Когда прибыла Мадам де Франс, супруга Инфанта, я сказал Генриетте, что сниму ложу на все дни. Она не раз говорила мне, что ее главная страсть это музыка. Она никогда не видела итальянской оперы, и я был удивлен, услышав, как она мне холодно ответила:

– Значит, ты хочешь, чтобы мы ходили в оперу каждый день?

– Просто я думаю, что мы дадим повод для пересудов, если не будем этого делать, но если ты не получишь от этого удовольствия, дорогой друг, ты знаешь, что ничто тебя к этому не принуждает. Я предпочитаю наши занятия в этой комнате всей музыке мира.

– Я без ума от музыки, мой дорогой, но не могу сдержать в себе дрожь при одной мысли о том, чтобы куда-то выходить.

– Если ты дрожишь, то и я трепещу, но нужно ходить в оперу или уезжать в Лондон, либо в какое-то другое место. Тебе стоит только приказать.

– Возьми ложу не слишком на виду.

Я выбрал ложу второго разряда, но театр был мал, и красивой женщине невозможно было остаться незамеченной. Я сказал ей об этом, и она ответила, что не чувствует опасности быть узнанной, потому что среди имен иностранцев, бывших сейчас в Парме, список которых я ей читал, она не встретила ни одного знакомого.

Итак, Генриетта пошла в оперу, но во второй разряд, без красной обивки и свечей. Это была опера-буффо, музыка Буранелло, и актеры были великолепны. Она пользовалась лорнетом, только разглядывая актеров, не поворачивая его ни к ложам, ни к партеру. Никто, казалось, не заинтересовался нами. Так что мы возвратились домой, в гнездо мира и любви, очень довольные. Финал второго акта ей очень понравился, и я ей его обещал достать. Я обратился за ним к г-ну дю Буа и, подумав, что она, может быть, прикоснется к клавесину, предложил ей его. Она отвечала, что никогда не училась играть на этом инструменте.

Четвертый или пятый раз, когда мы были в опере, г-н дю Буа пришел в нашу ложу. Избегая необходимости уступить ему свое место, потому что я не хотел его представлять, я спросил, чем могу служить. Он предложил мне spartito финала, за которую я заплатил ему, сколько он запросил. Поскольку мы сидели напротив суверенов, я спросил, есть ли у него их гравюры, и поскольку он ответил, что изготовил две медали, я просил принести мне две в золоте. Он пообещал это и вышел. Генриетта на него даже не взглянула, и это было правильно, поскольку я его ей не представил; но назавтра о нем объявили, когда мы сидели еще за столом. Г-н де ла Хейе, обедавший с нами, похвалил нас за знакомство с таким знаменитым артистом. Он позволил себе вольность представить его своей ученице, при этом тот высказал все те любезности, которые обычно говорят при новом знакомстве. Поблагодарив за партитуру, она попросила его достать некоторые другие арии. Он сказал, что позволил себе прийти ко мне, чтобы представить медали, которые я нашел любопытными; говоря это, он достал из портфеля две изготовленные медали. На одной были изображены Инфант с Инфантой, а на другой – Инфант. Медали были хороши, мы похвалили их.

– Работа невероятная, – сказала Генриетта, – но можно поменять золото.

Он скромно ответил, что они стоят шестнадцать цехинов, и она их ему заплатила, поблагодарив и попросив приходить другой раз к ужину. Нам принесли кофе.

Генриетта, собираясь положить сахару в чашку дю Буа, спросила, любит ли он послаще.

– Мадам, мой вкус такой же, как ваш.

– Вы, значит, знаете, что я люблю без сахара, и я рада, что мой вкус совпадает с вашим.

Говоря так, она не насыпает ему сахара и, положив немного в чашки де ла Хейе и мою, совсем не кладет в свою. Я чуть не прыснул от смеха, потому что плутовка, которая обычно любила очень сладкий, пила на этот раз горький, чтобы наказать дю Буа за безвкусный комплимент, который он ей отпустил, заявив, что имеет тот же вкус. Тонкий горбун, однако, не захотел выглядеть дураком. Выпивая горький кофе, он изобразил удовольствие.

