Чтобы подготовить моего читателя к тому, чтобы он понял детали моего побега из такого места, надо, чтобы я ему описал само помещение. Эти тюрьмы, созданные для содержания государственных преступников, находятся в чердаке Дворца Дожей. Его крыша покрыта не шифером и не черепицей, а листами свинца площадью в три квадратных фута и толщиной в линию (~2,5 мм), название чего и дало имя «Пьомби» этим тюрьмам. Войти туда можно только через двери дворца, либо через само здание тюрьмы, откуда меня и ввели, переведя через мост, называемый «Мостом вздохов». В эту тюрьму можно подняться, только пройдя через зал, где заседают Государственные Инквизиторы; их секретарь единственный имеет ключ от нее, который привратник Пьомби обязан ему вернуть после того, как рано утром обслужит заключенных. Он делает это на рассвете, потому что позже приходящие и уходящие стражники будут слишком заметны в этом месте, заполненном теми, кто имеет дела к распорядителям Совета Десяти, заседающим постоянно в соседнем зале, называемом Буссола, через который стражники и должны проходить.

Тюрьмы расположены раздельно между двумя противоположными сторонами дворца. Три, одна из которых моя, – находятся к закату, а четыре – к восходу. Водосток по краю крыши тех, что находятся к закату, выходит во двор дворца; тот же, что относится к восходу, выходит перпендикулярно к каналу, называемому Рио ди Палаццо. С этой стороны камеры очень светлые, и в них можно стоять выпрямившись, чего нельзя делать в тюрьме, в которой находился я и которую называли il trace. Пол моей камеры находился как раз над плафоном зала Инквизиторов, где обычно они сходились только к ночи, после ежедневного заседания Совета Десяти, членами которого они были все трое.

Будучи осведомленным обо всем этом и имея правильное топографическое представление об этом помещении, я разработал единственный путь спасения, имеющий, на мой взгляд, шансы на успех, – пробить пол моей тюрьмы; но для этого нужно было иметь инструменты – дело затруднительное в месте, где всякое сообщение с внешним миром было запрещено, куда не допускались ни визиты, ни письменное сообщение с кем бы то ни было. Совершенно не имея денег, чтобы подкупить стражника, я не мог ни на кого рассчитывать. Допуская, что тюремщик и два его спутника окажут любезность, дав себя задушить, потому что у меня нет оружия, другой стражник остается за запертой дверью галереи, которую он откроет только когда его товарищ, который хочет выйти, скажет ему пароль. Единственная мысль, владевшая мной, была о бегстве, и, не находя в Боэции соответствующего средства, я больше его не читал. Я думал все время, потому что был уверен, что смогу найти выход только силой мысли. Я был уверен, что когда человек вбил себе в голову довести до конца какой-то план, и занят только этим, он должен добиться успеха, вопреки всем трудностям; этот человек станет великим визирем, он станет папой, он опрокинет монархию, если только он возьмется за это достаточно заблаговременно-человек, достигший возраста, презираемого Фортуной, не достигнет ничего, а без ее помощи не на что надеяться. Следует надеяться на нее и, одновременно, противостоять ее отказам. Но это политический расчет из самых трудных.

В середине ноября Лорен мне сказал, что Мессер Гранде получил задержанного и что секретарь Бузинелло, новый circospetto приказал поместить его в самую плохую из всех камер и что, соответственно, он поместит его вместе со мной: на вопрос, не кажется ли ему, что я могу рассматривать это как милость, он сказал, что после того, как я пробыл четыре месяца там в одиночестве, я стал более благоразумным. Эта новость показалась мне смягчением наказания, и я нашел неплохой новость о смене секретаря. Этот г-н Пьер Бюзинелло был славный человек, знакомый мне по Парижу, когда он направлялся в Лондон в качестве Резидента Республики.

Через час после удара колокола Терца я услышал скрипение замков и увидел Лорена в сопровождении двух стражников, которые вели плачущего молодого человека в наручниках. Они заперли его ко мне и ушли, не сказав ни слова. Я был на своей кровати, где он меня не мог увидеть. Его удивление меня позабавило. Имея счастье обладать ростом в пять футов, он стоял, внимательно разглядывая мое кресло, которое должен был полагать предназначенным для собственного употребления. Он видит на возвышении опоры решетки Боэция. Он утирает слезы, открывает его и отбрасывает с досадой, возмущенный, может быть, тем, что видит латынь. Он направляется в край камеры и с удивлением обнаруживает там пожитки; он подходит к алькову, видит кровать; он протягивает руку, трогает меня и просит прощения; я говорю ему сесть, и вот – наше знакомство состоялось.

– Кто вы? – спрашиваю я его.

– Я из Виченцы, меня зовут Маджиорен, мой отец кучер в доме Поджиана, он держал меня в школе до одиннадцати лет, где я научился читать и писать, потом я поступил в лавку парикмахера, где за пять лет выучился хорошо причесывать. Я пошел служить камер-лакеем к графу ХХ. Два года спустя его единственная дочь вышла из монастыря и, причесывая ее, я влюбился в нее, как и она в меня. Обменявшись взаимными клятвами жениться, мы предались природе, и графиня, которой было восемнадцать лет, как и мне, забеременела. Служанка, преданная дому, раскрыла наш сговор и беременность графини и сказала ей, что та должна рассказать все своему отцу; однако моя жена уговорила ее утаить это, пообещав, что на неделе все ему откроет через исповедника. Но вместо того, чтобы идти к исповеди, она рассказала мне обо всем, и мы решили бежать. Она захватила хорошую сумму денег и несколько дорогих бриллиантов своей матери, и мы должны были уехать ночью, чтобы направиться в Милан; однако после обеда граф меня вызвал и, дав мне в руки письмо, сказал, что я должен ехать и передать письмо в собственные руки некоей персоны здесь, в Венеции, которой оно адресовано. Он говорил со мной с такой добротой и так спокойно, что я не мог никак предположить то, что произойдет. Я иду взять свое пальто и мимоходом говорю «прощай» своей жене, заверив ее, что случай невинный, и что мы увидимся по моем возвращении назавтра. Она падает в обморок. Прибыв сюда, я отнес письмо человеку, который велел подождать, пока он напишет ответ. Согласившись, я иду в кабаре, чтобы съесть кусочек и уехать затем в Виченцу. Но по выходе из кабаре меня хватают стражники и отводят в кордегардию; я остаюсь там до момента, пока меня не отводят сюда. Я полагаю, месье, что я могу считать молодую графиню своей женой.

– Вы ошибаетесь.

– Но природа…

– Природа, если ее слушаться, заставляет человека делать глупости, вплоть до того, что приводит его в Пьомби.

– То есть я в Пьомби?

– Как и я.

Он начинает плакать горючими слезами. Это был очень красивый мальчик, искренний, честный и до крайности влюбленный, и я извинил в душе графиню, осудив неверность отца, который мог бы выправить положение, выдав ее замуж. В слезах и жалобах, он говорил только о своей бедной графине, высказывая к ней великую жалость. Он полагал, что придут принести ему кровать и поесть, но я его разуверил, и я оказался прав. Я дал ему поесть, но он не мог ничего проглотить. Он провел весь день, жалуясь только о своей любовнице, которую не мог утешить и не мог себе представить, что ее ждет. Она была теперь в моих глазах более чем оправдана, и я был уверен, что если бы Инквизиторы присутствовали невидимо в моей камере при всем том, что этот бедный мальчик мне говорил, они бы его не только освободили, но и поженили с его возлюбленной, не обращая внимания ни на законы, ни на обычаи; и они, возможно, заключили бы в тюрьму графа-отца, державшего солому возле огня. Я дал ему свой тюфяк, потому что, хотя он выглядел здоровым, я должен был опасаться фантазий влюбленного молодого человека. Он не понимал ни размеров своей ошибки, ни необходимости для графа обречь его на секретное наказание, чтобы спасти честь своей семьи.

