И вот я в Эксе, в гостинице Трех Дофинов. Там я нашел испанского кардинала, отправлявшегося в Рим на конклав для выбора нового папы, вместо Рецоннико (Пия V), который только что скончался. Моя комната была отделена от комнаты Его Святейшества только простой загородкой, так что я не пропустил ни одного слова, сказанного в его комнате. Таким образом я сделался невидимым свидетелем сцены, разыгравшейся между прелатом и его интендантом. Кардинал бранил интенданта за его жульничество. «Вы обращаетесь, — говорил он ему, — с моими людьми, точно со скотом; все подумают, что я — нищий. Что это значит? Здесь мы издерживаем вчетверо меньше, чем в Испании».

— Монсеньер, в этой стране нет никаких возможностей издерживать больше. Хорошая пища здесь дешева.

— В самом деле? При этих условиях хорошая пища должна опротиветь.

— Прикажете, чтобы я заставил хозяина требовать двойную цену зато, что мы берем для вашего стола, роскошно сервированного дичью, птицей, рыбой и прочим?

— В таком случае я требую, чтобы вы заказывали обеды во всех местах, через которые мы будем проезжать; за них вы будете платить, но ими мы не будем пользоваться. Вы будете их заказывать на двенадцать человек.

— Но нас только десять.

— Все равно. Кроме того, вы будете больше давать на чай почтальонам. Вы им будете бросать по одному экю. Приходится краснеть, право. Помните также, что не должны принимать сдачи с золотой монеты, данной вами. Хорошую репутацию создаете вы мне своим жульничеством! В Мадриде, в Версале, в Риме будут говорить, что кардинал де ла Серда — скряга.

Все испанские гранды — того же покроя. Кардиналу де ла Серда в то время было лет шестьдесят от роду. Он был низкого роста, с маленькими серыми глазками, с выдающимся носом, смешной с виду. Благодаря его полноте, его можно было принять за Санчо Пансу в кардинальском костюме.

Маркиз д'Аржан жил в окрестностях Экса в доме своего брата, маркиза д'Эгиля, президента парламента. Он был известен своей дружбой с Фридрихом Великим благодаря своим сочинениям, которых теперь уже никто не читает. Это был старец, почти впавший в детство, но все еще весьма чувствительный к земным наслаждениям. Истый эпикуреец, он проводил дни безоблачные в объятиях актрисы Кошуа, на которой женился. Если принять во внимание различие в условиях, этот союз походил на союз Жан Жака Руссо с Терезой. Кошуа, хотя и законная супруга, считала себя слугою старого маркиза. Благодаря рекомендации, полученной мною от милорда маршала, он принял меня отлично и представил меня своему брату. Никогда еще не приходилось мне видеть двух человек настолько различных по характеру и наклонностям, как эти два брата, и, однако, их братская дружба была невозмутима. Ничто не затмевало их дружбы, даже религиозные споры. Президент бьш ханжа и до такой степени преданный приверженец иезуитов, что его называли не иначе как «короткой сутаной». Маркиз д'Эгиль говорил о своем брате всегда с чувством самой нежной привязанности. Он оплакивал его грехи, жалел его ослепления, рассчитывая на его раскаяние и моля небо об этом. Но добрый президент удовлетворялся только пожеланиями, оставляя заботы и управление домом д'Аржану, который знал толк в этом. Роскошный стол, концерты, любительские спектакли, все удовольствия были к услугам гостей. За обедом ежедневно было около тридцати человек приглашенных. Беседа самого лучшего тона, без насмешек, но и без ригоризма, хотя никогда не касались любви. Когда, случайно, маркиз затрагивал несколько деликатный сюжет, дамы закрывали свое лицо, а домашний духовник спешил дать другой оборот разговору. На первый взгляд нельзя было принять этого духовника за то, что он был в действительности — за иезуита. Он по внешности похож был на галантного аббата, но известно, что «платье не составляет еще монаха» (Phabit ne fait pas le moine). Я имел случай убедиться в этом. Меня расспрашивали о моем путешествии по Испании, и я рассказал анекдот о скверно измалеванной мадонне в капелле San-Geronimo. Хотя мой рассказ был сделан в самых умеренных выражениях, строгий духовник нахмурил брови и прервал меня, спросив, как в Италии называется пирог, который в это время подавали. «Una crostata, отвечал я, — однако я не сумею назвать вам те яства, из которых составлена начинка (beatilles, от слова beat- ханжа)». — Все громко расхохотались, за исключением иезуита, при слове beatilles. «Неприлично, — воскликнул он, — насмехаться над выражением, которое относится к людям набожным». Потом, благодаря легко понятной ассоциации идей, иезуит спросил меня, кто из кардиналов, по моему мнению, будет избран папой.

