На следующий день в девять часов мне объявили об аббате Гама, который начал с того, что пролил слезу от удовольствия меня видеть после стольких лет, так хорошо себя чувствующего и во расцвете сил. Здесь читатель может увидеть, насколько аббат был склонен к восхвалениям. Что ни говори, лесть всем приятна. Этот аббат, сладкий, весьма обаятельный, очень тонкий и при том злой, но любопытный по характеру и по роду занятий, такой, наконец, каким я представил его в моем первом томе, не ждал, конечно, что я к нему обращусь с настоятельной просьбой рассказать мне всю свою историю за семнадцать лет, долгую, полную эпизодов, чего он мог бы, на самом деле, и проделать. Он перешел со службы Испании к такой же – Португалии и, будучи секретарем посольства командора Альмада, должен был покинуть Рим по причине того, что папа Риццонико не пожелал позволить благоверному Его Величеству изгнать иезуитов, которые не только связывали ему руки, но хотели его убить. Гама скитался по Италии, связываясь с Альмада и знаменитым Карвальо, ожидая окончания распри, чтобы вернуться в Рим; это было все. Но красноречивый аббат растянул этот рассказ на целый час, чтобы вынудить меня дать ему реванш рассказом о моих приключениях. Мы оба упражнялись в нашем таланте: аббат – продлевая свою историю, я – сокращая мою, не без некоторого удовольствия наказывая его за любопытство. Он спрашивал меня для проформы, что я буду делать в Риме, а я отвечал, что собираюсь предстать перед папой, чтобы склонить его испросить для меня помилование у Государственных Инквизиторов. Это было не так; но если бы я сказал ему правду, что я направляюсь туда только за тем, чтобы посмеяться, он бы не поверил. Тот, кто говорит правду недоверчивому, ее унижает; Это преступление. Аббат просил меня, как бы для удовольствия, поддерживать с ним переписку, и я обещал; затем он сказал, что может, в качестве знака своего расположения, представить меня маркизу Бота Адорно, тогда губернатору Тосканы, которого считали другом императора Франциска 1-го, тогда правившего, и я ответил ему, что этим он меня осчастливит. Он коснулся в разговоре Терезы, и тут наткнулся на мою сдержанность; я сказал, что она была в малых годах, когда я познакомился с ее семьей в Болонье, по поводу же сходства ее брата со мной сказал, что это всего лишь игра случая. Он увидел на моем столе кое-что, очень хорошо написанное, и спросил, не мой ли секретарь обладает таким прекрасным почерком. Коста, который находился там, ответил ему по-испански, что это он. Аббат рассыпался в комплиментах, кончив тем, что попросил отправить его к нему, чтобы скопировать некоторые письма. Я без колебаний отвечал, что этот парень мне настоятельно необходим в течение всего дня. Ему он был нужен только для того, чтобы его разговорить. Таковы эти любопытные.

Любопытство, которое моралисты не желают поместить в категорию страстей, – это прекрасное качество ума, законным объектом которого является все, что касается природы; nihil dulcius quant ornnia scire. [23]Нет ничего слаще, чем все знать.

Оно, однако, относится и к чувствам, потому что происходит из способностей восприятия и ощущений. Но любопытство – это порок, когда оно ведет к стремлению проникнуть в чужие дела, когда любопытный хочет просто узнать о них, прямо или косвенно, либо когда он стремится узнать о них, чтобы быть полезным человеку, которого он выспрашивает, или употребить то, что он может узнать, для своей собственной пользы; оно всегда порок или болезнь, потому что разум любопытного всегда озабочен. Раскрытый секрет это кража. Я не говорю о стороне любопытства, касающейся абстрактных наук, которые стремятся узнать будущее, или то, что не заложено в природе; она – дочь невежества и суеверия, и те, кто этим занимаются, дураки; но аббат Гама не был дурак; он был любопытен по характеру и ему за это платили. Он покинул меня, чтобы сделать визиты, пообещав вернуться к обеду.

Доктор Ваннини представил мне нового местного слугу. Тот был из Пармы и такого же роста, как первый; я сказал Ледюку дать ему ливрею. Я сообщил этому ученому трактирщику, что хочу дать большой обед, и был хорошо обслужен.

Первая, кто пришел, была ла Кортичелли со своей матерью, которую звали синьора Лаура, и своим братом, скрипачом, похожим на девочку. Эта мать сказала мне, что никогда не позволяет своей дочери идти обедать к иностранцам одной. Я ответил, что она может вернуться к себе или оставить ее здесь, получив два экю, чтобы пообедать где-нибудь вместе со своим сыном. Она взяла два экю и ушла, сказав, что уверена, что оставляет дочь в добрых руках.

Ее дочь комментировала этот маленький диалог между мной и ее матерью столь забавно, что стала мне нравиться. Ей было тринадцать лет и выглядела она на десять; она была хорошо сложена, белокурая, веселая, забавная, но я не знал ни как ни чем ее влюбить в себя. Она просила меня составить ей протекцию у еврея, антрепренера оперы. Он пригласил ее письмом, которое написал, станцевать в па-де-де во второй опере, и обманул. Она просила меня заставить еврея подтвердить ее ангажемент. Я обещал ей пригласить еврея для беседы.

Вторая прибывшая была пармезанка Редегонда, красивая, высокого роста. Коста, пармезанец, сказал мне, что она сестра моего местного слуги. После двух или трех минут катехизации я счел эту Редегонду достойной изучения. Пришел аббат Гама и поздравил меня, видя между двух красивых девушек. Я пригласил его занять мое место, и он принялся рассказывать им байки; они смеялись над ним, но он продолжал свое. Он полагал, что нравится им, я это видел и хорошо понимал, что тщеславие может ему мешать увидеть, что он смешон; однако я не предвидел, что в его возрасте стану похож на него. В действительности, я об этом не думал. Несчастен тот старик, который не может о себе судить и не замечает, что тот самый пол, который он прельщал, будучи молодым, должен его презирать, когда он показывает, что имеет еще претензии, несмотря на то, что годы лишили его всего того, что необходимо, чтобы нравиться.

