Некий Мануцци, шпион, совершенно мне неизвестный, нашел средство познакомиться со мной, предлагая мне купить у него в кредит алмазы. Это обстоятельство было причиною того, что я пригласил его к себе. Рассматривая книги, разбросанные в моей комнате, он обратил внимание на рукописи, трактовавшие о магии. Желая пошутить над ним, я указал ему на те из них, которые учили, как познакомиться с низшими духами. Читатели, конечно, не подумают, что я хоть сколько-нибудь придавал веры всем этим глупостям, но книги эти у меня были, и я забавлялся ими, как забавляются бесконечными глупостями, выходящими из мозгов пустых философов. Спустя несколько дней этот господин опять явился ко мне и сообщил, что один любитель, фамилии которого он не может мне сказать, готов заплатить мне тысячу цехинов за мои пять книг, но прежде он желал бы их видеть, чтобы убедиться, действительно ли они настоящие. Я позволил ему унести книги. На другой день он возвратил их мне, говоря, что любитель считает их подложными. Через несколько лет я узнал, что этот господин показывал их секретарю инквизиции, который таким образом узнал, что я — маг и волшебник.

Все соединилось тогда против меня. Г-жа Меммо, мать Андреа, Бернардо и Лоренцо Меммо, вбив себе в голову, что я совращаю ее сына в атеизм, обратилась за советом к кавалеру Антонио Мочениго, дяди Брагадина, который был взбешен против меня за то, говорил он, что я опутал его племянника моим колдовством. Дело было серьезно, и аутодафе был возможен, ибо оно касалось святой инквизиции, представляющейся чем-то вроде дикого зверя, с которым неудобно встречаться. Тем не менее меня трудно было засадить в духовную тюрьму святой инквизиции, поэтому решено было поднять дело в государственной инквизиции, бравшейся предварительно расследовать о моем поведении.

Антонио Кондульмер, мой враг в качестве друга аббата Киари*, был тогда государственным инквизитором; он воспользовался этим обстоятельством, чтобы обвинить меня в нарушении общественного спокойствия. Один секретарь посольства, с которым я был знаком прежде, утверждал, что подкупленный доносчик с двумя свидетелями, бывшими также, вероятно, на жалованьи у инквизиции, обвиняли меня в том, что я верю лишь в одного дьявола. Эти честные люди уверяли под присягой, что когда я проигрывал деньги, — минута, когда все набожные люди разражаются проклятиями, — я никогда не возмущался против дьявола. Кроме того, меня обвиняли в том, что я ем скоромное ежедневно и что я — франкмасон. Ко всему этому прибавляли, что я посещаю иностранных посланников и что, живя с тремя патрициями, я раскрываю за большие деньги, проигрываемые мною в карты, все государственные тайны, узнаваемые мною от них.

Все эти обвинения, не имевшие никакого основания, служили предлогом страшному трибуналу считать меня врагом отечества и важным заговорщиком. С некоторых пор лица, к которым я питал доверие, советовали мне отправиться путешествовать за границу, так как трибунал обратил на меня свое милостивое внимание. Этого было достаточно, ибо в Венеции единственные люди, могущие жить спокойно, те, о существовании которых неизвестно трибуналу; но я презирал все эти указания. Если бы я обращал внимание на все эти советы, я беспокоился бы, а между тем я был враг всякого беспокойства. Я говорил себе: у меня нет угрызений совести, я невинен, а если я невинен, то мне нечего бояться. Конечно, рассуждая так, я был глуп, ибо я рассуждал как человек свободный. Не могу отрицать и того, что я не имел времени думать о возможном несчастии, находясь в несчастии действительном, удручавшем меня постоянно. Я проигрывал ежедневно, везде задолжал; Я заложил все мои золотые вещи, даже ящики с портретами, которые, впрочем, я имел благоразумие вьпгуть и отдать на сохранение г-же Манцони; у ней же хранились и более важные бумаги, так же как и моя любовная переписка. Я заметил, что меня избегают. Один старый сенатор сказал мне однажды, что молодая графиня Бонафеде сошла с ума вследствие снадобий, которые я заставлял ее пить, чтобы она влюбилась в меня. Она находилась еще в больнице и в припадках сумасшествия постоянно произносила мое имя и проклинала меня…

В июле месяце 1755 года безобразный трибунал приказал схватить меня живым или мертвым: такова обычная формула всех декретов об арестах, исходящих от этого грозного триумвирата.

За три или за четыре дня до праздника Св. Якова моя патронша М. М. подарила мне несколько аршин серебряных кружев на обшивку кафтана из тафты, который я должен был надеть накануне моих именин. Я отправился к ней в новом моем платье и предупредил ее, что заверну к ней завтра с целью занять у нее денег, потому что я был без копейки и не знал, откуда достать. У нее было еще пятьсот цехинов, припрятанных ею после продажи ее алмазов.

Уверенный, что завтра у меня будут деньги, я целую ночь играл и проиграл пятьсот цехинов на честное слово. На рассвете, чувствуя потребность освежиться, я отправился в Эрбергию, место на набережной Большого Канала, пересекающего город. Тут находится овощной, фруктовый и цветочный рынок. Лица хорошего общества, гуляющие в Эрбергии рано утром, имеют обыкновение говорить, что эту прогулку они совершают из удовольствия видеть проходящие барки с овощами, плодами и цветами с ближайших островов, но со всём тем не менее известно, что молодые люди и молодые женщины отправляются туда подышать свежим воздухом и успокоить свои расходившиеся нервы после ночи, проведенной в наслаждениях, в излишествах или в игре в карты. Этот обычай доказывает, до какой степени характер народа может изменяться. Прежние венецианцы, столь же таинственные в своих любовных похождениях, как и в политике, принуждены отступить перед нынешними, предпочитающими ни в чем не скрываться. Мужчины, отправляющиеся туда с дамами, имеют целью возбудить ревность в своих ближних, афишируя свои победы. Гуляющие в одиночку надеются на какую-нибудь находку или встречу. Женщины бывают там с целью показать себя. Впрочем, о кокетстве не может быть и речи, вследствие изношенных нарядов. Они точно нарочно одеваются самым скверным образом, чтобы показать гуляющим мужчинам, что они не прочь завести знакомства. Что же касается мужчин, гуляющих с ними под ручку, то их свободные манеры и фамильярность показывают, что им надоело любезничать. Одним словом, на этой утренней прогулке вошло в моду ходить с опущенным носом, с заспанным видом.

Это описание, совершенно справедливое, не дает особенно высокого понятия о нравах моих дорогих соотечественников, но почему мне не быть справедливым в мои годы? К тому же Венеция — не на краю света; это — город, хорошо известный иностранцам, привлекаемым в Италию любопытством, и каждый может проверить, правду ли я говорю.

Погулявши с полчаса, удаляюсь и, полагая, что все спят, вынимаю из кармана ключ с тем, чтобы отворить дверь; но, к моему удивлению, эта предосторожность оказалась излишней: дверь я нашел открытою и даже больше замок был сломан. Я подымаюсь, вхожу и нахожу всех на ногах, а мою хозяйку горько жалующейся.

— Мессер-гранде, — сказала она мне, — в сопровождении целой толпы сбиров, вошел насильно в дом. Он все перевернул верх дном, говоря, что ищет чемодан, наполненный солью, — предмет самой преступной контрабанды. Он знал, что чемодан был привезен накануне, — и это была правда, — но чемодан принадлежал графу С. и содержал только белье и платье. Мессер-гранде освидетельствовал его и унес, ничего не сказав. Он освидетельствовал также и мою комнату. Хозяйка заявила мне, что непременно требует удовлетворения, и, считая, что она права, я обещал ей в тот же день поговорить об этом с Брагадином. Чрезвычайно устав, я ложусь спать, но мне не спалось; эту бессонницу я приписывал раздражению, причиненному проигрышем. Спустя несколько часов я встал и отправился к Брагадину, которому я рассказал все дело, прося его потребовать вознаграждения. Я представил ему в живых красках причины, на основании которых моя честная хозяйка требовала удовлетворения, соответствующего оскорблению, тем более, что закон обеспечивает спокойствие всякой семьи, поведение которой было безупречно.

Моя речь глубоко опечалила трех друзей, и мудрый старик, с спокойным и задумчивым видом, сообщил мне, что ответит после обеда.

Моя дружба с этими тремя людьми всегда была предметом удивления всего города, и, решив, что это не могло быть естественным, все пришли к заключению, что тут припуталось колдовство. Все трое были добродетельны и набожны чрезмерно, я же вовсе не был набожен, и в целой Венеции не было более решительного распутника. Добродетель, говорят, может относиться снисходительно к пороку, но в союз с ним она не может войти. После обеда Брагадин повел меня в свой кабинет, с двумя друзьями. Тут он мне сказал, что вместо того, чтобы мстить мессеру-гранде, я должен подумать о том, как бы самому улизнуть.

— Чемодан, милейший друг, наполненный солью или золотом, — один лишь предлог; нет никакого сомнения, что искали тебя. Уж если ты на первый раз спасся, то беги: завтра, может быть, будет поздно. Я в течение восьми месяцев был государственным инквизитором и знаю, как совершаются аресты. Не взламывают дверь из-за какого-нибудь ящика с солью. Может быть даже, отправляясь к тебе, когда было известно, что тебя нет дома, тебе хотели дать время бежать. Поверь мне, сын мой, отправляйся немедленно в Фузино, а оттуда беги во Флоренцию, где ты останешься до тех пор, пока я не напишу тебе, что ты безопасно можешь вернуться. Если у тебя нет денег, я дам тебе сотню цехинов. Подумай только: благоразумие требует твоего отъезда.

Слепец, я отвечаю ему, что, не считая себя виновным, я не могу бояться трибунала и что, следовательно, хотя его совет и очень благоразумен, я не могу им воспользоваться.

— Грозный трибунал, — отвечал он, — может признать тебя виновным в преступлениях действительных или предполагаемых, не делая между ними никакого различия. Спроси своего оракула: должен ли ты или нет последовать моему совету?

