Пересказав Генриетте слова г-на д’Антуэн, я передал ей письмо, содержавшее четыре страницы. Она сказала мне, прочтя его, что честь двух фамилий не позволяет ей дать мне его прочесть, и что она должна принять г-на д’Антуэн, который приходится ей родственником, как она теперь поняла.

– Итак, – сказал я, – вот начало последнего акта. Несчастный! Какая катастрофа! Наше счастье пришло к концу. Зачем мы так долго оставались в Парме? Какое ослепление с моей стороны! По всем обстоятельствам во всей Италии не было места более опасного, чем это, и я отдал ему предпочтение перед всей остальной землей, потому что везде, за исключением Франции, как я понимаю, никто бы ничего не знал. Тем более несчастный, потому что это была целиком моя ошибка, потому что ты не имела другой воли, кроме моей, и ты никогда не скрывала своих опасений. Но мог ли я совершить более грубую ошибку, чем позволить дю Буа сблизиться с нами? Я должен был предвидеть, что этот человек в конце концов преуспеет в удовлетворении своего любопытства, слишком естественного, чтобы я мог поставить его ему в вину, но которое однако никогда бы не возникло, если бы я не позволил ему зародиться, и возросшее, когда он получил к нам полный доступ. Но зачем думать сейчас обо всем этом, когда у нас нет больше времени? Я предвижу, что произойдет все, что можно себе вообразить самого печального.

– Увы! Мой дорогой друг, прошу тебя ничего не предугадывать. Мы можем единственно быть выше любых событий. Я не отвечу на это письмо. Ты должен написать ему, чтобы он явился сюда днем, в три часа, в своем экипаже, так, чтобы о нем доложили. Ты будешь со мной, когда я его приму, но четверть часа спустя уйдешь в свою комнату под каким-нибудь предлогом. Г-н д’Антуэн знает всю мою историю и мои ошибки, но также и мои резоны, что обязует его, как человека чести, гарантировать меня от любого оскорбления, и он ничего не сделает без моего согласия, и если он думает отступить от правил, которые я ему продиктую, я не поеду во Францию: мы отправимся вместе, куда ты захочешь, на весь остаток наших дней. Да, мой дорогой друг. Но подумай о том, что фатальные обстоятельства могут заставить нас счесть за лучшее наше разделение, и что в таком случае мы должны принять это решение таким образом, чтобы осталась надежда, что мы не сделаемся несчастны. Доверься мне. Будь уверен, что я постараюсь повести дело таким образом, чтобы оно окончилось наиболее благоприятным из возможных образом, если уж я вынуждена думать о жизни без тебя. Ты должен также позаботиться о такой возможности в будущем, и я уверена, что ты справишься; но в ожидании этого отринем от нас, по возможности, грусть. Если мы отложим наш отъезд хотя бы на три дня, это будет ошибкой, потому что г-н д’Антуэн, возможно, решит проявить усердие по отношению к моей семье, известив ее о моем местопребывании и произведя розыск, в результате чего я могу столкнуться с насилием, которого твои чувства не смогут перенести; но впрочем, Бог знает, что будет.

Я сделал все, что она хотела, но с этого момента наша любовь подернулась грустью, а грусть – это такая болезнь, которая ведет ее к смерти. Мы часто проводили целый час друг с другом, не произнося ни единого слова.

На другой день, по прибытии г-на д’Антуэн, я в точности последовал ее инструкциям. Я провел в одиночестве, пытаясь писать, шесть утомительных часов Моя дверь была открыта, зеркало, через которое я их видел, позволяло также им видеть меня. В течение этих шести часов они писали, прерывая часто процесс письма обсуждениями, должно быть важными. Я не ждал ничего хорошего.

После отъезда г-на д’Антуэн Генриетта подошла к моему столу и улыбнулась, видя, как я смотрю на ее глаза, ставшие огромными.

– Хочешь, чтобы мы отправились завтра?

– Я этого очень хочу. Куда мы едем?

– Куда захочешь; но мы вернемся сюда через две недели.

– Сюда?

