Сильвия отпраздновала приезд своего сына, созвав к себе на ужин своих родственников. Я был счастлив, что, приехав в Париж, смог с ними познакомиться. Марио, отец Баллетти, не вышел к столу, поскольку выздоравливал, но я познакомился с его старшей сестрой, сценическое имя которой было Фламиния. Она известна в области литературы, благодаря нескольким переводам; но мне особенно захотелось познакомиться с ней поглубже из-за истории, известной всей Италии, о пребывании в Париже трех знаменитых людей. Это были маркиз Мафиеи, аббат Конти и Пьер-Жак Мартелли. Они стали врагами, как говорят, из-за того, что каждый претендовал на благосклонность этой актрисы, и, как люди ученые, они сражались на перьях. Мартелли создал сатиру на Мафиеи, которого по анаграмме назвал Фемиа. Поскольку я был представлен Фламинии как кандидат в республику литературы, эта женщина сочла своим долгом почтить меня собеседованием. Я нашел ее неприятной по внешности, тону, стилю и даже по ее голосу; она им не говорила, но, давая понять, что она – знаменитость в республике литературы, говорила со мной как с букашкой, она как бы диктовала истины и полагала, что имеет на это право в свои семьдесят лет перед мальчишкой двадцати пяти лет, который еще не обогатил ни одной библиотеки. Чтобы поддержать беседу, я заговорил об аббате Конти и, к слову, процитировал два стиха этого человека глубокого ума. Она поправила меня добродушно на слове scevra, означающего отделенный, которое я произнес со звуком «в» согласным. Она сказала, что нужно здесь произносить как гласный «u», и что мне не следует сердиться, получая этот урок в первый же день своего пребывания в Париже.

– Я хочу научиться, мадам, но не разучиться. Следует говорить scevra, а не sceura, потому что здесь синкопа к слову scévera.

– Еще неизвестно, кто из нас двоих ошибается.

– Вы, мадам, согласно Ариосто, который рифмует слово scevra со словом scévera.

Она хотела продолжить, но поскольку ее муж, человек восьмидесяти лет, сказал, что она ошибается, она промолчала и с этого времени говорила всем, что я лжец. Муж этой женщины, Луис Риккобони, по сценическому имени Лелио, был тем, кто привез итальянскую труппу в Париж в шестидесятые годы, на службе у герцога – регента. Я был знаком с его заслугами. Он был очень красивым мужчиной и заслуженно пользовался славой любимца публики, благодаря своему таланту и нравственному облику. На этом ужине главное мое внимание было сосредоточено на Сильвии, слава которой была на подъеме. Я нашел, что она заслуживала того, что о ней говорили. Ей было пятьдесят лет, у нее была элегантная фигура, благородные манеры, непринужденные, любезные, она была весела, тонка в рассуждениях, обходительна со всеми, полна ума без намека на претенциозность. В ее лице была загадка, она была интересна и нравилась всем, и при всем том нельзя было назвать ее красавицей; но также никто не осмелился бы сказать, что она некрасива. Невозможно было назвать ее ни красавицей, ни дурнушкой, потому что ее характерная внешность бросалась в глаза. Какая же она была? Красавица; но по законам и в пропорциях, неизвестных никому в мире, кроме тех, кто, ощутив, что вовлечен оккультными силами в ее любовные сети, имел смелость вглядеться в свое состояние и силу – понять его природу.

Эта актриса стала идолом всей Франции, и ее талант послужил опорой всех комедий, написанных для нее самыми великими авторами, и, прежде всего, Мариво. Без нее эти комедии не имели бы будущего. Невозможно найти актрису, способную ее заменить, и никогда ее не найдут, потому что такая актриса должна соединить в себе все стороны этого слишком сложного искусства театра, которыми Сильвия владела в совершенстве, – движение, голос, лицо, ум, осанку и понимание человеческого сердца. В ней невозможно было заметить искусственности, которая бы ее окружала и совершенствовала, в ней все было естественно.

Чтобы быть во всем уникальной, она добавила к тем качествам, о которых я сказал, еще одно, без которого, если бы его не было, она не стала бы менее славной как комедийная актриса. Ее нравственность была безупречна. Она хотела иметь друзей, но никогда не любовников, смеясь над преимуществами, которыми могла бы воспользоваться, но которые для себя считала достойными презрения. Поэтому она пользовалась респектабельным положением в обществе, в возрасте, в котором это могло бы показаться смешным и почти обидным для любой другой женщины ее положения. По этой причине многие дамы самого высокого ранга удостаивали ее не только протекции, но и дружбы. По этой причине никогда капризный парижский партер не осмеливался ее освистывать в роли, которая ей не удалась. По общему единодушному мнению Сильвия была женщиной, стоящей выше своего сословия.