Назавтра ему принесли тюфяк и обед за пятнадцать су, который Трибунал направлял ему из милости. Я сказал тюремщику, что моего обеда достаточно для двоих, и что он может использовать то, что направляет этому мальчику Трибунал, заказывая служить в его пользу три мессы в неделю. Тот охотно согласился и похвалил его и меня и сказал, что мы можем прогуливаться в чердачном помещении в течение получаса. Я нашел эту прогулку весьма полезной для моего здоровья и для моего плана бегства, который вызрел только одиннадцать месяцев спустя. В конце этого пристанища крыс я обнаружил некоторое количество старой мебели, сваленной на пол по обе стороны от двух сундуков, и в одном из них – большую кучу тетрадей. Я взял из них десяток, чтобы развлечься чтением. Это все были описания криминальных процессов, в которых я нашел весьма интересное чтиво, потому что мне оказалось доступным читать то, что в свое время должно было быть весьма секретным. Я увидел странные ответы на характерные допросы, касающиеся совращения девственниц, галантных похождений служащих в консерваториях для девушек, происшествий с исповедниками, обманывавшими кающихся, школьных учителей, уличенных в педерастии, и опекунов, обманывавших своих подопечных; Этим бумагам было два или три века, и их стиль и нравы доставили мне несколько часов развлечения. Среди валявшейся мебели я увидел постельную грелку, котел, угольную лопату, щипцы, старые подсвечники, глиняные горшки и оловянную спринцовку. Я подумал, что какой-то знатный заключенный был здесь отмечен позволением пользоваться этой мебелью. Я заметил также часть засова, прямую, толщиной с мой палец и длиной с полтора фута. Я ничего этого не трогал. Еще не настало время сделать выбор в пользу каких-либо действий. Однажды, к концу месяца, ранним утром мой товарищ меня разбудил. Лорен сказал мне, что его приговорили к тюрьмам, называемым «Кватро» и расположенным в стене здания тюрем. Они относились к ведению Государственных Инквизиторов. Заключенные этих тюрем пользовались привилегией вызывать тюремщиков, когда хотят; там было темно, но у них были масляные лампы; все было из мрамора, и не опасались огня. Я узнал много времени спустя, что Маджиорен провел там пять лет, и что затем его отправили в Сериго еще на десять. Я не знаю, умер ли он. Он составил мне хорошую компанию, и я заметил это, когда, оставшись в одиночестве, снова погрузился в тоску. Привилегия прогулки по чердачному помещению в течение получаса мне, однако, осталась. Я изучил все, что там было. Сундук был полон хорошей бумаги, картона, неиспользованных гусиных перьев и мотков бечевок; второй был заперт. Кусок черного полированного мрамора толщиной в дюйм, длиной шесть и шириной в три привлек мое внимание. Я взял его без всякого умысла и поместил под своими рубашками в камере.

Восемь дней спустя после ухода Маджиорена Лорен сказал мне, что, возможно, у меня появится новый товарищ. Этот человек, который был, в сущности, только болтуном, досаждал мне настолько, что я не задал ему ни одного вопроса. От него мне нужно было единственно, чтобы его не было, и, не имея возможности похвастать передо мной своими познаниями, он решил, что я не спрашиваю его потому, что предполагаю, что он ничего не знает; его самолюбие было задето, и, чтобы показать мне, что я ошибаюсь, он стал болтать без всяких расспросов.

Он сказал, что полагает, что ко мне будет много новых визитов, потому что в остальных шести камерах содержится только двое заключенных, которых не собираются переводить в Кватро. После длинной паузы, видя, что я его ни о чем не спрашиваю, он сказал, что в Кватро содержатся вперемешку люди разного сорта, приговоры которым, хотя они и не знают этого, записаны: он продолжил, говоря, что те, кто, подобно мне, содержатся в Пьомби, все, если ему верить, – персоны наиболее значительные, и их преступления настолько велики, что узнать о них ничего невозможно.

– Если бы вы знали, месье, каковы здесь компаньоны вашего сорта! Вы бы удивились, потому что правду говорят, что вы человек ученый, но, вы меня извините… Вы знаете, для того, чтобы вас держали здесь, надо быть ученым… Слушайте… пятьдесят су в день – это нечто… дают три ливра гражданину, четыре – благородному человеку, и восемь – иностранному графу: думаю, я должен это знать, потому что все проходит через мои руки.

Здесь он произносит себе похвальное слово, целиком состоящее из отрицательных качеств:

– Я не вор, не предатель, не лжец, не скупец, не злой, не грубиян, как все мои предки, и когда я выпью лишнюю пинту, я становлюсь только лучше; если бы мой отец отправил меня в школу, я выучился бы читать и писать и стал бы, может быть, Мессером Гранде, однако это не моя ошибка. Г-н Андре Диедо меня уважает, и моя жена, которой всего двадцать четыре года, и которая готовит вам каждый день еду, приходит к нему поговорить, когда хочет, и он позволяет ей входить без всяких, даже когда он в постели, чего не позволяет никакому сенатору. Я обещаю вам, что вы будете знать все новости, хоть каждый день, через небольшое время, потому что, прежде, чем секретарь услышит из его уст то, что ему важно знать, он направляет их по назначению, либо в «Кватро», либо в какой-нибудь форт, либо в Левант, либо, если они для иностранцев, за пределы государства, потому что правительство не считает себя вправе распространять сведения в суммарном виде по другим правителям, по крайней мере если они не состоят у него на службе. Великодушие Трибунала, месье, беспримерно; и в мире нет ни одного другого, которое относится к своим заключенным с большей нежностью; считают, что это жестоко – не позволять им ни писать, ни принимать посетителей, – и это глупо, потому что писать и встречаться с кем-либо – это потеря времени; вы скажете, что вам нечего делать, но мы, остальные, не можем так сказать.

Вот, примерно, такой первой проповедью удостоил меня этот палач, и этим меня, надо признать, позабавил. Я увидел, что этот человек был бы вреднее, если бы не был столь глуп. Я решил извлечь пользу из его глупости.

На следующий день ко мне привели нового товарища, с которым обращались в первый день, как до этого с Маджиорином. Я понял, что мне следует попросить вторую деревянную ложку, потому что в первый день новоприбывшего оставили без еды, это мне следовало о нем позаботиться.

Тот человек, которого я перед этим описал, со мной раскланялся. Моя борода, которая к этому времени достигла четырех дюймов длины, внушала ему почтение еще более, чем мой рост. Лорен часто приносил мне ножницы, чтобы подстригать ногти на ногах, но мне запрещалось стричь бороду под страхом больших неприятностей. Так было во всем.

Мой вновь прибывший был мужчина пятидесяти лет, высокий, как я, немного сутулый, худой, с большим ртом и длинными плохими зубами; у него были маленькие коричневые глаза и длинные рыжие брови, круглый черный парик, пахнущий жиром, и одежда из толстого серого драпа. Несмотря на то, что он освоил мой обед, он повел себя сдержанно, он не сказал мне и единого слова за целый день, и я поступил так же; но на другой день он сменил манеру. Ему принесли рано утром его кровать и мешок с бельем. Маджиорен без меня не смог бы сменить и рубашки. Тюремщик спросил у него, что он хочет на обед, и попросил денег, чтобы это купить.

– У меня нет денег.

– Человек богатый как вы не имеет денег?

– У меня нет ни су.

– Очень хорошо. Я пойду сейчас принесу вам бисквит из военных запасов за полтора ливра и стакан превосходной воды. Это нормально.

Он принес сказанное и ушел, оставив меня наедине с этим страшилищем.

Я слышал, как он вздыхает, он внушал мне жалость, и я нарушил молчание:

– Не вздыхайте, месье, вы пообедаете со мной; но мне кажется, что вы совершили большую ошибку, явившись сюда без денег.

У меня они есть; но не следует об этом говорить этим гарпиям.

– Прекрасная проницательность, которая обрекает вас на хлеб и воду! Могу ли я у вас спросить, знаете ли вы основание для вашего задержания.

– Да, месье, я его знаю, и чтобы вы поняли, я сейчас вкратце расскажу вам мою историю.

– Меня зовут Сгальдо Нобили. Я сын крестьянина, который выучил меня писать и после своей смерти оставил мне маленький дом и немного принадлежащей ему земли. Моя родина Фриули, день пути от Удине. Поток, называемый Корно, который слишком часто наносил ущерб моему маленькому владению, заставил меня десять лет назад принять решение это владение продать и обосноваться в Венеции. Мне это принесло восемь тысяч ливров в добрых цехинах. Мне говорили, что в столице этой славной Республики все пользуются достаточной свободой, и человек предприимчивый и с капиталом, такой как я, может жить в достатке, давая деньги в рост. Уверенный в своей бережливости, здравомыслии и умении жить, я решил заняться этим ремеслом. Я снял маленький дом в квартале Канале Реджио, обставил его, и, зажив в одиночестве, прожил так два года очень спокойно и стал богаче на десять тысяч ливров, при том, что, желая жить прилично, тратил на себя тысячу. Я был уверен, что в недалеком будущем стану в десять раз богаче. В это время я одолжил два цехина одному еврею под несколько хорошо переплетенных книг, среди которых была «Знание» Шарона. Я никогда не любил читать; я читал только христианских догматиков; но эта книга «Знание» показала мне, как прекрасно уметь читать. Эта книга, месье, которую, может быть, вы не знаете, превосходна. Когда ее читаешь, понимаешь, что нет нужды читать другие, потому что она содержит все, что нужно человеку ученому; она очищает его от всех предрассудков, почерпнутых в детстве, она освобождает его от страхов перед будущей жизнью, она открывает человеку глаза, указывает дорогу к счастью и делает его ученым. Прочтите эту книгу и считайте дураками тех, кто скажет, что она запрещена.