– Увы! Да. Я дала слово быть здесь к моменту, когда придет ответ на письмо, которое я написала. Могу тебя заверить, что мы можем не опасаться никакого насилия. Но, дорогой друг, я не могу больше страдать в этом городе.

– О! Я его ненавижу. Хочешь, мы поедем в Милан?

– Прекрасно, в Милан.

– И поскольку мы должны сюда вернуться, Коданья и его сестра могут ехать с нами.

– Очень хорошо.

– Позволь, я займусь этим. У них будет коляска, в которой повезут твою виолончель; но мне кажется, что ты должна дать знать г-ну д’Антуэн, куда ты едешь.

– Мне кажется, наоборот, я не должна давать ему никакого отчета. Тем хуже для него, если он может сомневаться в моем возвращении. Вполне достаточно того, что я обещала ему быть здесь.

На другой день утром я купил чемодан, в который она сложила все, что могло ей понадобиться, и мы отправились, в сопровождении наших слуг, сказав г-ну Андремон запереть наши апартаменты.

В Милане мы провели четырнадцать дней, занимаясь только друг другом, никуда не выходя, никого не видя, за исключением двух портных, мужского, пошившего мне костюм, и женского, пошившего ей два зимних платья. Я подарил ей также казакин из рыси, который показался ей чересчур дорог. Тонкость, также очень нравившаяся мне в Генриетте, была та, что она никогда не задавала мне никаких вопросов о состоянии моего кошелька. Я же, со своей стороны, никогда не давал ей основания полагать, что он истощился. К нашему возвращению в Парму у меня еще оставалось три-четыре сотни цехинов.

На другой день после нашего возвращения пришел г-н д’Антуэн, без намерения с нами пообедать, и после кофе я вышел, как и в первый раз. Их разговор продолжался столько же времени, как и первый, и после отъезда шевалье она пришла мне сказать, что дело сделано, и что наша судьба велит нам расстаться.

– Как? – сказал я ей, сжимая ее в объятиях и мешая ее слезы со своими.

– После того, как мы приедем в Женеву, куда ты меня проводишь. Завтра ты должен будешь найти мне женщину приличного вида, с которой я вернусь во Францию, в город, в который должна отправиться.

– Но мы поживем еще вместе несколько дней? Я никого не знаю, кроме дю Буа, который смог бы найти тебе женщину приличного вида, и, к сожалению, любопытный человек смог бы узнать у этой женщины то, что, возможно, ты бы хотела скрыть.

– Он ничего не узнает, Потому что во Франции я найду другую.

Дю Буа был польщен этим поручением и через три-четыре дня явился представить Генриетте женщину средних лет и довольно прилично одетую, которая, будучи бедной, была счастлива найти оказию вернуться во Францию. Это была вдова офицера, недавно умершего. Генриетта сказала ей быть готовой к отъезду, как только г-н дю Буа ей даст знать. Накануне нашего отъезда г-н д’Антуэн, пообедав с нами, дал Генриетте прочитать письмо в Женеву, которое он затем запечатал, а Генриетта спрятала в карман.

Мы выехали из Пармы поздно вечером и останавливались только на два часа в Турине, чтобы нанять слугу, который должен был нам служить до Женевы. На другой день мы поднялись на Мон-Сени в порт-шезе и спустились в Новалес в санках. На пятый день мы прибыли в Женеву и поселились в Балансах. На следующий день Генриетта дала мне письмо, адресованное банкиру Троншену, который, едва его прочитав, сказал мне, что лично придет в Балансы, чтобы передать мне тысячу луи.

Мы были еще за столом, когда он появился, чтобы выполнить это поручение и сказать в то же время Генриетте, что даст в ее распоряжение двух человек. Она сказала, что уедет, как только он их ей предоставит, и что ей нужна коляска, как он мог понять из письма, которое я ему передал. Сказав, что у нее в распоряжении весь завтрашний день, он ушел, и мы остались одни, мрачные и задумчивые, как бывает, когда глубокая печаль овладевает душой.

