответил, что следует презирать прежде всего тех, кто их продает. Он отвернулся от меня и не счел более достойным слушать его голос. Его страстью было, когда смеялись, хотя бы про себя, над тем, что он рассказывал, потому что он говорил красиво и занятно разукрашивал обстоятельства дела, и считал слабыми умом тех, у кого его шутки не вызывали смеха. Это были как раз те, что понимали их лучше, чем остальные. Ему больше нравились рассуждения Брамбила, который оправдывал самоубийство, чем других врачей, которые говорили о principiis obsta..Никто не мог оспорить его отвагу. Что касается искусства управления, он его не знал, потому что не имел никакого представления о людском сердце, не мог ни скрыть, ни сохранить секрет, он демонстрировал удовольствие, которое испытывал от наказания, и он не научился управлять своей физиономией. Он пренебрегал этим искусством до такой степени, что когда он видел кого-то, кого не знал, он корчил гримасу, делавшую его очень некрасивым, в то время, как мог бы замаскировать ее лорнетом, потому что этой гримасой он как бы говорил: «Что это за явление?».

Этот государь был поражен жестокой болезнью, хотя она и оставила ему возможность мыслить вплоть до самого конца, и перед тем, как его убить, дала понять, что смерть неотвратима. Он должен был иметь несчастье раскаяться во всем, что сделал, и другое – не иметь возможности это исправить, частью потому, что это невозможно, а частью – потому что посчитал, что тем самым себя бы обесчестил, поскольку сознание своего высокого рождения должно было всегда оставаться в его душе, пусть и изнемогающей. Он испытывал бесконечное уважение к своему брату, ныне правящему после него, и в то же время он не находил в себе силы следовать его советам. Обладая душевным величием, он щедро вознаградил врача, человека большого ума, который выдал ему смертельный диагноз, но по слабодушию он за несколько месяцев до того платил врачам и шарлатанам, которые уверяли его, что он здоров. Он имел также несчастье сознавать, что о нем не будут жалеть – это прискорбная мысль. Другое несчастье было то, что он пережил смерть эрцгерцогини своей племянницы. Если бы те, кто его окружал, действительно его любили, они должны были бы скрыть от него эту новость, потому что он уже отходил и был бы не в состоянии наказать за эту сдержанность как за бестактность, но они побоялись, что наследник не будет щедр к знатной даме, получившей в результате сто тысяч флоринов. Леопольд никого не разочаровал.

Очарованный пребыванием в Вене и удовольствиями, которые я получал от прекрасных фрау, с которыми я там познакомился у баронессы, я подумывал уже уезжать, когда на празднестве по случаю свадьбы г-на графа Дураццо встретился с г-ном Вайс, и он пригласил меня на пикник в Шонбрун. Мы отправились туда, и я там развлекся всеми способами, но вернулся в Вену с таким сильным несварением, что двадцать четыре часа находился на краю могилы. Я употребил последние остатки своего разума, чтобы спасти себе жизнь. У моей кровати находились Кампиони, у которого я жил, г-н Рокендорф и Саротен. Этот последний, питавший ко мне сильную привязанность, привел врача, несмотря на то, что я объяснил, что никого не хочу. Этот врач, собираясь проявить деспотизм своей профессии, послал за хирургом, и они хотели пустить мне кровь, без моего согласия и вопреки мне. Будучи полумертвым, уж не знаю, благодаря чему, я открыл глаза и увидел человека с ланцетом, который собирался проткнуть мне вену. Нет, нет, – сказал я и, беспомощный, убрал руку, но палач не унялся, и, поскольку врач собирался подарить мне жизнь вопреки мне, я увидел вновь мою руку схваченной. Я быстро схватил один из двух пистолетов, лежащих на моем ночном столике, и разрядил его в того, который счел себя обязанным повиноваться врачу. Пуля встрепала его волосы, и этого оказалось достаточно, чтобы заставить уйти хирурга, врача и всех остальных. Только служанка меня не покинула и дала мне воды, когда я ее попросил, и через четыре дня я был вполне здоров. Вся Вена узнала эту историю, и аббат Большая Голова заверил меня, что если бы я его убил, мне ничего бы не было, потому что два сеньора, присутствовавших там, засвидетельствовали бы, что он хотел пустить мне кровь насильно. Кроме того, мне передавали, что венские врачи говорили, что если бы мне пустили кровь, я был бы мертв. Правда, я должен был теперь остерегаться заболеть, так как ни один врач не осмелился бы нанести мне визит. Это приключение наделало шуму. Я пошел в Оперу, и множество людей захотели со мной познакомиться; на меня смотрели как на человека, который защитился от смерти, выстрелив в нее из пистолета. Художник-миниатюрист по имени Марол, мой друг, умер от несварения, потому что ему пустили кровь, в то время как мне было ясно, что для излечения от этой болезни ему нужно было только пить воду и сохранять спокойствие. Бывает, что в состоянии упадка сил не можешь объясниться. Нет желания сблевать, потому что рвота не приносит исцеления. Я никогда не забуду словечка, вылетевшего изо рта человека, который никогда такого не говорил; это был г-н де Мезонруж, которого везли домой, умирающего от несварения. Скопление экипажей около больницы Пятнадцать-Двадцать (венская больница) заставило его кучера остановиться. К его коляске подошел нищий и попросил милостыни в один су, сказав, что умирает от голода. Мезонруж открыл глаза, посмотрел на него и сказал:

– Ну, тебе и везет, мошенник!