По этому рассказу я понял моего человека, потому что читал Шарона, не зная, что его перевели. Но каких книг не переводили в Венеции? Шарон, большой почитатель Монтэня, полагал, что пойдет дальше своего учителя, но не преуспел в этом. Он дал методическую форму некоторым положениям Монтэня, которые тот разбросал тут и там, и которые, высказанные великим человеком, не вызвали внимания цензуры; но Шарон, священник и теолог, был, безусловно, осужден. Его читали немногие. Дурак-итальянец, который его перевел, не знал даже, что «Sagesse» на итальянский переводится как «Sapienza». Шарон имел неосторожность дать своей книге название, совпадающее с книгой Соломона. Между тем, мой товарищ продолжал:

– Освобожденный Шароном от сомнений и всех прежних заблуждений, я направил свою коммерцию таким образом, что за шесть лет стал обладателем девяти тысяч цехинов. Вам не следует этому удивляться, потому что в этом богатом городе игра, распущенность и праздность посеяли всюду беспорядок и нехватку денег, и умные собирают то, что глупые теряют.

Три года назад граф Сериман познакомился со мной, и, зная меня как человека экономного, попросил меня взять у него пять сотен цехинов, пустить их в оборот и давать ему половину прибыли. Он потребовал только простую квитанцию, в которой я обязался отдать ему указанную сумму по его требованию. Я отдал ему в конце года семьдесят пять цехинов, что составило пятнадцать процентов, и он дал мне расписку, но выказал недовольство. Он ошибался, потому что, имея достаточно своих денег, я не использовал его деньги. Второй год, из чистой щедрости, я поступил так же; но мы поругались, так что он потребовал возврата суммы. Я ответил ему, что удержу сто пятьдесят цехинов, что он получил, но он, разгневавшись, выдвинул против меня внесудебный иск, требуя возврата всей суммы. Хитрый прокурор встал на его защиту и влепил мне два года; три месяца, как со мной говорят о соглашении, и я отказываюсь; но, опасаясь некоего насилия, я обратился к аббату Джустиниани, распорядителю у маркиза де Монталлегре, посла Испании, который сдал мне маленький домик на территории Ла Листа, которая находится под защитой закона и избавлена от сюрпризов. Я хотел бы отдать графу Сериман его деньги, но желаю удержать сто цехинов, потраченных мной на процесс, который он против меня затеял. Мой прокурор пришел ко мне восемь дней назад с представителем графа, и я показал им кошелек с двумястами пятьюдесятью цехинами, которые я готов им отдать, и ни су больше. Они ушли, оба недовольные. Три дня назад аббат Джустиниани сказал мне, что посол согласился позволить Государственным Инквизиторам направить ко мне своих людей, с целью произвести экзекуцию. Я не знал, что такое может быть. Я смело ждал этого визита, поместив предварительно все свои деньги в надежное место. Я не мог себе представить, что посол позволит им поступить со мной подобным образом. На рассвете Мессер Гранде пришел ко мне и потребовал от меня триста пятьдесят цехинов, и на мой ответ, что у меня нет ни су, арестовал меня, и вот я здесь.

После этого рассказа я подумал о мерзком мошеннике, которого подсунули мне в компанию, и о чести, которую он мне оказал, приняв меня за такого же мошенника, рассказав мне о своем деле и решив, что я буду ему аплодировать. Во всех дурацких предложениях, которые он мне делал в течение трех дней подряд, цитируя мне Шарона, я увидел всю истину поговорки: – Берегись того, кто прочел единственную книгу. Шарон сделал его атеистом, и он предался этому без церемоний. На четвертый день, через час после удара Терцы, Лорен пришел сказать, чтобы тот спускался с ним поговорить с Секретарем. Он быстро оделся и, вместо того, чтобы надеть свои башмаки, обулся в мои, так что я не заметил. Он спустился вместе с Лореном; спустя полчаса он поднялся снова, плача, и достал из своих башмаков два кошелька с тремястами пятьюдесятью цехинами, которые, предводительствуемый Лореном, отнес Секретарю. Он поднялся снова и, взяв свое пальто, ушел; Лорен потом мне сказал, что его отпустили. На другой день пришли забрать его пожитки. Я полагаю, что Секретарь заставил его признаться, что у него есть деньги, посулив ему пытку, что, как угроза, вполне может пригодиться для некоторых целей.

В первый день 1756 года я получил новогодние подарки. Лорен принес мне комнатную одежду, подбитую лисицей, шелковое одеяло, подбитое хлопком, и мешок из медвежьей шкуры, чтобы засовывать туда ноги в холода, которые настали такие же свирепые, как и жара, что я переносил в августе. Давая мне все это, он сказал, по распоряжению Секретаря, что я могу располагать шестью цехинами в месяц, чтобы закупать все книги, которые хочу, а также газету, и что это подарок мне от г-на де Брагадин. Я попросил у Лорена карандаш и написал на клочке бумаги: «Я благодарен милости Трибунала и благородству г-на де Брагадин».

Надо быть в моей ситуации, чтобы понять чувства, которые пробудило в моей душе это происшествие; в порыве чувствительности я простил своим притеснителям, и я почти забыл свой проект убежать, так человек смиряется, когда его гнетет несчастье. Лорен мне сказал, что г-н де Брагадин приходил к трем Инквизиторам и просил их плача, на коленях, разрешить мне эти знаки его постоянной любви, если я еще нахожусь среди живых, и что они, взволнованные, не смогли ему отказать. Я тут же написал названия всех книг, какие хотел получить.

Прогуливаясь одним прекрасным утром по чердаку, я остановил свой взгляд на длинном засове, валявшемся на полу, и понял, что его можно использовать как оружие, оборонительное и наступательное; я взял его и отнес в камеру, где спрятал под своей одеждой вместе с куском черного мрамора; оставшись один, я понял, что мрамор можно использовать как точильный камень. Затем, после долгого трения засова о камень я выточил на нем острую грань.

Гордый этим высоким достижением, для которого я был еще новичком, я преисполнился надежды использовать мебель, которая должна была быть здесь очень прочная; поощряемый суетным желанием изловчиться сделать оружие без необходимых для этого инструментов, побуждаемый самими трудностями, потому что должен был точить засов почти в темноте, на высоте опоры, удерживая камень только левой рукой и не имея масла для его смачивания и более легкой заточки железа, которое я хотел заострить, я использовал только мою слюну, и я трудился пятнадцать дней, чтобы выточить восемь пирамидальных граней, образовывавших в конце настоящее острие; эти грани имели полтора дюйма длины. Таким образом, получился восьмигранный стилет, такой пропорциональный, что впору и хорошему оружейнику. Нельзя и представить себе труда, который я приложил, моей усталости и терпения, которое я проявил при этой неприятной работе, в отсутствии другого инструмента, кроме точильного камня; это было для меня пыткой, типа «quam siculi non invenere tyranni». После этого я не мог больше двинуть моей правой рукой и правое плечо казалось вывихнуто. Ладонь стала одной большой раной, после того, как прорвались пузыри; несмотря на мои страдания, я не прекращал работу: я хотел ее закончить.

Несмотря на бесполезность моей работы, не решив, как и когда я смогу ее применить, я подумал спрятать ее в некоем месте, так, чтобы можно было скрыть ее даже в случае обыска; я придумал спрятать его в соломе моего кресла, но не сверху, где, приподняв подушку, можно было увидеть его выступающий силуэт, но вывернув подушку на изнанку, я поместил внутри весь засов, и чтобы его найти, надо было знать о нем заранее. Так Бог помогал мне приготовить все, необходимое для бегства, которое обещало стать замечательным, то есть необычным. Я беспокоился напрасно, но мое беспокойство не относилось к успеху предприятия, так как счастье зависит от множества причин; оно касалось лишь того, что я считал вещами возможными, которые собирался осуществить.

После трех-четырех дней раздумий над тем, какое применение я должен найти моему засову, который сделался теперь эспонтоном, толстым, как трость, длиной в двадцать дюймов, чей прекрасно заточенный кончик показывал, что совсем не обязательно ему быть из прочной стали, чтобы сделать свое дело, я увидел, что мне надо делать дыру в полу у себя под кроватью.