Я прервал молчание, чтобы сказать, что вряд ли коляска, предоставляемая Троншеном, будет более удобна, чем моя, и что мне будет приятно, если она сохранит ее для себя и отдаст мне ту, что предоставит ей банкир, и она на это согласилась. Она передала мне пять свертков, по пятьсот луи в каждом, сама положив их в мой карман, – слабое утешение для моего сердца, слишком удрученного этим столь жестоким разрывом. Мы провели следующие двадцать четыре часа, обмениваясь лишь одними вздохами, слезами и нежными объятиями любовников, которые, видя конец своего счастья, вынуждены суровыми обстоятельствами с этим согласиться.

Генриетта, ничего не делала, чтобы утишить мое страдание. Она просила не справляться о ней и сделать вид, что мы не знакомы, если, путешествуя во Франции, я ее неожиданно встречу. Она дала мне письмо, чтобы я передал его в Парме г-ну д’Антуэн, забыв даже спросить, собираюсь ли я туда возвращаться, но я решил это сделать. Она просила меня уехать из Женевы, лишь получив от нее письмо, которое она напишет мне на первой же станции, где будут менять лошадей. Она уехала на рассвете, со своей компаньонкой, с лакеем, сидящим на облучке, и другим, едущим впереди на лошади. Я поднялся в нашу комнату, проводив ее коляску глазами и еще простояв долгое время, когда она уже скрылась из виду. Приказав служителю не беспокоить меня, пока не вернутся лошади, увезшие Генриетту, я лег в кровать, надеясь, что сон придет на помощь моей душе, отягощенной болью, которую не облегчили слезы.

Почтальон, возвратившийся из Шатийона, появился только на другой день. Он принес мне письмо от Генриетты, в котором было только одно слово: «Прощай!». Он сказал, что в пути все было спокойно, и что она продолжила свой путь по направлению к Лиону. Не имея возможности выехать раньше, чем назавтра, я провел в одиночестве в своей комнате один из самых грустных дней в своей жизни. Я заметил на стекле одного из окон надпись: «Ты забудешь и Генриетту». Она написала эти слова алмазом кольца, которое я ей подарил. Это предсказание было сделано не для того, чтобы меня утешить; но какой смысл придавала она слову «забыть»? По правде говоря, она не могла рассчитывать, что рана моя затянется, это не был и печальный упрек. Нет. Я не забыл ее. Бальзамом для моей души был каждый раз, когда я вспоминал о ней. Когда я размышляю о том, что все, что доставляет мне счастье в старости, это мои воспоминания, я нахожу, что моя долгая жизнь была скорее счастливой, чем несчастной, и, возблагодарив за это Бога, причину всех причин и высшего наставника, уж не знаю как, при всех извивах судьбы, я себя поздравляю.

На другой день я выехал в Италию, со слугой, которого мне дал г-н Троншен. Несмотря на плохую погоду, я направился дорогой через Сен-Бернар, которую преодолел за три дня на семи мулах, необходимых для нас, для чемодана и коляски, которую я давал моей дорогой подруге. У человека, отягощенного большим страданием, есть то преимущество, что ничто другое уже не кажется ему трудным. Это род отчаяния, в котором есть некое утешение. Я не чувствовал ни голода, ни жажды, ни холода, от которого заледенела вся природа в этой ужасной области Альп. Я прибыл в Парму в полном здравии, сразу поселившись в плохом трактире у моста, где неожиданно столкнулся с г-ном де ла Хэй, расположившимся в маленькой комнате, соседней с той, что дал мне хозяин. Удивленный тем, что встретил меня там, он отвесил мне длинный комплимент, пытаясь меня разговорить, но я не ответил ему ничего, кроме того, что устал и что мы увидимся позже.