Я, разумеется, не сделал этого, потому что знал, как это смешно, но желая как-нибудь объяснить мой отказ, я ответил, что уже обращался к моему оракулу, когда находился в сомнении. Наконец, как последнее объяснение, я прибавил, что, уезжая, я признаю себя сам виновным, потому что человек невинный, не зная за собой никакой вины, не мог страшиться последствий.

— Если, — сказал я, — молчание есть душа этого грозного трибунала, то после моего побега вам нельзя будет узнать, хорошо или дурно я поступил, убежав. То же благоразумие, которое, по вашему мнению, заставляет меня бежать, помешает мне возвратиться. Должен ли я, поэтому, проститься на вечные времена с моей родиной и со всем, что-мне дорого?

Тогда в виде последней меры он предложил мне провести следующий день и ночь в его дворце. Я до сих пор стыжусь того, что отказал этому достойному старику в этом удовольствии, ибо дворец патриция — святилище для сбиров, которые не смеют переступить через его порог без особенного приказания трибунала, — приказание, которое никогда не дается; сделав это, я бы избежал великого несчастия и избавил бы этого достойного старца от самых чувствительных огорчений.

Я был тронут, когда увидел, что Брагадин заплакал.

— Ради Бога, — сказал я, — избавьте меня от раздирающего вида ваших слез.

Опомнившись, он сделал несколько- замечаний; потом с доброй улыбкой обнял меня, говоря:

— Может быть, мой друг, мне не суждено увидеться больше с вами, но fata viam inveniunt (рок знает, куда ведет нас).

Я горячо обнял его и ушел, но его пророчество исполнилось: я не увидал его больше: он умер спустя одиннадцать лет. Я был без всякой боязни, но испытывал много огорчений по поводу моих долгов. У меня недостало духу отправиться к М. М. за ее последними пятьюстами цехинами, которые я должен бы был немедленно отдать тому, кто выиграл их у меня прошлой ночью. Я предпочел отправиться к нему и просить его подождать уплаты долга еще неделю, и я сделал хорошо. После этого я возвратился к себе, и, успокоив хозяйку всякими резонами, пришедшими мне в голову, я поцеловал ее дочь и отправился спать. Это было в самом начале ночи 25 июля 1755 года.

На другое утро, на рассвете, опять появился в моей комнате грозный мессер-гранде. Проснуться, увидеть его, услышать, как он спрашивает: не я ли Джакомо Казанова? — все это случилось в одну секунду. На мой ответ: «Да, я Казанова!» — он приказал мне встать, одеться, передать ему все бумаги и следовать за ним.

— Кто приказал вам арестовать меня?

— Трибунал.

Как велико влияние некоторых слов на душу и кто может определить источник этого влияния? Еще накануне я гордился своей храбростью и моей невинностью, но слово «трибунал» привело меня в ужас и оставило во мне одну лишь способность повиноваться беспрекословно. Мое бюро было открыто, все бумаги лежали на столе.

— Берите, — сказал я посланному грозного трибунала, указывая ему рукой на бумаги, покрывавшие стол. Он наполнил ими целый мешок, который отдал сбиру, и сказал, что я должен вручить ему рукописи в переплете, находящиеся у меня. Я указал ему на место, где они находились, но это открыло мне глаза. Я ясно увидел, что был предан недостойным Манцони, который, как я уже заметил, проник ко мне под предлогом покупки этих книг. Это были: «Ключица Соломона», «Зекор-бен», «Picatrix», обширное «Введение о планетных часах» и необходимые наставления, как переговариваться с демонами всех сортов. Те, которые знали, что у меня находятся эти книги, считали меня великим волшебником, и это мне льстило. Мессер-гранде захватил также и книги, находившиеся на моем ночном столике: Петрарку, Ариосто, Горация, Военного философа, рукопись, данную мне Матильдой, «Монастырского привратника»*, Аретино*, о котором донес Мануцци, потому что мессер-гранде просил также и эту книгу. Этот шпион имел вид честного человека — необходимое качество для его ремесла. Его сын сделал карьеру в Польше, женившись на одной даме по имени Опеска, которую он уморил, как уверяют; доказательств этого я никогда не имел и довожу христианское милосердие даже до того, что не верю этому, хотя он был весьма способен на такое дело. В то время как мессер-гранде прибирал к рукам мои бумаги, книги и письма, я одевался машинально; побрился, причесался, надел рубашку с кружевами и мое праздничное платье, и все это я делал как-то бессознательно, не говоря ни слова, и мессер-гранде, не теряя меня из виду ни на одну секунду, не имел ничего против того, что я оделся так, как если б отправился на свадьбу. Выходя, я был очень удивлен, увидев человек сорок солдат в моей прихожей: мне сделали честь, думал я, полагая, что они необходимы для моего ареста, между тем как, следуя аксиоме: Ne Hercules quidem contra duos, — нужно было всего два человека. Странно, что в Лондоне, где все храбры, употребляется только один человек для ареста другого, между тем как в моей дорогой отчизне, где все- трусы, употребляют целых триддать! Может быть, это объясняется тем, что трус, превращенный в атакующего, боится гораздо больше, чем трус защищающийся, и таким образом становится храбрым при случае. Несомненно также одно: в Венеции часто можно видеть одного человека, защищающегося против двадцати сбиров и в конце концов убегающего от них. Я помню, что помог одному из моих друзей в Париже улизнуть от рук сорока мерзавцев, которых мы и обратили в бегство.

Мессер-гранде посадил меня в гондолу и сел рядом со мною, вместе с четырьмя сбирами. Когда мы приехали к нему, он предложил мне кофе, от которого я отказался, после чего он меня запер в комнате. Там я проспал целых четыре часа. Наконец явился начальник сбиров и объявил мне, что имеет приказ отвести меня под Пломбы. Не говоря ни слова, я последовал за ним. Мы взяли гондолу и, после тысячи поворотов по маленьким каналам, вошли в Большой Канал и вышли на набережную тюрем. Пройдя несколько лестниц, мы прошли по мосту, соединяющему тюрьмы с Дворцом дожей через канал, названный Rio di Palazzo. За мостом находится галерея, которую мы прошли; затем, пройдя одну комнату, мессер-гранде представил меня какой-то личности, в одежде патриция, который, осмотрев меня с ног до головы, сказал: «Е quello, mettetelo in deposito» (Отправьте его в депо).

Этот господин был секретарем инквизиции, благоразумный Доменико Кавалли, который, как бы стесняясь говорить при мне по-венециански, сказал эту фразу на тосканском диалекте.

Тогда мессер-гранде передал меня тюремщику Пломб, который находился тут же, держа в руках огромную связку ключей; он повел меня в сопровождении двух солдат наверх; там мы прошли галерею, затем другую, запертую на ключ, наконец третью, в конце которой он отпер дверь, ведущую в отвратительный чердак, длиной в шесть, шириной в две сажени, отвратительно освещенный окном, находящимся у самого потолка. Я думал, что здесь меня и засадят, но я ошибся; взяв огромный ключ, тюремщик отворил большую дверь, окованную железом, и приказал мне войти в ту самую минуту, как мое внимание было обращено на какую-то железную машину. Эта машина имела форму подковы, в дюйм толщины и в диаметре до пяти дюймов. Я спрашивал себя: к чему может служить эта машина, — но тюремщик сказал мне, улыбаясь:

— Я вижу, что вам желательно знать, что это такое; я могу удовлетворить ваше любопытство. Когда их милости приказыают задушить кого-нибудь, то осужденного сажают на табурет задом к этому ошейнику так, чтоб ошейник охватил половину шеи. Ошейник сообщается с воротом, и один человек вертит колесо до тех пор, пока осужденный не отдаст душу Господу Богу, потому что духовник, слава Богу, не оставляет его до тех пор, пока он не умрет.

— Это очень остроумно: я думаю, что вы имеете честь вертеть ворот?

Он не отвечал мне и, заставив меня войти, — чтобы я принужден был сделать сильно нагибаясь, — он запер меня; потом, через решетчатое отверстие, он спросил меня, что я хочу поесть?

— Я еще не подумал об этом, — отвечал я. И он ушел, заперев тщательно все двери. Подавленный, я облокотился на подоконник. Окно имело по крайней мере по два фута длины как в одном, так и в другом направлении, с крепкой железной решеткой. Это окно давало бы довольно света, если б наружный деревянный навес не мешал этому. Обойдя мое печальное жилище, сгибаясь в три погибели, так как каземат был очень низок, я нашел, почти ощупью, что он состоит из трех четвертей квадрата в две сажени; четвертая четверть образовывала нечто вроде алькова, в котором можно было поместить кровать, но я не нашел ни кровати, ни стола, ни стула, ни какой бы то ни было мебели, за исключением сосуда, об употреблении которого читатель, конечно, догадывается, и доски, приделанной к стене, шириной в один фут и отстоящей от пола на четыре фута. На эту доску я положил мой плащ, мое новое, красивое платье и шляпу, украшенную испанскими кружевами и красивым белым пером. Жара была ужасная, и я невольно направился к решетке единственному месту, где я мог облокотиться. Я не видел двора, зато увидел множество крыс страшной величины, прохаживающихся там; эти животные, один вид которых внушает мне отвращение, подходили к самой решетке без всякого страха. При этом неприятном виде я поспешил спустить внутреннюю занавеску. Впав в глубокую задумчивость, по-прежнему облокотясь на подоконник, я в этом состоянии провел целых восемь часов в безмолвии и без движения.

