Назавтра, в восемь часов, Жарба объявляет мне о ней.

– Она отослала, – говорит он мне, – своих носильщиков.

– Иди сказать ей, что я сплю, и чтобы она ушла.

Но тут она входит, и Жарба нас оставляет.

– Прошу вас, – говорю я ей миролюбиво, – вернуть мне обратно те два обменных векселя, что я доверил вам вчера вечером.

– Их со мной нет; но почему вы хотите, чтобы я вам их вернула?

При этом вопросе, который требует объяснения, плотина, удерживающая в области моего сердца черный гнев, отравляющий меня, прорывается. Он выносится как поток, проявляясь жуткой бранью и угрозами. Это был взрыв, который продолжался долго, который был необходим моей натуре, чтобы остаться живым. Когда слезы, позор моего разума, потекли у меня из глаз, она улучила время, чтобы сказать, что она пообещала своей матери никогда не отдаваться никому в своем доме, и что она пришла ко мне лишь для того, чтобы заверить, что она меня любит, что ее желания совпадают с моими, и даже для того, чтобы больше не выходить, если я того хочу.

Читатель, который верит, что при этом заявлении весь мой гнев должен исчезнуть, и что я должен был бы тут же убедиться в ее искренности, неотделимой от покорности, ошибается. Он не знает, что переход от горячей любви к черному гневу короток и быстр, а от гнева к любви – долог, медленен и труден. Дистанция та же самая, но когда гнев порожден негодованием, мужчина становится абсолютно недоступен для всех нежных чувств. Негодование добавляет к грубой ненависти благородное презрение, которое, будучи порожденным разумом, его укрепляет и делает непреодолимым. Продолжительность его зависит от темперамента. Оно отступает только когда проходит совсем. В моем случае, простой гнев длится лишь миг: rasci celerem tamen ut placabilis essem, но когда примешивается негодование, мой гордый разум делает меня всегда непоколебимо твердым до того момента, когда забвение возвращает меня в мое обычное состояние.

Когда Шарпийон предлагала себя в тот момент полностью моим желаниям, она знала, она была уверена, что мой гнев или моя гордость помешают мне поймать ее на слове. Эта наука, читатель, для меня – дочь философии для меня и для вас; но в душе кокетки она – порождение природы.

Юное чудовище покинуло меня ближе к вечеру, с видом оскорбленным, грустным и убитым, сказав мне лишь несколько слов:

– Я надеюсь, что вы вернетесь ко мне, когда придете в себя.

Она провела со мной восемь часов, в которые прервала меня только пять или шесть раз, чтобы отрицать мои правильные предположения, которые, однако, ей было важно мне не спустить. Я совсем не думал приказать принести мне обед, но сделал это, чтобы не быть обязанным есть вместе с ней.

После ее ухода я был в таком состоянии, что нуждался только в отдыхе; но я выпил бульону, потом довольно хорошо заснул. При моем пробуждении я почувствовал себя спокойным и, вспоминая предыдущий день, решил, что Шарпийон раскаивается в своих прегрешениях, – это я углядел в ней в момент ее ухода. Мне показалось, что я стал безразличен по отношению к ней и ко всему, что с нею связано. Таким меня сделал Амур в Лондоне – Nel mezzo del cammin di nostra vita – в мои тридцать восемь лет. Это было завершение первого акта моей жизни. Завершение второго произошло с моим отъездом из Венеции в 1783 году. Третий же завершится, очевидно, здесь, где я развлекаюсь, записывая эти мемуары. Комедия будет окончена, и она будет состоять из трех актов. Если ее освищут, я надеюсь, что этого ни от кого не услышу; но я еще не рассказал читателю о последней сцене этого первого акта, и она будет, я надеюсь, самая интересная.

Chi ha messo il piè su l’ amorosa pania Cerchi rittrarlo, e non vHnveschi l'aie, Che non è in somma amor se non insania a giudizio de savj universale. [37]

Я пошел прогуляться в Грин-Парк, где увидел пришедшего ко мне Гудара. Этот пройдоха был мне нужен. Он сказал, что пришел из дома Шарпийон, где застал веселье, и хотя несколько раз пытался завести разговор обо мне, не смог вырвать из них хоть слово. Я сказал ему, что презираю ее вместе со всем ее семейством, и он меня похвалил. Он пошел со мной обедать, затем мы отправились к Уэлч, куда пришла знаменитая Кети Фишер, чтобы дождаться герцога ХХ, который должен был отвести ее на бал. На ней было более чем на сто тысяч экю бриллиантов. Гудар мне сказал, что я могу воспользоваться этим случаем и получить ее за десять гиней, но я не захотел. Она была очаровательна, но говорила только по-английски. Привыкнув любить только всеми своими чувствами, я не мог принудить себя к любви, обходясь без слуха. Она ушла. Уэлч нам сказала, что это именно здесь она съела на тартинке с маслом банковский билет в сто фунтов, который ей дал сэр Аткинс, брат прекрасной м-м Пит. Таким образом, это был подарок, который сделала эта Фрина банку Лондона. Я провел час с мисс Кеннеди, которая жила с секретарем посольства Венеции Берлендисом. Она напилась и творила разные глупости, но образ Шарпийон, который меня не покидал, сделал меня нечувствительным к заигрываниям этой очаровательной ирландки. Я вернулся к себе грустный и недовольный. Мне казалось, что я должен навсегда покинуть Шарпийон, но из чувства гордости перед самим собой я не должен был давать ей возможности торжествовать, а также, из разумных соображений, дать ей похваляться тем, что она вырвала из моих рук ни за что два обменных векселя. Я решил заставить их вернуть себе любым способом. Я должен был изыскать для этого способ, и вот что пришло мне в голову.

Г-н Малиньян, тот самый, через кого я познакомился с этим адским созданием, пришел пригласить меня с ним пообедать. Поскольку он обедал у меня вместе с женой и дочкой несколько раз, я не мог отказать ему в этом удовольствии, тем более, что он просил меня отправить ему два блюда от моего повара. Я, однако, согласился к нему идти лишь после того, как спросил, кто те люди, кого он пригласил. Он назвал мне их, и, не зная их, я пообещал ему быть. Это было через день. Я увидел там двух молодых дам из Льежа, из которых одна меня сразу заинтересовала; она сама представила мне своего мужа, которого Малиньян не представил, и другого молодого человека, который, как мне показалось, заигрывал со второй дамой, которая, как она мне сказала, приходилась ей кузиной. Компания была в моем вкусе, я надеялся провести прекрасный день, когда, едва мы все сели за стол, появляется Шарпийон, входит и говорит очень весело м-м Малиьян, что не попросилась бы к ней на обед, если бы знала, что у нее столь многочисленная компания. Ее приветствуют и усаживают слева от меня; по правую руку от меня – дама из Льежа, которую я уже счел весьма привлекательной.

Я удивлен. Если бы Шарпийон явилась до того, как было подано на стол, я бы под каким-нибудь предлогом удалился, но теперь это было невозможно. Решение, которое я принял, было не обращать во все время обеда никакого внимания на незванную, и, наоборот, все – на даму из Льежа. После того, как мы все встали из-за стола, Малиньян мне поклялся честью, что он ее не приглашал, и я сделал вид, что ему поверил.