— Ганганелли; это единственный кардинал, находящийся в монашестве.

— Почему же вы думаете, что святая коллегия изберет монаха?

— Это единственное средство удовлетворить требованиям испанского правительства.

— Вы говорите об уничтожении ордена иезуитов? Этого никогда не достигнет мадридское правительство.

— Желаю этого, ибо я люблю иезуитов, моих учителей, но боюсь, что они скверно кончат. Во всяком случае, Ганганелли будет папой также и по другой причине, которая, может быть, покажется вам смешною, но которая, тем не менее, весьма серьезна.

— По какой причине?

— Он — единственный кардинал, носящий парик, а вы согласитесь со мною, что никогда еще у нас не было папы в парике.

— Выбор святой коллегии всегда обусловливался важными причинами. Может случиться, что большинство враждебно нашему ордену, но никогда папа не посмеет его уничтожить.

— Вы как будто забываете основной принцип вашего ордена.

— Потрудитесь мне напомнить его.

— Принцип заключается в том, что папа- все и даже больше.

При этом иезуит, весь красный от злости, встал из-за стола. Я только тогда догадался, что нажил себе нового врага. В тот же вечер на замковом театре должен был быть Дан «Полиевкт», но я распрощался с обществом. Я бы на другой же день уехал в Марсель, но один молодой поляк, по имени Шусловский, родственник маркиза д'Аржана, доставил мне различного рода знакомства в Эксе. Мы весело провели вместе карнавал; я говорю: весело, забывая, что в Великом Посту я жестоко поплатился за все эти удовольствия.

Спустя девять дней после вторника, на масленице, проспав шесть часов, я проснулся совершенно больным. Болезнь быстро развилась и достигла до такой степени, что окружающие считали нужным призвать священника. Мое выздоровление было продолжительным: неизвестная женщина, немолодая и некрасивая, все время ухаживала за мной. Вознаграждая ее деньгами, я спросил, кто прислал ее ко мне. «Ваш доктор», — ответила она.

Через несколько дней я поблагодарил доктора за такую хорошую сиделку. — «Она обманула вас, — сказал он, — я не знаю ее». Моя хозяйка, которой я также говорил о сиделке, ответила мне то же самое. Одним словом, эта женщина никому не была известна. — Кто же прислал ее? Я это узнал только после моего отъезда из Экса.

Как только я выздоровел, я отправился на почту за письмами. Одно из них, из Парижа, было от моего брата, в ответ на мое письмо, в котором я говорил о приезде своем в Перпиньян. Брат поздравлял меня с тем, как ловко я улизнул от убийц. Он писал мне: «Слух о твоей смерти прошел и здесь; это было мне сообщено одним из твоих лучших друзей, графом Мануччи, служащим в венецианском посольстве».

Таким образом, благодаря этому промаху сам Мануччи указывал на себя, как на двигателя всей этой мерзкой попытки. Этот милый друг слишком далеко подвинул свою месть, но принялся за дело очень неловко. Когда впоследствии я встретил его в Риме, я его стал упрекать в этом недостойном поступке. Он нахально отрицал свое участие и настаивал на том, что слух был сообщен ему из Барселоны.

С маркизом д'Аржаном я увиделся только перед самым отъездом. У нас был разговор, тянувшийся три часа и посвященный исключительно его великому другу, королю прусскому. Я подарил маркизу экземпляры «Илиады» и «Энеиды». «Илиада», обогащенная схольями Порфира, была редким экземпляром, в богатом переплете. Д'Аржан в свою очередь no-дарил мне собрание своих сочинений. Когда я его спросил: могу ли надеяться, что буду иметь полное их собрание, он ответил мне:

— У вас есть все, что я написал, за исключением мемуаров, относящихся до моей юности, — мемуаров, которые были мною сожжены.

— Отчего?

— Оттого, что вследствие моей любви к правде я бы стал смешным в глазах всех.