Я был уверен, что комната подо мной, не может быть ничем иным, как той, где я видел г-на Кавалли; я был уверен, что эту комнату открывают каждое утро, и был уверен также, что смогу спуститься с высоты вниз, как только дыра будет готова, используя постельные простыни, из которых сделаю род веревки, привязав конец сверху за ножку кровати. В этой комнате я спрячусь под большим столом Трибунала и утром, как только увижу дверь открытой, я выйду оттуда и, прежде, чем кто-то сможет за мной последовать, окажусь в безопасном месте. Я подумал, что возможно, Лорен оставит в этой комнате одного из своих стражников для охраны, и тогда я убью его, воткнув ему в глотку свой эспонтон. Все представлялось возможным; Однако, пол мог быть двойным, и тройным, работа могла занять месяц или два; Мне представлялось затруднительным помешать стражникам подметать камеру на столь долгий срок. Если я это им запрещу, у них могут возникнуть подозрения, тем более, что для того, чтобы избавиться от блох, я требовал от них подметать каждый день, метла могла открыть им существование дыры; мне требовалась абсолютная уверенность, что этого несчастья не произойдет.

В ожидании дальнейшего, я запретил подметать камеру, не объясняя, почему. Восемь или десять дней спустя Лорен спросил у меня причину; я сказал, что пыль, поднимающаяся с пола, попадает мне в легкие и может вызвать туберкулез.

– Мы, – отвечает он, – побрызжем водой пол.

– Неважно, сырость может вызвать плетору.

Но неделю спустя он приказывает подмести, выносят кровать из камеры и, под предлогом необходимости вычистить всюду, он зажигает свечу. Я вижу, что этот поступок вызван подозрением, но показываю полное безразличие. Теперь я думаю над тем, как защитить мой проект. На следующее утро я окрашиваю кровью свой платок, уколов палец, и встречаю Лорена, лежа в кровати.

– У меня такой сильный кашель, – говорю я ему, – что прорвалась вена в груди и вот кровь, что вы видите; позовите мне врача.

Приходит доктор, назначает мне кровопускание и пишет рецепт. Я сказал ему, что Лорен – причина моего заболевания, потому что захотел подметать пол. Врач делает ему замечание и рассказывает, что молодой парикмахер умер от болезни груди по этой самой причине, потому что, как он сказал, вдыхаемая пыль никогда не выходит обратно. Лорен решил мне уступить и никогда в жизни больше не подметать. Я смеялся про себя, что доктор не мог бы лучше сказать, даже если бы был в сговоре со мной. Стражники, присутствовавшие при этом теоретическом разборе, были рады ему последовать и включили в список актов своей благотворительности решение подметать камеры только тех заключенных, что им не нравятся.

После ухода врача Лорен попросил у меня прощения и заверил, что все остальные заключенные чувствуют себя хорошо, хотя он подметает в их камерах каждый день. Он называл камеры комнатами.

– Но дело это важное, – сказал он, – и я буду выяснять это там внизу, потому что я вас всех рассматриваю как своих детей.

Кровопускание мне, впрочем, было необходимо, оно вернуло мне сон и избавило от спазматических судорог, мучивших меня.

Я выиграл важный пункт, но время завершить мой труд еще не наступило. Был сильный холод и мои руки, держащие эспонтон, заледеневали. Мое предприятие требовало большой осмотрительности, необходимости избегать всех препятствий, которые можно легко предвидеть, и дерзости и бесстрашия там, где, несмотря на предвиденье, надо положиться на случай. Ситуация человека, который должен действовать в таких условиях, весьма тяжела, но правильный политический расчет учит, что для достижения всего полезно бывает рискнуть всем.

Слишком длинные зимние ночи приводили меня в уныние. Я был вынужден проводить девятнадцать смертельных часов положительно во тьме, а в туманные дни, которые в Венеции не редкость, свет, попадающий в окошко и в дыру в двери, недостаточно освещал мою книгу, чтобы я мог читать. Не имея возможности читать, я погружался в мысли о моем бегстве, и ум, все время прикованный к этой мысли, мог привести к помешательству. Обладание масляной лампой сделало бы меня счастливым; я размышлял над этим, и был весьма обрадован, так как подумал, что смогу найти средство получить желаемое с помощью хитрости. Для создания этой лампы мне нужны были ее компоненты. Нужны были чаша, фитили из ниток или хлопка, масло, кремень, огниво, спички, трут. Чашей могла быть маленькая глиняная кастрюлька, и у меня была такая, в которой мне готовили яйца в масле. Я заказал купить масла из Луки, под предлогом, что от салата, заправленного обычным, мне делается плохо. Я вытащил из своего лоскутного одеяла достаточно ниток, чтобы изготовить фитили. Я притворился, что меня мучает сильная зубная боль, и сказал Лорену, что мне нужна пемза; он не знал, что это такое, и я заменил ее кремнем, сказав, что он дает тот же эффект, если поместить его на день в крепкий уксус и приложить затем к зубу; это утихомирит мою боль. Лорен сказал, что мой уксус хорош, и я могу сам положить в него кремень, и дал мне их три или четыре штуки. Стальная пряжка ремня от моих штанов могла послужить огнивом; оставалось найти лишь серу и трут, что приводило меня в отчаяние. Но вот каким образом я нашел выход, и в чем фортуна мне помогла.

У меня было что-то вроде кори, которая, подсохшая, оставляла на руках лишаи, причинявшие неприятный зуд; я сказал Лорену попросить у врача средство. На другой день он принес мне записку, которую предварительно прочел секретарь, в которой врач написал: «Один день диеты и четыре унции миндального масла, и кожа вылечится; либо смазывать серным цветом, но это топическое (местное) лекарство опасно».

– Мне все равно, что опасное, – сказал я Лорену; – купите мне эту мазь и принесите ее завтра; либо дайте мне серы, у меня здесь есть масло и я приготовлю мазь сам; у вас есть спички? Дайте мне их.

Он достал из кармана все спички, что у него были, и отдал мне. Как полезно сочувствие, когда в нем нуждаешься!

Я провел два или три часа, раздумывая над тем, чем можно заменить трут – единственный ингредиент, которого мне не хватало, и который я не знал, под каким предлогом получить; я вспомнил, что рекомендовал своему портному подбить мою одежду из тафты в подмышках трутом и покрыть его навощенной тканью, чтобы воспрепятствовать проникать пятнам пота, что важно в наших краях для любой одежды. Моя новая одежда была передо мной, и мое сердце трепетало: портной мог забыть мое указание, и я пребывал между надеждой и опасением. Мне достаточно было сделать пару шагов, чтобы убедиться, но я не мог себя заставить. Я боялся не найти трута и отказаться от такой дорогой надежды. Я решился, наконец, приблизился к месту, где лежала моя одежда, и внезапно ощутив себя недостойным этой милости, бросился на колени, умоляя Бога, чтобы портной не забыл мое указание. После этой горячей молитвы я разворачиваю свою одежду, отпарываю навощенную подкладку и нахожу трут. Радость моя была велика. Естественно, я возблагодарил Бога, поскольку искал трут, надеясь на его милость; и сердечная молитва моя была горяча.

Рассматривая эти свои благодарственные молитвы, я не считаю себя дурнем, каким себя ощущаю, раздумывая над молитвой, что я вознес господу всего сущего, направляясь искать трут. Я не делал этого, направляясь в Пьомби, не делаю этого и сегодня; но утрата свободы оглупляюще подействовала на душевные способности. Следует молить Бога даровать милость, но не сотрясать природу чудесами. Если бы портной не подложил трута в подмышки, я не должен был бы его там найти. Чего же я хотел бы от Творца? Смысл моей первой молитвы был только следующий: «Господи, сделай так, чтобы я нашел трут, даже если портной забыл его подложить, и если он там есть, сделай так, чтобы он не исчез». Какой-нибудь теолог, однако, мог бы счесть мою молитву благочестивой, святой и весьма разумной, потому что, произнося ее, я опирался на силу веры, и он был бы прав, как прав и я, не теолог, находя ее абсурдной. Мне не надо, впрочем, быть ученым теологом, чтобы найти мою благодарственную молитву похвальной. Я благодарил Бога за то, что портной не забыл сделать то, что я просил, и моя признательность была вполне в рамках святой философии.