Эти две дамы, вместе со своими месье, должны были три или четыре дня спустя отплыть в Остенде, и, упомянув об этом отъезде, любезная дама сказала, что сожалеет покидать Англию, не посмотрев Ричмонд. Я немедленно попросил у нее в виде одолжения предоставить мне честь показать его ей, не позднее чем на следующий день, и, не дожидаясь ответа, пригласил ее мужа, ее кузину и одного за другим всю компанию, за исключением Шарпийон, на которую даже не смотрел. Предложение было встречено аплодисментами. Две коляски по четыре места, – добавил я, – будут готовы завтра к восьми часам, и нас будет как раз восьмеро.

– И я девятая, – говорит Шарпийон, – уставившись на меня с беспримерной дерзостью, – и я надеюсь, месье, что вы меня не прогоните.

– Нет, конечно, потому что это будет невежливо. Я поеду верхом.

– Отнюдь нет, я возьму на колени м-ль Эмилию.

Это была дочь Малиньян. Четверть часа спустя я выхожу из залы по некоей надобности и, собираясь вернуться, встречаю нахалку, которая говорит мне, что я нанес ей кровное оскорбление, и что я должен ей возмещение, или она мне отомстит.

– Начните с того, – говорю я ей, – что верните мне мои обменные векселя, и мы обсудим все потом.

– Вы получите их завтра.

К десяти часам я оставил компанию, после того, как пообещал, что не буду верхом, и что два экипажа будут у дверей дома Малитньян, где мы все позавтракаем. Я все, соответственно, устроил.

Назавтра, после завтрака, Малиньян, его жена, его дочь и двое месье уселись в экипаж, и я должен был сесть во второй вместе с двумя красотками и Шарпийон, которая, казалось, стала близкой подругой замужней дамы. Такой расклад должен был меня раздражать. Мы прибыли в Ричмонд за час с четвертью и, заказав добрый обед, пошли осматривать апартаменты, затем сады; день был превосходный. Была осень.

В свободной обстановке прогулки Шарпийон подошла ко мне и сказала, что хочет отдать мне векселя у себя. По этому поводу я упрекнул ее за многочисленные обманы, возмутительный характер и позорное поведение; я обозвал ее шлюхой, назвал ей тех, с кем она была, поклялся ей, что я ее ненавижу, и что она должна опасаться моей мести; но она была во всеоружии, предоставила мне говорить, держась со смехом за мою руку, попросив, однако, говорить тише, потому что могут услышать. Меня слышали, и я был этому рад.

В полдень мы пошли обедать, и Шарпийон, сидя возле меня, говорила и творила сотни глупостей, призванных заставить поверить, что она в меня влюблена, и не заботясь о том, что ее считают несчастной из-за того пренебрежения, которое я оказываю ее авансам. Она меня действительно разозлила, потому что нельзя было подумать ничего иного, как то, что я дурак, и что она в открытую издевается надо мной. На этом обеде я измучился.

После обеда мы вернулись в сад, и Шарпиньон, упорствовавшая в стремлении одержать победу, уцепилась за мою руку и после нескольких кругов, зная все окрестности, завела меня в Лабиринт. Здесь она захотела провести проверку своей власти. Она увлекла меня вместе с собой на траву и любовно напала на меня во всех формах, с выражениями любви и самой пылкой нежности. Являя моим взорам самые интересные части своих прелестей, она решилась, наконец, меня соблазнить; однако я не мог решить, была ли это любовь или сильное желание отомстить. В любом случае, я уверился, что сейчас она будет моя, что ей не терпится меня в этом убедить, и что, конечно, она не думает выставлять мне ни малейших препятствий.

С этой мыслью я становлюсь ласков и нежен, я отрекаюсь от своих слов, прошу у нее тысячи извинений, клянусь, что я больше не попрошу у нее векселей, и что все, чем я владею, будет ее, и после этих прелиминарий, сопровождаемых пламенными поцелуями, полагаю, что буду сейчас вовлечен ею самой сорвать лавры триумфа, но мгновенно, в тот момент, когда я полагаю, что овладел ею, она взбрыкивает и выбивает меня из седла.

– Ну вот! Как! Какое сумасбродство!

– Этого достаточно, дорогой друг. Я обещаю вам провести ночь с вами в ваших объятиях.

Она говорит мне еще что-то в этом духе, но моя душа, моя кровь, мое возмущенное сердце требуют удовлетворения. Держа ее зажатой левой рукой со всей силы, что мне придает сильнейший гнев, я достаю из кармана острый нож, обнажаю его зубами и приставляю к горлу, прикрытому только тонким ожерельем. Я угрожаю ей смертью, если она пошевельнется.

– Делайте все, что хотите. Прошу только жизни; но когда вы будете удовлетворены, я отсюда не уйду. Меня уведут в экипаж силой, и ничто не помешает мне объяснять причину.

Ей не было нужды мне грозить, потому что мой разум ко мне вернулся, после мгновенья, когда я решил перерезать ей горло. Я поднялся, не говоря ей ни слова, и, подобрав мой нож, мою шляпу и трость, пошел, чтобы выбраться из «боулинг-грин» (газона), где я был в двух пальцах от того, чтобы пропасть.

Можно ли поверить, что она последовала за мной и что она попросила мою руку, как будто бы ничего не произошло? Невозможно представить себе, чтобы девушка семнадцати лет была такой, не пройдя сотню раз через подобные битвы. Однажды, когда чувство стыда было побеждено, она к этому привыкла, и это стало основой ее славы. Когда мы присоединились к компании, меня спросили, не чувствую ли я себя плохо, но никто не заметил в ней ни малейшего волнения.

Мы вернулись в Лондон, где, сказав, что я не в настроении, я поблагодарил компанию и вернулся к себе.

Это приключение поразило мой ум с наивысшей силой. Я не мог спать. Я с очевидностью понял, что если я не решусь избегать любых случаев повидать эту девушку, я стану человеком абсолютно погибшим. Ее лицо обладало силой, которой я не мог противиться. Я решил больше с ней не видеться, но в то же время, стыдясь слабости, что я проявил, передав в ее руки два векселя и позволив себя обманывать каждый раз, когда она обещала мне их вернуть, я написал записку ее матери, в которой советовал ей обязать свою дочь мне их вернуть или ждать с моей стороны действий, которые причинят ей большие неприятности.

Отослав ей записку, я вышел, чтобы развеяться, и, пообедав в таверне, я отправился повидать мою дочь в ее пансионе, потом вернулся к себе, где Жарбе передал мне запечатанную записку, пришедшую по «пенни-пост». Я ее вскрываю и вижу подпись Ауспюрже. Это ответ матери Шарпийон. Вот его содержание: «Я весьма удивлена, что вы адресуетесь ко мне, чтобы получить два обменных письма на 6000 ливров Франции, которые, как вы говорите, вы передали в ее руки. Она только что мне сказала, что передаст вам их лично, когда вы будете более разумны и научитесь ее уважать».