— А если мне, Казанове, придет охота когда-либо приподнять завесу, скрывающую мою жизнь, — что бы вы сказали?

— Я бы сказал вам, что вы напрасно это делаете: в подобной публикации вы можете только раскаиваться. Человек, который таким образом добровольно становится на подмостки, рискует весьма многим. Не говоря уже о том, что его честь постоянно страдает, он подвергается, кроме того, бесчисленным оскорблениям своему самолюбию. Мемуары, в которых автор не говорит всей правды, ничего не стоят, а кто посмеет сказать ее?

— Я посмею.

— Берегитесь; все ваши признания не пойдут на пользу правде, следовательно и в пользу истинной нравственности; но из них сделают оружие против вас. Похвалам, которые вы себе будете расточать, не поверят, а все то худое, что вы скажете о себе, — будет преувеличено. И кроме того, вы себе наделаете множество врагов.

— Я многих не буду называть.

— Этим немного выиграете. Они будут угаданы, да и сами они разве не узнают себя? Поверьте мне, не следует говорить о себе, еще больше не следует делать себя героем книги и таким образом становиться на пьедестал.

Убежденный в справедливости этих замечаний, я обещал маркизу, что никогда не сделаю подобной глупости. И однако, делаю ее ежедневно, в течение вот уже семи лет, даже больше: я пришел к мнению, что обязан это сделать, как бы потом я в этом ни раскаивался. Итак, я продолжаю писать, не теряя втайне надежды, что история моей жизни не будет напечатана и что, благодаря какой-нибудь случайности, я все это сожгу. Если, однако, этого не случится, я прошу читателя простить меня, вспомнив, что я принужден к этому всякими негодяями, которые посещают замок Вальдштейн, в Дуксе, где я теперь живу.

На другой день после праздника Тела Господня я уехал из Экса в Марсель. Прежде, однако, чем говорить об этом путешествии, я должен сказать несколько слов о процессии, бывшей в этот день в Эксе, подобно всем другим католическим странам. Известно, что в этом торжестве все чиновные люди, духовные, гражданские и военные, обязаны сопровождать святые таинства. Это бывает везде, но здесь замечательно то, что эта церемония сопровождается различными нелепыми сценами, которыми увеселяют толпу. В одном месте вы видите кукол, одетых в шутовской костюм и изображающих смерть, черта, первоначальный грех; они дерутся на улице. Визг, радостные возгласы, шутки, гимны, вакхические припевы- все это образует самый странный концерт. Никогда язычество в своих сатурналиях не доходило до такого безобразия. Крестьяне собираются на этот праздник со всех окрестностей. Святые дары несут только в первый день года, и в этот-то именно день толпа увеселяется самым скандальным образом. Кто посмел бы восстать против такого обычая, прослыл бы нечестивым. Один член парламента убеждал меня в том, что такой праздник очень хорошее предприятие, ибо город наживет несколько сот тысяч франков… По приезде в Марсель первое лицо, которое я встретил в гостинице, есть сестра Нины, синьора Скицци. Она оставила Барселону вместе со своим мужем и намеревалась отправиться в Ливорно.

— А ваша сестра тоже здесь? — спросил я.

— Нет, она пока в Барселоне, но ненадолго. Епископ не хочет, чтобы она оставалась в городе; ей поэтому приходится уезжать. Однако она немного обращает внимания на преследование епископа, зная, что любовь графа Риела последует за нею повсюду.

— И повсюду, — прибавил я, — она найдет возможности разорять его.

— В ожидании этого она его и обесчестила в Испании.

— Нельзя, однако, предположить, чтобы ваша сестра ненавидела графа, который пожертвовал ей всем, осыпал ее благодеяниями и обеспечил ей состояние.

— Ну, в этом вы ошибаетесь. Она небогата; у ней есть только алмазы да разные безделушки. Что же касается чувства, то сестра моя неспособна чувствовать благодарности к кому бы то ни было. Она — сама неблагодарность: то, что я и мой муж сделали для нее, только послужило нам во вред; он имел место; она сделала так, что его прогнали. Но вы и сами знаете, что можно ожидать от этого чудовища.

— Я только знаю, что со мной она была очень щедра.

— Ее щедрость была только напоказ; настоящей целью Нины было опозорить графа, и она достигла этого. Вся Барселона знает, что вас пытались убить у ее дверей и что убийца умер от раны, нанесенной ему вами.