Моя прекрасная Тереза прибыла последней, вместе со своим мужем и Цезарино, который был очень красиво одет; я поцеловал его, после того, как расцеловался с его матерью, и сел за стол между ними двумя. Аббат Гама, усевшись между Редегондой и ла Кортичелли, развлекал своими забавными речами весь стол. Я посмеивался, наблюдая, с каким старанием мой местный лакей менял тарелки за своей сестрой Редегондой, которая преисполнилась гордости, что имеет право на те почести, на которые ее брат не может и надеяться; она улучила момент, чтобы сказать мне:

– Это хороший мальчик, у которого, к сожалению, нет никакого таланта.

Я положил специально в карман золотую эмалированную коробочку, внутри которой был мой портрет в медальоне, нарисованный по эмали, очень похожий. Я заказал его в Париже, чтобы сделать подарок м-м д’Юрфэ, и не отдал ей, потому что художник изобразил меня слишком юным. Я наполнил ее великолепным табаком из Гаваны, который г-н де Шавиньи подарил мне и который Терезе очень нравился, и ждал случая, чтобы достать ее из кармана, когда она попросит.

У аббата Гама был очень хороший табак в табакерке из Индии, он передал его Терезе, а она дала ему свой, в табакерке из светлого перламутра, инкрустированного золотыми арабесками – красивей нельзя себе представить. Гама покритиковал табак Терезы, я нашел его хорошим, но смел сказать, что мой лучше. Я достал свою табакерку и предложил ей попробовать, держа ее раскрытой. Она не могла видеть портрет. Она согласилась, что он превосходен.

– Что ж, мадам! Не хотите ли обменяться?

– Охотно. Дайте мне бумажки.

– Этого не нужно. Поменяем табак в коробках, в которых он содержится.

Говоря так, я кладу табакерку Терезы в свой карман и предлагаю ей свою, в закрытом виде. Когда она видит портрет, она издает крик, который заинтриговывает компанию, и не может удержаться и не поцеловать медальон.

– Взгляни, говорит она Цезарино, – вот твой портрет.

Цезарино смотрит на него, удивленный, и коробочка обходит вокруг стола. Все заявляют, что это мой собственный портрет, сделанный десять лет назад, но может сойти и за портрет Цезарино. Тереза поражена и клянется, что коробочка больше не покинет ее рук, поднимается из-за стола и целует снова своего дорогого брата. Я вижу, как аббат Гама строит в своей политической голове развернутый комментарий к этой маленькой историйке. Он уходит к вечеру, сказав мне, что ждет меня завтра к завтраку.

Я провел день, любезничая с Редегондой и с Терезой, которая, видя, что эта девушка мне нравится, посоветовала с ней объясниться, и предложила пригласить ее к себе, как только мне захочется. Но Тереза ее не слишком хорошо знала.

Аббат Гама дал мне на следующий день чашку очень хорошего шоколада; он сказал, что предупредил маршала Бота и что пойдет в четыре часа меня ему представить. Потом, всегдашний раб своего любопытства, он с достоинством упрекнул меня, что в своем коротком рассказе о моих приключениях я ничего не сказал ему относительно своей великой карьеры.

– Моя карьера, месье аббат, не столь и велика, но у меня есть друзья, чьи кошельки для меня всегда открыты.

– Если у вас есть подлинные друзья, вы богаты. Но такие друзья весьма редки.

Выйдя от него, я направился делать визит Редегонде, которую весьма охотно предпочел ла Кортичелли. Она приняла меня в комнате, где я увидел ее мать, ее дядю и трех или четырех детей, ее братьев.

– У вас нет другой комнаты, где вы могли бы принимать ваших друзей?

– Мне не нужна другая комната, так как у меня нет друзей, которых надо принимать.

– Заведите комнату, и вы получите друзей. Эта превосходна, чтобы принимать родственников, но не таких, как я, приходящих, чтобы воздать должное вашему очарованию и вашим талантам.

– У моей дочери, месье, – говорит мне мать, – очень маленький талант, и совершенно нет очарования.

– Она мне, однако, очень нравится.

– Это для нее большое счастье, и она предоставит вам все случаи, чтобы вы с ней повидались, но впрочем, только здесь.

– Здесь, боюсь, вам будет неудобно. Прощайте, мадам.

Я пошел отчитаться перед Терезой о моем визите, и мы посмеялись. Она сказала, что охотно увидит меня в опере в своей уборной, куда я смогу пройти, дав один тестоне человеку, стоящему у маленькой лестницы, ведущей на сцену.

Аббат Гама взял меня с собой, чтобы представить маршалу Бота. Я увидел человека, со всех точек зрения полного достоинств. Он прославился своим делом при Генуе. Он лично командовал австрийской армией, когда генуэзский народ, возмущенный присутствием этих иностранцев, явившихся, чтобы поработить их родину, восстал и заставил их покинуть город. Была восстановлена древняя республика. Маршал Бота был в компании флорентийских дам и сеньоров, которых покинул, чтобы приветствовать меня. Он говорил со мной о Венеции как человек, хорошо знающий мою родину, и, поговорив о Франции, показался мне довольным. В свою очередь, он рассказал о русском дворе, где находился, когда Елизавета Петровна, которая еще царствует, взошла с такой легкостью на трон своего отца, Петра Великого. Он сказал, что только в России в политике широко пользуются ядами.

В час оперы маршал удалился и весь народ разошелся. Проводив аббата, который, разумеется, заверил меня, что я очень понравился маршалу, я также пошел в оперу, где с помощью тестоне поднялся в уборную Терезы, где ее одевала ее хорошенькая горничная. Она посоветовала мне идти в уборную Редегонды, которая должна была переодеваться в мужчину, предоставив мне, может быть, возможность увидеть прелестные вещи.