При чтении этого наглого письма кровь бросилась мне в голову с такой силой, что я забыл свое утреннее решение. Я положил пистолеты в карман и направился на улицу Данмарк в Сохо, чтобы заставить мерзавку отдать мне мои письма с помощью ударов трости. Я взял пистолеты только для того, чтобы привести в разум двух плутов, что ужинали там каждый день. Я пришел туда в ярости, но прошел мимо двери, увидев в свете луны парикмахера, который ожидал, пока ему откроют дверь. Этот парикмахер был красивый молодой человек, который приходил к ним каждую субботу после ужина, оправлять им волосы в папильотки. Зайдя за ближний угол, я там остановился, решив, что лучше подождать, пока парикмахер не уйдет. Держась за углом улицы, я увидел через полчаса, как из дома вышли Ростенг и Кумон, и был этому рад. Значит, они кончили ужинать. Я слышал, как прокричали одиннадцать часов, и был удивлен, что парикмахер так задерживается. Три четверти часа спустя я вижу, как выходит служанка, держа в руке подсвечник, и ищет что-то, что должно выпасть из окна. Я захожу, не колеблясь, открываю дверь гостиной, которая находится в двух шагах от той, что ведет на улицу, и вижу, как говорит Шекспир, животное о двух спинах, расположенное на канапе: Шарпийон и парикмахера. При моем появлении кокетка издает крик, голубок отпрыгивает, но моя трость начинает непрерывно его дубасить, не давая времени привести себя в порядок. Шарпийон, дрожащая, забивается между стеной и краем канапе, не смея, выйдя оттуда, встретить бурю моей трости, которая может попасть и по ней. Шум привлекает служанок, затем теток, затем – паралитическую мамашу; парикмахер спасается бегством и три фурии набрасываются на меня с руганью и проклятиями, настолько вне себя, что мой справедливый гнев обрушивается на мебель. Первое, что я разнес на куски, были прекрасное трюмо и фарфор, что я им подарил. Их слова приводили меня во все большую ярость, я разнес на куски стулья, круша их о землю, затем, подняв трость, я заявил им, что разобью им голову, если они не перестанут кричать. Настала тишина.

Бросившись на канапе, потому что я больше не мог, я приказал матери отдать мне мои обменные векселя, но тут прибыла ночная стража. Эта ночная стража, которая состояла только из одного человека, который прогуливался в своем квартале всю ночь, выкрикивая часы и держа фонарь в одной руке и длинную палку в другой, являлась опорой безопасности и спокойствия всего большого города. Они там есть повсюду. Никто не смеет отказать ему в уважении. Я сказал ему, вложив в руку три или четыре кроны, уходить. Он и ушел, я запер дверь и, вернувшись на канапе, спросил снова у м-м Ауспурже мои обменные письма.

– У меня их нет, спрашивайте их у моей дочери.

– Вызовите ее.

Две служанки говорят, что когда я начал крушить стулья, она выскочила через дверь на улицу, и что они не знают, куда она может пойти. При этом сообщении эта мать и эти тетки кидаются в слезы:

– Моя дочь в полночь на улицах Лондона.

– Моя племянница потерялась, куда она пошла?

– Будь проклят тот момент, когда вы прибыли в Англию, чтобы принести нам столько несчастий.

Подумав об этой перепуганной девице, бегающей в этот час по улицам, я содрогнулся.

– Идите, – говорю я холодно двум служанкам, – ищите ее у соседей, вы ее наверняка найдете. Приходите с новостью, что она в безопасном месте, и получите каждая гинею.

Они выходят, и одна из теток следует за ними, чтобы сказать, где они могут ее найти.

Но когда они видят, что я пытаюсь найти дочь и поражен мыслью об опасности ее бегства, их жалобы и упреки возобновляются с новой силой. Я держусь там спокойно, но только по видимости, говоря им, что они правы, но и сам готовый признать, что вся вина лежит на мне. Я жду с нетерпением возвращения служанок. Они, наконец, возвращаются в час после полуночи. Запыхавшиеся и с видимостью отчаяния, они говорят, что искали повсюду и не нашли. Я даю им, тем не менее, две гинеи и остаюсь там, неподвижный и напуганный, сознавая, к каким последствиям может привести утеря этой несчастной девицы, охваченной страхом из-за моего ужасного гнева. Насколько бывает слаб и глуп мужчина, когда он влюблен!

До крайности взволнованный этим мрачным событием, я не прячу своего искреннего раскаяния перед этими мошенницами. Я призываю их искать ее повсюду вплоть до наступления нового дня и давать мне знать обо всем, не теряя ни минуты, чтобы я мог припасть к ее ногам, чтобы испросить прощения и больше не видеть ее до конца моей жизни. Кроме того, я обещаю им оплатить стоимость всей мебели, что я разнес на куски, и оставить им мои обменные письма с моими расписками. Проделав все это, к вечному позору моего разума – это публичное покаяние перед душами, давно позабывшими про честь, – я ушел, пообещав две гинеи служанке, которая придет, принеся мне весть, что нашли несчастную.

Я нашел у дверей ночного стражника (Wach), который ожидал меня, чтобы отвести ко мне. Прозвонило два часа. Я бросился в кровать, где шесть часов сна, хотя и прерываемого уродливыми призраками и мучительными сновидениями, предохранили меня, быть может, от потери рассудка.

В восемь часов утра я слышу стук, подбегаю к окну и вижу одну из служанок моих врагов; я кричу с сильным сердцебиением, чтобы ее впустили, и вздыхаю с облегчением, слыша, что мисс Шарпийон прибыла только что в портшезе, но в жалком состоянии. Она сразу легла в кровать.

– Я пришла сказать вам это не затем, чтобы получить две гинеи, но потому, что я вас уважаю.

Я сразу делаюсь глупцом при слове «уважаю»; я даю ей две гинеи, усаживаю рядом с собой и прошу рассказать мне обо всех обстоятельствах ее возвращения. Я чувствую уверенность в том, что эта служанка честная, что она за меня и при случае верно мне послужит. Мне не приходит даже в голову, что она может быть в сговоре с мамашей. Ну как же я могу быть до такой степени дураком? Это потому, что я испытываю потребность им быть. Она начинает с того, что говорит мне, что ее молодая хозяйка меня любит, и что она обманывает меня только потому, что ее мамаша ей велит.

– Я это знаю, но где она провела эту ночь?

– Она спасалась у торговца за Сохо-Сквер, где провела всю ночь, приткнувшись в его лавке. Она пришла спать, вся в лихорадке. Я боюсь, что это будет иметь последствия, потому что у нее сейчас критические дни.

– Это неправда, потому что я видел собственными глазами цирюльника…

– Ох! Это неважно. Он не был столь деликатен.

– Она в него влюблена.

– Я этому не верю, хотя она проводит часто часы с ним.

– И ты говоришь, что она меня любит?

– Ох! Это ничему не мешает.

– Скажи ей, что я приду провести день у ее постели, и принеси мне ее ответ.

– Я пришлю мою подругу.

– Нет, она не говорит по-французски.

Она уходит, и, не видя ее возвращения, я решаюсь, в три часа пополудни пойти узнать самому, как она себя чувствует. Едва я стукнул раз, явилась ее тетка сказать мне в дверях, чтобы я не заходил, клянясь, что если я войду, или я убью, или меня убьют. Ее два друга находятся там, исполненные ярости против меня, а малышка – в бреду от сильной лихорадки. Она все время кричит: «Вот мой палач, вот Сейнгальт. Он хочет меня убить. Спасите меня».

– Во имя Бога, уходите.