При звуке часов, пробивших двадцать один час (Итальянцы еще сравнительно недавно делили день не на половины по 12 часов, а на все 24 часа, начиная с 6 часов вечера, так что 7 часов утра приходилось на 13 часов, полдень — 18 часов, 6 часов вечера — 24 часа.), я начал просыпаться и почувствовал некоторое беспокойство, не видя никого, кто бы мог принести пищу и необходимые вещи. Казалось бы, что меня могли, по крайней мере, снабдить стулом, хлебом и водой. У меня не было аппетита, но разве это обстоятельство могло быть известно тюремщикам? И никогда еще в жизни я не ощущал во рту такой сухости и горечи. Я тем не менее был уверен, что к концу дня кто-нибудь да явится; но услышав бой часов, бивших двадцать четыре часа, я пришел в бешенство, стучал, ругался, кричал, делая всевозможный шум, какой я только мог делать в моем странном положении. После целого часа такого беснования, не видя никого, не заметив ни малейшего признака, что кто-либо меня услыхал, охваченный тьмой, я закрываю решетку из боязни, чтобы крысы не проникли в мой каземат, и бросаюсь на пол. Беспомощное положение, в котором меня оставили, казалось мне неестественным, и я пришел к мысли, что изверги-инквизиторы решили мою смерть. Обозрение того, что я мог сделать, чтобы заслужить такое наказание, не могло быть продолжительным, ибо, вспоминая все самые ничтожные подробности моих поступков, я не нашел никакого преступления. Я был распутник, игрок, смелый краснобай и думал только о том, чтоб наслаждаться настоящею жизнью, но во всем этом я не видел еще государственного преступления. Тем не менее, видя, что со мной обращаются, как с преступником, я с бешенством и отчаянием стал ругать ужасный деспотизм в таких выражениях, которых я здесь не могу повторить. Однако возбуждение ума, голод, дававший себя чувствовать, жажда, причинявшая мне мучения, и твердость пола, на котором я лежал, не помешали природе заявить своих прав, и я заснул.

Мой крепкий организм нуждался во сне, а у молодого здорового человека эта потребность заставляла молчать все другие, и в этом-то именно смысле сон можно назвать благодетелем человечества.

Часы, пробившие полночь, разбудили меня. Какое ужасное пробуждение, когда приходится сожалеть об иллюзии бессознательного состояния! Я не мог вообразить, что провел три часа не ощущая никакого страдания. Лежа на левом боку, не повернувшись ни разу, я протягиваю мою правую руку, чтобы взять платок, но каково же было мое удивление, когда моя рука натолкнулась на другую руку, холодную как лед! Ужас наэлектризовал меня с головы до ног, и мои волосы встали дыбом на голове. Никогда еще в жизни моя душа не ощущала такого ужаса, я и не подозревал, чтоб был способен на что-либо подобное. В течение трех или четырех минут я находился в каком-то оцепенении, не только без движения, но и без всякой мысли. Придя несколько в себя, я подумал, что рука, которую, как мне казалось, я тронул, вероятно, не более, как обман воображения, и в этой надежде я снова протягиваю правую руку и снова встречаю холодную руку. В ужасе я вскрикиваю, отталкивая от себя руку, которую держал. Вскоре, успокоившись и считая себя способным рассуждать, я решаю, что во время моего сна положили возле меня труп: я был уверен, что когда я лег, его тут не было. «Это, вероятно, — говорил я себе, — тело какого-нибудь несчастного, которого задушили, и теперь хотят предупредить, что и меня ожидает такая же участь». Эта мысль приводит меня в бешенство, я делаюсь свиреп, и в этом состоянии я в третий раз протягиваю руку к холодной руке, я ее схватываю с целью увериться в бесчеловечности факта, но желая встать, облокачиваюсь на локоть левой руки и тут только замечаю, что держу мою другую руку. Притупленная тяжестью моего тела и твердостью пола, служившего моей постелью, она потеряла свою теплоту, движение и чувствительность! Это приключение, несмотря на весь свой комизм, нисколько не развеселило меня; напротив, оно привело меня к самым горьким размышлениям. Я догадался, что нахожусь в таком месте, где если обманчивое казалось истинным, то истина должна была казаться лживой, где ум должен был терять половину своих преимуществ и где искаженная фантазия должна была сделать ум жертвой или химерических надежд, или же ужасного отчаяния. Я решил обеспечить себя от этого и в первый раз в жизни, будучи уже тридцати лет, я сделал призыв к философии, зародыши которой были в моей душе, но в употреблении которой я до сих пор не нуждался.

Я думаю, что большинство людей умирают, не имея понятия о том, что такое значит мыслить и что это вовсе не по недостатку ума или мыслительных способностей, а потому что толчок, необходимый для мысли, никогда не возникал вследствие чрезвычайных обстоятельств, находящихся в противоречии с обыденными привычками.

После волнений, испытанных мною, не могло быть и речи о продолжении сна. Да и зачем мне вставать, когда я не мог стоять? Я потому благоразумно остался в сидячем положении. В таком положении я находился до восьми часов: сумерки другого дня начали показываться, солнце должно было взойти в девять часов, и я с нетерпением ждал этого дня, потому что предчувствие, которое казалось мне непреложным, предсказывало мне, что в этот день я буду освобожден. Я сгорал мщением: я не обманывался насчет этого. Я уже видел себя во главе народа, готового уничтожить власть, которая меня преследовала, я немилосердно умерщвлял всех аристократов. Все должно было быть уничтожено. Я ощущал лихорадку бреда; мне были известны авторы моих несчастий. Одним словом, я строил воздушные замки. Таков человек, оставленный во власти сильной страсти: он и не подозревает, что то, что его так двигает, не есть разум, а его величайший враг: гнев.

Я прождал меньше, чем был расположен ждать: это была первая причина моего успокоения. В восемь с половиною часов глубокое безмолвие этих мест ад человеческий — было потревожено шумом открывшихся замков.

— Надумались ли вы наконец, чего хотите поесть? — закричал мой тюремщик сиплым голосом, сквозь решетку.

Я отвечал, что хочу суп из риса, вареной говядины, жаркое, хлеб, вина и воды. Я заметил, что тюремщик был удивлен тем, что не слышал с моей стороны никаких жалоб. Спустя четверть часа он возвратился и сказал мне, что удивляется, что я не хочу кровати и мебели, или, прибавил он, если вы льстите себя надеждой, что вас посадили сюда на одну лишь ночь, то вы сильно ошибаетесь.

— Ну так принесите мне все, в чем я нуждаюсь.

— Куда же мне отправиться? Вот карандаш и бумага: напишите все.

Я ему надписал адрес места, куда должен был он отправиться — за рубашками, чулками, различной одеждой, кроватью, столом, стулом; затем за книгами, которые были взяты мессером-гранде, бумагой и перьями и проч. При чтении всего этого тюремщик сказал:

— Вычеркните-ка книги, бумагу, перья, зеркало, бритвы, потому что все это — запрещенный плод; а потом дайте денег, чтобы купить вам обед.

У меня было всего три цехина; я ему отдал один, и он отправился. Он целый час провозился в коридорах, занятый, как я впоследствии узнал, прислуживанием семи другим пленникам, заключенным здесь.

К полудню тюремщик появился в сопровождении пяти солдат. Он открыл каземат, чтобы можно было внести вещи, которые я потребовал, и мой обед. Кровать поставил в альков, обед — на маленький стол с костяной ножкой, которую он купил на мои деньги; вилки, ножи и все подобные орудия были запрещены.

— Скажите, — сказал он мне, — какой вы хотите завтра обед, потому что я могу входить сюда всего один раз в день, при восходе солнца. Господин секретарь приказал вам сказать, что он пришлет вам приличные книги, а те, о которых вы просили, запрещены.

— Поблагодарите его за то, что он посадил меня в отдельный каземат.

— Я исполню ваше желание, но вы напрасно хотите посмеяться над ним.

— Я вовсе не смеюсь, потому что лучше быть одному, чем вместе с разбойниками, которые должны быть здесь.

— Как разбойниками?! Здесь находятся только порядочные люди, которых, однако же, нужно отделить от общества, вследствие причин, известных одной лишь инквизиции. Вас посадили одного, чтоб наказать вас сильнее, и вы хотите, чтобы я поблагодарил его за это от вашего имени?

— Я этого не знал.

Тюремщик был прав, в чем я вскоре и убедился. Я увидел, что человек, находящийся в одиночестве, не способен ничем заняться; что будучи одиноким, в темном месте, где он видит только раз в день того, кто ему приносит пищу, где он двигается только согнувшись, он — самое несчастное существо. Я желал бы быть в аду, — если бы только мог верить в ад, — лишь бы не быть одному. Это чувство так сильно, что я в конце концов желал иметь товарищем хоть убийцу, хоть заразительного больного, хоть медведя. Одиночество в заключении — ужасно, но чтобы убедиться в этом, нужно испытать его, а подобного испытания я не желаю даже злейшим моим врагам. Если писатель в моем положении, будет иметь чернила и бумагу, его несчастие уменьшится на девять десятых, но палачи, преследовавшие меня, вовсе и не думали об облегчении моей участи.

После ухода тюремщика я поставил стул около окна, чтобы было больше света, и сел обедать, но мог проглотить только несколько ложек супа. Не евши более сорока восьми часов, неудивительно, что я был болен. Я провел день, сидя в моем кресле, спокойно раздумывая о чтении книг, которые были мне обещаны. Я не спал целую ночь вследствие возни крыс и шума, производимого часами Св. Марка, которые, казалось, находились в моем каземате. Это двойное несчастие не было, однако, так ужасно, как другое, о котором мои читатели едва ли имеют какое-нибудь понятие: я говорю о миллионах блох, которые с каким-то ожесточением кусали мое тело. Эти насекомые сосали мою кровь с ожесточением и жадностью невыразимыми: их постоянные уколы вызывали в моем теле конвульсии, спазматические сокращения, отравляли всю мою кровь.

На заре Лоренцо (так звали тюремщика) пришел сделать постель, прибрать комнату, а один из сбиров принес мне воды умыться. Тюремщик принес мне также две большие книги, которые, однако же, я не открыл, боясь как-нибудь обнаружить негодование, которое они во мне могли возбудить, — что шпион, конечно, поспешил бы сообщить своим господам. Он ушел, оставив еду и два разрезанных лимона.