Поскольку она не считала, что ее умное поведение может быть поставлено ей в заслугу, поступая так только из самолюбия, никакая гордыня, никакое чувство превосходства никогда не проявлялись в ней в ее отношениях с актрисами – своими товарищами, которые довольствовались тем, что блистали в свете ее таланта, не пытаясь прославиться своей добродетелью. Сильвия любила их всех и была любима всеми, она на публике воздавала им должное и хвалила их. Но она имела на это право: ей нечего было опасаться, ни одна не могла причинить ей малейшего вреда.

Природа отпустила ей еще десяток лет жизни. Она угасла в возрасте шестьидесяти лет, десятью годами позже того, как я с ней познакомился. Парижский климат оказывает такое воздействие на женщин-итальянок. Я видел ее за два года до ее смерти играющей роль Марианны в пьесе Мариво, где она, казалось, сама была в возрасте Марианны. Она умерла в моем присутствии, держа сына за руку и давая ему последние советы, за пять минут до кончины. Она была с почетом похоронена у церкви Св. Спасителя без всяких возражений со стороны кюре, который сказал, что ее профессия актрисы никогда не мешала ей быть христианкой.

Извините, читатель, за то, что я произнес в адрес Сильвии надгробное слово за десять лет до ее смерти. Когда я буду в том времени, я избавлю вас от этого.

Единственная дочь, главный объект ее нежности, сидела на этом ужине за столом возле нее. Ей было только девять лет. Весь поглощенный достоинствами матери, я не обращал никакого внимания на дочь. Это должно было прийти позже. Очень довольный этим первым вечером, я возвратился в мое жилище у м-м Кинзон, – таково было имя моей хозяйки.

Мадемуазель Кинзон при моем пробуждении зашла сказать, что снаружи стоит человек, который хочет предложить мне свои услуги в качестве слуги. Я увидел человека очень маленького роста. Это мне не понравилось, и я ему об этом сказал.

– Мой малый рост, мой принц, послужит вашей уверенности, что я не надену вашу одежду, чтобы пуститься в какую-то авантюру.

– Ваше имя?

– Такое, как вы захотите.

– Как? Я спрашиваю вас об имени, которое вы носите.

– я не ношу никакого. Каждый хозяин, у которого я служу, дает мне имя, и у меня их было за всю жизнь более пятидесяти. Я буду зваться именем, которое вы мне дадите.

– Но, наконец, вы должны иметь собственное имя, семейное.

– Семейное? У меня никогда не было семьи. У меня было имя в юности, но за двадцать лет, что я в слугах и меняю каждый раз хозяина, я его забыл.

– Я назову вас Эспри.

– Вы оказываете мне честь.

– Возьмите: пойдите, разменяйте мне этот луи.

– Вот, пожалуйста.

– Я вижу, вы богаты.

– Весь к вашим услугам, месье.

– Кто может мне поручиться за вас?

– В бюро слуг, и также м-м Кинзон. Весь Париж меня знает.

– Достаточно. Я буду давать вам тридцать су в день, я не буду вас одевать, вы будете спать у себя и будете являться ко мне каждое утро в семь часов.

Ко мне зашел Баллетти и просил приходить к ним обедать и ужинать каждый день. Я сказал отвести себя в Пале-Рояль и оставил Эспри у дверей. Заинтересованный этой столь расхваливаемой прогулкой, я стал глядеть по сторонам. Я увидел довольно красивый сад, аллеи, обсаженные большими деревьями, пруды, высокие дома вокруг, множество прогуливающихся мужчин и женщин, лавочки там и тут, где продавали новые брошюры, ароматические воды, зубочистки, безделушки; я увидел соломенные стулья, которые сдавались за одно су, читателей газет, держащихся в тени, девиц и мужчин, завтракающих в одиночестве и в компании, официантов кафе, снующих быстро по лестнице, спрятанной среди деревьев. Я сел у пустого столика, гарсон спросил, чего я хочу, я спросил шоколаду без молока, и он его принес, мерзкого, в серебряной чашке. Я отставил его и сказал гарсону принести кофе, если он хорош.

– Превосходный, я сам его вчера приготовил.

– Вчера? Я не хочу его.

– Есть прекрасное молоко.

– Молоко? Я не пью его никогда. Сделайте мне чашку кофе на воде.

– На воде? Мы делаем его только после обеда. Не хотите ли баварского желе? Графинчик оршада?

– Да, оршад.

Я нашел напиток превосходным и решил пить его ежедневно на завтрак. Я спросил гарсона, что слышно нового, и он сказал, что Дофина родила принца; сидящий рядом аббат сказал ему, что он глупец: она родила принцессу. Третий подошел и сказал:

– Я из Версаля, и Дофина не родила, ни принца, ни принцессу.

Он сказал, что я кажусь ему иностранцем, я ответил, что я итальянец, прибыл накануне. Он стал говорить со мной о дворе, о городе, о спектаклях; предложил мне все показать, я поблагодарил его; я пошел дальше, и аббат пошел со мной, называя мне имена прогуливающихся девушек. Нам встретился судейский, он обнял его, и аббат представил мне его как знатока итальянской литературы; я заговорил с ним по-итальянски, он мне складно отвечал, я посмеялся его стилю и сказал ему об этом. Он говорил в точности в стиле Боккаччо; мое замечание ему понравилось, но я заверил его, что не следует так говорить, хотя язык этого древнего автора превосходен. Менее чем через четверть часа мы прониклись дружескими чувствами, распознав сходные склонности. Он поэт и я поэт, он интересуется итальянской литературой, я – французской, мы обменялись адресами и договорились о взаимных визитах.