Когда я стал обладателем трута, я налил масло в кастрюльку, положил фитиль, и получил лампу. Какое удовлетворение убедиться, что это благо получено мной лишь благодаря самому себе, и что таким образом нарушен один из самых жестоких приказов! Для меня больше не существовало ночей! Прощай, салат; я его очень любил, но я не сожалел; мне казалось, что масло создано лишь для того, чтобы нам светить. Я решил начать ломать пол в первый понедельник поста, потому что в суматохе карнавала я опасался ежедневных визитов; и я оказался прав. В прощеное воскресенье в полдень я услышал шум запоров и увидел Лорена в сопровождении очень толстого мужчины, в котором я узнал еврея Габриеля Шалона, известного своим умением находить деньги для молодых людей с помощью темных дел; мы были знакомы, так что поздоровались. Общество этого человека было не таково, чтобы доставить мне удовольствие, но мне следовало сохранять спокойствие; его заперли. Он сказал Лорену пойти к нему и принести его обед, кровать и все, что положено, и тот сказал, что они поговорят об этом завтра.

Этот еврей, который был легкомыслен, невежествен, болтлив и груб во всем, кроме своего ремесла, стал хвастаться передо мной тем, что предпочел меня всем прочим, чтобы составить мне компанию. Я предложил ему вместо ответа половину моего обеда, который он отверг, сказав, что ест только кошерное, и что его ожидает хороший ужин у него дома.

– Когда?

– Этим вечером. Вы видите, что когда я спросил свою кровать, он ответил, что мы поговорим об этом завтра. Очевидно, это значит, что она мне не понадобится. Считаете ли вы возможным, чтобы оставили без еды такого человека как я?

– Меня сочли таким.

– Ладно; но между вами и мной есть некоторая разница; и, говоря между нами, Государственные Инквизиторы совершили ошибку, арестовав меня, и должны быть сейчас озабочены тем, чтобы ее исправить.

– Они устроят, возможно, для вас пенсион, поскольку вы человек, с которым нужно обращаться бережно.

– Вы рассуждаете весьма верно: на бирже нет маклера более полезного, чем я, в вопросах внутренней коммерции, и Пятеро Разумных извлекают много пользы из моих советов. Мое задержание – явление странное, которое, по случаю, принесет вам счастье.

– Мне счастье? Каким образом?

– Не пройдет и месяца, как я вызволю вас отсюда. Я знаю, с кем мне надо поговорить, и каким образом.

– Я рассчитываю на вас.

Этот глупый мошенник считал, что что-то знает. Он захотел проинформировать меня о том, что обо мне говорят, и не сказал ничего, кроме того, что говорилось в среде самых больших дурней города, он мне надоел. Я взял книгу, и он имел наглость просить меня не читать. Его страстью было болтать, и все время о себе самом. Я не осмелился зажечь мою лампу, и с приближением ночи он решил согласиться взять хлеба и кипрского вина, и мой тюфяк вновь стал постелью для вновь прибывшего. На завтра ему принесли от него еду и кровать. Я терпел это бремя восемь или девять недель, потому что секретарь Трибунала хотел, прежде чем присудить его к Кватро, поговорить с ним несколько раз, чтобы прояснить его мошенничества и чтобы заставить его выдать незаконные контракты, которые тот заключил. Он мне рассказал сам, что купил у г-на Доменико Мишеля ренты, которые могли перейти покупателю только после смерти шевалье Антуана, его отца.

– Верно, – сказал он мне, – что продавец на этом теряет сто на сто, но надо понять, что покупатель теряет все, если сын умрет прежде отца.

Когда я увидел, что этот дурной товарищ не уйдет, я решился зажечь свою лампу; он обещал мне хранить тайну, но сдержал слово, только пока оставался со мной, потому что, хотя и без последствий, Лорен об этом узнал. Этот человек, наконец, был мне в тягость и мешал мне работать над моим побегом.

Он мне также мешал развлекаться чтением; требовательный, невежественный, суеверный, хвастун, робкий, впадающий время от времени в отчаяние, утопая в слезах и оглашая окрестности громкими криками, доказывая мне, что это его задержание подрывает его репутацию; я его заверил, что за свою репутацию он может не опасаться, и он принял мой сарказм за комплимент. Он не хотел согласиться с тем, что он скупец, и чтобы заставить его признать это, я однажды сказал, что если бы Государственные Инквизиторы давали ему сотню цехинов в день, в то же время открыв для него двери тюрьмы, он бы отсюда не вышел, чтобы не потерять сотню цехинов. Он вынужден был с этим, смеясь, согласиться.

Он был талмудист, как и все существующие сейчас евреи, и старался показать мне, что очень предан своей религии соответственно своему пониманию. Будучи сыном раввина, он был знатоком церемониала, но, размышляя в дальнейшем над людским родом, я понял, что большая часть людей полагает самым важным в религии дисциплину.

Этот еврей, чрезвычайно тучный, не сходил с кровати и, поскольку спал днем, не мог спать ночью, хотя он слышал, что я сплю довольно хорошо. Он решился однажды разбудить меня, прервав один из лучших моих снов.

– Ну, ради Бога, – сказал я ему, – чего вы хотите? Почему вы меня разбудили? Если вы умираете, я вас извиняю.

– Увы, мой друг! Я не могу спать, проявите ко мне жалость, поболтаем немного.

– И вы называете меня другом? Мерзкий человек! Я верю, что ваша бессонница – настоящая пытка, и я вам сочувствую, но если в следующий раз, чтобы утешиться в ваших горестях, вы решитесь лишить меня самого большого блага, которым позволяет мне пользоваться природа в том великом несчастье, которое на меня свалилось, я сойду с кровати, чтобы вас удушить.

– Извините, пожалуйста, и будьте уверены, что я больше не буду вас будить.

Он был уверен, что я не стану его душить, но понимал, что причиняет мне страдание. Человек в тюрьме, находящийся в объятиях сладкого сна, уже не в тюрьме, и спящий раб не чувствует цепей рабства, также, как король во сне не царствует. Пленник должен воспринимать как бестактного того, кто будит его, как палача, что лишает его свободы, чтобы снова погрузить в несчастье; добавим, что обычно заключенному снится, что он свободен, и эта иллюзия ему заменяет реальность. Я поздравлял себя с тем, что не начал свою работу до того, как прибыл этот человек. Он спросил, подметают ли здесь, и обслуживающие охранники насмешили меня, сказав ему, что от этого я могу умереть; он этого потребовал. Я притворился, что заболеваю, и охранники отказались выполнять его распоряжение, если я буду против, но мой интерес потребовал, чтобы я согласился.

В святую среду Лорен сказал нам, что после Терцы г-н Секретарь Сиркоспетто поднимется нанести нам по обычаю визит по случаю праздника Пасхи, чтобы внести успокоение в души тех, кто хочет благостно встретить Святое Воскресение, а также выяснить, не имеет ли кто претензий к работе смотрителя тюрьмы.

– Таким образом, господа, – сказал он нам, – если вы хотите пожаловаться на меня, – жалуйтесь. Оденьтесь прилично, как того требует этикет.

Я сказал Лорену пригласить на завтра мне исповедника.

Я оделся по всей форме, и еврей поступил так же, приняв мой совет, потому что он был уверен, что Сиркоспетто вернет ему свободу, как только с ним поговорит; он сказал мне, что его предчувствие никогда его не обманывало. Я его с этим поздравил. Пришел секретарь, отперли камеру, еврей вышел и бросился на колени, я слышал только рыдания и крики, продолжавшиеся четыре или пять минут, без того, чтобы секретарь вымолвил хоть слово. Он зашел обратно, и Лорен сказал мне выйти. С моей восьмимесячной бородой и в одежде, скроенной для любовных похождений и предназначенной для июльской жары, в этот очень холодный день я представлял собой персону, способную вызвать смех, а не сострадание. Этот ужасный холод заставлял меня дрожать как осиновый лист, что не нравилось мне по единственной причине, что секретарь может подумать, что я дрожу от страха. Так я вышел из камеры, склонившись, сделал реверанс; выпрямился, смотрел без гордыни и приниженности, не двигаясь и не говоря ни слова; Сиркоспетто, также неподвижный, хранил молчание; эта немая с обеих сторон сцена продолжалась две минуты. Видя, что я ничего не говорю, он наклонил голову на полдюйма и ушел. Я вошел обратно, разделся и лег в постель, чтобы согреться. Еврей был удивлен, что я не поговорил с секретарем, хотя мое молчание говорило много больше, чем его презренные крики. Заключенный моего сорта в присутствии своего судьи должен открывать рот, только чтобы отвечать на вопросы.

На следующий день пришел иезуит меня исповедать, и в Святую субботу священник церкви Сан-Марко пришел дать мне святое причастие. Моя исповедь показалась слишком короткой выслушавшему ее миссионеру, и он счел за лучшее дать мне несколько наставлений, прежде чем отпустить грехи.

– Молите ли вы Бога? – спросил он.