После его ухода, хорошо посмеявшись с Генриеттой над этой проказой, я сказал, что она поступила глупо, сделавшись обязанной в будущем пить горький кофе каждый раз, когда будет присутствовать дю Буа. Она ответила, что сделает вид, что врач ей велел пить сладкий.

К концу месяца Генриетта говорила по-итальянски. Это было скорее результатом упражнений с Жанетон, которая служила ей горничной, чем уроков, полученных от де ла Хейе. На уроках только заучивались правила языка – для того, чтобы говорить, надо упражняться. Мы были в опере уже двадцать раз, не делая никаких знакомств. Мы жили счастливо во всех смыслах этого слова. Я выходил с ней только в коляске, и мы оба были недоступны. Я никого не знал, и никто не знал меня. После отъезда венгра единственный, кто бывал у нас за обедом, когда мы его приглашали, был дю Буа, потому что де ла Хейе бывал у нас каждый день.

Этот дю Буа очень интересовался нашими персонами, но умело скрывал свой интерес. Он говорил однажды о блеске двора дона Филиппа после прибытия Мадам и о наблюдаемом наплыве иностранцев и иностранок.

Наибольшая часть иностранных дам, которых мы видим, – говорил он, адресуясь Генриетте, – нам незнакомы.

– Возможно, если бы они были знакомы, они бы не показывались.

– Это возможно; но могу вас уверить, мадам, что если даже их туалеты или их красота сделают их заметными, пожелание суверенов целиком на стороне свободы. Я все еще надеюсь, мадам, иметь счастье видеть вас там.

– Это будет затруднительно, потому что вы не представляете себе, насколько смешно выглядит женщина, являющаяся ко двору, не будучи представленной, особенно если она прилагает к этому усилия.

Горбун промолчал, и Генриетта свернула разговор на другую тему. После его ухода она смеялась вместе со мной над этим человеком, который полагал, что скрывает свой интерес. Я сказал, что по совести она должна извинить тех, кому внушает любопытство, и она, смеясь, стала меня ласкать. Так, живя вместе и наслаждаясь радостями подлинного счастья, мы смеялись над философией, которая отрицает совершенство, потому что, говорит она, совершенство недолговечно.

– Что понимают, – спросила однажды Генриетта, – под словом «долговечна»? Если имеют в виду непрерывность, бессмертие, то они правы; но человек не таков, и счастье тоже не может быть таким: иначе любое счастье долговечно, потому что для существа необходимо только существование. Но если под истинным счастьем понимают череду разнообразных и никогда не прекращающихся удовольствий, то это ошибка, потому что в перерыве между удовольствиями, в спокойном состоянии, которое должно у каждого следовать за наслаждением, мы находим время осознать счастье в его реальности. Человек может быть счастлив, лишь когда ощущает себя таким, и он может это ощущать, только находясь в спокойном состоянии. Так что без спокойствия нельзя стать счастливым. Таким образом, удовольствие, чтобы стать таким, должно кончаться. Что хотят выразить словом «долговечное»? Мы каждый день приходим к моменту, когда желание спать подавляет все другие желания, а сон – это настоящий образ смерти. Но мы можем быть ему признательны только тогда, когда он нас покидает.

Те, кто говорит, что никто не может быть счастлив всю жизнь, говорят так наугад. Философия учит средству творить такое счастье, если человек, стремящийся к нему, избегает болезни. То счастье, которое будет продолжаться всю жизнь, можно сравнить с букетом, составленным из нескольких цветов, которые образуют столь красивое сочетание, и столь согласное, что воспринимаются как один цветок. Что за невозможность провести так всю нашу жизнь, как мы провели месяц, здоровые и без всяких забот? Чтобы увенчать наше счастье, мы могли бы в почтенном возрасте умереть вместе, и в таком случае наше счастье было бы действительно долговечным. Но смерть в таком случае не прервет его, а закончит. Мы смогли бы ощутить себя несчастными, лишь сопоставив возможность нашего существования после конца этого самого существования, что кажется мне противоречивым. Ты согласен со мной?