Я возвращаюсь к себе, в отчаянии и уверенный, что мне говорят чистую правду. Погруженный в печаль, я провожу весь день без еды, которая не идет мне в рот, и всю ночь – без сна, дрожащий. Я пью сильные зелья, надеясь заснуть. Все напрасно; я блюю желчью, чувствую себя очень слабым, и на следующий день в девять часов я направляюсь к дверям Шарпийон, которые приоткрываются, как и накануне. Та же бесчестная тетка говорит мне, воспрещая войти, что несчастная имела повторные приступы, что у нее конвульсии и бред, что она все время видит меня у себя в комнате, и что врач такой-то сказал, что если ее состояние продолжится еще двадцать четыре часа, она умрет.

У нее, – говорит она, – были менструации и от испуга они прекратились. Это ужасно.

– Роковой парикмахер!

– Слабость молодости! Вы должны были притвориться, что ничего не видели.

– Ах, проклятье! Что вы несете! Швейцарская медуза! Вы полагаете, что такое возможно? Держите.

Я ухожу, дав ей купюру в десять фунтов. Выйдя на улицу, я встречаю Гудара, я говорю с ним, я прошу его пойти посмотреть, как там чувствует себя Шарпийон, и прийти провести со мной, если можно, день. У меня испуганное выражение лица; он идет туда и через час приходит, говоря, что весь дом в отчаянии, потому что девочка на краю смерти.

– Вы ее видели?

– Нет. Мне сказали, что она бросается, вся голая, из постели, и что, наконец, ее нельзя увидеть.

– Вы этому верите?

– Служанка, которая всегда мне говорит правду, заверила меня, что она впала в безумие из-за того, что были прерваны ее менструации. Кроме того, у нее продолжительная лихорадка и конвульсии. Я всему этому верю, потому что это обычные последствия сильного испуга у девушки, у которой критические дни. Она мне сказала, что это вы причиной этому.

Я рассказал ему обо всем и о невозможности собою овладеть при виде парикмахера. Гудар не знал, как меня утешить, но, слыша, что в течение 48 часов я не мог ни есть, ни спать, он разумно мне сказал, что такое горе может привести меня к потере жизни или разума. Я знал это, и не знал, что мне делать. Он провел день со мной и был мне полезен; я не мог есть, но я много пил; в бессоннице я провел ночь, прогуливаясь большими шагами по своей комнате, разговаривая со своим ночным колпаком, как сумасшедший.

Я отправлял моего негра целый день узнавать, как она себя чувствует, и он приносил мне каждый раз мрачные новости. На третий день я сам пошел в семь часов утра к ее дверям. Заставив меня прождать четверть часа на улице, мне приоткрыли дверь, и я увидел мать в слезах, и она сказала мне, не впуская внутрь, что ее дочь находится в кризисе. В этот момент выходит персонаж, пожилой, худой, бледный и долговязый, говоря ей на швейцарско-немецком, что следует смириться и положиться на волю господа. Я спрашиваю, не доктор ли он, и он отвечает, что дело уже не в медицине, что он посланник евангелической церкви и что у него иное предназначение.

– Она больше не говорит; в течение часа, не позже, ее не станет.

В этот момент я чувствую, как ледяная рука сжимает мне сердце. Я оставляю ее утопающей в слезах и ухожу, сказав ей, что я, действительно, последняя причина смерти ее дочери, но она – первая. Мои дрожащие ноги ведут меня домой, меня, твердо решившего покончить жизнь самоубийством. С этим ужасным замыслом, к которому я пришел вполне хладнокровно, я велю закрыть дверь для всех. Затем я иду в свою комнату, кладу часы, кольца, табакерки, кошелек и портфель в шкатулку, которую кладу в свой секретер. Затем я пишу короткое письмо резиденту Венеции, в котором сообщаю, что после моей смерти все мои средства принадлежат г-ну де Брагадин. Я запечатываю письмо, запираю его в тот же секретер вместе со шкатулкой, в которой все мои деньги, мои бриллианты и украшения, и кладу ключ себе в карман, где у меня только две или три гинеи мелочью. Я кладу также себе в карман мои пистолеты и выхожу с твердым намерением утопиться в Темзе у Лондонского Тауэра. С этой идеей, рожденной и вскормленной не гневом или любовью, но по самом холодном размышлении, я иду к торговцу, чтобы купить столько свинцовых пуль, сколько вместят мои карманы и сколько я смогу донести до Тауэра, куда я должен идти пешком. Я направляюсь туда и нахожу, размышляя о том, что я собираюсь сделать, что это самое мудрое решение, потому что я уверен, что, оставшись в живых, я буду оказываться в аду всякий раз, как образ Шарпийон будет представать в моей памяти. Я даже поздравляю себя с тем, что мне не понадобилось никаких усилий, чтобы принять это решение; кроме того, я радовался, что имел справедливость себя наказать, признав виновным в непростительном преступлении, что прервал течение жизни очаровательного существа, которое природа создала для любви.

Я шел медленным шагом из-за непомерной тяжести, что я нес в моих карманах, которая убеждала меня в том, что я умру в глубине реки, прежде чем мое тело сможет подняться, достигнув поверхности. На середине Вестминстерского моста я встретил шевалье Эгара, любезного англичанина, молодого, богатого, который наслаждался жизнью, потворствуя своим страстям. Я познакомился с ним в Сент-Албани у милорда Пемброка, потом он обедал у меня, затем у генерала Бекевиц, и повсюду мы проводили некоторое время очень весело, в разговорах, свойственных молодости. Я его вижу и хочу сделать вид, что не вижу, но он трогает меня за рукав.

– Куда вы идете? Пойдемте со мной, по крайней мере если вы не собираетесь кого-то избавлять от тюрьмы, и мы посмеемся.

– Я не могу. Позвольте мне идти.

– Что с вами, друг мой? Я вас не узнаю.

– Со мной ничего.

– С вами ничего? Вы себя не видите. Вы направляетесь, я в этом уверен, сделать что-то плохое. Это видно по вашему лицу. Вы напрасно это отрицаете.

– Я говорю вам, что со мной ничего. Прощайте, я пойду с вами в другой день.

– Эй, друг мой! Вы почернели. Я вас не покину. Я иду вместе с вами. Он оглядывается в сторону моих штанов и замечает пистолет, смотрит с другой стороны и видит второй, он берет меня за руку и говорит, что уверен, что я направляюсь драться, и как мой друг он хочет за этим наблюдать, заверив меня, что не станет мешать моему предприятию. Я заверяю его с улыбкой, что не иду драться, и у меня с губ срывается, без мысли о последствиях, что я иду только пройтись.

– Очень хорошо, – говорит он. В таком случае, я надеюсь, что моя компания будет вам приятна, как и ваша – мне. Мы пообедаем у Пушки. Я сейчас иду сказать кое-кому, чтобы пошли известить девушку, которая должна прийти обедать вместе со мной одна, чтобы привела с собой одну юную француженку, которая, черт побери, очаровательна. Мы составим четверку.

– Дорогой друг, избавьте меня, я в печали, мне надо пройтись одному, чтобы развеять дурное настроение.

– Вы пойдете завтра, если вам так надо, но заверяю вас, что через три часа вы развеселитесь. Без этого я пойду скучать вместе с вами. Где вы хотели бы пообедать?

– Нигде, так как я не голоден. У меня три дня маковой росинки во рту не было. Я могу только пить.

– Вы удивляете меня. Теперь я вижу все. Это болезненная страсть (colera-morbus), которая может свести вас с ума, как случилось с одним из моих братьев, который от этого умер.