Я увидел множество мужчин и женщин, скопившихся в углу сада и глядящих вверх. Я спросил у своего нового друга, что там такого замечательного. Он ответил, что они внимательно наблюдают за меридианом, держа в руках часы, чтобы заметить момент, когда тень стрелки покажет точку полудня, чтобы отрегулировать свои часы.

– Разве не везде есть меридианы?

– Да, но знаменит именно этот, в Пале-Рояль.

Я не смог сдержать смеха.

– Чему вы смеетесь?

– Тому, что все меридианы должны быть равноценны; но вот, чистое ротозейство во всех отношениях.

Он подумал немного и тоже рассмеялся, придав мне таким образом смелости критиковать добрых парижан. Мы вышли из Пале-Рояль через большую дверь и я увидел справа от себя множество народа, толпящегося возле табачной лавочки под названием Цибет.

– Что это такое?

– Вы сейчас тоже будете смеяться. Все эти люди стоят в очереди, чтобы купить табаку.

– Разве только в этой лавке его продают?

– Его продают повсюду; но вот уже три недели все используют только табак из лавочки Цибет.

– Он лучше, чем другие?

– Отнюдь нет; он, может быть, даже хуже, но с тех пор, как мадам герцогиня Шартрская ввела его в моду, все хотят только такой.

– Каким образом она ввела это в моду?

– Она останавливалась два-три раза в своем экипаже около этой лавки, покупая столько, чтобы наполнить свою табакерку и говоря публично молодой женщине-продавщице, что это лучший табак в Париже; зеваки, окружающие ее, передали новость другим, и весь Париж теперь знает, что если хочешь хорошего табаку, следует покупать его в Цибете. Эта женщина поймала фортуну, потому что продает табаку больше, чем на сто экю в день.

– Герцогиня Шартрская, возможно, не знает, что осчастливила эту женщину.

– Наоборот; это изобретение умной герцогини: она любит эту женщину, которая недавно вышла замуж, и, думая о том, что бы она могла сделать, чтобы ей помочь, пришла к мысли проделать такой трюк. Вы не можете себе представить, насколько парижане простаки. Вы в единственной стране мира, где умом можно достичь всего, где ум действительно ценится, но где полагать его в ком-то заранее – ошибка, и наличие где-то ума часто компенсируется обилием в других глупости; глупость характерна для этой нации, и, что удивительно, она дочь ума в том смысле, что, и это не парадокс, французская нация была бы умнее, если бы в ней было меньше умников.

Боги, которым здесь поклоняются, хотя и не возводят им алтари, – это новизна и мода. Вот бежит человек, и все, кто его видит, бегут следом за ним. Они не остановятся, пока не распознают, что это глупость, но понять такое – большая редкость: у нас здесь есть люди, глупые с рождения, и до сих пор считающиеся умными. Табак у Цибетты – это маленький пример поведения городской толпы. Наш король, отправляясь на охоту, оказался как-то у моста Нейи и захотел вдруг выпить ратафии. Он остановился в кабачке и спросил там ее; по странному случаю, у бедного кабатчика оказалась бутылка, и король, выпив стакан, соизволил сказать тем, кто его окружал, что этот ликер превосходен, и спросил второй. Он не собирался заранее осчастливить кабатчика. Менее чем в двадцать четыре часа весь двор и весь город знали, что ратафия из Нейи – лучший ликер в мире, потому что король так сказал… Самые блестящие компании заявлялись в полночь в Нейи, чтобы выпить ратафии, и менее чем через три года кабатчик стал богат и выстроил на этом месте дом, на котором выбита надпись: Ex liquidis solidum, достаточно комичная, но сделавшая этого человека одним из наших академиков. Что это за святой, которому этот человек должен вознести благодарность за свое блестящее и быстрое возвышение? Глупость, легкомыслие, желание посмеяться.

– Мне кажется, – сказал я, – что эти аплодисменты мнениям короля и принцев крови происходят из неодолимой привязанности нации, которая их обожает; она настолько велика, что их считают непогрешимыми.