На другой день я вышел, только чтобы передать г-ну д’Антуэн письмо Генриетты. Распечатав его, он нашел там письмо мне, которое и передал, не читая. Но поскольку это письмо было не запечатанное, он счел, что намерением Генриетты было, чтобы он также прочел его, и он попросил меня об этом, после того, как я прочел его про себя. Он сказал мне, вернув письмо, что я могу располагать им и, во всяком случае, всем его кредитом. Вот копия письма, которое написала мне Генриетта:

– Я должна тебя покинуть, мой единственный друг. Не множь свое страдание, думая о моем. Представим себе, что нам снился прекрасный сон, и не будем сожалеть о своей судьбе, потому что никогда столь приятный сон не длился так долго. Возблагодарим небо, что нам удалось провести совершенно счастливые три месяца подряд, среди смертных нет таких, что могли бы сказать то же самое. Не забудем же никогда и будем часто представлять себе в душах нашу любовь, которая, хотя мы и разделены, живет в них с прежней силой. Не справляйся обо мне, и если тебе случайно доведется узнать, кто я такая, пусть будет так, как будто ты этого не знаешь. Знай, дорогой друг, я так устроила свои дела, что буду счастлива всю оставшуюся жизнь, насколько могу быть счастлива без тебя. Я не знаю, кто ты такой, но знаю, что никто в мире не знает тебя лучше, чем я. У меня в жизни больше не будет любовников, но хочу, чтобы ты не вздумал поступить так же. Я хочу, чтобы ты любил еще, если встретишь другую Генриетту. Прощай.

Читатель увидит, где и когда я встретил Генриетту, пятнадцать лет спустя.

Как только я оказался один в своей комнате, я бросился в кровать, запершись и не озаботившись распорядиться о еде. Таково было действие великой печали. Она меня усыпила; Она не позволила моим мыслям склониться к самоубийству, потому что помешала вообще мыслить, но не оставила ни малейшей способности сделать что-нибудь для жизни. Я оказался в подобном состоянии шесть лет спустя, но на этот раз не из-за любви, а когда оказался в тюрьме Пьомби, и двадцать лет спустя, в году 1768, в Мадриде, когда меня поместили в тюрьму Буэн Ретиро.

Через двадцать четыре часа я вышел из своего безнадежного отчаяния; мысль, что, нарастая, оно будет стоить мне жизни, уже не казалась мне утешительной, но и не пугала меня. Я был рад, видя, что никто не докучает мне в моей комнате, спрашивая, не хочу ли я чего-нибудь поесть. Я с радостью спровадил слугу, служившего мне при переходе через Альпы. После сорока восьми часов диеты мной овладела апатия.

В этом бедственном положении явился де ла Хэйе и постучал в мою дверь. Я бы ему не ответил, если бы, стуча, он не заявил, что ему совершенно необходимо со мной переговорить. Я открыл ему дверь и вернулся на кровать.

– Иностранец, которому нужна коляска, хотел бы купить вашу.

– Я не хочу ее продавать.

– Вы меня извините, но вы мне кажетесь очень больным.

– Да, мне надо, чтобы меня оставили в покое.

– Что у вас за болезнь?

Он подходит ко мне, он с трудом находит мой пульс, он поражен, спрашивает меня, ел ли я накануне, и узнав, что ничего не входило в мой желудок уже два дня, осознает правду и тревожится. Он советует мне съесть бульону, с такой заботой, что убеждает меня. Затем, ни разу не заговорив о Генриетте, он прочел мне проповедь о жизни будущей и о тщете настоящей и о том, что мы должны сохранять себя, потому что мы не вольны лишать себя жизни. Я ничего ему не ответил, но, решив меня не покидать, он заказал легкий обед через четыре – пять часов, и, увидя, что я ем, праздновал победу и развлекал меня весь остаток дня последними новостями.

На другой день я попросил его составить мне компанию за обедом, и, думая о том, что я ему обязан жизнью, принял его дружбу; но некоторое время спустя моя привязанность к нему увяла из-за случая, о котором расскажу читателю в деталях.