Так дивная Генриетта давала мне уроки философии, рассуждая лучше, чем Цицерон в своих Тускуланских беседах; но она соглашалась, что это долговечное счастье может сбыться для двух индивидов, живущих вместе, только если они влюблены друг в друга, оба здоровы, просвещенны, достаточно богаты, не имеют других обязательств, кроме как друг перед другом, и имеют сходные вкусы, примерно схожие характеры и темперамент. Счастливы любовники, которым разум способен заменять чувства, поскольку они нуждаются в отдыхе. Приходит сладкий сон, который сменяется вновь пробудившейся энергией. С пробуждением первыми проявляются чувства, готовые встать на смену разума. Отношения между человеком и универсумом равноправны. Можно сказать, что между ними нет различия, поскольку если мы разрушаем универсум, не существует больше человека, и наоборот – если уничтожаем человека, нет больше космоса, поскольку кто в таком случае сможет иметь о нем идею? Так что если мы творим абстракцию космоса, мы не можем представить в ней существование материи, так же как, сотворив абстракцию материи, – представить существование первого.

Я был очень счастлив с Генриеттой, так же как она со мной: ни минуты скуки, ни одной размолвки, ни один розовый лепесток, пролетев между нами, не нарушил наше согласие.

На другой день после закрытия оперы дю Буа, пообедав с нами, сказал, что дает на завтра обед для двух первых актеров – мужчины и женщины, и что только от нас зависит прослушать лучшие фрагменты того, что они исполняли в театре, в сводчатой зале его загородного дома, в котором музыка ничего не теряет. Генриетта ответила ему, поблагодарив, что она настолько плохо себя чувствует, что день-два не сможет ничего предпринять, и повернула разговор на другие темы.

Когда мы остались одни, я спросил у нее, почему она не хочет пойти развлечься у дю Буа.

– Я бы пошла, дорогой друг, и с большим удовольствием, но я боюсь встретить на этом обеде кого-нибудь, кто, узнав меня, сможет разрушить наше счастье.

– Если у тебя есть какие-то новые основания для опасений, то ты права; но если это только паника, мой ангел, зачем ты доводишь себя до того, что лишаешься реального удовольствия? Если бы ты знала, какую радость я испытываю, видя тебя в восхищении и как бы в экстазе, когда ты слушаешь прекрасную музыку!

– Ну хорошо! Я не хочу, чтобы ты счел меня менее храброй, чем ты. Мы пойдем к дю Буа после обеда. Актеры не будут петь до того. Кроме того, по-видимому, не рассчитывая на нас, он не пригласит кое-кого, кто бы хотел поговорить со мной. Мы пойдем, не предупредив его, так, что он нас не будет ожидать. Он сказал, что это будет в его загородном доме, и Коданья знает, где это.

В соответствии со своим решением, которое было продиктовано осторожностью и любовью, которые столь редко приходят к согласию, назавтра, в четыре часа пополудни, мы отправились в его дом. Мы были удивлены, застав его одного с красивой девушкой, которой он нас представил, сказав, что это его племянница, и что различные обстоятельства помешали нам увидеть все общество.

Выразив радость нас видеть, он сказал, что, не ожидая нас, он поменял обед на небольшой ужин, который, он надеется, мы почтим своим присутствием, и что virtuosi скоро прибудут. Таким образом, мы оказались приглашены на ужин. Я спросил, много ли он пригласил гостей, и он ответил с победным видом, что мы окажемся в компании, достойной нас, досадуя только о том, что не пригласил дам. Генриетта, сделав небольшой реверанс, улыбнулась. Я видел, что она смеется и выражает удовлетворение, но про себя. Ее большая душа не желала проявлять беспокойство, но, впрочем, я не думал, что она имеет действительные основания для беспокойства. Я бы думал иначе, если бы она рассказала мне всю свою историю, и я, разумеется, отвез бы ее в Англию, и она была бы ей очарована.