— Но можете ли вы полагать, что Нина участвовала в этом или по крайней мере, что она знала об этом заранее? Это неестественно.

— Да разве есть что-нибудь естественное в поступках этой женщины? Но вот что я видела и слышала: всякий раз, как являлся граф, она расхваливала ваш ум и ваши манеры, с целью унизить его. Граф, недовольный всем этим, много раз просил ее переменить разговор. Нина всегда отвечала ему смехом. Наконец, за два дня до события, граф, выведенный из терпения, вышел, сказав, что даст вам урок вежливости. Когда вечером, после вашего ухода, мы услыхали выстрел, Нина не обнаружила никакого волнения; она только сказала, смеясь: «Вот урок вежливости!» Я ей заметила, что, вероятно, вы убиты. На что она отвечала смехом, говоря, что ваша смерть только и может вызвать смех. На другое утро она была в отличном расположении духа, когда слуга известил ее о вашем аресте. Она написала вашему хозяину записку, которой содержание тщательно скрыла; вероятно, приказ доставлять все нужное вам в тюрьме.

— Увидала она графа в этот день?

— Он явился только на следующий день вечером.

Нина встретила его хохотом, иронически поздравила его с успехом. «Эта мера, — прибавила она, — оградит кавалера от нападений его врагов». Граф сухо отвечал ей, что ваш арест не имеет ничего общего с ночным приключением. Когда весь город узнал о том, что вас посадили в башню, все старались узнать причину этого. Нина напрямик спросила об этом вице-короля, который отвечал, что ваш паспорт подложный.

— Но если граф не участвовал в моем аресте, то кто донес на меня?

— Пассано, потому что его посадили в одно время с вами. Когда ваш паспорт был найден настоящим, Пассано был отправлен в Вену, с тем, вероятно, чтобы уберечь его от заслуженного наказания. В самый день вашего освобождения Нина собиралась отправиться в оперу и вообразила, что вам запрещено всякое сообщение с нею, но уверяла, что если у вас хватит смелости добраться до нее, то она с удовольствием убежит с вами. Когда она узнала о вашем приезде во Францию, она все рассказала вице-королю, который сделал вид, что ничего не знает. Поблагодарите поэтому небо, что вы оставили эту ужасную страну живы и здравы, ибо ваши отношения к Нине непременно обошлись бы вам ценою жизни…

В Марселе меня ничего не удерживало; я уехал в наемной карете прямо в Турин, через Антибы и Ниццу. Мои туринские друзья встретили мое прибытие скверным комплиментом: если верить им, я страшно постарел. Правда и то, что мне было уже сорок пять лет; это обыкновенно возраст успокоения, но для меня это все еще был возраст удовольствий и деятельности. Я рассказал о моем проекте отправиться в Швейцарию, чтобы приступить к печатанию на собственный счет моего опровержения книги Амело. Все подписались на сочинение: граф Лаперуз удержал за собой пятьдесят экземпляров, за которые заплатил вперед. У него я познакомился с кавалером Л…, английским посланником, очень милым человеком, богатым, известным гастрономом, и в этом качестве всем симпатичным, и в особенности дорогим для одной балерины, некой Карпиони.

Я недолго оставался в Турине и оттуда направился в Лугано. Типография этого города и управляющий ею пользовались прекрасной репутацией; к тому же тут мне нечего было бояться цензуры. Сейчас же после приезда я отправился к управляющему г-ну Аньелли; мы условились насчет печатания.'В шесть месяцев издание удачно было окончено и пущено в продажу; все издание разошлось в один год. Главною моею целью при составлении этого сочинения было примириться с государственными инквизиторами в Венеции. Проскитавшись по всей Европе, я ощутил весьма естественное желание увидеть снова мою родину. Это желание по временам было так сильно, что мне казалось невозможным жить в другом месте. «История Венеция» Амело была написана в духе враждебном венецианцам; это было собрание самых грубых клевет с примесью кое-каких ученых исследований. Сочинение читалось в течение восьмидесяти лет, и никто еще не подумал опровергнуть его; правда и то, что венецианец, который бы взялся за это дело, не получил бы на это позволения от своего правительства, ибо наше отеческое правительство руководствуется правилом ничего не позволять говорить о себе, ни в худом, ни в хорошем смысле. Я осмелился обойти запрещение, уверенный, что рано или поздно государственные инквизиторы будут благодарны мне за смелость и исправят несправедливость, допущенную по отношению ко мне.