Два-три дня спустя дю Буа, которому де ла Хайе все рассказал, пришел меня повидать, и я начал выходить. Я пошел в комедию, где познакомился с корсиканскими офицерами, которые служили в королевском итальянском полку в составе французских войск, и с молодым сицилийцем по имени Патерно, замечательным повесой. Этот молодой человек был влюблен в актрису, которая издевалась над ним, развлекая меня описанием его замечательных качеств и, одновременно, своего жестокого с ним обращения у него дома, где она ускользала каждый раз, когда он хотел оказать ей знаки своей нежности. Она разоряла его, заставляя помногу тратиться на обеды и ужины в широком кругу, в то же время не давая взамен никакого вознаграждения.

Хорошо изучив эту женщину в театре и найдя в ней некоторые достоинства, я заинтересовался ею, и Патерно с удовольсьвием отвел меня к ней. Сочтя дело легким и зная, что она бедна, я не сомневался, что получу ее милости, потратив пятнадцать – двадцать цехинов. Я рассказал свой проект Патерно, который ответил, смеясь, что мне не бывать больше у нее, если я осмелюсь сделать ей это предложение. Он назвал мне офицеров, которых она не захотела больше видеть после того, как они обратились к ней с подобными предложениями, но сказал, что будет счастлив, если я сделаю попытку, и что после я буду должен дать ему честный отчет о происшедшем. Я обещал ему, что расскажу обо всем.

Это произошло в ложе, где она переодевалась, чтобы играть в комедии; я оказался наедине с ней и, дав ей полюбоваться моими часами, предложил ей их, в обмен на ее милости. Она ответила мне, вернув часы, совершенно в соответствии со своим катехизисом:

– порядочный человек, – сказала она, – не может делать таких предложений, пригодных только для шлюхи.

Я вышел от нее, сказав, что для шлюхи я предложил бы только дукат.

Когда я отчитался перед Патерно в этой историйке, я увидел, что он торжествует; но его настоятельные приглашения стали напрасны: я больше не хотел быть в числе ее гостей, гостей очень скучных, где вся семья актрисы насмехалась над глупостью того, кто за них платил.

Шесть-семь дней спустя Патерно мне сказал, что актриса пересказала ему всю историю, как я и рассказывал, и добавила, что я не хожу больше к ней из страха, что она поймает меня на слове, если я повторю снова подобное предложение. Я поручил сказать вертопраху, что приду к ней еще, но не только не повторю прежнего предложения, но даже откажусь от нее, если она даже отдастся мне даром.

Этот молодой человек настолько хорошо повторил ей мои слова, что задетая ими актриса поручила ему сказать мне, что запрещает бывать у нее. Твердо решив показать ей, что я ее презираю, я снова зашел в ее ложу в конце второго акта пьесы, где она уже кончила играть. Спровадив тех, кто там у нее был, она сказала мне, что имеет кое-что мне сказать.

Она заперла дверь, затем, сев ко мне на колени, спросила, правда ли, что я ее так презираю. Мой ответ был короток. Я взялся за дело и, не думая торговаться, она отказалась от всякой сдержанности. Будучи, однако, как всегда, далеким от сантиментов, совершенно неуместных, когда умный мужчина имеет дело с женщиной такого сорта, я дал ей двадцать цехинов, которые понравились ей гораздо больше, чем мои часы. Потом мы вместе посмеялись над глупостью Патерно, который не понял, как кончаются вызовы подобного рода.

На другой день я сказал ей, что мне просто было скучно, и что я хотел лишь развеяться и не приду к ней больше, мне не интересно. Но, сдержав данное слово, через три дня я обнаружил, что был утешен бедной несчастной, как до того проституткой у д’Онейлана. Не считая себя в праве жаловаться, я был подлинно наказан за то, что так мерзко пал, после того, как был возвышен Генриеттой.

Я счел себя обязанным поделиться новостью с де ла Хайе, который обедал со мной каждый день, не скрывая своей бедности. Этот человек респектабельного возраста и происхождения передал меня хирургу по фамилии Фремон, который заодно был и дантистом. Некоторые известные ему симптомы привели его к мысли, что мне надо применить сильное лекарство. Это лечение вместе с погодой заставило меня провести шесть недель в своей комнате.