Этот молодой человек, настаивая подобным образом, рассуждая с такой убедительностью, не заслужил, как мне казалось, моего пренебрежения. Я смогу, сказал я себе, выполнить свое намерение после того, как мы расстанемся. Я ничем не рискую, кроме как прожить еще пять-шесть часов;

Credete a chi n'ha falto esperimento, как говорит Ариосто.

Читатель может мне поверить, что все те, кто из-за большого горя убили себя, сделали это в предчувствии наступления безумия, которое охватит их разум, если они это не сделают, и что все те, соответственно, кто сходит с ума, могут избежать этого несчастья, только убив себя. Я пошел на это только потому, что потерял бы рассудок, если бы протянул еще один день. Вот следствие. Человек никогда не должен себя убивать, потому что может так статься, что причина его горя прекратится до того, как наступит безумие. Этим я хочу сказать, что те, у кого душа достаточно сильная, чтобы никогда ни от чего не отчаиваться, счастливы. Моя душа не была достаточно сильной, я потерял всякую надежду и шел себя убить в полном сознании. Я обязан моим спасением только случаю.

Когда Эгард узнал, что я иду за мост только для собственного удовольствия, он сказал, что лучше вернуться обратно, и я дал себя убедить; но полчаса спустя, не имея больше сил идти из-за свинца, наложенного в карманы, я попросил его меня немного проводить меня туда, где я мог бы его подождать, потому что я больше не мог идти от слабости. Я дал ему слово ждать его у Пушки, и пошел туда. Когда я оказался в таверне, я опустошил свои карманы от свертков, слишком тяжелых, и положил их в шкаф.

Я размышлял, ожидая этого любезного молодого человека, что, может быть, он стал управляющей причиной моего самоубийства. Он уже ему помешал, потому что задержал его. То-есть я рассуждал и говорил себе не как человек, который надеется, но как человек, который предвидит, что, возможно, Эгард – это то существо, которому я должен быть обязан жизнью. Мне оставалось выяснить, сделал ли он мне добро или зло. То, что я устанавливал в моей системе, было, что в абсолютных и решающих действиях мы властны только до известной черты. Я смотрел на себя, сидящего там, в таверне, ожидающего возвращения этого англичанина как бы через силу, потому что, не считая моральной силы, было странно, что я должен был бы уступить силе.

Четверть часа спустя после его прихода появились две юные безумицы, одна из которых была француженка, и принесли с собой веселье. Они были созданы для радости; в них было все, чтобы зажечь желания в самом холодном человеке. Я отдал им всю справедливость, которую они заслуживали, но не оказав им приема, на который они рассчитывали, желая развлечься, и они стали на меня смотреть как на бессильного. Несмотря на то, что я был в агонии, я ощутил, однако, проявление самолюбия, которое заставило меня играть персонажа, сходного с тем, каким я должен был быть. Я дарил безжизненные поцелуи, без смеха, и попросил Эгарда сказать англичанке, что если бы я не был при смерти, я нашел бы ее очаровательной. Они меня пожалели. Человек, который три дня не ел и не спал, недоступен, разумеется, проявлениям Венеры. Слова их бы не убедили, если бы Эгард не назвал им мое имя. У меня была репутация, и я видел, что они прониклись уважением. Они все трое надеялись на воздействие Бахуса. Я был уверен, что они ошибаются.

Обед был по-английски, то есть без супа, я положительно не мог съесть ни кусочка ростбифа, ни немного пудинга. Я ел только устриц, запивая вином Граве, довольно хорошим, и радуясь ловкости Эгарда, занимавшего обеих. В разгар веселья он предложил англичанке станцевать Ромпэп голой, и она согласилась, если вокруг будут одни слепые, и мы все будем как она. Я сказал Эгарду, что сделаю все, что он хочет, но что я не могу ни танцевать, потому что не держусь на ногах, ни становиться таким, каким прелести двух героинь должны были бы меня заставить быть. Они меня освободили, при условии, что если спектакль меня вернет к жизни, я присоединюсь к ним в унисон, и поклялись, что они это заметят. Нашли слепых, они пришли и мы заперлись.

Когда сидящие слепые достали свои инструменты, красотки и атлет, которому было двадцать пять лет, приняли натуральный вид, и спектакль начался. Это был один из тех моментов, когда я узнал о мире много новых истин. Тут я увидел, что радости любви – это следствие, а отнюдь не причина веселья. Три тела были превосходны, танец, грация, жесты – соблазнительны, но – никаких эмоций, показывающих, что я к этому оказался чувствителен. Танцор сохранял победительный вид даже в танце; я удивлялся, что никогда не проделывал этот опыт на себе самом. После танца он их поздравлял, переходя от одной к другой, и не кончил, пока не увидел, что ограничен самой природой, нуждающейся в отдыхе. Француженка подошла ко мне, чтобы посмотреть, не обнаруживаю ли я некоторых признаков жизни, и, найдя меня неспособным, сказала, что все зависит от меня.

Они оделись, и я попросил Эгерда дать за меня четыре гинеи француженке и оплатить все, так как у меня только немного мелочи. Мог ли я подумать утром, что, вместо того, чтобы идти утопиться, я окунусь в такое прелестное развлечение? Долг этому англичанину заставил меня отложить мое самоубийство назавтра. После ухода девушек я хотел покинуть Эгерда, но он не согласился. Он меня подбодрил, сказав, что у меня вид лучше, чем утром, что устрицы, которых я поел и не выдал обратно, говорят, что мне было нужно развеяться, и что, наконец, я смогу почувствовать себя лучше завтра и пообедать, если пойду вместе с ним провести ночь в Ренелаг-Хаус. Он уговорил меня пойти туда. Я оставил у хозяина Пушки свои шесть картушей, сказав, что приду их забрать завтра в девять часов, и сел в фиакр вместе с Эгардом, чтобы соответствовать максиме стоиков, что мне внушили в моей счастливой молодости: «Sequere Deum».

Мы вошли с заломленными шляпами в прекрасную ротонду, где было много народу. Мы держали руки заложенными за спину. Я остановился на мгновенье, чтобы дождаться, пока женщина, танцующая довольно хорошо менуэт, которую я видел только со спины, повернется ко мне лицом, делая те же па с другой стороны. То, что заинтересовало меня и заставило посмотреть на ее лицо, были ее платье и шляпа, которые ничем не отличались от тех, что я дал Шарпийон; кроме того, ростом она была такая же, как та, но это наблюдение меня не интересовало, потому что Шарпийон в этот момент должна была быть мертва или, по крайней мере, в агонии. Вот танцующая перешла на другую сторону; я смотрю на нее и вижу саму Шарпийон. Эгерд мне говорил потом, что в этот момент он решил, что я сейчас упаду в эпилептическом припадке. Судороги и конвульсии прошли по моей руке, заложенной за спину.

Я успокоил свой спазматический испуг здравым сомнением. Она могла просто быть похожей. Персона, сосредоточив внимание на своем партнере, не заметила меня; я оставался на месте, пока она не вернулась на мою сторону, и я увидел ее в шаге от себя, лицом к лицу; но в этот момент она поднимает руки, чтобы сделать реверанс в конце менуэта, и я приближаюсь, как если бы я хотел пригласить ее на танец. Она смотрит на меня и сразу поворачивается, уходя прочь. Я ничего не говорю и, уверившись в увиденном, чувствую необходимость присесть. Холодный пот мгновенно покрывает все мое тело. Эгард, догадываясь о моем кризе, советует мне принять чаю, а я, в свою очередь, прошу его оставить меня в покое и идти развлекаться. Переворот, который происходил в моем организме в течение по крайней мере часа, заставил меня опасаться последствий, потому что я дрожал с головы до ног и сильное сердцебиение заставило меня сомневаться, что я смогу удержаться на ногах, если решусь подняться. Конец странного пароксизма меня напугал, мне показалось, что он должен стать фатальным.