В то время как я работал над этим сочинением, я удостоился визита начальника городской милиции. Лугано и его окрестности составляют часть тринадцати кантонов, но нравы, обычаи, язык — там все итальянское, включительно до полиции. Начальник полиции был очень любезен и предложил мне свои услуги.

— Хотя вы иностранец, — сказал он, — но можете жить в моем городе в полной безопасности; здесь вы найдете защиту от ваших врагов, и в особенности от управителей Венеции.

— Я знаю, что мне нечего бояться, так как я нахожусь в Швейцарии.

— Вам, конечно, известно также, что иностранцы, которые любят пользоваться нашей защитой, должны уплачивать известную сумму ежемесячно или еженедельно.

— А если б они не стали уплачивать этого налога? — возразил я.

— В таком случае, они не могут считать себя в полной безопасности.

— Что касается меня, то я считаю себя в полной безопасности; до тех пор, пока в этом отношении мое мнение не изменится, я ничего не буду платить.

— Вы можете делать что вам угодно, но подумайте, что вы во вражде с Венецианской Республикой.

Косвенная угроза, заключавшаяся в этой последней фразе, не испугала меня; тем не менее, благоразумие требовало кое-каких мер и я с этой целью отправился с визитом к военному начальнику. Меня вводят — представьте себе мое удивление: я вижу Г… и его красивую жену, которых я знал лет десять тому назад в Салере. Г-жа… нисколько не постарела, и я увидел по ее приему, что она не позабыла меня. Я рассказал Г… о попытке начальника полиции. Он мне отвечал, что сделает ему строгий выговор, что мне нечего бояться; одним словом, оставил меня обедать и, прибавив, что должен отлучиться, просил посидеть с его женой.

Мы сделали маленькую поездку на Боромейские острова — великолепное жилище графа Фредерика Боромео, бывшего одним из моих старинных друзей. Этот граф вел поистине царскую жизнь, хотя был почти разорен. Я отказываюсь дать вам понятие о красоте этих волшебных островов; мой рассказ покажется сухим тем путешественникам, которые видали эту роскошную действительность. Граф Боромео, хотя и очень старый, известный своим безобразием, все еще нравился женщинам. Сады его дворца были переполнены молодыми красавицами, из которых некоторые, как мне говорили, были страстно влюблены в моего старого друга.

Возвратившись в Турин, я нашел там письмо венецианца Джироламо Джульяни, того самого, который по повелению инквизиторов рекомендовал меня г-ну Мочениго. В этом письме он горячо рекомендовал меня г-ну Берлендису, посланнику Республики при сардинском правительстве. Этот Берлендис славился как тонкий дипломат по той причине, что любил развлечения. У него был открытый стол, и в его доме существовал настоящий культ к прекрасному полу; весь талант посланника заключался в том, что он отлично угощал; обыкновенно от посланников не требуется ничего более; истинное превосходство ума, знания, науки, простые вкусы, все подобные качества презираются в дипломате, и мне известен не один дипломат, который не пошел в гору, благодаря именно этим качествам. Правительства желают иметь слепых, послушных исполнителей. В этом отношении Венецианская Республика могла быть вполне довольна Берлендисом, у которого не было ни ума, ни характера, ни таланта. Я сказал ему об издании моего сочинения, и он согласился официально отправить его государственным инквизиторам. Ответ, полученный им, был странный: секретарь грозного трибунала сообщал ему, что отправил сочинение в суд и что одно заглавие говорило уже о легкомыслии или злых намерениях автора; в суде оно будет рассмотрено, а в ожидании этого секретарь рекомендовал Берлендису наблюдать за мною и отказываться от всяких демаршей, которые могли быть истолкованы так, что я нахожусь под его покровительством. Поэтому, боясь компрометировать Берлендиса моим присутствием на приемах у него, я бывал у него лишь по утрам — секретно. Гувернером его сына был некто Андреис, корсиканский аббат, довольно образованный человек. Это, как кажется, тот самый, который живет теперь в Англии и который приобрел там большую известность благодаря своим сочинениям. Приблизительно в это же время одна французская модистка, любовница графа Лаперуза, умерла, подавившись портретом своего любовника, который она проглотила в момент любовного экстаза. По поводу этого трагического события я сочинил два сонета, которыми я и до сих пор еще очень доволен. Если бы я не боялся слишком удлинить мои мемуары, я бы присоединил к ним и эти пьесы в виде оправдательных документов; но я мало забочусь о том, что называют литературной славой, и если мое имя должно проникнуть в потомство, то этим я буду скорее обязан моим поступкам, чем моим сочинениям.