– Я молю его с утра до вечера и с вечера до утра, даже когда я ем или сплю, потому что в положении, в котором я нахожусь, все, что происходит во мне, вплоть до моего волнения, моего беспокойства и всплесков безумия, может быть только молитвой к божественной мудрости, которая одна видит мое сердце.

Иезуит сопроводил мой специальный экскурс относительно молитвы тонкой улыбкой и ответил метафизическим дискурсом такого свойства, что никак не соответствовал моему. Я бы все опроверг, если бы, умелый в своем ремесле, он не обладал талантом меня удивлять и представлять меньше блохи в отношении предсказания, которое он мне приписывал.

– Поскольку, – сказал он, – это от нас вы получили основы религии, которую исповедуете, практикуйте ее, как и мы, и молитесь Богу, как мы вас учили, и знайте, что вы выйдете отсюда только в тот день, который предумышлен вашим святым покровителем.

С этими словами он дал мне отпущение грехов и ушел. Впечатление, которое они на меня произвели, было необычайное; сколько я ни бился, я не мог выкинуть их из головы. Я провел все праздники, перебирая всех святых, которых нашел в Альманахе.

Этот иезуит был духовником г-на Фламинио Корнера, старого сенатора, сейчас действующего Государственного Инквизитора. Этот сенатор был знаменитым писателем, великим политиком, очень набожным, и автором благочестивых и необычных трудов, написанных на латыни. Его репутация была безупречна.

Извещенный о том, что я должен выйти оттуда в день моего святого покровителя, человеком, который это может знать, я обрадовался, узнав, что он у меня есть, и, зная, что он мной интересуется, но будучи обязан его молить, я должен был бы его знать. Кто он? Сам иезуит не мог мне это сказать, даже если бы знал, потому что тем самым нарушил бы тайну; но посмотрим, говорил я себе, могу ли я сам догадаться. Это не может быть Святой Яков из Компостелло, имя которого я ношу, потому что как раз в день его праздника Мессер Гранде постучал в мою дверь. Я взял Альманах и, изучая его, самым близким нашел Св. Георгия, прославленного святого; но какой из его праздников мой, я никогда не думал. Я обратился к Св. Марку, прославляемому двадцать пятого числа, на покровительство которого, как венецианец, я мог рассчитывать; к нему я обратил свои моления, но напрасно. Его праздник прошел, а я оставался там. Я взялся за другого Св. Якова, брата И.-Хр., который идет вместе со Св. Филиппом, но я также ошибся; тогда я обратился к Св. Антонию, который сотворил, как говорили в Падуе, тридцать чудес за день, – но также безуспешно. Так я переходил от одного к другому, и незаметно пришел к выводу, что напрасно надеяться на помощь святых. Я пришел к выводу, что святой, на которого я должен рассчитывать, это мой верный эспонтон. Несмотря на это, предсказание иезуита подтвердилось. Я вышел оттуда в день Всех Святых, как это увидит в дальнейшем мой читатель, и понятно, что если у меня и был покровитель, его день должен был праздноваться именно тогда, поскольку там были все.

Через две или три недели после Пасхи меня избавили от еврея; но этот бедняга не был освобожден; его приговорили к Кватро, где он провел два года и после был отправлен доживать свои дни в Триесте.

Как только я остался один, я принялся за работу с большим старанием. Мне надо было спешить, пока не появился новый постоялец, которому вздумалось бы, чтобы подметали. Я отодвинул свою кровать, зажег лампу и воткнул в пол свой эспонтон, предварительно постелив около себя салфетку, чтобы собирать мелкие щепки, которые выцарапывал острием из дыры; Надо было вскрыть пол, с силой вонзая в него железо; его фрагменты в начале моей работы были не больше пшеничного зерна, но в дальнейшем обломки становились больше. Пол был из лиственниц в шестнадцать дюймов шириной, я начал его вскрывать со щели между половицами; не было ни гвоздя, ни железной полосы, и мой труд продвигался медленно. После шести часов работы я завязал свою салфетку и отложил ее в сторону, собираясь вынести ее утром и высыпать позади бака с тетрадями в глубине чердака. Фрагменты дыры образовывали объем в четыре-пять раз больше, чем ямка, из которой я их достал; дуга могла быть в тридцать градусов, диаметр круга был примерно в десять дюймов. Я вернул кровать на место и назавтра, опустошив салфетку, убедился, что мои опасения в том, что мои обломки будут видны, напрасны.

Во второй день я оказался под первой доской, имевшей толщину два дюйма, вторая доска, по моим представлениям, должна была быть такой же. Не имея несчастья заиметь визиты и все время их опасаясь, я достиг за три недели полного разрушения трех слоев досок, под которыми обнаружил каменный пол, выложенный маленькими кусками мрамора, который называют в Венеции terrazzo marmorin Это обычный пол в апартаментах всех венецианских домов, принадлежащих небедным людям. Большие сеньоры предпочитают terrazzo из паркета. Я был подавлен, потому что видел, что мое отверстие дальше не пробьется; я старался нажимать, упираться – мое острие скользило. Это событие подломило мой дух. Я вспомнил Ганнибала, который, согласно Титу Ливию, проделал проход в Альпах, разрушая ударами секир скалы, размягченные с помощью уксуса; вещь, которая мне казалась немыслимой, не только из-за слабой силы кислоты, но и из-за колоссального количества потребного уксуса. Я полагал, что Ганнибал использовал для этого не aceto, а asceta, которое на падуанской латыни могло означать то же, что и ascia, и что ошибка могла произойти по вине копиистов. Я, тем не менее, залил в углубление бутыль крепкого уксуса, что у меня был, и на другой день, то ли из-за эффекта уксуса, то ли за счет большего спокойствия, я увидел, что мне удастся углубиться до конца, потому что речь шла не о том, чтобы разбить маленькие кусочки мрамора, но чтобы размельчить концом моего орудия цемент, который их связывал; и я был очень доволен, потому что увидел, что главная трудность сосредотачивалась лишь на поверхности; за четыре дня я разрушил весь этот пол, так что острие моего эспонтона не затупилось. Блеск его поверхностей стал даже еще прекрасней… Под мраморной кладкой я нашел другой пол, как я и ожидал; это должен был быть последний, то есть первый по порядку в крыше всего помещения, балки которого держали плафон. Я взрезал этот слой с некоторыми повышенными трудностями, потому что моя дыра стала десяти дюймов глубины. Я непрерывно обращался к милосердию Божьему. Мудрые умы, говорящие, что молитва ничего не дает, не знают, чего говорят. Я знаю, что, помолившись Богу, я всегда чувствовал себя более сильным, и этого достаточно, чтобы признать силу молитвы, то ли от того, что прибавление сил шло непосредственно от Бога, то ли как физическое следствие того доверия к нему, которое возникало.

Двадцать пятого июня, в день, когда только республика Венеция празднует чудесное появление евангелиста Св. Марка в эмблематической форме крылатого льва в церкви дворца дожей в конце одиннадцатого века, событие, показывающее мудрость Сената, который нашел время, чтобы возблагодарить Св. Теодора, влияния которого стало более недостаточно, чтобы обеспечивать дальнейший рост города, и принять своим покровителем этого святого ученика Св. Павла и Св. Петра, согласно Евсебию, которого им послал Господь. В этот же день, в три часа после полудня, когда я голый и весь в поту трудился над моей дырой, в которой, чтобы ее видеть, я зажег лампу, я услышал в смертельном ужасе пронзительный скрип засова двери первого коридора. Какой момент! Я гашу лампу, прячу в дыру мой эспонтон, бросаю внутрь мою салфетку, поднимаюсь, поспешно ставлю на место в алькове подпорки и настил кровати, набрасываю сверху тюфяк, матрасы и, не имея времени постелить простыни, падаю поверх них как мертвый в тот самый момент, как Лорен открывает мою камеру; моментом ранее он бы меня захватил врасплох. Лорен собирается переступить через меня, но я испускаю крик, который заставляет его, согнувшись, выскочить за дверь, говоря высокомерно:

– Боже мой! Я сожалею о вас, месье, потому что здесь жарко как в пекле. Поднимайтесь и возблагодарите Бога, который направляет вам превосходную компанию. Входите, входите, светлейший сеньор, – говорит он несчастному, который следует за ним. Этот тупица не обращает внимания на мою наготу, и вот, светлейший заходит, обходя меня и не обращая внимания на то, что я делаю, я собираю мои простыни, бросаю их на кровать и не могу нигде найти мою рубашку, которую приличие обязывает надеть.

Этот вновь прибывший полагает, что вошел в ад. Он кричит:

– Где я? Куда меня завели? Какая жара! Какая вонь! С кем я нахожусь?