1749. Но за эти шесть недель я в компании с де ла Хейе подхватил болезнь гораздо более тяжкую, чем v…, которой не считал себя подверженным. Де ла Хейе, который покидал меня только на час по утрам, чтобы пойти помолиться в церковь, сделал меня набожным, и настолько, что я решил, вместе с ним, что должен быть счастлив, заполучив мою болезнь, которая принесла спасение моей душе. Я искренне возблагодарил Бога, который через посредство ртути привел мой разум, ранее погруженный во тьму, к свету правды. Несомненно, это изменение системы моих представлений произошло от ртути. Этот металл, нечистый и всегда очень опасный, настолько ослабил мой разум, что я, по-видимому, очень плохо соображал в тот момент. Я решил после выздоровления начать вести совсем другую жизнь. Де ла Хейе часто плакал вместе со мной от сочувствия, видя меня плачущим в действительном раскаянии и пребывающим на том неправильном пути, по которому брела моя бедная больная душа. Он говорил со мной о рае и о делах иного мира, как будто бывал там лично, и я не смеялся над ним. Он заимел привычку обращаться к моему разуму по вопросам, спрашивать о которых было глупостью. Неизвестно, заявил он мне однажды, создал ли бог мир во время весеннего равноденствия или осеннего.

– Относительно сотворения, – ответил я ему, несмотря на ртуть, – вопрос наивный, потому что установить время года можно лишь для определенной части Земли.

Де ла Хейе убеждал меня, что я должен перестать рассуждать подобным образом, и я соглашался. Этот человек был иезуитом, но не только не хотел в этом признаваться, но не выносил, когда ему это говорили. Вот рассуждение, в котором он достиг однажды вершин извращения:

– Выучившись в школе, изучив с некоторым успехом науки и искусства и проведя двадцать лет в университете Парижа, я стал служить в инженерных войсках и опубликовал, без указания своего имени, некоторые работы, которые используются сейчас во всех школах для обучения молодежи. Не будучи богатым, я занялся воспитанием нескольких мальчиков, которые блистают теперь по всему миру, не столько своими талантами, как нравами. Мой последний ученик – это маркиз Ботта. В настоящее время, не имея занятия, я живу, как вы видите, надеясь на бога. Уже четыре года я знаком с бароном де Бавуа, молодым швейцарцем, родом из Лозанны, сыном генерала того же имени, того, у которого полк на службе герцога Моденского, и который имел несчастье слишком много о нем разговаривать. Молодой барон, кальвинист, как и его отец, не желая жить праздной жизнью, которую вел у отца, настойчиво просил дать ему те же наставления, которые я давал маркизу Бота, чтобы заняться профессией войны. Обрадованный возможностью обучать его в его благородной склонности, я покинул все остальные занятия, чтобы целиком посвятить себя этому. В беседах, которые я вел с молодым человеком, я постепенно открыл, что, как он сам понимает, в религиозном смысле он подвергается опасности. Этим он был обязан взглядам, царящим в его семье. Открыв ему глаза на этот его секрет, я легко показал ему, что речь идет о важнейшем деле, поскольку от него зависит вечное спасение. Пораженный этой истиной, он предался моим заботам. Я отвез его в Рим и представил папе Бенуа XIV, который, после его отречения от своей веры, дал ему должность в войсках герцога Моденского, где он и служит сейчас в качестве лейтенанта. Но этому дорогому прозелиту, которому сейчас только двадцать пять лет, имеющему только семь цехинов в месяц, не хватает на жизнь. Эта перемена религии привела к тому, что он не получает ничего от своих родственников, которых его отступничество повергло в ужас. Он будет вынужден вернуться в Лозанну, если я его не поддержу. Но увы! Будучи сам бедным и без должности, я могу поддержать его только подаяниями, которые я передаю ему по мере возможности, от добрых душ, которые знаю. Мой ученик, имея благодарное сердце, хотел бы знать своих благодетелей, но они не хотят, чтобы о них знали, и они в этом правы, поскольку милостыня перестает быть делом похвальным, если тот, кто ее совершает, не избегает проявлений суетности. Что касается меня, у меня, слава богу, нет причин их иметь. Я слишком счастлив возможности послужить отцом молодому новообращенному, и участвовать, в качестве слабого инструмента, спасению его души. Этот хороший и добрый мальчик доверяет только мне. Он пишет мне два раза в неделю. Скромность не позволяет мне дать вам почитать эти письма, но вы бы заплакали, если бы их прочли. Это ему я отправил позавчера три луи, которые у вас попросил.