– Это верно. Все, что происходит в Франции, заставляет иностранцев предполагать, что нация обожает своего короля, но те из нас, кто склонен размышлять, видят, что эта любовь нации к монарху не более чем дешевая мишура. Какое основание может быть у любви, которая ни на чем не основана? Двор здесь не в счет. Король въезжает в Париж, и все кричат: «Да здравствует король!», потому что бездельники начинают так кричать. Это крики от веселости, может быть, от страха, который сам король, поверьте, не принимает за чистую монету. Ему не терпится вернуться в Версаль, где двадцать пять тысяч человек гарантируют ему защиту от гнева этого самого народа, который, поумнев, может начать кричать: «Смерть королю». Луи XIV это знал. Это стоило жизни нескольким советникам кабинета, которые осмелились говорить о созыве Генеральных Штатов в пору бедствий государства. Франция никогда не любила своих королей, за исключением Людовика Святого из-за его благочестия, Луи XII и Генриха XIV после их смерти. Король, который правит сейчас, прямо говорил, поднявшись после болезни: «Я удивляюсь этой всеобщей радости по поводу моего выздоровления, потому что не могу понять, за что они меня так любят» Надо воздать славу этой мысли нашего монарха. Он прав. Придворный философ должен был ему сказать, что его так любят, потому что его прозвище «Любимый».

– Есть ли среди придворных философы?

– Философов нет, потому что нельзя быть философом в роли придворного, но есть умные люди, которые, исходя из собственных интересов, держат язык за зубами. Не так давно король воздал хвалы удовольствию, полученному им от ночи, проведенной с мадам де ла М…, одному придворному, имя которого я вам не назову, говоря, что не думает, что найдется в целом мире другая женщина, способная доставить такое же. Придворный ему ответил, что его Величество так думает, потому что никогда не был в борделе. Придворный был отослан в свои земли.

– Французские короли, мне кажется, правы в своей ненависти к созыву Генеральных Штатов, потому что окажутся в том же положении, что и папа, созвав конклав.

– Не совсем так, но похоже. Генеральные Штаты станут опасны, если народ, составляющий третью часть государства, сможет нарушить равновесие между голосами знати и духовенства, но этого нет и никогда не случится, потому что невероятно, чтобы политики вложили шпагу в руки враждующих сторон. Народ хочет получить равные права, но ни король, ни министры никогда на это не согласятся. Такой министр будет или дурак, или предатель.

Молодого человека, который вел со мной эту беседу и дал мне верное представление о нации, о парижском народе, о дворе и о монархе, звали Патю. Я должен был рассказать о нем. В разговорах он проводил меня до дверей Сильвии и высказал поздравление, что я вхож в этот дом.

Я застал эту любезную актрису в прекрасной компании. Она представила меня всем собравшимся и рассказала мне о присутствующих. Имя, которое меня поразило, было Кребийон.

Как, месье! – сказал я, – Я счастлив, что скоро: уже восемь лет вы меня так чаруете! Выслушайте, пожалуйста.

Я пересказал ему самую красивую сцену из его «Зенобии и Радамиста», переведенную мною белым стихом. Сильвия была очарована, видя удовольствие, которое испытал восьмидесятилетний Кребийон, слушая сцену на языке, который любил больше, чем свой. Он повторил сцену по-французски и отметил вежливо места, которые, как он сказал, я улучшил. Я поблагодарил, не поддавшись на комплимент. Мы сидели за столом и, отвечая на расспросы о том, что я увидел замечательного в Париже, я рассказал ему обо всем, что увидел и понял, за исключением беседы с Патю. Проговорив со мной не менее двух часов, Кребийон, который лучше всех других понял, какой путь мне пришлось преодолеть, чтобы понять хорошие и дурные черты его нации, сказал мне такие слова:

– Для первого дня, месье, нахожу, что вы многое поняли. Вы достигли большого прогресса. Я считаю, что вы хорошо рассказываете. Вы говорите по-французски так, что вас легко понять, но все, что вы сказали, вы излагали итальянскими фразами. Вы прислушиваетесь к окружающему, интересуетесь им и вызываете своим свежим взглядом повышенное внимание у многих, вас слушающих; скажу вам также, что ваш жаргон завоевывает одобрение слушателей, потому что он странен и нов, и вы в стране, где любят прежде всего то, что странно и ново, но, несмотря на это, вы должны с завтрашнего дня, не позже, приложить все усилия, чтобы научиться хорошо говорить на нашем языке, потому что через два или три месяца те, кто сегодня вам аплодирует, начнут смеяться над вами.

– Я это понимаю и боюсь этого; поэтому моей главной целью по прибытии сюда было приложить все силы на изучение французского языка и литературы, но как мне, месье, найти учителя? Я ученик несдержанный, задающий много вопросов, любопытный, надоедливый, ненасытный. Я недостаточно богат, чтобы платить такому учителю, если предположить, что я его найду.

– Пятьдесят лет, месье, я ищу такого ученика, как вы описали, и это я вам буду платить, если вы хотите приходить ко мне брать уроки. Я живу у Маре, на улице «des Douze portes», у меня есть лучшие итальянские поэты, которых я попрошу вас переводить на французский, и я никогда не сочту вас ненасытным.