Лорен отвечает ему из-за двери, призывая меня надеть рубашку и выйти в чердак; он говорит ему, что у него приказ пойти к нему и принести для него кровать и все, что тот прикажет, и что до его возвращения он может прогуливаться по чердаку, а пока камера проветрится через открытую дверь от вони, которая происходит всего лишь от масла! Конечно, запах идет от лампы, которую я загасил, не обрезав фитиль. Лорен не задал мне при этом ни одного вопроса; значит, он знал все; Еврей ему все рассказал. Как я был счастлив, что он не мог рассказать ему больше! Я почувствовал с этих пор некоторую благодарность к Лорену.

Быстро надев другую рубашку и комнатную одежду, я вышел. Новый заключенный записывал карандашом то, что хотел получить. Он первый сказал, увидев меня:

– Это Казанова.

Теперь я узнал аббата графа Фенароло, брешианца, пятидесяти лет, человека любезного, богатого и ценимого во всех добрых компаниях. Он подошел меня обнять, и поскольку я сказал, что ожидал здесь увидеть кого угодно, кроме него, он не мог сдержать слез, которые смешались с моими.

Как только мы остались одни, я сказал ему, что когда принесут его кровать, я ему предложу альков, но он меня обяжет, если откажется от этого, и чтобы он не просил о том, чтобы подметали камеру, при этом я воздержусь от объяснения причин. Я сказал ему причину возникновения смрада от масла, и, заверив меня в соблюдении секрета, он сказал, что ему повезло оказаться вместе со мной. Он сказал, что никто не знает, в чем мое преступление, и, соответственно, все хотят об этом догадаться. Говорят, что я стал основателем новой религии; другие говорят, что м-м Мемо убедила трибунал, что я проповедовал атеизм ее сыновьям. Говорят, что г-н Антонио Кондульмер, Государственный Инквизитор, велел меня заключить в тюрьму как возмутителя общественного спокойствия, потому что я освистал комедии аббата Кьяри, и что я хотел отправиться в Падую специально, чтобы его убить.

Все эти обвинения имели под собой некоторые основания, что делало их правдоподобными, но они были все вымышленные. Я был не слишком озабочен вопросами религии, чтобы думать о построении новой. Три сына м-м Мемо, преисполненные ума, скорее могли сами кого-то совратить, чем быть совращенными, и у г-на Кондульмера было бы слишком много работы, если бы он захотел посадить всех тех, кто освистывал аббата Кьяри. В том, что касается этого аббата, который был иезуитом, я его простил. Знаменитый отец Ориго, также иезуит, показал, как мне быть отмщенным, говоря о нем хорошо в больших компаниях. Мои восхваления заставляли присутствующих высказываться в его адрес сатирами, и я оказывался отмщен без лишних хлопот.

Ближе к вечеру принесли кровать, кресло, белье, ароматическую воду, хороший обед и добрые вина. Аббат не мог ничего есть, но я ему не последовал. Он поставил свою кровать, не передвигая мою, и нас заперли. Я начал с того, что достал из дыры свою лампу и салфетку, которая, упав в кастрюльку, напиталась маслом. Я над этим посмеялся. Несчастный случай не имел больших последствий, которые, вместо того, чтобы бы быть трагическими, вызвали смех; я привел все в порядок и зажег лампу, история которой посмешила аббата. Мы провели ночь без сна, не только из-за миллиона пожиравших нас блох, но и из-за сотни интересных нескончаемых рассказов. Вот история его задержания, как он мне ее рассказал:

– Вчера в двадцать часов мы сели в гондолу м-м Алессандри, граф Паоло Мартиненго и я; мы прибыли в Фюзине в двадцать один, и в Падую – в двадцать четыре, чтобы послушать оперу и потом вернуться обратно. Во втором акте мой злой гений потащил меня в зал игр, где я увидел графа Розенберга, посла Вены, с поднятой маской, и в десяти шагах от него м-м Риццини, чей муж находится в отъезде, направляясь, в качестве посла Республики, в этот двор. Я сделал реверанс тому и другому и направился к выходу, когда посол мне тихо сказал: «Вы весьма счастливы, что можете поухаживать за столь любезной дамой; в этот момент персонаж, которого я представляю, устроил так, что самая прекрасная в мире страна делается моей галерой. Скажите ей, прошу вас, что законы, которые мешают мне здесь говорить с ней, не имеют силы в Вене, где я увижу ее в будущем году, и где я объявлю ей войну». М-м Риццини, видя, что говорят о ней, спросила у меня, что сказал граф, и я передал ей все слово в слово. «Ответьте ему, – сказала она, – что я согласна на объявление войны, и что мы посмотрим, кто из нас двоих окажется в лучшем положении». Я не увидел преступления в том, чтобы передать этот ответ, который был не более чем комплиментом. После оперы мы поели цыпленка и направились обратно сюда в четырнадцать часов. Я пошел к себе и проспал до двадцати, когда солдат принес мне записку, в которой мне предписывалось явиться в Буссолу к девятнадцати часам, чтобы выслушать то, что имеет мне сказать Сиркоспетто Бузинелло, секретарь Совета Десяти. Удивленный этим приказом, всегда обещающим недоброе, и весьма разозленный, что приходится ему подчиниться, я явился в назначенный час пред министром, который, не говоря ни слова, приказал отвести меня сюда».

Ничто не могло быть более невинным, чем эта оплошность, но в мире есть законы, которые можно нарушить, поступая при этом самым невинным образом, и от этого нарушитель не становится менее виновным. Я похвалил его, что он знает свое преступление, его состав и свое наказание за него, и поскольку его ошибка очень незначительна, он останется со мной не более чем на неделю, а потом его отправят в ссылку к себе, в Брешию, на шесть месяцев. Он ответил мне искренне, что не думал, что его оставят здесь на неделю, и вот, человек, не чувствующий за собой вины, сам не понимает, как могут его обвинять. Я оставил его в его заблуждении, но как я ему сказал, так и случилось. Я старался составить ему добрую компанию, чтобы смягчить, чем могу, его большую восприимчивость к тяготам заключения. Я занимался его невзгодами, с тем, чтобы забыть собственные, во все время, что он провел со мной.

На следующий день на рассвете Лорен принес кофе и в большой корзине обед графа аббата, который не мог понять, как можно вообразить себе, что человеку взбредет в голову есть в такой час. Нам дали час погулять, а затем заперли. Блохи, которые нас мучили, стали причиной того, что он меня спросил, почему я не велю подметать. Я не мог допустить, чтобы он воспринимал меня как свинью, или думал, что моя кожа грубее, чем у него, я все ему рассказал и даже показал. Я увидел, что он удивлен и даже смущен тем, что некоторым образом вынудил меня поделиться этой важной информацией. Он подбодрил меня работать и закончить отверстие днями, если возможно, чтобы он мог помочь мне спуститься и вытащить обратно веревку, а что касается его, то он не хочет отягощать свое положение бегством. Я ему продемонстрировал механизм, с помощью которого, я был уверен, смогу, когда спущусь вниз, вытащить к себе простыню, послужившую мне веревкой: это была небольшая палка, привязанная концом к длинной бечевке. Простыня должна была быть прикреплена к опоре моей кровати именно с помощью этой палки, пропущенной через простыню; палка проходила под опорой, высовываясь с двух сторон; бечевка, привязанная к палке, должна была доходить до пола комнаты Инквизиторов, где, как только я там окажусь, я вытяну ее к себе. Он не усомнился в этом механизме и поздравил меня с идеей, тем более, что эта предосторожность была мне безусловно необходима, потому что, если бы простыня оставалась там, она бы сразу привлекла внимание Лорена, который, поднимаясь к нам, должен был пройти через эту комнату; он стал бы тогда меня искать, нашел и арестовал. Мой благородный компаньон был убежден, что мне следует приостановить работу из-за возможного появления некоторых сюрпризов, тем более, что мне нужно было еще несколько дней для завершения работы над дырой, которая должна была стоить жизни Лорену. Но могла ли мысль купить свою свободу ценой этих нескольких дней умерить мое стремление к ней? Я действовал бы так же, если бы условием моего бегства была бы смерть всех стражников Республики и даже самого Государства. Любовь к родине становится сущим фантомом для разума человека, отвергнутого ею.