Оставшись один, я поспешил съесть мой суп, пока он был горяч, затем подошел к окну с книгой и увидел с удовольствием, что тут мне можно читать. Я смотрю на титул и вижу: «Мистический град сестры Марии, называемый Аграда». Я не имел никакого понятия об этой книге. Вторая книга была написана иезуитом по имени Каравита. Этот ханжа написал целый трактат о поклонении сердцу Господа нашего Иисуса Христа. Эта книга с первых же страниц возмутила меня, так как этот иезуит, как и все ему подобные, под предлогом благочестия, проповедовал самые возмутительные вещи, не подозревая, что богохульствует. Мистический град заинтересовал меня немного.

Я читал все, что может возникнуть в болезненном воображении испанской девицы, странно набожной, меланхолической, монашествующей, имеющей невежественных духовников все эти химерические, фантастические видения назывались откровением. Потребность быть занятым чем-нибудь заставила меня провести целую неделю за изучением этого плода болезненной, свихнувшейся фантазии. Я, конечно, ничего не говорил об этом произведении моему тюремщику, но в голове моей мысли, видимо, начали путаться. Как только овладевал мною сон, я видел ясно язву, которую сестра Аграда сообщала моему наболевшему уму, — благодаря упадку духа, скверной жизни, недостатку воздуха и движений и вследствие полной неизвестности, что меня ожидает. Мои нелепые грезы заставляли меня хохотать, как только я приходил в сознание. Если бы у меня были бумаги и чернила, я бы их описал, и вероятно, написал бы в моей тюрьме книгу еще более нелепую, чем та, которую мне выбрал так остроумно синьор Кавалли. Это навело меня на мысль о том, как ошибаются те, которые приписывают уму человека известную положительную силу: она — только относительна, и человек, изучающий себя внимательно, найдет лишь слабость в себе самом. Я убедился, что хотя человек редко делается сумасшедшим, это, однако же, возможно, ибо наш разум подобен пороху, который, хотя и медленно, но воспламеняется в соприкосновении с искрой. Книга этой испанки имеет все свойства испортить человека, но этот яд действует только при полном обособлении, под Пломбами, когда человек лишен всяких других занятий. В ноябре 1767 года, во время моего путешествия из Пампелуны в Мадрид, мой извозчик, Андреа Капелло, остановился на обед в каком-то городе Старой Кастилии. Этот город был так печален и так стар, что мне захотелось узнать его название. И как же я посмеялся, когда мне сказали, что это — Аграда! Здесь, значит, подумал я, мозг этой блаженной помешанной произвел на свет свою книгу, о существовании которой я бы никогда не узнал без Кавалли! Старый патер, составивший себе самое высокое понятие обо мне, как только я его стал расспрашивать об авторе этой книги, показал мне место, где она была написана, и уверял меня, что отец, мать, сестра и все члены ее семьи были великими святыми. Он мне сказал, — и это была правда, — что Испания хлопотала в Риме об ее канонизации вместе с канонизацией Палафокса.

К кончу девяти или десяти дней я оказался без денег. Лоренцо спросил их у меня.

— У меня нет денег.

— Куда же мне отправиться за ними?

— Никуда.

На этого невежественного, жадного болтуна мое молчание действовало особенно неприятно.

На другой день он мне объявил, что трибунал назначает мне пятьдесят су в день, но что он должен быть моим кассиром; он, однако, будет мне давать отчеты ежемесячно, а из остатков сделает такое употребление, какое я захочу.

— Приноси мне два раза в неделю «Лейденскую Газету».

— Это запрещено.

Деньги, назначенные мне, были слишком чем достаточны на мое пропитание: чрезвычайная жара и истощение, вследствие недостатка в пище, ослабили меня. Дело было во время каникул: сила лучей солнца, падавших прямо на мою тюрьму, держала меня как бы в бане до такой степени, что пот, исходивший из моего тела, делал влажным пол по правую и по левую сторону кресла, на котором я принужден был сидеть голым.

В тот же день со мной случилась лихорадка и я остался в постели. Лоренцо я ничего не сказал, но на другой день, заметив, что я и не дотронулся до моей пищи, он меня спросил: здоров ли я?

— Совершенно здоров.

— Но это невозможно: вы ничего не кушаете. Вы больны и вы убедитесь в щедрости трибунала, который доставит вам доктора и лекарство.

Он ушел и спустя три часа вернулся со свечкой в руке и в сопровождении важного господина: это был доктор. Меня мучила лихорадка безостановочно в течение трех дней. Доктор подошел ко мне, стал меня расспрашивать: я отвечал, что не имею привычки разговаривать в присутствии свидетелей с моим доктором и моим духовником. Доктор приказал Лоренцо уйти, но тюремщик отказался выйти, и доктор ушел, сказав, что я нахожусь в большой опасности. Только этого я и желал, потому что жизнь, которую я вел, не была особенным счастьем. К тому же я чувствовал некоторое удовольствие, думая, что моя смерть заставит моих врагов подумать о бесчеловечности мер, принимаемых против меня.

Спустя несколько часов я снова услыхал шум отворявшихся замков и доктор вошел, держа в руке свечку: Лоренцо не вошел в комнату. Я был так слаб, что самая эта слабость доставляла мне удовольствие. Благодетельная природа лишает скуки человека действительно больного. Я был рад, что мой подлый тюремщик не показывался мне на глаза, потому что с тех пор, как он объяснил мне значение железного ошейника, я не мог его выносить. В несколько минут я объяснил доктору, чем я страдаю. «Если вы хотите выздороветь, — сказал он Мне, — постарайтесь быть веселее».

— Напишите мне рецепт от печали и отнесите его единственному аптекарю, который может составить лекарство. Г-н Кавалли — тот плохой доктор, который мне дал «Сердце Иисуса» и «Мистический град».

— Очень вероятно, что эти два снадобья вызвали лихорадку: я не оставлю вас.

Он ушел, сделав мне питье, которое велел пить часто. Я провел ночь в каком-то бреду. На другой день он возвратился с Лоренцо и фельдшером, который пустил мне кровь. Он также принес мне лекарство, которое я должен был принимать по вечерам, и, кроме того, бутылку бульона. «Я получил позволение, — прибавил он, — перевести вас на чердак, где не так жарко и где воздух чище».

— Я отказываюсь от этой милости, потому что я не выношу крыс, которых там множество.

— Какая беда! Я сказал г-ну Кавалли, что он чуть не убил вас своими книгами. Он мне поручил отнять их у вас и дать вам Боэция. Вот он.

— Очень вам благодарен; он лучше Сенеки и доставит мне удовольствие.

— Я вам оставлю ячменную воду и необходимый инструмент. Старайтесь поправиться.

Он посетил меня раза четыре и поправил меня: мой темперамент сделал остальное, и аппетит вернулся ко мне. В начале сентября я себя чувствовал вполне хорошо и страдал только от чрезвычайной жары, от насекомых и от мух, потому, что я не мог постоянно читать Боэция. Однажды Лоренцо сказал мне, что мне позволено выходить из моего каземата, чтобы мыться, в то время как в моей комнате будут убирать. Я пользовался этой милостью и гулял в течение десяти минут, и я ходил так быстро, что крысы не осмеливались высовываться из своих дыр. В этот же день Лоренцо отдал мне отчет об употреблении денег: у него оставалось лишних тридцать ливров, которые я, однако же, не мог положить в свой карман. Я их ему оставил, сказав, чтобы на эти деньги он заказал несколько молебнов, уверенный, что он совершенно иначе распорядится этими деньгами; он поблагодарил меня с таким удовольствием, что я не усомнился, что священником он будет сам. Ежемесячно я делал такое же точно употребление лишних денег и никогда не видал расписок от патера.

Я жил со дня на день, надеясь, что следующий день будет днем моего освобождения, но, обманываемый всякий раз в моих ожиданиях, я решил, что меня освободят на этот раз уже несомненно первого октября, день, когда начинается царство новых инквизиторов. По этому расчету, мое заключение должно было продолжиться так же долго, как и существование настоящих инквизиторов; вот причина, почему я до сих пор не видел секретаря, который в противном случае непременно пришел бы снять с меня допрос, уличить меня в моих преступлениях и наконец объявить мне приговор. Все это казалось мне неопровержимым, потому что было естественно, но такая логика была нелепа под Пломбами, где ничего не делается естественным образом. Мне казалось, что инквизиторы должны признать мою невинность и их несправедливость и что они меня держат в тюрьме лишь для виду, чтобы избежать упрека в несправедливости; из этого я заключил, что они меня освободят вместе с оставлением своих должностей. Я был так спокоен на этот счет, что был способен простить им и забыть оскорбление, нанесенное мне. Каким образом, говорил я себе, эти господа могут оставить меня здесь во власти своих преемников, не будучи в состоянии указать, за что они меня держат? Я считал невозможным, чтобы они могли произнести мой приговор, не заявив мне об этом. Мое право казалось мне неопровержимым; на основании этого я и рассуждал, но не на основании разума должен был рассуждать по отношению к трибуналу, отличающемуся от всех других трибуналов своим произволом. Довольно простого подозрения инквизиторов, и вина доказана. При таком порядке вещей, зачем объявлять приговор виновному? Его согласие не нужно, и они думают, что несчастному лучше оставить чувство надежды, ибо хотя бы ему и объявлено было обо всем, он просидит в тюрьме не меньше. Мудрец не дает никому отчета о своих поступках, а дело венецианских трибуналов заключается только в суде и в приговоре. Виновный — орудие, которому не нужно мешаться в дело. Отчасти мне были известны привычки колосса, под ногами которого я находился, но в мире есть такие вещи, которые нельзя хорошо узнать без личного опыта. Если между читателями найдутся такие, которым эти правила покажутся несправедливыми, я им прощаю, потому что знаю, что эти правила кажутся именно такими, но прибавлю, что, находясь в основе целого учреждения, они необходимы, ибо без них и все учреждение не могло бы существовать. Ночь перед первым октября я не спал и нетерпеливо ждал появления дня. Царство негодяев, отнявших у меня свободу, кончилось. Но день явился, Лоренцо пришел по своему обыкновению и не объявил мне ничего нового. В течение пяти или шести дней я находился как бы в бешенстве и вообразил себе, что, вследствие причин совершенно неизвестных, меня решили держать в заключении целую жизнь. Эта мысль заставила меня улыбнуться, потому что я был уверен, что освобожусь от заключения, как только, с опасностью для жизни, решусь на это. Я знал, что я убегу или буду убит, deliberate morte feracior (сделавшись более грозным вследствие решения умереть). В начале ноября я серьезно стал обдумывать проект освободиться силой из места, где меня держат, и эта мысль сделалась моей единственной мыслью. Я начал изыскивать средства привести в исполнение мой проект и находил сотни различных средств, но всегда последнее средство казалось мне самым лучшим. Во время этой работы моего воображения случилось странное событие, которое заставило меня обратить внимание на печальное состояние моего духа. Я стоял, смотря в окно; вдруг я вижу, как бревно, на которое я смотрел, начало колебаться. В то же время я ощутил дрожание пола и догадался, что это землетрясение. Лоренцо и сбиры, которые в эту минуту вышли из моей тюрьмы, сказали, что и они ощущали дрожание пола. Мое состояние духа было таково, что это событие обрадовало меня, но радость эту я постарался скрыть. Спустя четыре или пять секунд дрожание возобновилось, и я не мог не воскликнуть: Un'altra, un'altra, Gran dio! ma piu forte! (Еще, еще раз, великий Боже, но сильнее!) Сбиры, в ужасе от этих слов, которые им показались нечестивыми, убежали.