Мое опасение было обоснованным. Не приведя меня к смерти, оно дало мне новую жизнь. Какое невероятное изменение! Ощутив себя успокоившимся, я с удовольствием уставил свой взор на лучах света, которые заставили меня устыдиться; но это чувство стыда заверило меня, что я излечился. Какое удовлетворение! Будучи погруженным в ужас, я смог это понять, только выйдя оттуда. Будучи во мраке не видят ничего. Я был так поражен своим новым состоянием, что, не видя возвращения Эгарда, начал верить, что я его и не увижу, Этот молодой человек, говорил я себе, – это мой Гений, который принял его образ, чтобы вернуть меня к здравому смыслу.

Разумеется, я бы утвердился в этой безумной идее, если бы не увидел его снова появившимся через час после ухода. Случай мог ведь сделать так, что Эгард нашел бы некую девицу, которая позвала бы его с собой покинуть Ренелаг-Хаус. Я вернулся бы в Лондон в одиночестве, но уверенный, что Эгард меня не покинул. Не разуверился ли бы я в этом, когда встретил бы его несколько дней спустя? Я этого не знаю. Человек легко становится подвержен глупости. У меня всегда была в душе склонность к суеверию, которой я, разумеется, не хвалюсь.

Эгард, наконец, вернулся, очень веселый, но обеспокоенный моим здоровьем. Он был удивлен, видя меня сияющим, и поражен, слыша мои забавные рассуждения о сценах, поразивших меня в прекрасном цирке.

– Друг мой, – говорит он, – ты смеешься, ты более не грустен.

– Нет. Я голоден, и вынужден просить тебя о большом удовольствии, если у тебя нет на завтра какого-либо дела, которое может тебе помешать.

– Я свободен до послезавтра и весь к твоим услугам.

– Вот о чем речь. Я тебе обязан жизнью; жизнью, слышишь ли ты меня? Но, хотя твой дар мной уже получен, мне надо, чтобы ты провел всю эту ночь и завтрашний день со мной.

– Я твой.

Иди же, прогуляйся, и приходи за мной, когда захочешь.

– Уйдем сразу, если хочешь.

– Пойдем.

Дорогой я ничего ему не рассказываю. Зайдя к себе, я нахожу единственную новость – записку от Гудара, которую кладу в карман. Был час пополуночи. Нам подают ужинать, и Эгард поражен, видя, как я ем с волчьим аппетитом. Он смеется и поздравляет меня. Хорошо поужинав, он идет ложиться, и я делаю то же. Я сплю очень глубоко до полудня, я иду завтракать в его комнату и затем рассказываю ему во всех подробностях всю ужасную историю, которая привела бы меня к смерти, если бы я не встретил его посреди Вестминстерского моста, и он бы не угадал мое ужасное намерение по моему растерянному лицу. В конце истории я беру его за руку, открываю ему мой секретер, даю ему прочесть мое завещание и, достав свой кошелек, отсчитываю ему пять или шесть гиней, что я ему должен. После этого я распечатываю записку Гудара, в которой сказано:

«Я уверен, что девица, о которой идет речь, далека от того, чтобы быть умирающей, и направилась в Ренала вместе с милордом Гросвенор».

Эгард, молодой, но очень сообразительный, – вне себя. Поняв, что он спас мне жизнь, он поздравляет себя, и мы обнимаемся. Характер юной Шарпийон и вероломство ее матери кажутся ему невероятными, а относительно обменных писем, о которых я сожалею, потому что, имея их, я мог бы немного отомстить, посадив мать и теток в тюрьму, он сказал, что я могу, тем не менее, их арестовать, чтобы заставить вернуть их мне, тем более, что я сохранил письмо матери, которое признает долг и подтверждает, что письма я дал ее дочери только на сохранение. Я тут же решаю приказать их арестовать, но не говорю ему ничего. Проведя весь день со мной, он оставил меня, чтобы пойти ужинать со своей любовницей. Я поклялся ему в вечной дружбе, и я обязан ему ею. Читатель сейчас увидит, какое покаяние должен был принести этот добрый мальчик, чтобы мне послужить.

Назавтра, вполне окрепший, веселый, как человек, одержавший только что великую победу, я иду к прокурору, который послужил мне против графа Шверина, и он, выслушав дело, говорит, что я прав, и что мое право потребовать арестовать мошенниц несомненно. Я направляюсь сразу в Хайборн, где приношу присягу и получаю билль на арест матери и двух теток. Тот же человек, что арестовывал Шверина, без затруднений готов служить мне, чтобы арестовать этих баб. Но он их не знает, и ему нужно их опознать. Он уверен, что сможет войти к ним и их захватить, но он должен быть также уверен, что те, кого он арестует, будут именно те, кто поименован в ордере.

– Там может быть с ними несколько других женщин, – говорит он мне.

Поскольку его замечание правильное и нет никого, кто мог бы взять на себя это поручение, поскольку Годар ни за что не хочет в это ввязываться, я решаюсь сам отвести человека в дом в час, когда я буду уверен, что все мошенницы будут вместе в гостиной. Я сказал ему быть в восемь часов на улице Данмарк, имея в своем распоряжении фиакр, и войти, как только он заставит открыть дверь. Я заверил его, что зайду в тот же момент и что я опознаю их ему сам; и дело было таким образом исполнено. Он вошел в гостиную с одним из своих сбиров, в сопровождении меня. Я указал ему сразу на мать и двух теток, затем я удрал, так как появилась Шарпийон, одетая в траур, спиной вперед, по которой я лишь скользнул взглядом, и меня напугала. Я полагал и чувствовал себя победителем, но рана еще была свежа, я не знал, что будет, если в этот момент она додумается броситься мне на шею и попросить у меня милости для своей матери и своих теток. Как только я увидел их, тронутых могущественным жезлом правосудия, я ушел, вкушая радость отмщения, почти уверенный, что они не найдут залога; их коты были там, окаменевшие.

Удовольствие мести велико, и счастливы те, кто его вкусит; но не таковы они, когда его желают. Человек счастливый невозмутим и не знает ненависти, не думает о мести. Озлобление, с которым я заставил арестовать этих трех женщин, и страх, с которым я вышел из их дома, как только увидел их дочь, показывают, что я еще не был свободен. Чтобы им стать, мне нужно было забыть ее.

На следующее утро пришел ко мне Гудар, очень веселый, с признаками довольства на лице. Он сказал, что то, что я набрался храбрости сделать, говорит, что либо я излечился от моей страсти, либо, что я влюблен, как никогда. Он пришел от Шарпийон, где застал только бабушку, в унынии, которая советовалась с адвокатом.