Мое хорошее настроение не помешало, однако, моему товарищу впасть на добрые четверть часа в тоску. Он был влюблен в м-м Алессандри, певицу, которая была любовницей или женой его друга Мартиненго, и он должен был быть счастлив; но чем более счастлив любовник, тем больше он становится несчастен, когда вырывают из его рук объект его любви. Он вздыхал, слезы катились из его глаз, и он провозглашал, что любит женщину, соединяющую в себе все достоинства. Я искренне ему сочувствовал, не догадываясь сказать в утешение, что любовь – это только игра, – несносное утешение, которое предлагают влюбленным лишь дураки; это, однако, и неверно, что любовь – это всего лишь игра.

Восемь дней, что я предсказал, прошли быстро; я потерял эту дорогую компанию, но я не стал терять время на сожаления. Я ни разу не позволил себе просить этого благородного человека о соблюдении тайны: малейшее из моих сомнений оскорбляло бы его прекрасную душу.

Третьего июля Лорен сказал ему приготовиться выйти в Терцу, которая в этом месяце звонила в двенадцать часов. Поэтому он не принес его обед. Во все эти восемь дней он ел только суп, фрукты и канарское вино. Это предоставляло мне изысканный стол, к большому удовлетворению моего друга, любовавшегося моим счастливым аппетитом. Мы провели последние три часа в уверениях самой нежной дружбы. Пришел Лорен, спустился с ним, и вернулся четверть часа спустя, чтобы забрать все, что принадлежало этому обаятельному человеку.

На следующий день Лорен дал мне отчет о своих расходах за июнь, и я его растрогал, так как, увидев, что у него осталось четыре цехина, сказал, чтобы он сделал подарок своей жене. Я не сказал, что это была арендная плата за мою лампу, но он, возможно, понял.

Полностью поглощенный своей работой, я увидел, что она приблизится к завершению лишь к 23 августа. Эта задержка была вызвана одним очень естественным инцидентом. Я выдалбливал последнюю доску с огромной осторожностью, так, чтобы сделать ее лишь очень тонкой; приблизившись к ее нижней поверхности, и заметил маленькую дырочку, через которую я должен был бы видеть комнату Инквизиторов, и я ее действительно увидел; но в то же время я увидел через еще одну маленькую дырочку, не более маленькой мушки, совсем рядом с первой, перпендикулярную поверхность размером около восьми дюймов. Это было то, чего я все время опасался – это была одна из балок, поддерживавших плафон. Я должен приложить усилия, чтобы отодвинуть мою дыру в сторону от этой балки, потому что она оставляла настолько маленький проход, что моя персона, достаточно большого размера, ни за что не могла бы там пролезть. Я должен был увеличить отверстие на четверть, опасаясь в то же время, что пространство между двумя балками окажется недостаточным. Проделав вторую дырочку такого же калибра, я убедился, что Господь благословил мой труд. Я прикрыл дырочки, чтобы маленькие фрагменты древесины не падали в комнату, либо чтобы свет от моей лампы, проникая через них, не выдал мою операцию кому-то, кто мог бы ее заметить.

Я наметил момент моего бегства на ночь перед праздником Св. Августина, потому что знал, что в этот праздник заседает Большой Совет, и что, соответственно, не будет никого в буссоле, прилегающей к комнате, через которую я должен был обязательно пройти при своем бегстве. Я наметил, таким образом, бегство на ночь 27-го.

В полдень 25-го случилось то, что заставляет трепетать мое сердце даже сейчас, когда я пишу эти строки. Ровно в полдень я услышал скрип запоров; я подумал, что умру. Страшное биение сердца, отразившееся на три-четыре дюйма ниже его обычного местоположения, заставило меня подумать, что настал мой последний момент. Я в растерянности бросился в свое кресло. Лорен, входя в чердак, приблизил голову к решетке и сказал мне радостно:

– Я вас поздравляю, месье, с доброй новостью, которую я вам несу.

Подумав сначала, что это весть о моем освобождении, потому что я не знал другой, которую можно было бы назвать доброй, я решил, что пропал. Обнаружение дыры должно будет отменить мое помилование.

Лорен входит и говорит мне следовать за ним.

– Подождите, пока я оденусь.

– Неважно, потому что вы просто переходите из этой ужасной камеры в другую, светлую и совсем новую, где через два окна будете видеть половину Венеции, где вы сможете выпрямиться, где…

Но я больше не могу выдержать, я чувствую, что умираю.

– Дайте мне уксусу, – говорю я. Идите скажите г-ну секретарю, что я благодарю Трибунал за эту милость и умоляю, именем Бога, оставить меня здесь.

– Вы меня смешите. Вы сошли с ума? Вас хотят перевести из ада в рай, и вы отказываетесь? Пойдем, пойдем, следует повиноваться, поднимайтесь. Я подам вам руку, я велю перенести ваши пожитки и ваши книги.

Удивленный, не смея вымолвить ни единого слова, я поднялся, вышел из камеры и через мгновение почувствовал некоторое облегчение, услышав приказ одному из стражников следовать за нами с моим креслом. Мой эспонтон был спрятан, как обычно, в соломенной подстилке кресла, и это уже было кое-что. Я хотел бы посмотреть напоследок на мою дыру, которую сооружал с таким старанием, и которую должен был покинуть; но это было невозможно. Мое тело двигалось, но моя душа оставалась там.

Опираясь рукой на плечо этого человека, который своими насмешками думал подстегнуть мою смелость, я прошел два длинных коридора и, спустившись на три ступеньки, вошел в большую и очень светлую залу и, в ее глубине, в левом углу, вошел через маленькую дверь в коридор двух шагов шириной и двенадцати – длиной, с двумя жаркими окнами справа, через которые прекрасно видно было, с высоты, изрядную часть большого города, отсюда до самого Лидо. Но я был не в таком состоянии, чтобы любоваться красивым видом.

Дверь в камеру была в углу этого коридора; я увидел ярко освещенное окно, расположенное напротив тех двух, что освещали коридор, так что заключенный, хотя и запертый, мог наслаждаться большей частью этой приятной перспективы. Самое главное, это окно было открыто и продувалось ветерком, нежным и свежим, умерявшим невыносимую жару, что являлось истинным бальзамом для бедного создания, которое вынуждено было дышать там, особенно в это время года.

Я не проделал всех этих наблюдений в тот же момент, как это может вообразить читатель. Как только Лорен ввел меня в камеру, он поставил туда кресло, и я бросился на него; потом он вышел, сказав, что пойдет и прикажет сейчас же принести мою кровать со всеми моими пожитками.

Стоицизм Зенона, атараксия пирронистов предоставляют воображению необычайные образы. Их прославляют, над ними смеются, ими любуются, над ними издеваются, и мудрые предлагают их лишь с оговорками. Любой человек, призванный судить о моральной невозможности или возможности, вправе исходить только из собственного понимания, поскольку, будучи искренним, он не должен допускать наличия внутренней силы, по крайней мере, пока не почувствует прорастания ее в себе самом. То, что я нахожу в себе в отношении этой материи, это то, что человек с помощью сил, полученных в процессе самообучения, может сдержать в себе крики страдания и успешно воспротивиться своим первым порывам. И это все. «Держись и воздерживайся» (согл. Эпиктету) – характеризует хорошего философа, но материальные страдания, настигающие стоика, не станут меньше, чем те же, терзающие эпикурейца, и горести будут мучительней для того, кто их скрывает, чем для другого, который находит реальное облегчение в жалобах. Человек, который желает казаться безразличным к событию, которое зависит от его состояния, не более чем делает вид, по крайней мере, если он не слабоумный или сумасшедший. Тот, кто хвалится, что сохраняет полное спокойствие, лжет, и я прошу в этом тысячу извинений у Сократа. Я поверю во всем Зенону, если он мне скажет, что знает секрет, как помешать натуре бледнеть, краснеть, смеяться и плакать.

Я ощущал себя в своем кресле как человек, пораженный громом: неподвижный как статуя, я видел, что потеряны все потраченные мной усилия, и не мог этого поправить. Я чувствовал себя лишенным надежды, и не видел другого утешения, кроме того, чтобы заставить себя не думать о будущем.

Моя мысль вздымалась к богу, состояние, в котором я находился, казалось мне наказанием, пришедшим непосредственно от него, за то, что я упустил время для завершения моего предприятия, я злоупотребил его милостью, опоздав на три дня для спасения. Действительно, я мог спуститься тремя днями раньше, но мне казалось, что я не заслужил такого наказания за то, что отложил побег из самых здравых соображений и прибегал к предосторожностям, которые мне диктовала предусмотрительность; это наоборот, заслуживало вознаграждения, потому что, если бы я следовал своей природной нетерпеливости, я пренебрег бы всеми опасностями.

Чтобы поторопить здравый смысл, который заставлял меня отложить побег до 27 августа, мне необходимо было лишь откровение, и чтение Марии д’Агреда не превратило меня в сумасшедшего.