Четверть часа спустя прибыли два актера: это были Ласчи и ла Байони, в то время очень красивая. Затем прибыли все, кого пригласил дю Буа. Они все были испанцы или французы, все среднего возраста. Не было никаких представлений, и я порадовался по этому поводу уму горбуна; но, поскольку все приглашенные имели высокое положении при дворе, это пренебрежение этикетом не помешало тому, чтобы все оказывали Генриетте почести, присущие ассамблее, которые она принимала с непринужденностью, присущей только французам, даже в самых знатных компаниях, за исключением некоторых провинций, где часто приходится наблюдать чрезмерную чопорность.

Концерт начался превосходной симфонией, потом актеры пели дуэт, затем ученик Вандини сыграл виолончельный концерт, которому много аплодировали. Но вот что оказалось для меня наибольшим сюрпризом. Генриетта встала и, выбрав молодого человека, который играл соло, взяла у него виолончель, сказав со скромным и спокойным видом, что придаст ему еще больший блеск. Она села на его место, поставила инструмент между колен и попросила оркестр снова начать концерт. Компания затихла в молчании, а я умирал от страха, но, слава богу, никто на меня не смотрел. Что касается ее, она не осмеливалась. Если бы она подняла на меня свои прекрасные глаза, она бы потеряла свой кураж. Но когда я увидел, как она заняла позицию, собираясь играть, я понял, что это шутка, затеянная, чтобы развлечь стол, который был на самом деле очарован; с первым ударом смычка я почувствовал, что от сильного сердцебиения могу умереть. Генриетта, зная хорошо меня, не могла поступить иначе, чем не смотреть на меня.

Но что стало со мной, когда я услышал, как она играет соло, и когда после первого фрагмента аплодисменты почти заглушили оркестр? Неожиданный переход от опасений к безудержному удовольствию вверг меня в пароксизм, вдвое сильнее самой сильной лихорадки. Эти аплодисменты не произвели на Генриетту ни малейшего впечатления, по крайней мере, с виду. Не отрывая глаз от нот, которые она узнала, только следя за ними во время концерта, когда играл профессор, она поднялась, только сыграв шесть сольных партий. Она не поблагодарила компанию за аплодисменты, а только, повернувшись к профессору с достойным и грациозным видом, сказала, что не играла никогда на лучшем инструменте. После этого комплимента она сказала со смеющимся видом присутствующим, что они должны извинить ее за тщеславие, которое заставило ее продлить концерт еще на полчаса.

Этот комплимент меня окончательно сразил, я выскочил в сад, чтобы поплакать там, где никто не мог меня видеть. Кто же, наконец, Генриетта? Кто она, это сокровище, обладателем которого я стал? Мне казалось невозможным быть этим счастливым смертным.

Потерянный в таких размышлениях, которые лишь удваивали наслаждение от моих рыданий, я оставался бы там еще долго, если бы сам дю Буа не пришел, разыскивая меня и найдя, несмотря на ночной мрак. Он позвал меня ужинать. Я успокоил его, сказав, что небольшое головокружение заставило меня выйти подышать воздухом.

По дороге я имел время осушить слезы, но не вернуть натуральный блеск глазам. Никто, однако, ничего не заметил. Одна Генриетта, видя мое возвращение, сказала мне с нежной улыбкой, что знает, что я делал в саду. За столом я сидел напротив нее.

Этот дю Буа-Шательро, директор монетного двора Инфанта, созвал у себя самых приятных сеньоров двора, и ужин, который он дал, без излишеств, но с хорошим выбором, был из самых тонких. Поскольку Генриетта была единственной дамой, естественно, все внимание уделялось ей, но даже если бы присутствовали дамы, она была создана, чтобы всех их затмевать. Если она удивляла всю ассамблею своей красотой и своим талантом, она кончила за столом тем, что очаровала всех умом. Г-н дю Буа совсем не говорил; ему казалось, что он автор пьесы, он ей гордился и считал себя обязанным сохранять скромное молчание. Генриетта проявляла такт, распространяя свое очарование равномерно на всех, и вкус, при каждом изящном высказывании предоставляя мне партию. Я, со своей стороны, прекрасно демонстрировал покорность и самое глубокое уважение по отношению к этому божеству: она хотела, чтобы каждый понимал, что я – ее оракул. Можно было подумать, что она моя жена, но этого нельзя было заключить из моего поведения по отношению к ней. Возник вопрос о сравнительных достоинствах испанской и французской наций, и дю Буа довольно легкомысленно обратился к ней с вопросом, какой из них она отдает предпочтение. Вопрос не мог быть более бестактным, потому что половина собеседников были испанцы, а другая – французы; но несмотря на это, она говорила так хорошо, что испанцы захотели быть французами, а французы – испанцами. Дю Буа, неудовлетворенный, попросил ее сказать, что она думает об итальянцах, и я почувствовал тревогу. Месье де ла Комбе, сидевший с моей стороны, сделал движение головой, отвергающее вопрос, но Генриетта не дала ему закончить.