После их ухода, раздумывая об этом, я пришел к заключению, что я рассчитывал, что вследствие землетрясения разрушение Дворца дожей совпадет с моим освобождением: это огромное здание, разрушаясь, должно было бросить меня в полном здравии на площадь Св. Марка, где, в крайнем случае, я мог бы быть раздавлен громадной массой этих обломков. В состоянии духа, в котором я находился, свободу желаешь во что бы то ни стало, а жизнь считаешь ничем, в действительности же мои мысли начали путаться.

Это землетрясение было продолжением того землетрясения, которое около того же времени уничтожило Лиссабон.

Для того, чтобы читатель мог понять мой побег из такого места как Пломбы, мне необходимо коснуться некоторых подробностей.

Пломбы- тюрьмы, в которых содержатся государственные преступники, помещаются в чердаках Дворца дожей, а название их заимствовано от широких полос свинца (piombo), которым покрыта его крыша, проникнуть туда можно или через вход дворца, или через здание тюрем, или же через мост, о котором я говорил и который называется Мостом Вздохов (Ponte dei Sospiri). В казематы можно войти, только пройдя через залу, где собираются государственные инквизиторы; секретарь имеет ключ от этих казематов, который доверяет тюремщику лишь на то время, которое ему необходимо для услужения заключенным; это услужение производится на рассвете, потому что позднее солдаты, проходя туда и сюда, могут быть видимы всеми теми, которые имеют дела с Советом Десяти, а этот Совет ежедневно собирается в зале, называющейся Буссола, и солдаты принуждены проходить через нее всякий раз, когда отправляются под Пломбы.

Эти тюрьмы расположены по двум фасадам дворца: три — на запад (тюрьма, где я находился, принадлежала к этому числу) и четыре на восток. Кровельный желоб западной стороны выходит на двор дворца, восточный — перпендикулярно на канал Rio di Palazzo. С этой стороны тюрьмы очень светлы и довольно высоки, чего нет в темнице, где я находился. Пол моего каземата находился как раз над плафонами залы инквизиторов, где они собираются обыкновенно ночью, после ежедневныx собраний Совета Десяти, к числу членов которого принадлежат и три инквизитора. Зная превосходно местность и привычки инквизиторов, я решил, что единственное средство бежать заключалось в том, чтобы пробить пол моей тюрьмы; а это было трудно в таком месте, где всякие сношения с внешним миром строго воспрещены, где не позволяются ни посещения, ни переписка с кем бы то ни было. Для подкупа солдат нужно было много денег, а у меня их не было. Я предполагал, что я буду в состоянии убить тюремщика и двух солдат, — третий солдат находился на часах постоянно у дверей галереи, которую он запирал на ключ и которую открывал только тогда, когда его товарищ хотел выйти и подавал ему пароль. Несмотря на все затруднения, единственная мысль, занимавшая меня, была мысль о побеге, а так как у Боэция я не находил к этому никакого средства, то перестал его читать: тем не менее, убежденный, что средство к спасению я найду только в размышлении об этом, я не переставал размышлять. Я всегда думал, что если человек твердо решил достичь чего-либо и поглощен только достижением цели, — то поставит на своем, несмотря на все затруднения; он сделается великим визирем, папой, произведет государственный переворот, если только он примется за дело заблаговременно и будет обладать необходимым умом и настойчивостью, ибо человек состарившийся, гонимый судьбой ничего не достигает, а без помощи судьбы нельзя на что-либо подвигнуться, для достижения цели необходимо рассчитывать на счастливые обстоятельства и пренебрегать препятствиями, но это такой политический расчет, который не многим удается. Около половины ноября Лоренцо сообщил мне, что мессер-гранде захватил нового преступника, что новый секретарь, по имени Бузинелло, приказал ему поместить его в самую скверную тюрьму и что, следовательно, он поместит его вместе со мною. Он уверил меня, что сообщил ему о том, что я считаю особенной милостью одиночное заключение, но секретарь отвечал, что я несомненно стал благоразумнее в течение моего четырехмесячного заключения. Эти новости не огорчали меня, и я находил даже некоторое удовольствие в этой перемене. Этот Бузинелло был хороший человек, которого я знал в Париже, когда он отправился в Лондон в качестве резидента Республики. После полудня я услышал отворявшиеся замки, и Лоренцо, в сопровождении двух солдат, привел молодого человека всего в слезах и, сняв с него кандалы, запер его со мной и удалился, не сказав ни слова. Я лежал на кровати, и он мог меня видеть. Его удивление забавляло меня. Имея счастье быть несколько меньше меня, он мог стоять не сгибаясь; он стал рассматривать мое кресло, которое, вероятно, считал предназначенным для собственного употребления. Увидав на полке Боэция, он берет его, открывает и бросает с досадой, вероятно потому, что латинский язык для него недоступен. Затем он продолжает осмотр тюрьмы, отправляется налево ощупью и удивлен, найдя разные вещи, потом направляется в альков и, протягивая руку, трогает меня и почтительно просит извинения. Я приглашаю его присесть, и наше знакомство сделано.

— Кто вы? — спрашиваю его.

— Я — Маджиорино из Веченци. Отец мой, кучер в доме Поджиана, держал меня в школе до одиннадцати лет, и там я выучился читать и писать; затем он меня отдал к парикмахеру, где я был пять лет и где хорошо выучился ремеслу. Выйдя оттуда, я поступил лакеем к графу X. Я служил у него в течение двух лет, когда его единственная дочь вышла из монастыря. Мне поручили убирать ее волосы и мало-помалу я влюбился в нее и внушил ей любовь к себе. Мы поклялись никогда не расставаться, мы постоянно оказывали друг другу знаки нежности, из чего произошло то, что молодая графиня не могла уже скрывать наших отношений. Старая служанка, ханжа, первая открыла нашу связь и состояние моей любовницы, и сказала ей, что обязана предупредить обо всем ее отца; однако моя молодая подруга успела уговорить ее молчать, уверив ее, что в течение недели она и сама откроет своему отцу все через посредство своего духовника. Она обо всем предупредила меня, и вместо того, чтобы отправиться на исповедь, мы устроили все к побегу. Она захватила порядочную сумму денег и несколько алмазов своей покойной матери, и мы должны были бежать ночью в Милан. Но вчера после обеда граф позвал меня и, давая мне письмо, сказал, что я должен немедленно отправиться и передать его лицу, которому оно адресовано в Венеции. Он говорил со мной с такой добротой и так спокойно, что мне и в голову не пришло, что мне готовится. Я отправился за своим плащом и мимоходом попрощался с моей подругой, сказав, что скоро вернусь. Более проницательная, чем я, а может быть, видя несчастие, готовящееся мне, она сильно огорчилась, приехав сюда, я поспешил передать роковое письмо. Мне приказали ждать ответа, и как только я его получил, я отправился в трактир, чтобы закусить чем-нибудь, желая сейчас же после этого отправиться в обратный путь. Но в то время как я выходил из трактира, меня арестовали и повели под стражу, где я содержался до того момента, как меня отправили сюда. Надеюсь, сударь, что имею право считать молодую графиню моей женой?

— Вы ошибаетесь. — Но природа?

— Природа, если одну ее только слушаешь, заставляет человека делать глупости до тех пор, пока его не посадят под Пломбы.

— Значит, я под Пломбами? — Да, как и я.