Я дал себя туда провести, и там мать не хотела позволить мне остаться, потому что в этот момент ее дочь должна была переодеваться, но когда я обещал повернуться к ней спиной, она позволила, сказав мне сесть пред туалетом. Однако на туалете было большое зеркало, которое мне возможность прекрасно увидеть бесплатно все, что было у Редегонды тайного, особенно, когда она неосторожно стала засовывать свои ноги в штаны. Она этим ничего не потеряла, потому что я постарался бы обрести эти радости при любых условиях. Мне казалось невозможным, чтобы она не знала, что из того места, где я находился, я видел все, и эта мысль меня еще больше разогрела. Я повернулся, когда мать мне разрешила, и полюбовался этой изящной девушкой, одетой мужчиной, ростом в пять футов.

Редегонда, переодевшись, вышла, и теперь я смог поговорить с ней тет-а-тет за кулисой.

– Я горю, очаровательная Редегонда, – сказал я ей, – и чувствую, что умру, если вы не осчастливите меня. Никакого притворства, вы знаете, что в вашем зеркале я видел вас всю, и не считаю вас способной зажечь меня, чтобы затем ввергнуть в отчаяние.

– Что вы могли видеть? Я ничего не знаю.

– Ладно. Может быть и так; но ответьте мне. Это главное. Что мне надо сделать, чтобы получить вас?

– Получить меня? Я не понимаю такой язык. Я порядочная девушка.

– Я этому верю, и поверьте также, что после того, как вы меня полюбите, вы не станете непорядочной. Говорите мне ясно, потому что я должен немедленно знать свою судьбу.

– Я не могу вам сказать ничего иного, кроме того, что вы можете приходить меня повидать.

– В какое время вы будете одна?

– Одна – никогда.

– Ну, ладно! Пусть ваша мать присутствует; мне это все равно. Если она разумный человек, она сделает вид, что не видит, и я буду давать вам каждый раз сотню дукатов.

– На самом деле, вы либо сумасшедший, либо мы с вами незнакомы.

Когда я рассказал все это четверть часа спустя Терезе, она посоветовала мне, как следует посмеявшись, предложить сотню дукатов ее матери, и если она их отвергнет, наплевать на это и идти искать удачи в другом месте. Я вернулся в уборную, где мамаша была одна.

– Мадам, я иностранец, и я уезжаю через восемь или десять дней; я богат и влюблен в вашу дочь. Не хотите ли прийти этим вечером ко мне вместе с ней и быть доброй? Я дам вам сто цехинов, и в дальнейшем вы меня продолжите разорять.

– С кем это вы думаете, что говорите? Ваша наглость меня удивляет. Справьтесь о том, кто я, и справьтесь о поведении моей дочери. Вы первый, кто осмелился обратиться к мне с подобным предложением.

– Тогда прощайте, мадам.

– Прощайте, месье.

Я нашел Редегонду за кулисой и передал ей диалог слово в слово. Она прыснула смехом.

– Хорошо ли или плохо я поступил?

– Скорее хорошо, чем плохо; но если вы меня любите, приходите повидаться.

– Прийти повидать вас теперь?

– Почему нет? Кто знает?

– Кто знает? Вы меня не понимаете. Надежда меня отравляет, прекрасная Редегонда, и я говорю вам об этом ясно.

Решив больше не думать об этой девушке, я отправился ужинать с Терезой, где провел, в полной радости души, три прекрасных часа. На другой день, имея много чего написать, я не выходил, и к вечеру вижу перед собой ла Кортичелли с ее матерью и братом. Она пришла напомнить мне о моем обещании по поводу протекции перед евреем-антрепренером, который не хочет дать ей танцевать па-де-де, как обещал в записке. Я пригласил ее прийти завтра ко мне позавтракать, сказав, что буду говорить с евреем в ее присутствии, если, однако, он не придет; я обещал ей за ним послать. Поскольку мне надо было окончить мои письма, и я еще не ел, я приказал Коста сервировать нам ужин.

Покончив с почтой и желая посмеяться, я усадил глупую малышку рядом с собой, чтобы поболтать таким образом, чтобы синьора Лаура не имела чего возразить, но был слегка удивлен, когда молодой человек стал вмешиваться.

– Вы же не девочка, – говорю я ему.

На это замечание маленький негодяй демонстрирует мне, что он мальчик, но столь скандальным образом, что его сестра, сидящая у меня на коленях, разразилась взрывом хохота и оттолкнула его в руки его матери, которая из уважения, хорошо поужинав, держалась в другом конце комнаты. Маленький мерзавец, видя, что его сестра отошла, сделал мне лаццис, который вывел меня из терпения, и я дал ему легкий шлепок. Я встаю и спрашиваю у синьоры Лауры, зачем она привела ко мне этого сорванца. Она же отвечает мне лишь одним:

– Не правда ли, он очень красивый мальчик?

Я ей велю пойти вон, дав экю миньону, чтобы не обижался за шлепок. Он берет его, поцеловав мне руку.

Я лег спать, смеясь над этим приключением, потому что по своей природе я никогда не был склонен к педерастии, разве что в результате опьянения, побуждаемый большой дружбой.

На следующий день я отправил Коста к еврею, чтобы тот пришел ко мне выслушать несколько слов, что я имею ему сказать. Немного спустя пришла ла Кортичелли вместе со своей матерью, и в тот момент, когда мы завтракали, пришел еврей.

Представив ему жалобу ла Кортичелли, я зачитал ему его записку, я ласково ему заметил, что легко найду способ заставить его дать ей ангажемент. Сославшись на некоторые причины, которые ла Кортичелли признала несостоятельными, он закончил тем, что пообещал мне поговорить в тот же день с начальником балета, чтобы тот назначил ее танцевать с танцовщиком, которого он назвал, и который, как она говорила, был очень рад исполнять с ней па-де-де. Покончив с этим делом, я проводил их.