Я согласился, не умея выразить все мое чувство благодарности. Кребийон был ростом шести футов, на три дюйма выше меня, хорошо ел, разговаривал любезно и не подсмеиваясь, и знаменит был своими меткими словечками. Он провел жизнь, никуда, за редким исключением, не выезжая и почти ни с кем не встречаясь, держал постоянно во рту трубку и был окружен восемнадцатью или двадцатью кошками, с которыми развлекался большую часть дня. У него была старая гувернантка, кухарка и слуга. Его гувернантка заботилась обо всем, держала его деньги и не позволяла ему во что бы то ни было вникать, ни в чем не давая ему отчета. Весьма примечательным было следующее. Его физиономия была похожа на львиную или кошачью морду, что одно и то же. Он был королевским цензором, что, как он мне говорил, его забавляло. Его гувернантка читала ему творения, которые ему приносили, и приостанавливала чтение, когда ей казалось, что вещь заслуживает его цензуры, и я смеялся от его диспутов с этой гувернанткой, когда он был иного с ней мнения. Я услышал однажды, как эта женщина отослала кого-то, кто пришел за своей проверенной рукописью, говоря ему:

– Приходите на следующей неделе, потому что у нас не было времени просмотреть вашу работу.

Я приходил к Кребийону три раза в неделю весь следующий год, и я научился у него тому французскому, который знаю, но я не мог отделаться от итальянских оборотов: я узнаю их, когда встречаю у других, но когда они выходят из-под моего пера, я их не узнаю, и уверен, что никогда не научусь их узнавать, как никогда не мог разглядеть, в чем состоит погрешность Тита Ливия в латыни.

Я сложил восьмистишие свободным стихом на некий сюжет и отнес стихи Кребийону, чтобы он их откорректировал. Внимательно прочитав мои стихи, он сказал следующее:

– Ваша мысль прекрасна и очень поэтична; ваш язык совершенен; ваши стихи хороши и очень правильны; и, несмотря на все это, ваше восьмистишие плохое.

– Как это?

– Я не понимаю. В них чего – то не хватает. Представьте себе, что вы видите человека, вы находите его красивым, приличным, любезным, полным глубокого ума, согласно самому строгому суждению. Приходит женщина, замечает этого человека, и, вполне разглядев его, уходит, говоря вам, что этот человек ей не нравится. «Но мадам, скажите, какой вы находите в нем недостаток?» – «Я не знаю». Вы обращаетесь к этому человеку, вы изучаете его более внимательно, и вы, наконец, понимаете, что он кастрат. Ах! – восклицаете вы, – теперь я понимаю причину, по которой эта женщина нашла его не в своем вкусе.

Этим сравнением Кребийон дал мне понять, почему мое восьмистишие могло не понравиться.

Мы разговаривали за столом Луи IV, за которым Кребийон пятнадцать лет собирал свою компанию, и он рассказывал очень занятные анекдоты, никому не известные. Он уверял нас, что послы Сиама были жулики, нанятые мадам де Ментенон. Он говорил, что не закончил свою трагедию под названием «Кромвель», потому что сам король сказал ему однажды не осквернять свое перо описанием мошенника.

Он говорил с нами о своем «Катилине» и сказал, что считает ее самой слабой из своих пьес, но он и не старался сделать ее лучше, потому что для этого ему пришлось бы вывести на сцене Цезаря, а молодой Цезарь должен был вызывать смех, как вызывала бы смех Медея, появившись на сцене до того, как узнала Язона. Он признавал большой талант за Вольтером, но обвинял его в воровстве, потому что тот украл у него сцену Сената. Он говорил, воздавая ему справедливость, что он родился с талантом историка, но он фальсифицировал ее и заполнил сказками, чтобы сделать интересней. У него был рассказ о человеке в железной маске, и он говорил, что слышал ее из уст самого Людовика.

В итальянском театре давали как-то «Сени», пьесу м-м де Графиньи. Я пошел пораньше, чтобы получить хорошее место в амфитеатре.

Мое внимание привлекли дамы, увешанные бриллиантами, входившие в первые ложи, и я их разглядывал. Я был хорошо одет, но поскольку у меня были открытые рукава и пуговицы до низу, все, смотревшие на меня, узнавали во мне иностранца: эта мода в Париже уже прошла. Когда я так сидел, внимательно разглядывая зал, ко мне подошел богато одетый мужчина, в три раза толще меня, и вежливо спросил, не иностранец ли я. Я сказал, что да, и он спросил, понравился ли мне Париж. Я ответил, воздав городу похвалы, и в то же время заметил входящую в ложу слева от меня женщину, увешанную драгоценностями, но огромных размеров.

– Кто это, – спрашиваю я своего толстого соседа, – эта толстая свинья?

– Это жена этого толстого борова.

– Ах, месье! Я прошу у вас миллион извинений.

Но человек не нуждался в моих извинениях, потому что, совсем не обидевшись, задохнулся от смеха. Я был в отчаянии. Отсмеявшись, человек поднялся, вышел из амфитеатра, и мгновенье спустя я увидел его в ложе, разговаривающим со своей женой. Я увидел, что они оба смеются, и хотел уйти, когда услышал, что он меня зовет:

– Месье, месье.