Окончив мой труд, не имея никакой сердечной заботы, бросив игру вследствие малых шансов на выигрыш и не зная, куда деваться, я возымел мысль предложить свои услуги графу Алексею Орлову, командовавшему русской эскадрой, стоявшей около Ливорно и предназначенной к отправке в Константинополь. Те из моих друзей, которым я сообщил о моем проекте, поспешили дать мне рекомендательные письма в Ливорно; я бы предпочел векселя, ибо я оставлял Турин с весьма малым количеством денег. Если бы экспедиция в Дарданеллы была под начальством англичанина, то нет сомнения, что она захватила бы проход, но граф Орлов не имел репутации моря-ка. Может быть, читателю покажется странным, что я вообразил, будто бы предназначен судьбой взять Константинополь. В моем умственном возбуждении я вообразил себе, что русский граф никогда не успеет этого сделать один; правда, что он потерпел неудачу, но в настоящую минуту я далеко не уверен, что эта неудача была результатом моего'отсутствия.

Я проезжал через Парму и ужинал там у Дюбуа, директора монетного двора инфанта, человека тщеславного до нелепости, несмотря на весь его ум. Наше знакомство с ним было весьма старинно. Я рассказал ему мои проекты. «Вот, сказал я, — письмо к графу Орлову, который с нетерпением ожидает меня, и я спешу быть на месте, потому что, говорят, флот должен выйти в море на этих днях». При этих словах Дюбуа, убежденный, что имеет дело с важным государственным деятелем, глубоко поклонился мне. Он сделал вид, что хочет говорить об этой экспедиции, производившей тогда во всей Европе большой шум; но его дипломатическая осторожность заставила его молчать. Тогда он начал говорить о своей собственной персоне. Я предчувствовал, что этот разговор не скоро кончится, но так как он имел осторожность угостить меня отличным ужином, то я был терпелив. Он открывал рот с тем только, чтобы говорить, я чтобы есть; он смотрел на меня, а я не слушал его. Его беседа, превратившаяся, следовательно, в простой монолог, касалась чуть не всех европейских монархов: он жаловался на всех них без исключения; в числе их находились даже монархи, умершие лет пятнадцать тому назад; но у меня был такой дьявольский аппетит, что я готов был проглатывать и не такие анахронизмы. Помню, что он с чрезвычайной горечью жаловался на министров Людовика XIV, который, говорил он, отказал ему даже в стакане воды: это мне показалось странным, и действительно было странным. Этот стакан воды заключался в ордене Св. Михаила, который был раздаваем, прибавлял он, всяким ослам.

— Конечно, — сказал я, — с вами поступили несправедливо, отказывая вам в нем.

За десертом, так как его жалобы прекратились, я приступил к рассказу о моих неудачах; я жаловался на судьбу и не скрыл от него моего безденежья; я нуждался в пятидесяти цехинах, и он великодушно предложил их мне. Этих денег я ему никогда не отдавал и, вероятно, никогда не отдам; человек предполагает, а Бог располагает! В Ливорно я застал еще русский флот, удержанный неблагоприятными ветрами. Английский консул немедленно представил меня графу Орлову, который жил в его доме. Он знавал меня в Петербурге и любезно сказал мне, что будет очень рад видеть меня у себя на палубе; он пригласил меня отправить на корабль мои вещи, потому что хотел сняться с якоря при первом попутном ветре. Оставшись со мной один на один, консул спросил меня, в каком качестве я намеревался сопровождать адмирала.

— Это-то именно я бы хотел знать, прежде чем ехать, — сказал я, — я принужден объясниться с графом по этому пункту.

Переговоры представляли некоторые трудности, но я люблю определенные положения, и, чтобы выяснить свое положение, я прямо отправился к графу Орлову. Его Сиятельство был занят и просил меня подождать одну минуту. Эта минута продолжалась добрых два часа, к концу которых я вижу выходящего из кабинета г-на Лольо, посланника польского в Венеции. Я его знавал в Берлине.