– Об итальянцах – ответила она с нерешительным видом, – я не могу ничего сказать, потому что знаю только одного, и одного примера недостаточно, чтобы поместить нацию над всеми прочими. Я был бы последним глупцом среди людей, если бы дал малейший признак того, что слышал этот превосходный ответ Генриетты, и еще большим дурнем, если бы не пресек неприятное рассуждение г-на де ла Комбе банальным вопросом о вине, налитом в наши бокалы.

Заговорили о музыке. Один из испанцев спросил у Генриетты, играет ли она, помимо виолончели, на каком-либо другом инструменте, и она ответила, что была склонна только к этому.

– Я этому обучалась в монастыре, – сказала она, – чтобы доставить удовольствие моей матери, которая играет на нем довольно хорошо, но, без прямого указания моего отца и согласия епископа, мать-аббатисса не давала разрешения на обучение.

– И какие соображения выдвигала эта аббатиса против разрешения?

– эта благочестивая невеста нашего Господа утверждала, что я могу удерживать инструмент, только находясь в неприличной позе.

При этом доводе аббатисы я заметил, как испанцы закусили губы, а французы подавили смешок. После нескольких минут молчания Генриетта сделала движение, собираясь подняться, все встали и через четверть часа мы уехали. Дю Буа провожал ее почти до ступенек коляски, повторяя бесконечные комплименты.

Мне не терпелось сжать в своих объятиях этого идола моей души. Я не оставил ей времени ответить на все вопросы, что я ей задал.

– Ты была права, – сказал я ей, – не желая туда идти, потому что ты наверняка наделала мне врагов. Меня должны теперь смертельно ненавидеть; но ты – мой мир. Жестокая Генриетта! Ты совершила ошибку, убив меня своей виолончелью. Не находя твоей обычной скромности, я решил, что ты сошла с ума, и, послушав тебя, я должен был выйти, чтобы скрыть слезы, которые ты исторгла из моего сердца. Скажи мне теперь, умоляю, какие еще у тебя есть таланты, которые ты скрываешь и которыми отличаешься, чтобы, проявившись, они не заставили меня умереть от страха или удивления.

– Нет, моя любовь, у меня нет никаких других, я опустошила свой запас, и теперь ты знаешь твою Генриетту целиком. Если бы ты не сказал мне, месяц назад, что не хочешь никакой музыки, я бы сказала, что владею этим инструментом. Если бы я так сказала, ты достал бы мне его, и я не заинтересовалась бы им в условиях, которые могут быть тебе неприятны.

Не позднее, чем назавтра я пошел искать для нее виолончель, и очень хорошо, что она заставила меня это сделать. Невозможно, чтобы человек, не имеющий решительной склонности к музыке, не стал ее поклонником, когда другой, владеющий ею в совершенстве, был объектом его любви. Человеческий голос виолончели, превосходящий голос любого другого инструмента, доходил мне до сердца, когда на ней играла Генриетта, и она в этом каждый раз убеждалась. Она доставляла мне это удовольствие каждый день, и я предлагал ей давать концерты, но она имела осмотрительность никогда не следовать моим советам. Несмотря на это, судьба следовала своим путем. Fata viam inveniunt.

Роковой дю Буа явился на следующий день после своего милого ужина, благодаря нас и, в то же время, выслушивая от нас похвалы своему концерту, ужину и гостям, которых он пригласил.

– Я предвижу, мадам, огорчение, которые вызову, воспротивившись настояниям, с которыми меня будут просить вас представить.