Из вежливости я не мог уклониться и приблизился к ложе. Он с серьезным и достойным видом попросил пардону, что так смеялся, и с наилучшей любезностью пригласил прийти к ним вечером ужинать. Я поблагодарил и сказал, что уже приглашен. Он повторил мне свою просьбу, дама, со своей стороны, сделала то же, и, чтобы убедить их, что это не отговорка, я сказал, что приглашен к Сильвии.

– Я уверен, – сказал он, – что освобожу вас от обязательства, если вы не сочтете это нежелательным; я пойду к ней лично.

Я уступил; он пришел; он пришел затем вместе с Баллетти, который от лица своей матери сказал, что она очарована тем, что я сделал такое прекрасное знакомство, и что она ждет меня назавтра обедать. Баллетти сказал мне, между прочим, что это г-н де Бошан, генеральный откупщик финансов.

После комедии я подал руку мадам и сел в ее экипаж. Я встретил в этом доме щедрость, какую увидишь в Париже во всех домах такого сорта. Большая компания, крупная игра на деньги, и общее веселье за столом. Поднялись из-за стола в час после полуночи и меня провожали. Этот дом был для меня открыт во все время, пока я оставался в Париже, и был мне очень полезен. Те, кто говорит, что все иностранцы, прибывая в Париж, скучают по крайней мере первые две недели, говорят правду, потому что для того, чтобы освоиться, нужно время. Что касается меня, я был занят двадцать четыре часа в сутки, и мне это нравилось. На другой день утром я увидел у себя Патю, который показал мне похвальное слово в прозе, составленное им для маршала Саксонского. Мы вышли вместе и пошли завтракать в Тюильери, где он представил меня мадам де Боккаж. Говоря о маршале Саксонском, эта дама остроумно заметила:

– Странно, – сказала она, – что мы не можем сказать «de profundis» поводу этого человека, который столько раз давал нам повод читать «Te Deum».

Затем он провел меня к известной оперной актрисе по прозвищу «Le Fel», любимой всем Парижем, женщине-члену Королевской академии музыки. У нее было трое маленьких детей, очаровательных, которые носились по дому.

– Я их обожаю, – сказала она.

– Красота их лиц, – сказал я, – различна, у всех троих.

– Я это знаю. Старший – сын герцога Хеннеси, тот – графа д’Эгмонт, и младший – сын де Мезонруж, который женится на Роменвиль.

– Ах, ах! Извините, пожалуйста. Я решил, что вы мать всех троих.

– Я и есть их мать.

Говоря это, она посмотрела на Пати, и они разразились смехом, который заставил меня покраснеть до ушей. Я был новичок. Я еще не привык к тому, чтобы женщина настолько освоилась с мужскими правами. Мадам Ле Фель не была бесстыдницей, она была свободна и выше предрассудков. Сеньоры, которым принадлежали эти маленькие бастарды, оставили их на руках у их матери и платили ей пенсион на их воспитание, и мать ни в чем не нуждалась. Мое незнание парижских нравов ввергло меня, таким образом, в тяжкую неловкость. Ле Фель рассмеялась в лицо человеку, который только что сказал ей, после моей с ним беседы, что я умен.

Другой день – у Лани, руководителя балетов Оперы. Я увидел там четыре-пять девиц, в сопровождении своих матерей, которым он дает уроки танца. Они все были в возрасте тринадцати-четырнадцати лет, скромны с виду и хорошо воспитаны. Я говорил им честные слова, и они отвечали мне, опустив глаза. Одна из них пожаловалась на головную боль и я посоветовал ей нюхать кармелитскую воду; ее подруга спросила, хорошо ли она спала;

– Не в этом дело, – ответило дитя, – я думаю, что я беременна.

На этот неожиданный ответ я сказал ей, как дурак:

– Я не мог бы и подумать, что мадам замужем.

Она посмотрела на меня, затем повернулась к подруге, и они обе от души расхохотались. Я отошел, пристыженный, решив в будущем больше не полагать в театральных девицах какой-либо стыдливости. Они пикировались между собой, не выказывая ее, и обсуждали глупость тех, кто ее в них предполагает.

Патю познакомил меня со всеми сколько-нибудь известными парижскими девицами; он не меньше меня любил прекрасный пол, но, к несчастью для него, он не обладал таким мощным темпераментом и заплатил за это своей жизнью. Если бы он был жив, он заменил бы Вольтера. Он умер в возрасте тридцати лет в Сен-Жан-де-Морьенн, когда возвращался из Рима во Францию. Это от него я узнал тот секрет, что многие молодые французские литераторы, для того, чтобы выделиться на общем уровне своей прозой, вынуждены были вставлять в свои опыты что-то само по себе возвышенное, такое, как например похвальное слово, надгробная речь или посвящение. Я был удивлен этим.

Однажды утром я увидел у него за столом разрозненные листочки, заполненные александрийскими белыми стихами; прочитав их с дюжину, я сказал, что хотя стихи были хороши, они доставили мне скорее досаду, чем удовольствие, и добавил, что то, о чем я прочел в этих стихах, понравилось мне гораздо больше в его прозаической эклоге маршалу Саксонскому.