— Что вы тут делаете? — спрашивает он.

— Ожидаю.

— Может быть, аудиенции у адмирала? Он чрезвычайно занят.

— Вот уже два часа, как я это замечаю.

Однако посетители менялись, и были принимаемы. Это меня шокировало: не явно ли было, что для них адмирал не слишком был занят?

Тем не менее мое терпение преодолело его злую волю. После моего четырехчасового ожидания в приемной он выходит, сопровождаемый всей своей свитой, и при моей просьбе аудиенции, которой я ожидал с утра, он отвечает мне приглашением к обеду. Я был точен и занял место за его столом, где все сели кто где мог. Я был очень шокирован числом приглашенных, которых было почти вдвое больше, чем кувертов. Я предвидел минуту, когда мой сосед и я, мы принуждены будем есть из одной тарелки. Никогда еще не был сервирован более плохой обед. Вино отзывалось морской водой; блюда были испорчены. Разговор казался каким-то нелепым шаривари: тут можно было услыхать все татарские наречия, на которых говорят от Невы до Балканов. Орлов, для возбуждения аппетита приглашенных, кричал от времени до времени: «Кушайте же!» И каждый глотал куски. Что же касается его самого, то он только делал вид, что ест, будучи занят подчеркиванием некоторых мест в письмах, читаемых им. За десертом принесли ром и водку — напиток, благодаря которому его татарские глаза заблестели. После кофе граф отвел меня в амбразуру окна, и вот, слово в слово, короткий разговор, бывший между нами.

— Ну, мой друг, ваши вещи отправлены на берег? Мы едем завтра.

— Позвольте, граф, спросить вас, на какой пост вы меня предназначаете?

— У меня нет никакого дела предложить вам. Вы последуете за мною в качестве друга.

— Ценю эту любезность и считал бы за честь защищать ваши дни с риском собственной смерти; но чем я буду вознагражден до и после экспедиции? Как бы ни почтили меня своим доверием Ваше Сиятельство, я все-таки буду вне дела. Я не желаю быть паразитом, который годится лишь на то, чтобы увеселять вашу свиту своими рассказами. Я нуждаюсь в занятии, за которое я бы получал известное определенное вознаграждение и которое давало бы мне право носить вашу форму.

— Невозможно, милый друг, куда я вас дену?

— Испытайте меня и вы увидите. Я смел и энергичен; у меня, может быть, найдутся кое-какие таланты, и я хорошо говорю на языке той страны, куда вы отправляетесь.

— Решительно у меня нет места предложить вам.

— В таком случае, позвольте пожелать вам доброго пути; я отправлюсь в Рим. Я бы желал, чтобы вы никогда в этом не раскаялись. Объявляю вам, что без моего участия вы никогда не попадете в Дарданеллы.

— Что это вы мне говорите? Что это: оракул или предсказание?

— И то, и другое.

— Ну, увидим, мой дорогой Калхас.

На другой день русская эскадра снялась с якоря. Что же касается меня, то я возвратился в Палермо, где я забыл свою неудачу в обществе отца Стреафико. Это тот самый монах, который спустя года два приобрел епископство благодаря фокусу столько же смелому, сколько опасному.