В конце этой речи де ла Хэйе поднялся, чтобы высморкаться у окна и быстро вытереть слезы. Я почувствовал себя взволнованным и восхищенным такой добродетелью де ла Хэйе, как и его ученика барона, который, чтобы спасти душу, был вынужден дойти до нищенства, и я также заплакал. В моем новорожденном благочестии я сказал проповеднику, что не только не желаю, чтобы барон знал, что помощь ему исходит от меня, но и не хочу знать, какова эта помощь, и потому прошу его брать из моего кошелька то, что может ему понадобиться, не давая мне в этом никакого отчета. Де ла Хэйе подошел с распростертыми объятиями к моей постели и сказал, обнимая меня, что следуя так буквально евангелию, я прокладываю себе верную дорогу в будущем в небесное царство.

Разум следует телу. С пустым желудком я стал фанатиком: ртуть должна была произвести опустошение в области моего мозга, где находится энтузиазм. Я стал без ведома де ла Хэйе писать письма г-ну де Брагадин и двум другим друзьям об этом человеке и о его ученике, в которых отразился весь мой фанатизм. Читатель знает, что эта болезнь ума заразная. Я им внушил, что великое благо нашего общества произойдет от поддержки этих двух персонажей. «Бог, – сказал я им, – желает, чтобы вы использовали все свои силы, чтобы разместить в Венеции или достойно устроить г-на де ла Хэйе и молодого Бавуа на военной службе».

Г-н де Брагадин написал мне, что де ла Хэйе может поселиться с нами в его дворце, и что Бавуа может написать папе – своему покровителю, испросив рекомендовать его венецианскому послу, который, в сложившихся обстоятельствах, написав в Сенат о желании Святого Отца, может быть уверен, что того устроят. В это время обсуждали дело патриархата Аквилеи и республики, претендующей на владение этим анклавом, как и Австрийский Дом, который ссылался на jus eligendi, где арбитром выступил Бенуа XIV. Было очевидно, что сенат будет готов обратить самое пристальное внимание на высказанное пожелание понтифика.

Когда я получил этот решительный ответ, я описал де ла Хэйе весь свой маневр, и увидел, что он удивлен. Он мгновенно осознал всю вероятность и силу рассуждений старого сенатора Брагадина и направил своему дорогому Бавуа превосходное письмо, написанное на латыни, с тем, чтобы тот его скопировал и направил Его Святейшеству и был уверен, что получит милость, которой добивается. Это была рекомендация.

В то же самое время, когда обсуждалось это дело и когда ожидали письма из Венеции, из которого можно было бы узнать о результате рекомендации понтифика, со мной произошло маленькое комическое приключение, которое, быть может, позабавит читателя.

В начале апреля, вполне залечив раны Венеры и вернув себе прежнюю крепость, проводя целые дни вместе с моим просветителем в церквях и монастырях, я начал также вместе с ним проводить вечера в кафе, где у него была неплохая компания знакомых офицеров. Развлекал общество своими фанфаронадами один провансалец, носивший униформу, говорившую о его воинских занятиях и о принадлежности к разным видам войск, преимущественно испанских. Чтобы держать его в напряжении, все делали вид, что ему верят. Когда я на него внимательно посмотрел, он спросил меня, знаю ли я его.

– Черт возьми, – сказал я, – как же мне вас не знать, если мы были вместе в битве при Арбелле?

При этих словах вся компания разразилась смехом, но фанфарон ответил с живостью, что не знает, чему смеются, потому что он там был, и, кажется, узнает меня. Затем он назвал мне полк, в котором мы служили, и после того, как мы обнялись, мы кончили взаимными комплиментами по поводу счастья, что мы встретились в Парме. После этой забавной выходки я вернулся в мою гостиницу вместе с де ла Хэйе.