– Моя проза не произвела бы такого благоприятного впечатления, если бы я не написал перед этим все, что хотел сказать, белым стихом.

– Это напрасная потеря времени.

– Отнюдь не напрасная, потому что нерифмованные стихи не стоят никакого труда. Их пишешь, как прозу.

– Значит, ты считаешь, что твоя проза становится красивее, когда ты списываешь ее со своих собственных стихов?

– Я так считаю, и это несомненно так; она становится более красивой, и, кроме того, я уверен, что моя проза не будет грешить наличием полу-стихов, которые сами слетают с пера писателя, так, что он этого и не замечает.

– Разве это недостаток?

– Очень большой и непростительный. Проза, нашпигованная случайными стихами хуже, чем поэзия, полная прозаизмов.

– Верно, что непроизвольные стихи в речи должны производить дурное впечатление и должны быть, соответственно, плохими.

– Конечно. Возьми, например, Тацита, История которого начинается фразой «Urbem Romam a principio reges kabuere». Это очень плохой гекзаметр, который, разумеется, получился случайно, и который он потом не исправил, потому что это придало бы другой оборот фразе. А разве в вашей итальянской прозе, когда попадаются невольные стихи, это не считается ошибкой?

– Большой ошибкой. Но скажу тебе, что некоторые бедные гении применяют в прозе случайные стихотворные обороты, чтобы придать ей больше звучности; это дешевый прием, но они льстят себе, представляя, что он сходит за чистое золото, и что читатели этого не заметят. Но я полагаю, что ты единственный, кто выразил такое опасение.

– Единственный? Ты ошибаешься. Все, для кого стихи ничего не стоят, такие как я, делают так, когда вещь, которую они пишут, должна быть затем переписана ими самими прозой. Спроси у Кребийона, у аббата де Вуазенона, у ла Харпа и у кого хочешь, и они тебе скажут то же самое, что и я. Вольтер первый использовал этот прием в своих маленьких произведениях, проза которых очаровательна. Например, Послание к мадам дю Шатле из их числа, оно превосходно; прочитай его, и если ты там найдешь хоть одно полустишие, скажешь, что я неправ.

Я спросил у Кребийона, и он сказал мне примерно то же, но заверил меня, что сам никогда так не делал.

Патю не терпелось сводить меня в Оперу, чтобы посмотреть, какое впечатление произведет на меня спектакль, потому что, действительно, для итальянца это должно показаться необычным. Давали оперу под названием «Венецианские празднества». Название интересное. Мы взяли места в партере, заплатив сорок су; мы стояли и находились в доброй компании. Спектакль был из тех, что составляют отраду народа – «Solus Gallus cantat». После увертюры, очень красивой в своем роде, исполненной превосходным оркестром, подняли занавес, и я увидел декорацию, изображающую Пьяцетту Сан-Марко и вид на маленький остров Сан Джорджо, но был удивлен, увидев Палаццо Дукале слева, а Прокурации и большую колокольню справа. Эта ошибка, очень комичная и постыдная в наше время, заставила меня рассмеяться, и образованный Патю должен был рассмеяться также. Музыка, хотя и прекрасная на древний вкус, сначала слегка позабавила меня своей новизной, но затем заставила тосковать, речитатив приводил в отчаяние своей монотонностью и криками невпопад. Этим своим речитативом французы подменяют собой греческую мелопею и наш речитатив, который они ненавидят и который не ненавидели бы, если бы слышали его на нашем языке.

Что касается ошибки в перспективе декорации, я отношу ее к невежеству художника, плохо скопировавшего эстамп. Если он увидел, что люди носят шпаги справа, он должен был догадаться, что то, что он видит справа, должно быть слева.

Действие происходило в один из дней карнавала, в который венецианцы гуляют в масках по большой площади С.Марко, и на сцене прогуливались кавалеры, сводни и девицы, которые завязывали и развязывали интриги; все, что касается костюмов, было плохо, но забавно. Но то, что заставило меня рассмеяться, был выходящий из-за кулис дож со своими двенадцатью советниками, все в причудливых тогах, которые принялись танцевать большую пассакалию. Неожиданно партер разразился рукоплесканиями при появлении высокого и красивого танцовщика в маске, в черном парике с длинными буклями, доходящими ему до пояса, одетого в камзол, открытый спереди и доходящий ему до пят. Патю мне сказал с благоговейным и проникновенным видом, что я вижу великого Дюпре. Я о нем слышал и стал смотреть со вниманием. Я увидел прекрасный образ, который приблизился мерными шагами, подошел к краю оркестра, медленно подняв округленные руки, грациозно их покачивая, развел их в стороны, затем сомкнул их, пошевелил ногами, сделал несколько мелких шагов, батманов на пол-ноги, затем пируэт, и исчез, после поклонов, пятясь, за кулисы. Весь этот выход Дюпре длился только тридцать секунд. Рукоплескания партера и лож были всеобщие; я спросил у Патю, что означают эти аплодисменты, и он ответил мне серьезно, что аплодируют грации Дюпре и божественной гармонии его движений. Ему шестьдесят лет, и он таков же, каким был сорок лет назад.