Я отправился к аббату Гама, чтобы пойти с ним обедать к маршалу Бота, который нас пригласил. На этом обеде я познакомился с шевалье Манн, резидентом Англии, который был идолом Флоренции, – человек богатый, любезный, большой любитель искусств, с большим вкусом… Назавтра я нанес ему визит и в его маленьком саду, среди мебели его дома, среди его картин и изысканных книг я увидел человека гениального. Отдав мне визит, он пригласил меня пообедать и имел любезность пригласить также м-м Палези, ее брата и ее мужа. После обеда Цезарино развлекал общество за клавесином. По поводу портретного сходства, шевалье показал нам портреты в миниатюре, поразительной красоты.

Незадолго до ухода Тереза сказала мне серьезно, что подумала обо мне.

Я сказала Редегонде, – сказала она, – что заеду за ней, что оставлю ее ужинать и что потом привезу ее обратно. Приходи также ужинать, скажи, чтобы твоя коляска подождала у дверей, и сам отвезешь ее обратно домой. Ты останешься с ней наедине только несколько минут, но это уже кое-что. Держу пари, что ты найдешь ее отзывчивой.

– Завтра ты все узнаешь. Я, несомненно, буду на твоем ужине.

Я пришел туда в девять часов. Тереза встретила меня как неожиданного друга, я сказал Редегонде, что рад ее здесь увидеть, и она с живостью отвечала, что не ожидала этого удовольствия. За ужином никто не проявил аппетита, одна Редегонда ела с удовольствием и смеялась над всеми историйками, что я ей рассказывал. После ужина Тереза спросила у Редегонды, не желает ли она, чтобы послали за портшезом, или предпочитает, чтобы я отвез ее; она ответила, что если я хочу оказать ей такую любезность, портшез не нужен. Этот ответ сказал мне все. Пожелали доброй ночи, расцеловались, я подал ей руку, которую она продела под свою, мы спустились, ее брат отдернул занавеску; Редегонда садится, я сажусь вслед за ней, и когда я хочу сесть, я нахожу, что место занято, и слышу одновременно взрыв смеха, и Редегонда мне говорит:

– Это мама.

Я должен был бы проявить любезность, но не нашел в себе силы. Редегонда уселась на свою мать. Я спросил холодно у нее, почему она не поднялась, чтобы ужинать с нами. Подъехав к своим дверям, эта мать примадонны сказала, что я могу подняться, но должен вести себя разумно. При той антипатии, которую внушала мне эта мать, я надавал бы ей оплеух, и мужчины в ее доме имели бы повод для убийства.

В той ярости, в которой я находился, я подумал пойти к ла Кортичелли, час был поздний, и я никогда у нее не был, но неважно. Мне надо было успокоиться, и я был почти уверен, что найду болонку любезной, а синьору Лауру – неспособной противостоять власти денег.

Мой лакей отводит меня к ее комнате.

– Хорошо, ступайте, ждите меня в коляске.

Я стучу, снова стучу, там откликаются:

– Кто там?

Я называю себя, мне открывают дверь, я вхожу в темноте, и синьора мне говорит, что пойдет зажечь свечу, и что если бы я ее предупредил, она ждала бы меня, несмотря на холод; действительно, мне показалось, что я в леднике. Я слышу смех ла Кортичелли, нащупываю ее кровать, нахожу ее, засовываю туда руку и нащупываю слишком очевидные признаки мужского пола. Я догадываюсь, что это ее брат, и вижу его при свете свечи, которую зажгла ее мать. Я вижу ее сестру, лежащую в той же кровати, которая смеется, укрывшись до подбородка, потому что она совсем голая, как и ее брат. Несмотря на свое отношение к этим вопросам, вполне вольное, это безобразие меня отвращает.

– Почему, – говорю я м-м Лауре, – вы не кладете свою дочь с собой?

– Чего мне опасаться? Они брат и сестра.

– Это нехорошо.

Постреленок убирается и идет в постель к матери, и ла Кортичелли мне говорит на своем болонском жаргоне, который меня смешит, что это все ни хорошо, ни плохо, потому что она любит своего брата только как брата, и что он ее любит как сестру. Она заключает, говоря мне, что если я хочу, чтобы она спала одна, мне надо оплатить ей кровать, которую она сама привезет из Болоньи.

Разговаривая и жестикулируя, она показывает мне, сама того не замечая, добрую треть своей наготы, и я не вижу ничего, что стоило бы увидеть, несмотря на это, мне было явлено свыше влюбиться в ее кожу, потому что это все, что у нее было. Если бы она была одна, я бы так и поступил, но ее мать и ее брат были тут, и я опасался сцен, которые могли мне испортить настроение. Я дал ей десять цехинов, чтобы она купила себе кровать, и ушел.

Я вернулся в мою гостиницу, проклиная всех мерзких матерей примадонн-девственниц.

Я провел все утро следующего дня в Галерее Медичи с г-ном Манн, где отметил пять или шесть чудесных произведений искусства, на полотнах, в скульптуре и выгравированных на камне. Прежде чем пойти обедать с аббатом Гамой, куда я был приглашен, я пошел рассказать Терезе о двух приключениях, которые имел ночью, и мы посмеялись. Она сказала, что настоятельно нуждаясь в женщине, мне надо было взять ла Кортичелли, которая наверняка не заставила бы меня страдать.

Аббат Гама, разговаривая за столом все время о политике, спрашивал, не хочу ли я взяться за поручение Португальского двора на конгрессе, который должен состояться, как полагает вся Европа, в городе Аугсбург. Он меня заверил, что отчитавшись аккуратно в поручении, которое он хочет мне поручить, я могу быть уверен, что, будучи затем в Лиссабоне, получу при дворе все, чего мог бы пожелать. Я ему ответил, что готов предпринять все, на что он сочтет меня способным, что ему стоит только мне написать, и я хотел бы, чтобы у него всегда был мой адрес. В этот момент я ощутил в себе большое желание стать министром.