Бедный молодой человек снова принялся проливать горькие слезы. Это был очень хорошенький мальчик, искренний, честный и влюбленный до безумия. Я внутренне простил графиню и осудил отца за то, что он подверг свою дочь обольщению молодого, красивого и впечатлительного человека. Пастух, помещающий волка в стадо, не должен жаловаться на опустошения, производимые им в стаде. Его слезы и жалобы не относились к нему, а лишь к его молодой подруге. Он полагал, что тюремщик возвратится и принесет ему кровать и что-нибудь поесть, но я разуверил его и предложил ему свою провизию. Он был слишком опечален и не мог ничего есть. Вечером я дал ему мой соломенный тюфяк, на котором он и провел ночь, потому что хотя он, по-видимому, был опрятен, мне не хотелось спать с ним вместе, боясь результатов грез влюбленного. Он не чувствовал ни своего проступка, ни потребности графа наказать его публично и тем оберечь честь дочери и всей семьи. На другой день ему принесли тюфяк и плохой обед, жертвуемый ему трибуналом из жалости, ибо слово справедливость, кажется, чуждо организации этого ужасного учреждения. Я сказал тюремщику, что мой обед достаточен для двоих и что деньги, ассигнованные на этого молодого человека, он может употребить на молебны. Он взял на себя это дело весьма охотно и, поздравив его с тем, что он находится со мною, сказал, что в течение получаса мы можем гулять по галерее. Я нашел эту прогулку очень полезной для здоровья и для моего проекта побега, который я мог выполнить только одиннадцать месяцев спустя. В галерее я нашел множество старой мебели разбросанной в беспорядке по левую и по правую сторону двух больших ящиков и перед большой кучей бумаг, сшитых в тетради. Я взял несколько таких тетрадей, чтобы позабавиться, и увидел, что это уголовные дела, чтение которых меня очень заинтересовало, ибо это позволило мне читать то, что в свое время держалось в большом секрете. Я увидел тут странные ответы на вопросы об обольщении молодых девушек, об ухаживаниях, слишком далеко подвинутых людьми, приставленными к консерваториям девиц, о фактах, совершаемых исповедниками, об учителях с преступными наклонностями, об опекунах, обольщавших опекаемых девиц. Тут были дела, бывшие два или три столетия тому назад, которых язык и нравы очень заинтересовали меня. Между мебелью, находившейся тут, я нашел грелку, котел, каминную лопатку, щипцы, старые шандалы, горшки и даже ручной насос. Это убедило меня, что какой-либо высокопоставленный пленник был уполномочен запастись всем этим. Но больше всего заинтересовал меня громадный запор длиной в полтора фута. Я ни до чего не дотронулся, потому что еще не наступило время начать действия.

Однажды утром, к концу месяца, от меня увели моего товарища, и Лоренцо сказал мне, что он будет посажен в тюрьму, называемую «Кватро». Эта тюрьма находится в здании обыкновенных тюрем и принадлежит государственной инквизиции. Заключенные там имеют право призывать тюремщика, когда им вздумается. Они очень темные, но существуют лампы, с помощью которых тюрьмы освещаются: пожара не боятся, потому что все мраморное. Впоследствии я узнал, что бедный Маджиорино провел там пять лет и был отправлен оттуда в Чериго на десять. Не знаю, вышел ли он из этого заточения или нет. Его общество меня развлекало, и я убедился в том, как только его увели, потому что опять впал в угнетенное состояние. Меня, однако, не лишили привилегии прогулок по галерее. Я стал внимательнее присматриваться ко всему, что там было. В одном из ящиков была прекрасная бумага, картоны, перья, тесемки; другой ящик был заделан. Кусок мрамора — черного, полированного, толщиной в дюйм, длиной в шесть и шириной в три дюйма — обратил мое внимание; я взял его, не зная еще, что я с ним стану делать, и спрятал его в моей тюрьме, скрыв его между рубашками.

Спустя неделю после исчезновения Маджиорино, Лоренцо объявил мне, что, по всей вероятности, у меня опять будет товарищ. Этот человек, в сущности не больше как болтун, стал беситься, что я не делаю ему никаких вопросов. По долгу службы ему бы не следовало быть болтуном, но где же взять совершенных существ? Конечно, они бывают, но мало и в не в низших классах следует их искать. Итак, мой тюремщик, не будучи в состоянии обнаружить своей скромности, воображал, что если я его не спрашиваю, то потому только, что думаю, что он ничего не знает, и это подстрекнуло его самолюбие. Желая доказать, что я ошибаюсь, он начал болтать без всякого вызова с моей стороны. «Я думаю, что у вас будут частые визиты, потому что в других пяти тюрьмах содержатся заключенные, которых не отправят в Кватро». — Я не отвечал ему и, помолчав немного, он продолжал: «В Квартро сажают как попало всякого рода людей, которых приговор, неизвестный им, уже состоялся. Заключенные же, которые, подобно вам, отданы на мое попечение под Пломбами, все самого высшего сорта и преступники в таких вещах, о которых не могут знать любопытные. Если бы вы знали, кто товарищи вашего несчастия, вы были бы удивлены, ибо справедливо, как говорят, что вы умный человек: но вы извините меня… Вы знаете, что недостаточно быть умным, чтобы попасть сюда… Вы меня понимаете. Пятьдесят су в день не безделица. Простому гражданину дается три ливра, дворянину — четыре, а восемь — иностранному графу. Мне ли этого не знать? Ведь все это проходит через мои руки». Тут он начал восхвалять себя, но как-то все отрицательно. «Я — не вор, не изменник, не лгун, не скуп, не злой, не груб, подобно всем другим тюремщикам; а когда и выпью лишку, то становлюсь еще лучше. Если бы мой отец позаботился о моем воспитании, то теперь я бы умел читать и писать и, может быть, был бы мессером-гранде, но не моя вина, что я получил плохое воспитание. Г-н Диедо уважает меня, моя жена, которой только двадцать четыре года и которая готовит вам кушанье, отправляется к нему когда захочет; и он пускает ее без всякого затруднения, даже тогда, когда находится в постели: милость, которую он не оказывает ни одному сенатору. Обе-Щаю вам, что здесь вы будете иметь всех новых заключенных, но всегда ненадолго, ибо как только секретарь узнал от них, что ему нужно знать, он отправляет их по назначению, в Кватро ли, в форт ли какой, или же на Восток; если это иностранцы, то их отправляют за границу. Умеренность, сударь, трибунала беспримерна, и нет такого трибунала, который бы поступал так милостиво. Находят жестоким, что он не позволяет ни писать, ни принимать знакомых, но это безумие, ибо писать и видеться с знакомыми — значит терять время. Вы мне скажете, что вам и без того делать нечего, но мы-то этого не можем сказать».

Такова была, приблизительно, первая беседа, которою меня угостил этот палач, и я должен сознаться, что он меня заинтересовал. Я догадался, что этот человек, если бы не был так глуп, был бы гораздо злее. Я решил воспользоваться его глупостью.

На другой день ко мне привели нового заключенного, с которым обращались в первый день так же, как обращались с Маджиорино, — это заставило меня подумать о приобретении другой костяной ложки, потому что в первый день новый заключенный ничего не получил, и я принужден был уступить ему свою ложку.

Мой новый товарищ поклонился мне с большим почтением, потому что моя борода, успевшая вырасти уже почти на четыре дюйма, была еще внушительнее, чем мой рост. Лоренцо часто давал мне ножницы стричь ногти, но ему было запрещено под угрозой самого жестокого наказания прикасаться к моей бороде. Причину этого я не знаю, но я привык к своей бороде, как привыкают ко всему.

Новый заключенный был человек лет пятидесяти, приблизительно моего роста, несколько сгорбленный, худощавый, с большим ртом и отвратительными зубами. Он имел маленькие, серенькие глаза с большими рыжими бровями, что ему придавало вид совы; и все это было украшено маленьким черным париком, который издавал пренеприятный запах масла, и платьем из грубого сукна. Он принял мой обед, но держался вдалеке и в течение целого дня не сказал со мной ни одного слова; я последовал его примеру, убежденный, что вскоре он бросит свою тактику, что действительно и случилось на другой день.

Рано утром ему принесли кровать, принадлежавшую ему, я мешок с бельем. Тюремщик спросил его, как он это сделал и со мной, чего он хочет на обед, а также денег на него.

— У меня нет денег. — Как! Такой богач, как вы, и не имеете денег. — У меня нет ни одного гроша. — Хорошо; в таком случае я вам принесу казенного хлеба и воды. Таков порядок.

Он вышел и через минуту вернулся с хлебом и водой, передав все это заключенному, и, заперев дверь, ушел. Оставшись наедине с этим призраком, я услыхал, как он вздохнул; жалость овладела мной, и я прервал молчание.

— Не вздыхайте, милостивый государь, вы будете обедать со мной, но мне кажется, вы поступили очень опрометчиво, являясь сюда без денег.

— У меня есть деньги, но этого нечего обнаруживать этим мерзавцам.

— Но ведь это присуждает вас к хлебу и воде. Знаете ли вы причины вашего заключения?

— Да, я знаю их и в двух словах расскажу вам, в чем дело. Меня зовут Скальдо-Нобили. Мой отец был крестьянин, выучивший меня читать и писать и оставивший мне после своей смерти маленький домик с клочком землицы. Я из Фриуля. Поток, по прозванию Корно, сильно портил мою землицу, я поэтому решился продать ее и поселиться в Венеции, что я и сделал лет десять тому. Я получал за землю восемь тысяч ливров хорошими цехинами и, зная, что в этой счастливой республике все пользуются свободой, я убедил себя, что могу достичь некоторого довольства, употребляя в дело мой капитал, и вот я начал отдавать взаймы под залог. Уверенный в моей экономности, в моем здравом смысле и в знании жизни, я решил заняться этим делом предпочтительно перед всяким другим. Я нанял маленький домик в квартале Королевского канала, меблировал его и, живя один, спокойно в течение двух лет я нажил десять тысяч ливров, кроме моего капитала, хотя, желая жить хорошо, я издерживал на себя две тысячи ливров. Продолжая таким образом, я был убежден, что наживу упорядочное состояние со временем, но однажды, дав взаймы какому-то еврею два цехина под залог нескрльких книг, я отыскал между ними одну, озаглавленную «Мудрость Шарона». Тогда-то именно я и увидел, как важно уметь читать, ибо эта книга, милостивый государь, которую вы, может быть, и не знаете, стоит всех книг, потому что в ней заключается все, что нужно знать человеку. Она очищает его от всех предрассудков, приобретенных в детстве. С Шароном прощай ад и все ужасы будущей жизни: открываешь глаза, узнаешь дорогу к счастью, делаешься мудрецом. Приобретите это сокровище и смейтесь над всеми дураками, которые будут вам говорить, что это сокровище запрещено.