На другой день я был еще с ним за столом в моей комнате, когда увидел входящего фанфарона, который, не снимая шляпы, говорит:

– Месье д’Арбелла, я имею сказать вам кое-что важное, поэтому поспешите и выйдем вместе, и если вы боитесь, возьмите с собой, кого хотите: меня хватит на двоих.

Я быстро встаю и, вытащив пистолет, говорю, что никто не имеет права являться и нарушать спокойствие в моей комнате: я приказываю ему выйти вон.

Мой кавалер достает шпагу, вынуждая его убить, но де ла Хэйе, стучит ногами по полу, вызывает хозяина, который угрожает офицеру вызвать стражу, если тот не выйдет. Он выходит, говоря, что я публично его оскорбил и что он требует публичной же сатисфакции. После его ухода, видя, что эта шутка может иметь трагические последствия, я обсуждаю с де ла Хэйе способы исправить положение, но нам недолго удается это обсуждать. Через полчаса входит офицер дона Филиппа и приказывает идти мне в главную кордегардию, где г-н де Бертолан, комендант, хочет со мной говорить. Я попросил де ла Хэйе проводить меня, как свидетеля того, что я говорил в кафе, и того, как этот человек явился напасть на меня в моей собственной комнате.

Я нашел коменданта с еще четырьмя или пятью офицерами, среди которых был и упомянутый офицер. Г-н де Бертолан, который был человеком умным, увидев меня усмехнулся, затем с большой серьезностью сказал, что я высмеял публично присутствующего здесь офицера, и он имеет право требовать публичной же сатисфакции, и что его, коменданта, долг обязать меня дать ему ее, чтобы окончить дело миром.

– Здесь не стоит вопрос, господин майор, о сатисфакции, поскольку неправда, что я его оскорбил, высмеяв публично. Я сказал ему, что мне кажется, что я видел его в день битвы при Арбелле, и теперь я больше не сомневаюсь, потому что он мне сказал не только, что он там был, но что узнает меня.

– Да, – говорит офицер, прервав меня, – но мне послышалось Роделла, а не Арбелла, и все знают, что я там был. Но вы сказали «Арбелла», и вы могли так сказать только для того, чтобы посмеяться надо мной, потому что прошло более двух тысяч лет со времени той битвы, в то время как битва при Роделле в Африке произошла в наше время: я там служил под командой герцога де Монтемар.

– Если вы так говорите, я вам верю; и это я требую от вас сатисфакции, если вы смеете отрицать, что я был в битве при Арбелле. Я был адъютантом у Пармениона и был там ранен. Я не могу показать вам шрам, поскольку, как вы понимаете, я был в другом теле. Тому, которое вы видите, всего двадцать три года.

– Все это мне кажется глупостью, но в любом случае у меня есть свидетели, что вы издевались надо мной, поскольку вы сказали, что видели, но, проклятье, вы не могли меня видеть, потому что меня там не было. Я требую сатисфакции.

– У меня также есть свидетели, что вы мне сказали, что видели меня при Роделле, где я тем более не был.

– Я мог обознаться.

– Я тоже, так что у нас обоих нет никаких претензий друг к другу.

Майор, который не мог больше сдержать смеха, видя, с каким серьезным видом я стараюсь убедить офицера в его ошибке, сказал ему, что тот не может претендовать ни на какую сатисфакцию, потому что я могу ошибаться.

– Но возможно ли, – ответил он, – чтобы он мог очутиться в Арбелле?

– Вы вольны ему верить или не верить; любой, как и он, может говорить, что он там был. Возьметесь ли вы за шпагу, чтобы доказать, что он неправ?

– Боже сохрани! Я предпочитаю считать наше дело оконченным.

После чего майор предложил нам обняться, что мы очень мило проделали, и назавтра Родомонт пришел пригласить меня на обед. Г-н де Бертолан также пригласил нас обедать, но, не имея настроения посмеяться, я уклонился.