Вечером в опере я поговорил с начальником балета, с танцовщиком, который должен был стать компаньоном моей протеже, и с евреем, который дал мне слово, что она будет танцевать па-де-де через три-четыре дня и все дни остающегося карнавала. Кортичелли сказала мне, что у нее есть теперь кровать, и что она приглашает меня поужинать с ней. Я пообещал ей прийти Будучи уверена, что я все оплачу, ее мать заказала у трактирщика ужин, достаточно хороший, на четыре персоны, и графины лучшего флорентийского вина, кроме того крепленого вина, которое называют алеатико, которое я нашел превосходным, но мать, сын и дочь, которые не были привычны так крепко пить, опьянели. Мать и сын без церемоний отправились спать, и маленькая плутовка – тоже, или притворилась спящей. Я не осмеливался ложиться, было очень холодно, в комнате не было огня и в ее постели было только одно одеяло, если бы я разделся, я бы простудился. Она отдалась мне и хотела меня уверить, что я у нее первый любовник, и я притворился, что поверил. Я ушел, проведя с ней два часа, пообещав провести с ней следующую ночь, при условии, что она отопит комнату с помощью углей, и что она купит одеяло, и оставил ей пятьдесят цехинов.

На следующий день меня весьма заинтересовало письмо из Гренобля. Валенглар мне писал, что Роман поехала в Париж со своей тетей, поверив, что если они туда не поедут, все, что говорил гороскоп, не сможет осуществиться.

Они бы не поехали, если бы мне не пришел каприз выдать им экстравагантный гороскоп, потому что, даже если астрология – наука, я в ней ничего не понимаю. Тысячу событий мы находим в истории, которые никогда бы не случились, если бы их не предсказали. Мы сами – авторы нашей так называемой судьбы, и все заранее предсказанные факты стоиков – не более чем химера; рассуждения, доказывающие силу судьбы, кажутся убедительными только на словах. Цицерон ошибался. Некто, которого он пригласил на обед, который обещал ему там быть и обманул, написал ему, что, не пойдя туда, он был убежден предсказанием, что он там не будет убежден, что он не будет и обманул, написал ему, еде факты стоиков – наука, уществиться. отопит комнату с помощью вала. мой. Цицерон ему ответил: Veni ergo crus, et veni etiamsi ventnrus non sis [25]Приходи же завтра, и приди, даже если не придешь
. Я должен теперь, когда чувствую себя полностью зависимым от моего здравого смысла, дать это объяснение моему читателю, вопреки аксиоме: Fala viam inveniunt [26]От судьбы не уйдешь
. Если фаталисты должны считать, по своей системе, неизбежной а-приори цепь последующих событий, то для человека совсем ничего не остается от моральной свободы, и в этом случае он не может быть ни достойным, ни недостойным. Я не могу согласиться признать себя машиной.

Направляясь в театр, чтобы увидеть, как ла Кортичелли репетирует свой па-де-де, я увидел ее в прекрасной шубе. Когда остальные танцовщицы меня увидели, они стали разглядывать меня с презрением, но моя фаворитка, гордая своим отличием, подошла со мной поговорить и щелкнуть других по носу.

Синьора Лаура за ужином показала мне большую жаровню и дополнительное одеяло на кровать. Она показала мне все, что ее дочь купила, и пожаловалась, что та приодела своего братца. Я ее утихомирил, дав ей шесть цехинов.

В постели я не нашел эту девицу ни влюбленной, ни подвижной, но забавной. Она меня смешила, и я нашел ее забавной. Этого было достаточно, чтобы я сохранил ее. Я дал ей часы и пообещал поужинать с ней послезавтра. Она должна была танцевать свой па-де-де.

Но я был удивлен, когда увидел ее лишь в фигурантках.

Я пришел с ней ужинать, как обещал, и нашел ее в отчаянии; она в слезах мне сказала, что я должен отомстить за эту ее обиду, что еврей возложил вину на портного, но он обманывает. Я постарался ее успокоить, пообещав все, я провел с ней несколько часов и вернулся к себе, решив разобраться и отомстить.

Назавтра я послал Коста сказать еврею, чтобы пришел ко мне. Тот ответил, что он знает, что я хочу, и что если ла Кортичелли и не танцевала в этой опере, она будет танцевать в следующей.

Я понял, что нужно сделать, но также видел, что надо придать этому видимость смешного. Я призвал Ледюка, рассказал ему все, сказав также, что буду чувствовать себя опозоренным, если не отомщу. Я сказал, что это он может отомстить за меня, поколотив палкой этого мошенника, который нарушил данное мне слово таким очевидным образом. Я пообещал ему двадцать цехинов. Я также объяснил ему необходимость соблюдать секретность. Он попросил у меня двадцать четыре часа, обещая потом дать позитивный ответ.

На другой день он пришел к моей постели, чтобы сказать, что прошедшим днем он был занят тем, что узнавал личность еврея и дом, где тот живет.

– Сегодня, – сказал он, – я не упущу его из вида; я знаю, в котором часу он возвращается, и завтра вы узнаете остальное.

– Будь осторожен, и прежде чем доверить кому-то дело, хорошенько подумай.

На следующий день он сказал, что если тот пойдет к себе в то же время и пойдет той же дорогой, он перед сном получит несколько ударов палкой.

– Каких людей ты нашел?

– Я сам, я в себе уверен, и вы дадите мне двадцать цехинов только, когда город узнает об этом деле. Поколотив его, я пойду взять свой редингот там, где я его оставлю, и зайду в гостиницу с заднего хода, проберусь к себе в постель так, что никто не заметит. Сам Коста поклянется, что я не могу быть напавшим, если вдруг его спросят. У меня в кармане есть пара пистолетов, на всякий случай.

На следующий день он приходит меня брить, и я вижу, что он спокоен. Но когда мы остаемся одни, он сообщает, что дело сделано.

– Еврей, – сказал он, – вместо того, чтобы бежать, бросился на землю, и на его крики прибежали люди, и я удрал. Я не знаю, не убил ли я его, потому что пара ударов пришлись ему по голове.

– Это нехорошо.