Он сказал мне, что пришел к женщинам как раз тогда, когда я оттуда вышел, и оставался там до момента, когда они должны были решиться позволить отвести себя к держателю моего билля. Они не хотели туда идти; они настаивали, что следует ждать до следующего дня, когда они были уверены, что найдут залоги, и их два молодчика достали шпаги, чтобы защитить их от этого человека, используя силу; но бравый сбир их разоружил и понес их шпаги вместе с собой и с тремя пленницами. Молодая девушка хотела идти с ними, чтобы составить им компанию; но она их оставила, чтобы сделать все возможное, чтобы избавить их от тюрьмы. В ожидании человек оставил их под стражей у себя.

В заключение Гудар мне сказал, что, в качестве друга, он нанесет им визит, и что если я хочу прийти к соглашению, он охотно послужит посредником. Я поблагодарил его и сказал, что единственным средством выйти из-под ареста будет для них вернуть мои деньги.

Протекло пятнадцать дней, как я не слышал больше об этом деле. Никаких протестов с их стороны, и никаких предложений об урегулировании. Шарпийон ходила каждый день обедать с ними, и это она их содержала. Это должно было стоить ей дорого, потому что они занимали две комнаты, и жестокий хозяин не разрешал им ходить есть наружу. Если бы они не согласились, он отправил бы их в Кингспенч. Гудар мне сказал, что Шарпийон заявила своей матери и теткам, что она ни за что не решится пойти просить меня вернуть им свободу, хотя уверена, что стоит ей только поговорить со мной, чтобы заставить меня делать все, что она захочет. Я был в ее глазах самым мерзким из всех монстров. Я ходил почти каждый день повидать мою дочь, и ко мне вернулась вся моя веселость.

В эти две недели я напрасно искал Эгарда повсюду, и был, наконец, приятно удивлен, увидев его входящим ко мне утром, с дружеским видом и улыбкой.

– Где вы, наконец, прятались? – сказал я ему. Я вас напрасно искал повсюду.

– Это любовь, дорогой друг, держала меня в своих сетях. Я принес тебе деньги.

– С какой стати?

– Со стороны девиц Аупурже. Дай мне квитанцию и необходимые документы, потому что я должен сам отнести их в руки бедной Шарпийон, которая две недели только и делает, что плачет.

– Я знаю ее рыдания; но я восхищен ею, что она выбрала в качестве защитника того, кто помог мне вырваться из ее цепей. Она знает, что я тебе обязан жизнью?

– Она знала только то, что мы были вместе в Ренела ночью, когда ты увидел ее танцующей, в то время, как полагал мертвой; но она все узнала от меня, когда со мной познакомилась.

– Она наверняка будет стараться настроить тебя так, чтобы ты говорил со мной в ее пользу.

– Отнюдь нет. Она рассказала мне, что ты чудовище неблагодарности, потому что она тебя любила и дала тебе настоящие свидетельства своей нежности; но теперь она тебя ненавидит.

– Слава тебе, господи! Но это странно, что она влюбила тебя в себя, чтобы использовать для своей мне мести. Дорогой друг, она тебя обманывает, потому что это тебя она наказывает.

– Это в любом случае сладкое наказание.

– Я желаю тебе счастья, но береги себя.

Эгард выдал мне 250 гиней, и я обнулил письменно мои обменные письма и все мои претензии. Он ушел довольным. После этого события, не должен ли я был считать все это дело оконченным? Я напрасно льстил себя надеждой.

В эти дни г-н наследный принц Брауншвейгский, сейчас – правящий герцог, женился на принцессе Августе, сестре короля. Городской совет решил сделать его английским гражданином и дать ему соответствующие полномочия; гильдия золотых дел мастеров приняла его в число своих членов по представлению лорд-мэра и эшевенов, вручив ему диплом в золотой туфле. Этот принц, первый джентльмен нашего мира, добавил этот новый блеск своей знатности, насчитывающей четырнадцать веков. По этому случаю миледи Харрингтон дала Корнелис 200 гиней. Та предоставила свой дом в Сохо Сквер повару, который дал бал и ужин на тысячу персон, по три гинеи с головы. Там были супруг, супруга и вся королевская фамилия, кроме короля и королевы. Я был также в числе приглашенных, за свои три гинеи, но стоя, с шестью сотнями других, поскольку за большими столами в зале место было только для. Я видел миледи Краффтон, сидящую рядом с герцогом Кэмберлендским, которая удивила всех других дам прической без пудры, которая спускалась не завитыми волосами до середины лба. Дамы издавали возмущенные возгласы против такой прически. Они говорили, что она неразумна, она сошла с ума, поступила абсурдно, достойна быть освистанной, так как она себя изуродовала; но менее чем через шесть месяцев прическа а ла Крафтон стала всеобщей; она пересекла море и распространилась по всей Европе, где она царит до сих пор, потеряв, однако, вопреки всякой справедливости, свое имя. Это единственная мода, которая может похвастаться возрастом в тридцать четыре года, несмотря на то, что была освистана при рождении. Наблюдая зрелище, не следует доверять первому впечатлению. Оно часто бывает ошибочным. Множество прекрасных пьес английского и французского театров провалились после первого представления.

На этом ужине, за который тот, кто его устроил, получил 3000 гиней, было все, – Che puote cor pensar puo chieder bocca, как из яств, так и из напитков, но, не танцуя и не будучи влюбленным ни в одну из красавиц, что украшали бал, я уехал в час ночи. Было воскресенье, святой день, в который в Лондоне никто не опасается тюрьмы, кроме преступников. Но вот, однако, что со мной случилось.

Превосходно одетый, я возвращался к себе в коляске, мой негр Жарба помещался сзади с другим слугой, которого я недавно нанял. Едва коляска въехала на мою улицу, я слышу мое имя, названное прохожим:

– Доброй ночи, Сейнгальт.

Я высовываю голову наружу и отвечаю:

– Доброй ночи.

В следующее мгновение я вижу людей, вооруженных пистолетами, двух справа, двух слева и еще двух, что остановили коляску; я слышу, как они кричат:

– По приказу короля.

Мои люди спрашивают, чего они хотят, и один из них отвечает, что они отведут меня в тюрьму Ньюгейт; воскресенье, мол, не гарантировано для преступников. Я спрашиваю, какое мое преступление; мне отвечают, что я узнаю это в тюрьме. Мой негр говорит, что я имею право это знать до того, как туда пойти; ему отвечают, что судья уже спит; он на это отвечает, что я подожду, пока он проснется, и прохожие, привлеченные шумом, кричат, что я прав. Начальник сбиров подчиняется и отводит меня к себе, в город. Я оказываюсь в большой комнате на первом этаже, где имеются только лавки и большие столы. Мои слуги, отправив домой коляску, возвращаются составить мне компанию, в комнату, где шесть сбиров, соблюдающих приказ не оставлять меня, заявляют, что я должен приказать доставить им питья и еды. Я приказываю Жарбе дать им все это и быть с ними ласковым и вежливым. Я вынужден расположиться там и ждать пять часов. Время начала аудиенции – семь часов.

Не совершив никакого преступления, я могу находиться там только вследствие клеветы и, зная, что в Лондоне хорошее правосудие, чувствую себя в душе вполне спокойным, мирно переживая несчастье, которое может быть только временным. Если бы я следовал старой максиме, знакомой мне, что никогда не отвечать ночью незнакомому голосу, который тебя зовет, я бы избежал этого несчастья, но ошибка сделана, и я мог только соблюдать спокойствие. Я развлекаюсь тем, что юмористически размышляю о моем переходе от самой блестящей ассамблеи Лондона к позорной компании, в которой я очутился.