Из этих слов я узнал, с кем имею дело. Что же касается Шарона, то я читал эту книгу, но не знал, что она переведена по-итальянски. Шарон, большой поклонник Монтеня, думал, что пошел дальше своего учителя, но он работал напрасно. Он классифицировал методически многие идеи Монтеня, его сюжеты, которые у этого великого философа находятся разбросанными в беспорядке; но будучи священником и богословом, Шарон заслужил наказание. К тому же его не много читали, несмотря на запрещение, которое должно было бы сделать модным его книгу. Глупый итальянец, который ее перевел, не знал даже, что слово «мудрость» означало по-итальянски sapienza. Шарон имел дерзость дать титул своей книге, подобный титулу книги Соломона, и это не доказывает его скромности. Мой товарищ продолжал следующим образом:

«Освобожденный Шароном от сомнений, которые у меня были, и от лживых впечатлений, от которых так трудно отделаться, я повел свое дело так, чтобы заработать в течение шести лет десять тысяч цехинов. Этому вам нечего удивляться, ибо в этом богатом городе игры, развраты и леность делают всех беспорядочными, постоянно нуждающимися в деньгах: мудрые пользуются тем, что разбрасывают помешанные.

Года три тому назад некий граф Сериман явился ко мне и просил меня взять у него пятьсот цехинов, пустить их в оборот и давать ему половину прибыли, которую я получу на эти деньги. Он требовал от меня простой лишь расписки, которой я обязывался возвратить ему эту сумму по его требованию. К концу года я передал ему семьдесят пять цехинов, что составило пятнадцать процентов на всю сумму: он расписался в получении денег, но высказал неудовольствие. Он был неправ, ибо, не нуждаясь в деньгах, я и не воспользовался его деньгами. На второй год я сделал то же самое из простой любезности, но мы поговорили крупно и он потребовал возврата своих пятисот цехинов.

— Охотно, — отвечал я, — но я исключу из этой суммы сто пятьдесят цехинов, которые вы уже получили.

Это привело его в бешенство, и он потребовал у меня легальным путем уплаты всей суммы. Ловкий адвокат взялся меня защищать и сумел отсрочить решение дела на два года. Месяца три тому назад разговор зашел о полюбовной сделке, но я отказался; однако, боясь какого — нибудь насилия, я обратился к аббату Джустиниани, управляющему маркиза Монталлегро, испанского посланника, и за небольшие деньги он отдал мне внаймы маленький дом, где я мог быть обеспечен от всякой неожиданности. Я не отказывался возвратить деньги графу Сериману, но я считал справедливым исключить из них сто пятьдесят цехинов, которые издержал. Неделю тому назад адвокат графа и мой сошлись у меня: я показал им в кошельке двести пятьдесят цехинов и сказал им, что я готов отдать их, но без одного лишнего гроша. Они оставили меня без возражений, но очень недовольные. Я не обратил на это внимания. Дня три тому назад аббат Джустиниани приказал сказать мне, что он счел нужным позволить государственным инквизиторам отправить солдат сделать у меня обыск. Я думал, что это невозможно, находясь под покровительством иностранного посланника, и вместо того, чтобы принять нужные предосторожности, не припрятав даже денег в надежное место, я храбро ждал их визита. На рассвете явился ко мне мессер-гранде и потребовал от меня триста пятьдесят цехинов, и на мой ответ, что у меня нет ни гроша, он меня арестовал, и вот я — здесь».

Я негодовал не только на то, что товарищем заключения имею такого негодяя, но также и на то, что он считает меня себе равным, потому что если б он был другого мнения обо мне, то, конечно, не подарил бы меня своим длинным рассказом в надежде, что я его похвалю. Из разговоров, которые он вел со мной в течение трех дней, говоря мне постоянно о Шароне, подтверждалась итальянская поговорка: Guardati da colui che non ha letto che un libro solo (Остерегайся того, кто читал лишь одну книгу). Чтение сочинения этого развращенного священника сделало его атеистом, и этим он хвастал при всяком удобном случае. После полудня Лоренцо пришел позвать его к секретарю. Он наскоро оделся и, вместо своих башмаков, надел мои. Спустя полчаса он возвратился, рыдая, и вынул из своих башмаков два кошелька с тремястами пятьюдесятью цехинами и в сопровождении тюремщика отнес их секретарю. Вскоре он снова возвратился и, взяв свой плащ, ушел. Лоренцо объяснил мне, что его выпустили. Я подумал, и не без основания, что, с целью заставить его заплатить долг, секретарь пригрозил ему пыткой; и если б она употреблялась только для достижения таких результатов, то я, который ненавижу пытку ц ее создателя, я первый бы провозгласил ее полезность.

В первый день 1756 года я получил подарок. Лоренцо принес мне халат, подбитый лисьим мехом, шелковое одеяло на вате и мешок медвежьего меха для согревания ног; все это я принял с большим удовольствием, потому что холод был большой и его также трудно было переносить теперь, как и жар в августе. Он сказал мне также, что секретарь извещает меня, что я могу располагать шестью цехинами в месяц, что могу покупать какие угодно книги и получать газету. Всем этим я был обязан Брагадину. Я спросил у Лоренцо карандаш и написал на клочке бумаги: «Я благодарен за щедрость трибунала и добродетели г-на Брагадина».

Нужно быть в моем положении, чтобы чувствовать, как взволновало меня все это. В первые минуты я простил моим притеснителям и был готов оставить проект побега, до такой степени человек бывает уступчив в несчастьи. Лоренцо сказал мне, что Брагадин явился к трем инквизиторам, со слезами на глазах и коленопреклоненный он умолял их доставить мне этот знак его любви, если я еще нахожусь в числе живых, и что тронутые инквизиторы не могли ему отказать.

Я сейчас же написал заглавия книг, которые мне хотелось иметь.

Однажды утром, гуляя по галерее, я остановил взгляд на засове, о котором я уже говорил, и я увидел, что этот засов может быть прекрасным оборонительным и наступательным оружием. Я его схватил и, спрятав под халат, унес в свою комнату. Как только я остался один, я взял кусок черного мрамора, о котором уже говорил, и убедился, что мрамор прекрасный пробный камень, потому что, потерев об него засов, я получил хорошо полированную плоскость.

Заинтересовавшись этой работой, с помощью которой я надеялся получить вещь, совершенно запрещенную под Пломбами, подстрекаемый, может быть, желанием сделать предмет без всякого необходимого инструмента и возбуждаемый трудностями, так как мне приходилось тереть засов почти в темноте, держа мрамор в левой руке и без одной капли масла, я решил, однако, попробовать достигнуть цели. Вместо масла я употреблял мою собственную слюну и употребил целую неделю на то, что отделал восемь пирамидальных сторон, которых конец оказался прекрасно заостренным. Таким образом заостренный засов образовал восьмигранный стилет, пропорциональный настолько, насколько это можно было ожидать от такого плохого мастера, каким был я. Трудно представить себе утомление и труд, которые я принужден был вынести, и терпение, необходимое, чтобы исполнить эту неприятную работу без всякого инструмента: это было для меня нечто вроде пытки, неизвестной никаким тиранам. Моя правая рука так одеревенела, что мне трудно было двигать ею. Кисть руки покрылась широкой язвой, образовавшейся вследствие множества пузырей, вскочивших от трудности и продолжительности работы. Трудно представить себе все страдания, которые я вынес.

Гордый своим произведением, хотя я и не знал еще, как мне придется его употребить, я его спрятал так, чтобы его нельзя было отыскать даже при самом тщательном обыске. Сообразив все, я. остановился на моем кресле и так спрятал там мой кинжал, что устранил всякое подозрение. Таким-то образом Провидение помогало мне приступить к побегу, который должен был быть удивительным, если не чудесным. Сознаюсь, что горжусь им, но моя гордость объясняется не успехом, потому что случай играл в нем большую роль: он объясняется тем, что я счел это дело возможным и имел смелость приступить к нему, несмотря на все благоприятные шансы, которые, в случае неуспеха, чрезвычайно ухудшили бы мое положение и, может быть, сделали бы невозможным мое освобождение.

После несколькодневного размышления о том, как я могу воспользоваться моим инструментом, я решил, что самое простое средство было сделать дыру в полу под кроватью.

Я был уверен, что комната, находившаяся непосредственно под моей тюрьмой, была та, где я видел Кавалли; я знал, что эта комната открывалась всякое утро, и я не сомневался, что, как только отверстие будет сделано, я легко буду в состоянии спуститься туда посредством моих простынь, которые я превращу в веревки и привяжу к кровати. Там я решил спрятаться под большой стол и утром, как только дверь будет открыта, выйти; так что, прежде чем спохватятся меня, я уже буду далеко. Мне пришло в голову, что, может быть, там будет поставлен часовой, но мой кинжал должен был освободить меня от него. Пол мог быть двойным, тройным даже; большое затруднение, ибо как помешать служащим выметать пол в течение двух месяцев, в продолжение которых будет длиться моя работа? Запрещая им это, я бы только возбудил подозрение, тем более, что, желая освободиться от блох, я требовал, чтобы они мели пол ежедневно. Приходилось найти средство избежать этого затруднения.

Я начал с того, что воспротивился выметанию, не говоря почему. Спустя неделю Лоренцо спросил меня, почему я не хочу, чтобы выметали пол. Я сослался на пыль, которая вызывала кашель.

— Я прикажу поливать пол, — сказал он.

— Это будет еще хуже, потому что вследствие сырости у меня разболится грудь.