Я был приглашен на обед к Терезе, где был г-н Сасси, первый кастрат, и аббат Гама. Я выслушал замечательную историю. Я сказал, что мне жаль, хотя он и мошенник. Кастрат сказал, что ему не жаль, и что он уверен, что говорят, что это он приготовил тому этот подарок.

– Говорят, – сказал мне аббат, – что это у вас была причина поступить с ним таким образом.

– Будет трудно такое доказать, – говорю я, – потому что мошенник достал до предела многих честных людей.

Заговорили о других вещах, и мы пообедали очень весело.

Еврей встал с постели несколько дней спустя, с пластырем на носу, и, а основном, все приписывают мне это происшествие, но ничего не доказано, в конце концов говорят, что дело забыть. Одна Кортичелли, сходя с ума от радости, говорила так, как будто она уверена, что это я за нее отомстил, и возмущалась, что я не хочу ей в этом признаться.

Развлекаясь подобным образом, я и не думал покидать Флоренцию так рано, когда доктор Ванини передал мне письмо, которое к нему пришло. Я вскрыл письмо в его присутствии и нашел там вексель на двести флорентийских экю, адресованный на Сассо Сасси, про который Ванини, рассмотрев, сказал мне, что он подлинный. Я пошел к себе в комнату, чтобы прочесть письмо, и вижу подпись Шарля Иванофф. Он писал из почтовой гостиницы в Пистойе, что, испытывая кругом одни несчастья и будучи без денег, он открылся одному англичанину, приехавшему из Флоренции по пути в Луку, который благородно подарил ему две сотни экю, дав прилагаемый здесь вексель на предъявителя, который он подписал в его присутствии.

Я не смею, – говорил он мне, – являться сам во Флоренцию, потому что боюсь, что буду узнан и арестован в связи с моим несчастным делом в Генуе. Я прошу вас проявить ко мне жалость и направить кого-нибудь получить эту сумму и передать ее мне, чтобы я мог выехать отсюда, заплатив хозяину гостиницы.

Услуга, которую просил у меня этот несчастный, была очень невелика, но я мог скомпрометироваться, потому что не только вексель мог быть фальшивый, но, даже будучи настоящим, он выставлял меня другом и находящимся в переписке с ним, чье имя и приметы были выставлены в газетах. Я решил вернуть ему его вексель лично. Я пошел на почту один, нанял двух лошадей и поехал в Пистойю, в почтовую гостиницу; Хозяин лично отвел меня в комнату мошенника и вышел. Я оставался там только на три или четыре минуты, чтобы сказать ему, вернув его вексель, что г-н Сасси меня знает, и что я не хочу, чтобы кто-то знал, что я с ним связан. Я посоветовал ему отдать вексель хозяину, который очень просто пойдет и отнесет его г-ну Сасси и принесет ему деньги. Месье сказал, что последует моему совету, я его оставил и вернулся во Флоренцию.

Не позднее чем послезавтра я вижу г-на Сасси с хозяином пистойской гостиницы в своей комнате. Г-н Сасси представляет мне вексель на двести экю, говоря, что тот, который мне дали, был фальшивый, потому что, во-первых, там была не подпись лорда, а во-вторых, этот лорд, не имея денег на счету, не мог его выпустить.

– Этот человек, – сказал он мне, – учел этот вексель, русский уехал, он пришел ко мне, чтобы получить свои деньги, я сказал ему, что этот вексель фальшивый, а он мне отвечает, что это вы лично принесли его русскому, и что, зная вас, он, не колеблясь, его учел, он претендует на то, чтобы вы его оплатили.

– Я? Он сошел с ума.

Я излагаю всю историю г-ну Сасси, показываю ему письмо, с которым русский отправил мне вексель, и вызываю Ваннини, который его мне дал и который готов поклясться, что видел этот вексель. Г-н Сасси говорит пистойскому хозяину, что тот ошибается, претендуя на то, чтобы я его оплатил, но хозяин не отступает, он хочет, чтобы я его оплатил, осмеливаясь мне сказать, что я наверняка сговорился с русским, чтобы его обмануть. Я направляюсь за моей тростью, банкир меня удерживает, и хозяин убегает. Г-н Сасси говорит мне, что я был прав, что я не должен ни в коем случае делать то, что в своей запальчивости мне говорил хозяин, и он уходит.

Назавтра я получаю записку начальника полиции, которого называют аудитором, в которой тот просит меня прийти к нему. Я не могу отказаться. Как иностранец, я должен идти узнать, что он имеет мне сказать. Достаточно вежливо меня встретив, он ясно дал понять, что я должен возвратить хозяину из Пистойи двести экю, которые тот дал русскому, потому что он никогда бы не дал их ему, если бы не видел, что я принес ему тот вексель; я отвечал, что в качестве судьи он может приговорить меня к оплате этого векселя, лишь допустив, что я участвовал в мошенничестве. Вместо того, чтобы ответить мне ad ungiiem, он повторил, что я должен заплатить.

– Господин аудитор, я не буду платить.

Он звонит, затем делает мне реверанс, и я ухожу. Я иду к банкиру Сасси, я даю ему отчет о диалоге, который имел с аудитором; он этим удивлен, я прошу его пойти и самому выслушать доводы, он готов, и он идет. Я сообщаю ему, что иду обедать к аббату Гама.

Когда я рассказал Гама все это дело, он раскричался. Он сказал мне, что предвидит, что аудитор здесь не отступит, и что если Сасси не добьется успеха, я должен информировать обо всем маршала Ботта.

– Это не обязательно, потому что, наконец, аудитор не может заставить меня платить.

– Он может сделать хуже.

– Как?

– Выдать вам приказ уехать.

– Если это в его власти, я буду удивлен, если он посмеет так ею злоупотребить; но чем платить, я скорее уеду. Пойдем к маршалу.