– Как? Он никогда не танцевал иначе?

– Он не может станцевать лучше, потому что этот выход, который ты видел, совершенен. Что может быть выше, чем совершенство? Повторяется всегда то же самое, и мы находим его всегда новым, таково могущество красоты, добра, истинного, которое проникает в душу. Вот настоящий танец, это песня; вы в Италии об этом и понятия не имеете.

В конце второго акта – снова Дюпре, с лицом, закрытым маской, бессловесно танцует, по виду что-то другое, но на мой взгляд то же самое. Он проходит вперед к оркестру, замирает на миг, согласен, в очень красивой позиции, и в этот миг я слышу сотню голосов в партере, произносящих очень тихо:

– О, боже! Боже мой! Он разворачивается, он разворачивается.

И действительно, его тело становится эластичным и, разворачиваясь, вырастает. Я говорю Патю, что это грациозно, и вижу, что он доволен. Внезапно после Дюпре появляется танцовщица, которая, как одержимая, пролетает все пространство сцены, быстро совершая антраша направо и налево, но не меняя ничего в рисунке, и встречаемая громкими аплодисментами.

– Это знаменитая Камарго; как вовремя ты прибыл в Париж, мой друг, что можешь ее увидеть. Ей тоже шестьдесят лет. Это первая танцовщица, которая осмелилась прыгать, до нее танцовщицы не прыгали, и замечательно, что она не носит трико.

– Пардон, но я вижу…

– Что ты видишь? Это ее кожа, которая, по правде сказать, не бела.

– Камарго, – говорю я ему с видом раскаяния, – мне не нравится; мне больше понравился Дюпре.

Поклонник, очень старый, слева от меня, говорит мне, что в молодости она делала баскский прыжок и даже гаргуйаду и никто никогда не видел ее ляжек, хотя она танцевала без трико.

– Но если вы никогда не видели ее ляжек, как вы можете знать, что у нее нет трико?

– О! Это такие вещи, которые можно узнать. Я вижу, месье иностранец.

– О! В этом отношении, да.

Вещь, которая мне понравилась во французской опере, это обязательный звук свистка при смене декораций; также и вступление оркестра – при стуке смычка; но автор музыки с палочкой в руке, делающий резкие движения направо и налево, как будто подгоняющий инструменты оркестра, меня шокировал. То, что мне понравилось, это тишина среди зрителей. В Италии вы были бы в прямом смысле скандализированы необычайным шумом, происходящем в зале, когда поют, и взрывами смеха после призыва к тишине, когда исполняется балет. Нет такого места на земле, где бы зритель не чувствовал необычности происходящего, если он иностранец, в то время как если он из этой страны, он ее не замечает.

Я был рад бывать на французской комедии. Моим большим наслаждением было ходить туда в дни, когда давали старые постановки, на которых не ломилось двух сотен зрителей. Я увидел Мизантропа и Скупого (Мольер), Игрока (комедия в стихах Ж.-Ф. Реньяра), Славного (комедия в стихах Ф. Нерико-Детуша) и воображал себе, что сижу на первом представлении. В свое время я успел посмотреть Саразэна, Грандваля, его жену, Данжевиля, Дюмениль, Госсен, Клерон, Превиля и некоторых других актеров и актрис, уже ушедших из театра и живущих на свой пенсион, и среди них ле Вассёр. Я разговаривал с ними с удовольствием, потому что они сообщали мне самые тонкие анекдоты из жизни театра. Помимо всего прочего, они были очень любезны. Например, говорили о постановке трагедии, где симпатичная комедиантка играет немую роль жрицы.

– Как она мила! – говорил я одной из этих матрон.

– Да, она хорошенькая. Она дочь того, кто играет наперсника. Ее очень любят в обществе, и она многое обещает.

– Я с удовольствием бы с ней познакомился.

– О, бог мой! Это нетрудно. Ее отец и мать – очень порядочные люди, я уверена, что они будут счастливы, если вы пригласите их поужинать, они вас совсем не стеснят; они пойдут отдохнуть и оставят вас поболтать за столом с малышкой, сколько вам угодно. Вы во Франции, месье, где знают цену жизни и умеют извлечь из нее выгоду. Мы любим удовольствия и бываем счастливы, когда можем их породить.

– Этот образ мыслей прекрасен, мадам, но как вы себе представляете, чтобы я стал приглашать на ужин порядочных людей, с которыми незнаком?

– О, боже мой! Что вы говорите? Мы знакомы со всем миром. Вы видите, как я с вами держусь. Разве можно подумать, что я вас не знаю? После комедии я вас представлю.

– Я прошу вас, мадам, оказать мне эту честь в другой день.

– Когда вам угодно, месье.