В то время я познакомился с миланской танцовщицей, которая понимала в литературе и была, кроме того, мила. У нее собиралась хорошая компания. Я познакомился там с графом Кристофом Эрдеди, любезным, богатым и благородным, и с принцем Кински, блестящим шутником, имевшим все качества Арлекина. Эта девица, которая, думаю, еще жива, внушила мне любовь, но напрасно, потому что сама была влюблена в танцора, прибывшего из Флоренции, которого звали Анжиолини. Я строил ей куры, но она пренебрегала мной. Девица из театра, влюбленная в кого-то, непобедима, по крайней мере, если не прибегнуть к силе золота. Я не был богат. Несмотря на это, я не терял надежды и продолжал туда ходить, мое общество ее развлекало, потому что она показывала мне письма, которые писала, и я добавлял им красоты; в то же время, сидя около нее, я наслаждался красотой ее глаз. Она показывала мне письма своего брата, который был иезуит и проповедник. Некто написал ее портрет в миниатюре, где она была изображена в разговоре; накануне моего отъезда, раззадоренный, что не смог ничего добиться от этой красотки, я решил украсть ее портрет, слабое утешение для несчастного, который не смог получить оригинал. В день, когда я получил от нее отставку, я взял незаметно портрет и положил в карман. На другой день я уехал в Пресбург, куда меня пригласил барон Вайс на пикник в компании с двумя фрау. Мы сошли с коляски в какой-то гостинице, и первая персона, которую я заметил, был шевалье де Тальвис, тот самый, что вынудил меня нанести ему удар шпаги в Этуаль, в тот день, когда я приписал слово «лябр» к фамилии «Конде» на квитанции жены швейцарца в Тюильери. Увидев меня, он приблизился и сказал, что я ему должен реванш. Я ему ответил, что никогда не покидаю одно развлечение ради другого, и что мы увидимся позже.

– Это возможно, – ответил он, – но не окажете ли мне честь представить меня этим дамам?

– Охотно, но не на улице.

Мы заходим, он следует за нами, я думаю, что этот человек, которому, впрочем, не откажешь в мужестве, может нас развлечь, и представляю его. Он живет в этой гостинице уже два дня и одет в траур и в рубашке с обтрепанными манжетами. Он спрашивает нас, идем ли мы на бал князя-епископа, о котором мы ничего не знаем, и Ваис отвечает, что идем.

– Туда все идут без приглашения, и вот почему я намерен туда пойти, потому что здесь я никого не знаю.

Минуту спустя он уходит, хозяин приходит принять наш заказ и рассказывает об этом бале; фрау желают туда пойти, и, перекусив, мы отправляемся туда и видим много народа; не зная никого, мы прогуливаемся туда-сюда вполне непринужденно.

Мы заходим в комнату и видим там большой стол, окруженный знатью, понтирующей в фараон; талию держит князь, и в банке, как нам показалось, тридцать-сорок тысяч флоринов в соверенах и дукатах. Наш шевалье находится там, в компании двух дам, которым он отпускает любезности, пока монсеньор мешает карты. Он дает снять и смотрит на француза, предлагая ему взять тоже карту.

– Охотно, месье, с этой картой я иду на банк.

– Ва-банк, говорит епископ величественно, делая вид, что не боится; и вот, слева ложится его карта, и шевалье спокойно забирает все золото. Епископ удивленно говорит гасконцу:

– Если бы ваша карта была бита, месье, как бы вы заплатили?

– Это не ваше дело, месье.

– Месье, вы больше счастливы, чем умны.

Талвис уходит с золотом в кармане.

Эта удивительная авантюра служит темой множества дискуссий, но все сходятся во мнении, что этот иностранец, должно быть, сумасшедший или отчаявшийся, и что епископ глупец.

Полчаса спустя мы возвращаемся в гостиницу, спрашиваем о победителе, и нам отвечают, что он пошел спать. Я говорю Вайсу, что мы должны воспользоваться этим событием и одолжить некоторую сумму. Мы заходим в его комнату рано утром, я поздравляю его и спрашиваю, не может ли он одолжить мне сотню дукатов.

– От всего сердца.

– Я верну их вам в Вене. Желаете ли расписку?

– Никаких расписок.

Он отсчитывает мне сотню «кремницев» (дукатов) и через четверть часа уезжает почтовой каретой в Вену. Всю его поклажу составляет спальный мешок, редингот и пара ботинок. Я честно делю сотню на нас четверых, и назавтра мы возвращаемся в Вену. Эта история оказывается у всех на устах, но никто не знает, что мы получили эти дукаты, ни что победитель – шевалье де Тальвис. Кроме нас, никто в Вене, вплоть до настоящего времени, не может догадаться, кто этот человек. У посла Франции об этом не имеют понятия. Не знаю, выяснилось ли что-нибудь об этом впоследствии. Я выехал дилижансом и на четвертый день был в Триесте, откуда отплыл в Венецию. Я прибыл туда за два дня до Вознесения 1753 года.