– Ваше огорчение, месье, не будет слишком большим, потому что вы ответите в двух словах. Вы знаете, что я никого не принимаю.

Он не осмелился более говорить о представлении. Я получил тем временем письмо от молодого Капитани, в котором он сообщал, что будучи обладателем ножа Св. Петра в ножнах, он направился к Франсиа с двумя учеными, которые были уверены, что извлекут сокровище, и был удивлен, когда его не приняли. Он просил написать ему, и даже явиться лично, если я хочу в этом участвовать. Я ему не ответил. Я был обрадован тем, что этот добрый крестьянин, не забыв мой урок, оказался защищен от дураков и жуликов, которые бы его разорили.

После ужина у дю Буа мы провели три или четыре недели, погруженные в счастье. В нежном единении наших душ ни на один пустой миг не возникало того грустного состояния, которое называется скукой. Единственным нашим развлечением были прогулки в коляске за город, когда была хорошая погода. Поскольку мы никогда не сходили и не ходили пешком, никто ни в городе ни при дворе не мог с нами познакомиться, несмотря на существовавшее всеобщее любопытство и желание, проявленное теми, кто ужинал у дю Буа. Генриетта стала смелее, и я более уверен, когда не встретилось никого знакомых ни в театре, ни на ужине. Она опасалась встретить того, кто мог бы ее разоблачить, лишь среди знати.

Однажды, когда мы прогуливались за воротами Голорно, мы встретили Инфанта герцога с герцогиней, возвращавшихся в Парму. Полсотни шагов за ними мы встретили коляску, в которой увидели некоего сеньора с дю Буа. В момент, когда мы с ними поравнялись, одна из наших лошадей упала. Сеньор, сидящий рядом с дю Буа, закричал: «Стой!», чтобы помочь нашему кучеру, который мог нуждаться в помощи. Благородный и вежливый, он обратился сначала с обычным комплиментом к Генриетте, и дю Буа, не теряя ни мгновенья, сказал: «Мадам, это г-н Дютийо». Ответом Генриетты был обычный кивок. Лошадь поднялась, и через минуту мы последовали своей дорогой. Эта совсем обычная встреча не должна была иметь никаких последствий, но вот что случилось.

На другой день дю Буа пришел к нам завтракать. Он начал с того, что сказал нам без всяких экивоков, что г-н Дютийо очарован, что счастливый случай доставил ему удовольствие познакомиться с нами, и поручил ему испросить нашего позволения нас посетить.

– Мадам или меня? – сразу уточнил я.

– Того и другого.

– В добрый час, – возразил я, – но только одного за раз, поскольку мадам, как вы видите, обитает в своей комнате, а я в своей. Скажу вам также, что это я пойду к этому министру, если он хочет дать мне некие распоряжения или что-то мне сообщить, и прошу вас сказать ему это. Что касается мадам, – вот она, поговорите с ней. Я всего лишь, дорогой месье дю Буа, ее смиренный служитель.

Генриетта спокойным и очень вежливым тоном говорит г-ну дю Буа поблагодарить г-на Дютийо, и одновременно спрашивает, знает ли он ее.

– Я уверен, мадам, что он вас не знает.

– Вот видите? Он меня не знает, и хочет нанести мне визит. Согласитесь, что если я его приму, я сойду за авантюристку. Скажите ему, что хотя меня никто не знает, я не такая, и потому не могу иметь удовольствия его принять.

Дю Буа, осознав свою ошибку, промолчал, и в последующие дни мы у него не спрашивали, как министр воспринял наш ответ.

Спустя две или три недели двор, находясь в Колорно, дал, не помню, по какому поводу, превосходный праздник, на котором разрешили всем прогуливаться в садах, которые должны были быть иллюминированы всю ночь. Дю Буа много нам говорил про этот публичный праздник, полагая, что мы пойдем, и он сам будет нас сопровождать в нашей коляске. Мы прибыли туда накануне и остановились в гостинице.