Наконец, наступил день, и хозяин кабаре, где я находился, спустился, чтобы посмотреть, кто тот преступник, что провел ночь у него. Его гнев против прислужников, которые его не разбудили, чтобы выделить мне комнату, заставил меня посмеяться, потому что он увидел себя лишенным по меньшей мере гинеи, которую он бы заставил меня заплатить за свою предупредительность. Наконец, приходят сообщить, что Сарджент-сын уже заседает, и что настало время отвести меня в его присутствие. Вызывают портшез, чтобы меня туда доставить, потому что канальи забросали бы одетого так, как я, грязью, если бы я пошел пешком.

Я вхожу в большую залу, где вижу пятьдесят или шестьдесят персон, которые уставились на варвара, который осмелился явиться с таким неподобающим блеском.

В конце этой залы я вижу сидящего в высоком кресле человека, который, очевидно, должен информировать меня о моем преступлении. Это Сарджент-сын, которого я предпочту лучше называть криминальным лейтенантом. Ему читают доносы, говорят с ним, он отвечает, и спешит продиктовать решения, потому что бедный человек слеп. У него черная лента шириной в два дюйма, опоясывающая голову и прикрывающая глаза. Поскольку он не видит, ему не нужно держать их открытыми. Некто, находящийся рядом со мной, меня утешает, говоря, что этот судья человек неподкупный, умный, очень любезный, автор многих знаменитых романов. Наконец, что это мистер Филдинг.

Когда наступает моя очередь, секретарь, находящийся рядом с ним, говорит ему на ухо и, поскольку, как кажется, в доносе меня называют Казанова, итальянцем, тот называет меня этим именем, говоря на превосходном итальянском, чтобы я подошел к нему, потому что ему нужно со мной поговорить. Тогда, пройдя сквозь толпу, я подхожу к ограждению и говорю ему:

– Eccomi Signore.

– Месье Казанова, венецианец, вы приговариваетесь к тюрьме Его Величества короля Великобритании на весь остаток ваших дней.

– Мне любопытно знать, месье, за какое преступление я приговорен. Не будете ли вы любезны мне это сообщить?

– Ваше любопытство справедливо, сеньор венецианец. В нашей стране правосудие не может приговорить кого-то, не объявив ему его преступления. Вы обвиняетесь, и обвинение подтверждено двумя свидетелями, что вы хотели изуродовать лицо девушке. Это она просит правосудие гарантировать ее от этого оскорбления, и правосудие должно ее от него гарантировать, вы приговариваетесь к тюрьме. Извольте направиться туда.

– Месье, это клевета. Может, однако, так случиться, что, раздумывая о своем собственном поведении, она опасается, что я мог бы подумать совершить это преступление. Я могу вам поклясться, что никогда и не думал о таком злодействе.

– У нее два свидетеля.

– Они лжецы. Кто эта девушка?

– Это мисс Шарпийон.

– Я ее знаю, и я всегда проявлял по отношению к ней только любовь.

– Стало быть, это неправда, что вы хотели ее изуродовать?

– Это так.

– В этом случае я вас поздравляю. Вы пойдете обедать к себе; но вы должны дать два поручительства. Два домовладельца должны нам показать, что вы никогда не совершали этого преступления.

– Кто смеет заверить, что я никогда его не совершал?

– Два честных англичанина, у которых вы пользуетесь уважением, и которые знают, что вы не злодей. Отправьте их разыскать, и если они явятся до того, как я пойду обедать, вы тут же окажетесь на свободе.

Я сразу отхожу, и стражники отводят меня туда, где я был. Я пишу моим слугам имена всех домовладельцев, кого помню, поручив сказать, почему я вынужден их обеспокоить. Я рекомендую им поспешить, и они уходят. Они должны вернуться до полудня, и, поскольку они не возвращаются, магистрат уходит обедать. Я, однако, утешаю себя, зная, что он заседает после обеда тоже. Но вот неприятная новость.

Начальник стражников в сопровождении переводчика приходит мне сказать, что хочет отвести меня в Ньюгейт. Это лондонская тюрьма, где содержатся только самые несчастные и самые гнусные преступники. Я говорю ему, что ожидаю поручителей, и что он сможет отвести меня в тюрьму к вечеру, в случае, если поручители не придут. Он не хочет на это согласиться. Он говорит, что как только мои поручители придут, он придет забрать меня из тюрьмы, и поэтому мне должно быть все равно. Переводчик говорит мне на ухо, что наверняка этот человек оплачен противной стороной, чтобы доставить мне неприятностей, поместив в тюрьму, и, соответственно, я смогу остаться здесь, дав ему денег. Я спрашиваю, сколько, и, поговорив с ним в сторонке, он говорит, что десять гиней заставят его удержать меня здесь до вечера. Я говорю ему, что мне любопытно увидеть тюрьму Ньюгейт. Вызывают фиакр и отводят меня в тюрьму.

При моем вхождении в этот ад толпа несчастных, из которых несколько должны быть повешены на неделе, приветствует мое появление, высмеивая в то же время мой наряд. Видя, что я с ними не разговариваю, они сердятся и начинают говорить мне оскорбления. Тюремщик их успокаивает, говоря, что я не говорю по-английски, и отводит меня в комнату, объясняя мне, сколько она мне будет стоить, и тюремные правила, как если бы он был уверен, что я должен остаться там надолго.

Но через полчаса появляется тот человек, который хотел получить с меня десять гиней, чтобы оставить меня у себя, и говорит, что мои поручители меня ожидают у Сарджентфила, и что моя коляска стоит у дверей. Я благодарю Бога, я выхожу, и вот, я снова перед человеком с завязанными глазами. Я вижу мистера Пегу, моего портного, и Мейсоннёв, моего торговца винами, которые меня приветствуют и рады, что могли оказать мне эту маленькую услугу. Невдалеке от себя я вижу Шарпийон вместе с Ростенгом, прокурора и Гудара. Мои поручители говорят свое имя писарю, который их допрашивает и затем идет говорить с магистратом, который их одобряет и подтверждает правомочность их поручительства. Они идут расписаться, и затем Серджентфил говорит мне повторно расписаться под поручительством, которое подписали мои поручители, и говорит мне помягчевшим голосом, что я свободен. Я подхожу к столу писаря, чтобы расписаться, спрашивая, сколько стоит поручительство, и он отвечает мне, что сорок гиней, а для поручителей – по двадцать. Я расписываюсь, говоря Гудару, что красота мисс Шарпийон стоила бы, быть может, десяти тысяч, если бы магистрат ее увидел. Я спрашиваю имена тех, кто послужил ей свидетелями, и мне дают прочесть имена Ростенга и Боттарелли. Я бросаю злой взгляд на Ростенга, который был там, бледный, как смерть, из сочувствия не глядя на Шарпийон. Я спрашиваю у писаря, должен ли я платить расходы, и он говорит, что нет, что вызывает дискуссию между ним и прокурором красавицы, которая находится здесь, огорченная тем, что не может уйти, пока не будут оплачены расходы на мое задержание. В это время я вижу еще трех или четырех других англичан, прибывших, чтобы поручиться за меня. Они просят меня их извинить за законы Англии, слишком часто суровые для иностранцев. Я, наконец, возвращаюсь к себе, мне не терпится лечь спать после этого дня, одного из самых изнурительных в моей жизни.