Мы пришли туда в четыре часа и застали у него банкира Сасси, который уже информировал его обо всем. Сасси мне сказал с убитым видом, что аудитор не желает слушать резонов, и что если я хочу остаться во Флоренции, я должен платить; Я ответил, что уеду, когда получу такое распоряжение, и что я дам в печать историю об этой кричащей несправедливости. Маршал мне сказал, что это решение аудитора недопустимо, и что он сожалеет, что не может в это вмешаться, но что я поступаю правильно, решившись скорее уехать, чем платить.

Назавтра, ранним утром, человек принес мне письмо аудитора, которого у меня больше нет, в котором тот мне говорит, что мое дело таково, что поскольку невозможно заставить меня платить хозяину гостиницы обычным путем, он считает себя обязанным отдать мне приказ покинуть в течение трех дней Флоренцию, и в пять дней – Тоскану. В силу своих обязанностей следить за соблюдением порядка в городе, он вынужден отдать мне этот приказ. Он мне сказал, что я смогу вернуться, как только Его Величество великий герцог, к которому я могу апеллировать, отменит его решение.

Я ответил этому кассиевскому судье двумя строчками, что его приказ будет выставлен на посмешище в прессе.

Смирившись, таким образом, с приговором, я привел все в порядок для своего отъезда, и провел три дня, имея все время письмо аудитора в кармане и развлекаясь им у Терезы, у шевалье Манна и у ла Кортичелли, которой дал слово, что вызову ее лично на время поста и проведу с ней несколько дней в Болонье. Аббат Гама эти три дня меня не покидал. Мне было весьма приятно видеть всеобщую печаль среди своих друзей и поношения в адрес аудитора. Накануне своего отъезда маркиз Бота пригласил меня обедать за столом на тридцать кувертов, и я провел последний день у моей дорогой Терезы, и мы договорились оба поддерживать отныне тесные эпистолярные отношения. Я уехал на следующий день и прибыл в Рим через тридцать шесть часов.

Это было в час по полуночи. В этот великий город можно было входить в любое время; иностранцу надо было пройти таможню, которая была всегда открыта, и где досматривали чемоданы. Строгость соблюдалась лишь в отношении книг. У меня их было штук тридцать, все против религии либо против добродетелей, которые ею предписывались. Я это знал, и настроился оставить их, не вступая в дискуссии, имея необходимость отправиться спать. Чиновник, который осматривал мой экипаж, видя все эти книги, сказал мне добродушно их оплатить и оставить у него, заверив, что все их принесет завтра в гостиницу, где я остановлюсь. Я согласился, и он сдержал слово. Я дал ему два цехина.

После этого я очутился на площади Испании, в «Вилль де Пари», – таково название гостиницы, которую мне рекомендовали. Все спали, кто-то поднялся, и попросил меня пройти в маленькую комнату на первом этаже, чтобы подождать, пока разведут огонь в апартаментах, которые предназначались мне. Все сиденья были увешаны одеждами, юбками или рубашками, я заметил лежащую девушку, у которой видна была только голова, которая сказала, чтобы я садился на ее кровать, где находилась еще одна девушка, которая спала. Я увидел смеющийся рот и два глаза, которые показались мне двумя карбункулами. Я похвалил их ей и попросил позволения их поцеловать. Она ответила лишь тем, что спрятала голову под одеяло, но я подсунул руку вниз, в середине ее фигуры, и, обнаружив, что она совсем раздета, отдернул руку, попросив прощения за свое чрезмерное любопытство. Мне показалось, что она благодарна за мою доброту, которую я проявил, умерив свое любопытство.

– Кто вы, мой прекрасный ангел?

– Я Тереза Боланд, дочь хозяина гостиницы, а это моя сестра.

– Вам есть семнадцать лет?

– Еще не исполнилось.

– Мне не терпится увидеть вас завтра в моей комнате.

– С вами есть дамы?

– Нет.

– Увы. Мы не поднимаемся к господам.

– Опустите слегка пониже ваше одеяло, потому что оно мешает вам говорить.

– Слишком холодно.

– Очаровательная Тереза, ваши глаза сжигают мне душу.

Она снова прячет голову под одеяло, я пользуюсь моментом, снова запустив руку, она садится, я бросаюсь к ней и убеждаюсь, что это ангел в женском обличье.

Ну ладно, довольно. Я вытаскиваю руку, прося прощения, и вижу ее личико, успокоенное, смеющееся, зардевшееся румянцем, с легким налетом гнева, но в то же время удовольствия. Я затеваю с ней разговор, чувствительный, любовный и окрашенный страстью, когда входит прекрасная служанка и говорит мне подняться.

– Адье, до завтра, – говорю я очаровательной Терезе, которая мне отвечает только тем, что поворачивается, чтобы продолжить сон.

Распорядившись подать в час обед, я ложусь и сплю до полудня, и мне снится эта новая Тереза. Коста говорит мне, что нашел дом, где живет мой брат, и он оставил ему записку. Это был мой брат Жан, которому должно было быть тридцать лет, и который был в Риме, в школе знаменитого Менгса, теперь без пансиона, из-за войны, которая вынудила короля Польского жить в Варшаве, поскольку пруссаки оккупировали его Саксонский электорат. Десять лет, как я не видел своего брата.

Я был еще за столом, когда он появился передо мной. Расцеловавшись и потратив час на то, чтобы рассказать друг другу он – свои маленькие, я – свои большие приключения, он заключил, что мне надо уйти из этого отеля, в котором жизнь слишком дорога, и поселиться туда, где мне это не будет ничего стоить, – к художнику Менгсу, у которого есть пустые апартаменты. Что касается стола, он сказал, что трактирщик живет на той же улице. Я ответил, что у меня нет сил идти переселяться в другое место, так как я влюблен в дочь хозяина гостиницы, и рассказал ему о ночной истории. Он посмеялся, потом сказал, что это не любовь, а любвишка, которую я смогу, тем не менее, продолжить, и он меня убедил. Я предложил ему пойти вместе с ним завтра, чтобы переселиться, и мы вышли немного прогуляться по Риму.