На похоронах отца Риччи, последнего начальника Стреафико, этому последнему было поручено сказать надгробную речь. Эта речь- горячий панегирик, написанный нервно, страстно, ставил папу Ганганелли в необходимость или наказать оратора или же дать блестящий пример умеренности, награждая его за его ораторский талант. Святой отец остановился на этом последнем, и Стреафико был сделан епископом. Впоследствии он и сам сознался мне, что, зная отлично человеческое сердце и политические требования времени, он был наперед уверен, что святой отец поступит именно так. Стреафико каждый вечер собирал у себя молодых особ хорошего общества, которых учил импровизации, и — странная вещь для монаха! — он сопровождал их поэтическую прозу звуками гитары. Таким образом он посвящал их искусству, которым в таком совершенстве владела знаменитая Коринна, которая спустя четыре года была увенчана в Капитолии — в месте, прославленном величайшими поэтами Италии, получившими тут свои лучшие венки. Шум, произведенный в Риме этим ночным увенчанием, не прошел без горечи для этого женского лауреата. Талант Коринны, как бы он ни казался великим, был в сущности весьма второстепенный. Итальянские импровизаторы, которых можно встретить толпами в итальянских городах, имеют язык условный и напыщенный, похожий на настоящую поэзию так же, как медь похожа на золото. Их вдохновение вполне фальшиво, их идеи, если случайно они у них бывают, — плоски и издавна сделались достоянием толпы. Что же касается до поэтических украшений, которыми они наделяют эти идеи, то все это фальшиво и безвкусно. Но возвратимся к Коринне и ее торжеству; сатира и шуточные стихотворения со всех сторон посыпались на нее. В этих излияниях насмешек, не уважавших частную жизнь женщины, указывалось в особенности на то, что строгое целомудрие, столь важное для ее пола, не принадлежало к числу добродетелей поэтессы. Она бы могла обвинить своих грубых обвинителей в их невежестве с большим правом, чем они обвиняли ее в нецеломудрии. К тому же все женщины, которые со времен Гомера прославились в поэзии, не обязаны ли своей славой любви, которая внушала им их песни? Без этой благодетельной страсти, без этого энергического стимула, разгорячающего нашу кровь, возбуждающего наши нервы и возносящего нашу душу, слава этих женщин потухла бы вместе с их жизнью. Лучшая часть славы, доставшейся на их долю, была дана им произведениями их поклонников.

Накануне дня, назначенного на увенчание Коринны, были найдены приклеенными у дверей храма, где должна была происходить церемония, следующие стихи:

Arce in Tarpeia, Caio regnante, sedentcm Nunquam vidit equum; Roma vidcbit equam. Corinnam patres obscura nocte coronant. Quid mirum? Tenebris nox tegit omne nefas.

Когда Калигула царствовал, его любимый конь не мог быть в Капитолии; теперешний Рим удостаивает этой чести кобылу. Для увенчания Коринны наши сенаторы прибегают к мраку ночи. Не удивляйтесь, ибо ночь есть покрывало, брошенное на все пороки.

Правда и то, что следовало ее увенчать днем или вовсе отказаться от этого торжества.

Выбрать ночь для этого было большою неловкостью. На другой день появились новые стихи, еще более оскорбительные.

Corinnam patres turba plaudente coronant, Altricem mcmores geminis esse lupam. Proh scelust impuri redierunt soecla Neronis. Indulge! scortis la urea serta Pius.

Сенат увенчивает Коринну при аплодисментах черни; он вспоминает, что в прежние времена волчица кормила близнецов — основателей Рима. Времена позорные, напоминающие времена Нерона! Как! Святой отец увенчивает развратную женщину!

Этот скандал нанес ужасный удар папскому правительству; всем стало ясно, что в будущем ни один поэт, достойный этого имени, не будет иметь чести быть увенчанным в Риме, где эта честь была оказана двум величайшим гениям Италии (Петрарке и Тассо). Так как я уже начал цитировать, то позвольте и еще привести стихи, приклеенные к дверям Ватикана.

Sacra fronde vilis frontem meretricula cingit; Quis vatum tua nunc proemia, Phoebe, velit.

Когда чело куртизанки обрамлено священным венцом, какой поэт, Аполлон, станет искать твоих венков? (лат.)

Эти два скверных латинских стиха имеют достоинство довольно верно выражать чувство общества того времени.

Наконец, к довершению скандала, в ту минуту, когда взволнованная Коринна входила в залу, где ее ждали кардиналы и сенаторы, какой-то молодой аббат всунул ей в руку какую-то бумагу. Она взяла ее, краснея, и с большою благодарностью, как будто бы дело касалось особенной почести. Стихи по-прежнему были латинские, и кардинал Гонзаго перевел их громким ясным голосом. Не буду цитировать оригинал; совершенно достаточно одного перевода:

«Женщина! Отчего эта бледность на твоих ланитах? Ужас заставляет тебя неуверенно ступать. Отчего дрожишь ты, входя в Капитолий? Дочери Геликона аплодируют твоему триумфу; что же касается Аполлона, то если его здесь нет, то можешь воскликнуть: Приап, прибеги ко мне на помощь!»

Бесстыдный и легкомысленный аббат исчез еще до чтения этого послания. Коринна, краснея от стыда, оставила Рим сейчас же после увенчания, и святой хранитель величественного здания, аббат Пицци, на которого сыпались насмешки и сарказмы со всех сторон, заперся в своем доме, из которого не выходил в течение нескольких месяцев.