К вечеру мы отправились на прогулку в сады, в которых, по случайности, находились суверены с большой свитой. Мадам Инфанта, следуя обычаю французского двора, сделала реверанс Генриетте, прежде чем та ее заметила, следуя своим путем. Я увидел кавалера ордена Св-Луи, который, идя рядом с доном Филиппом, с большим вниманием смотрел на Генриетту. Возвращаясь обратно, мы встретили на середине аллеи того же шевалье, который, отвесив нам изысканный реверанс, попросил г-на дю Буа выслушать от него несколько слов. Они говорили с четверть часа, следуя за нами. Мы шли к выходу, когда этот шевалье, ускорив шаги и попросив у меня очень вежливо прощения, спросил у Генриетты, не имел ли он счастья быть знаком с нею.

– Месье, я не имею чести вас знать.

– Мадам, я д’Антуэн.

– Повторяю, месье, я никогда не имела чести вас видеть.

– Достаточно, мадам; умоляю меня простить.

Дю Буа сказал нам, что этот месье, не имеющий никакой должности при дворе, близкий друг Инфанта, просил дю Буа представить его мадам, полагая, что знает ее. Тот сказал, что ее зовут д’Арси, и что если он ее знает, он и сам может нанести ей визит. Г-н д’Антуэн ответил, что имя д’Арси ему незнакомо, он бы не хотел ошибиться и в этой неуверенности, желая прояснить ситуацию, представится сам.

Так что, – сказал дю Буа, теперь, когда он знает, что мадам с ним не знакома, он должен увериться, что ошибался.

После ужина, видя, что Генриетта, кажется, спокойна, я спросил, не кажется ли ей, что она знает г-на д’Антуэн.

– Совсем не кажется. Мне знакомо это имя. Это фамилия, известная в Провансе, но его лично я не знаю.

– Может ли быть, что он тебя знает?

– Может быть, он меня видел, но наверняка со мной не разговаривал, потому что я бы его узнала.

– Эта встреча меня тревожит, и мне кажется, что и ты обеспокоена. Покинем Парму, если хочешь, и уедем в Женеву, а когда мое дело будет улажено, вернемся в Венецию.

– Да, дорогой друг, нам будет спокойнее. Но думаю, нам нет нужды торопиться.

На другой день мы были на маскараде, а на следующий день вернулись в Парму. Два-три дня спустя, молодой слуга Коданья отдал мне письмо, говоря, что курьер, который его принес, ждет за дверью, чтобы получить ответ.

– Это письмо, – сказал я Генриетте, – меня беспокоит.

Она взяла его и, прочитав, вернула, сказав, что полагает г-на д’Антуэн человеком чести и, соответственно, нам нечего опасаться. Вот это письмо:

– «У вас, месье, либо у меня, или где вы захотите, в час, который вы назовете, прошу позволить мне сказать вам кое-что, что должно вас очень заинтересовать. Имею честь, ваш покорный слуга, и т. д. д’Антуэн. Г-ну Фаруччи»

– Я думаю, – сказал я Генриетте, – что должен его выслушать. Но где?

– Не здесь и не у него; но в дворцовом саду. Письмо должно содержать только время, которое ты ему назначишь.

В соответствии с этим мнением, я написал ему, что буду в одиннадцать с половиной часов в первой аллее герцогского сада, попросив, чтобы он назначил мне другое время, если это ему неудобно. Одевшись и подождав час, я направился на место свидания. Мы оба старались казаться спокойными, но оба волновались. Нам не терпелось узнать, что происходит.

В одиннадцать с половиной часов я увидел, как на аллее появился г-н д’Антуэн, один.

– Я был вынужден, – сказал он, – воспользоваться вашей любезностью, поскольку не мог найти другого более надежного средства, чтобы доставить м-м д’Арси это письмо. Я вынужден просить вас передать его ей и не счесть за обиду, что передаю его вам запечатанным. Если я ошибаюсь, ничего страшного, и мое письмо не требует ответа, но если я не ошибся, только дама вольна разрешить вам его прочесть. Поэтому оно запечатано. То, что в нем содержится, если вы действительно друг мадам, должно вас заинтересовать так же, как ее. Могу я быть уверен, что вы его ей передадите?

– Месье, даю вам в этом слово чести.