Я пошел сначала на пьяцца Минерва, чтобы нанести визит доне Сисилии, и мне сказали, что уже два года, как она умерла. Я спросил, где обитает ее дочь Анжелика, я туда пошел, нашел ее, она встретила меня плохо, так что даже сказала, что едва помнит, что мы были знакомы. Я ее оставил в покое, не сожалея, она, показалось мне, стала некрасивой. Я узнал, где живет доктор, сын печатника, который должен был быть женат на Барбарукчиа, и решил нанести ему визит в следующий раз, так же, как и моему дорогому преподобному отцу Жеоржи, у которого в Риме была очень высокая репутация. Я осведомился также о доне Гаспаре Вивальди, и мне сказали, что он живет в провинции. Мой брат отвел меня затем к м-м Черуфини, и вот, наконец, бонтонный дом! Меня представили, дама приняла меня в римском стиле, я нашел ее привлекательной, ее дочерей – еще более; но я счел, что там слишком большое число обожателей всякого рода, напыщенности, что мне не понравилось, и девиц, из которых одна была хороша как амур, но слишком учтивых со всеми. Они устроили мне подробный допрос, я отвечал на вопрос таким образом, чтобы мне задавали следующий, но мне его не задавали. Мне стало неинтересно. Я заметил, что в этом доме я теряю свойственное мне положение, и что это происходит от значительности персоны, которая меня представила. Я слышал, как один аббат сказал другому человеку, который глядел на меня:

– Это брат Казановы.

Я ему сказал, что надо говорить: это Казанова, который брат того Казановы, и он отвечал, что это все равно. Аббат сказал, что это не все равно, мы разговорились, и стали добрыми друзьями. Это был просвещенный аббат Винкельман, который двенадцать лет спустя был убит в Триесте.

Прибыл кардинал Александро Альбани, Винкельман меня представил, и это Преосвященство, который был почти слеп, наговорил мне множество вещей, и ничего существенного. Когда он узнал, что я тот, кто спасся из Пьомби, он сказал мне грубо, что удивлен, что я осмелился явиться в Рим, где по малейшему требованию венецианских Государственных Инквизиторов я буду папским ордонансом выдворен из города. Раздраженный этим заявлением, я ответил, что не ему здесь судить о моей смелости, потому что в Риме я ничем не рискую.

– Это, – сказал я ему, – Государственные Инквизиторы могли бы отметить мою смелость, если они сами осмелятся меня допросить, потому что они не в состоянии объявить, каково преступление, за которое они лишили меня свободы. Мой ответ, краткий и резкий, заставил замолчать кардинала, который, ошибочно приняв меня за дурака, не сказал мне больше ни слова. Моей ноги больше не было в доме Черуфини. Мы вернулись в «Вилль де Пари» вместе с аббатом Винкельманом, которого мой брат пригласил остаться поужинать с нами. Этот аббат лицом напоминал аббата де Вуазенон. На следующий день мы, все втроем, отправились в «Вилла Альбани», чтобы увидеться с шевалье Менгсом, который там находился, расписывая плафон.

Хозяин моей гостиницы Ролан, знавший моего брата, пришел ко мне с визитом, когда мы ужинали. Я сказал этому человеку, бывшему авиньонцу и бонвивану, что огорчен тем, что покидаю его дом, чтобы поселиться вместе с моим братом, потому что влюбился в его дочь Терезу, не сказав однако, что видел ее только четверть часа, да и то только голову.

– Спорю, вы видели ее в постели.

– Именно. Мне хотелось бы ее увидеть стоящей. Не смогли бы вы попросить ее подняться, с большим уважением?

– С удовольствием.

Она поднялась, обрадованная, что ее позвал отец. Она была элегантного роста, весела и простодушна, и ее можно было бы счесть красивой, несмотря на то, что в ее лице поражали только глаза. Мой энтузиазм уменьшился, но мой брат, ничего мне не говоря, обратил на нее столь пристальное внимание, что год спустя позволил себя захомутать. Юная Тереза сумела выйти за него замуж, и через два года он увез ее с собой в Дрезден, где я ее видел пять лет спустя, вместе с ребенком. Она скончалась через десять лет.

На следующий день я увидел первый раз, на вилле Альбани, неутомимого художника Менгса, действительно великого в своем ремесле, но большого оригинала в обществе. Я, однако, нашел его почтенным и поздравил себя, что смогу поселиться у него в Риме, куда он думал вернуться через несколько дней вместе со всем семейством. Но вилла Альбани меня удивила. Кардинал Александр велел выстроить этот дом, где, для удовлетворения своей склонности к древностям, он захотел их использовать как свидетельства античности. Не только статуи и вазы, но и все колонны и даже пьедесталы были греческие; и будучи сам большим знатоком и тонким любителем Греции, он все это собрал, затратив совсем немного денег. Он, впрочем, покупал часто в кредит, как Дамасип, поэтому нельзя сказать, что он разорялся. Если бы правитель, захотел построить такой дом Attalicis condilionibus [31]даже имея все золото Аттала, – Гораций
, он обошелся бы ему, быть может, в пятьдесят миллионов.

Не имея возможности завести античные плафоны, он заказал их Менгсу, который без возражений написал самое большое и самое сложное полотно нашего времени; он, к большому сожалению, умер в середине своей карьеры, не имея ни одного достойного ученика, так как мой брат ничего не сделал такого, чтобы быть достойным имени его школы.

1761 год

Я буду много говорить о Менгсе, когда буду в Испании, то есть в 1767 году.

Поселившись с братом, наняв прекрасный экипаж, местного кучера и лакея, я представился монсеньору Корнаро, аудитору роты, с намерением втереться в высокую компанию, после того, как буду представлен Его Святейшеству; но монсеньор Корнаро, опасаясь, как венецианец, себя скомпрометировать, представил меня кардиналу Пассионеи, который говорил обо мне с великим понтификом, до того, как я удостоился этой чести; вот что со мной произошло при втором визите к этому странному кардиналу, врагу иезуитов, человеку ума, обладателю редкостей литературы.