Таким образом я себе выгадал целую неделю, но к концу этого времени тюремщик приказал мести пол. Он приказал вынести кровать в галерею и под предлогом уборки зажег свечку. Я догадался, что тюремщик кое-что подозревает, но я сумел остаться равнодушным к такому подозрению и не только не отказался от моего проекта, но даже стал думать о том, чтобы усовершенствовать его. На другое утро, сделав порез на пальце, я запятнал кровью весь мой платок и ожидал Лоренцо в постели. Как только он пришел, я ему сказал, что со мной случился страшный кашель и что, вероятно, лопнула какая-нибудь вена, потому что у меня пошла кровь горлом, и я потребовал доктора. Доктор пришел, прописал мне кровопускание и написал рецепт. Я ему сказал, что Лоренцо был причиной моей болезни, настояв на том, чтобы выметали комнату. Он сделал ему выговор и кстати рассказал, как по той же причине умер один молодой человек, ибо, сказал он, нет ничего опаснее, как вдыхать пыль. Лоренцо клялся всеми святыми, что приказал мести, чтобы мне услужить, и обещал, что больше этого не будет. Я внутренне смеялся, потому что доктор поступал лучше, чем я мог желать. Присутствовавшие при этом солдаты были этому рады и обещались хорошо выметать тюрьму только у тех, кто с ними обращался дурно.

Когда доктор ушел, Лоренцо попросил у меня прощения и уверял меня, что все другие заключенные находились в полном здоровье, хотя у них выметали ежедневно.

— Но дело важно, — прибавил он, — и я их предупрежу, потому что смотрю на них как на собственных детей.

Кровопускание оказалось мне полезно, потому что возвратило мне сон и прекратило припадки, начавшие меня беспокоть. У меня увеличился аппетит, и с каждым днем я чувствовал себя сильнее; но время приступить к работе еще не настуило, холод был слишком велик, и мои руки не могли долго держать инструмент. Мое предприятие требовало большой осторожности. Необходимо было избегать всего, что могло быть легко замечено. Необходимо было много храбрости, чтобы приступить ко всему, что могло быть замечено и что могло случиться. Положение человека, который должен действовать в таких же условиях, в каких был я, — очень несчастно, но он наполовину уменьшает труд и ужас, рискуя всем. Длинные зимние ночи приводили меня в отчаяние, потому что я принужден был проводить в темноте целые девятнадцать часов, а в пасмурные дни, которые в Венеции нередки, свет, проходивший через окно, был ничтожен для того, чтобы читать. Не интересуясь ничем посторонним, мой ум постоянно возвращался к мысли о побеге, а мозг, постоянно занятый одними и теми же предметами, легко может помешаться. Имей я хоть самую простую кухонную лампу, — я был бы счастлив, но как достать ее? О великое преимущество мысли! Как я был счастлив, когда мне показалось, что я нашел средство приобрести это сокровище! Чтобы соорудить лампу, мне нужны были различные предметы: сосуд, фитиль, масло, кремень, трут, спички. Сосудом могла быть чашка, в которой мне готовили яйца с маслом. Под предлогом, что простое масло мне вредно, я приказал покупать луккское масло для салата. Мое стеганое одеяло могло мне доставить фитили. Сделав вид, что у меня болят зубы, я сказал Лоренцо, что мне нужно немного пемзы, но так как он не знает, что мне нужно, я прибавил, что пемзу заменить может кремень, если его положить на день в уксус, что, приложенный затем к зубу, он уничтожит боль. Лоренцо отвечал, что мой уксус очень хорош, что я могу и сам помочить кремень в нем, и тут же бросил мне несколько кусков кремня, которые нашлись у него в портмоне. Большая стальная пряжка должна была служить мне вместо железки. Оставалось добыть серы и трут — но я ничего не мог придумать, пока, наконец, случай не выручил меня. У меня было нечто вроде кори, которая, высыхая, оставила на руках красные пятна, беспокоившие меня. Я велел Лоренцо спросить у доктора лекарства, и на другой день он принес мне записку, прочитанную предварительно секретарем; в записке значилось: «День диеты и четыре унции сладкого миндаля и кожа исправится; или же намазать серным цветом; но это лекарство довольно опасно».

— Я не боюсь опасности, — сказал я Лоренцо, — купите мне этого вещества или лучше принесите мне серы: у миш есть масло, и я сам себе устрою лекарство. Есть у вас спички? Дайте мне несколько.

Спички нашлись у него в кармане, и он мне дал.

Как мало нужно, чтобы обрадовать человека, находящегося в несчастьи! Но в моем положении эти спички были весьма важны; они были настоящим сокровищем.

Я долго ломал себе голову, как добыть трут — единственное вещество, недостававшее мне; я не знал, под каким предлогом его спросить, но вспомнил, что приказал моему портному поместить трут под мышки кафтана, боясь, чтобы пот не испортил материи. Это платье, совсем новое, находилось передо мною; сердце волновалось, но портной мог и не исполнить приказания: я переходил от надежды к боязни. Мне стоило сделать лишь шаг, чтобы увериться, но шаг был решительный, и я не смел его сделать. Наконец я приближаюсь и, чувствуя себя недостойным этой милости, падаю на колени и молю Бога, чтобы портной не забыл моего приказа. После этой горячей молитвы я беру платье, распарываю материю и нахожу трут! Моя радость превратилась почти в бред! Было естественно поблагодарить Бога, потому что я имел смелость поискать трут только вследствие доверия к нему, и я это сделал самым гор. чим образом.

Несколько позднее, размышляя об этом, я радовался, что последовал импульсу моего сердца, но я посмеялся, думая о глупости, когда я умолял Бога дать мне власть отыскать трут. Этого я бы не сделал до моего пребывания под Пломбами, я бы не сделал этого и теперь, но отсутствие свободы искажает умственные способности…

Имея все нужное, я вскоре соорудил себе лампу. Представьте себе удовольствие, — ощущаемое мною, вследствие сознания, что я обошел приказы моих презренных притеснителей! Мрака теперь не было для меня, но не было также и салата, ибо, хотя я очень его любил, необходимость сохранить масло для лампы заставила меня пожертвовать им. Тогда я назначил первый понедельник Поста, чтобы приняться за трудное дело разрушения пола, потому что при беспорядке карнавала я боялся посещения, и моя осторожность оказалась благоразумной.

В воскресенье на Масленице Лоренцо явился ко мне в сопровождении какого-то толстяка, которого я узнал; это был хасид Габриель Шалон, известный своей ловкостью снабжать молодых людей деньгами, заставляя их делать скверные дела.

Мы знали друг друга и поздоровались. Его общество не могло быть мне приятно, но об этом меня не спрашивали. Он сказал Лоренцо, чтоб он отправился к нему на квартиру и принес ему обед, кровать и все необходимое, но тюремщик ответил ему, что об этом будет время поговорить и завтра.

Этот еврей был болтун, легкомыслен, невежа и дурак, только не в своем деле. Он начал с того, что поздравил меня, что я удостоился чести иметь общество. Вместо ответа я предложил ему половину моего обеда. Он отказался, говоря, что ест только чистую пищу и что он подождет лучшего ужина у себя.

— Когда?

— Сегодня вечером. Вы слышали, что, когда я потребовал своей кровати, он отвечал мне, что лучше подождать до завтра. Очевидно, это значит, что я не нуждаюсь в кровати. Правдоподобно ли, чтобы оставили без пищи такого человека, как я?

— Да ведь со мной сделали же это.

— Положим, но между нами есть некоторая разница; и наконец, инквизиторы попали впросак, арестовав меня: они теперь сконфужены и ищут предлога освободить меня.

— Может быть, они вам назначат за это пенсию, потому что с человеком вашего положения нужно обходиться осторожно.

— Вы правы; на бирже нет маклера более полезного, и пять мудрецов много бы выиграли, последовав моим советам. Мое заключение есть странное явление, которое мимоходом осчастливило вас.

— Каким образом?

— Не пройдет и месяца, как я освобожу вас отсюда. Я знаю, с кем и как поговорить об этом.

— Рассчитываю на вашу любезность.

— Рассчитывайте.

Этот глупый плут считал себя очень важным господином. Он хотел рассказать мне, что говорилось обо мне в городе, но передавал лишь глупые мнения невеж его же рода; он мне надоел, и я взял книгу. Дуралей имел дерзость просить меня не читать, потому что он очень любит говорить, но продолжал говорить лишь о себе.

Я не смел зажечь лампу в присутствии этого животного; так как приближалась ночь, он решился принять от меня хлеба и красного вина, потом он принужден был удовольствоваться моим тюфяком, который служил всем новым пришельцам.

На другой день он получил кровать и пишу. Я имел общество этого несчастного в течение целых двух месяцев, потому что, прежде чем приговорить его к Кватро, секретарь несколько раз принужден был допрашивать его, чтобы выяснить различные плутни и заставить его отказаться от многих незаконных контрактов. Он сам сознался мне, что купил от Доменико Микелц ренту, которая не могла принадлежать покупателю раньше смерти отца продавца. Правда, прибавил он, он согласился потерять на этой продаже пятьдесят процентов, но необходимо принять в соображение и то, что если бы продавец умер раньше своего отца, то покупатель потерял бы все. Видя, что этот проклятый товарищ не оставляет меня, я решился, наконец, зажечь мою лампу, заставив его обещать сохранить тайну. Он сдержал свое обещание, пока был со мной. Потому что Лоренцо знал о лампе; к счастью, он не придал этому никакого значения.

Этот грубиян решительно мне надоел, потому что мешал мне читать. Он был требователен, невежествен, суеверен, хвастун, робок и подчас нагл. Он требовал, чтобы я приходил в отчаяние, как только страх заставлял его плакать, и не переставал повторять, что его заключение решительно губит его репутацию. На этот счет я его разуверял с иронией, которую он не понял, уверяя его, что его репутация слишком хорошо установлена и не боится ничего: он это принимал за комплимент. Он не хотел согласиться с тем, что был скуп, но я заставил его сознаться в этом, и он сказал, что если б инквизиторы давали ему по пяти цехинов в день, то он был бы согласен провести всю жизнь под Пломбами.

Он был талмудист, как все евреи, и старался убедить меня, что был очень сведущ в своей религии и что сильно был привязан к ней, но я сумел заставить его улыбнуться, с удовольствием сказав, что он отрекся бы от Моисея, если б папа сделал его кардиналом. Сын раввина, он действительно был сведущ в обрядности, но, как и все люди, он полагал, что сущность религии заключается в неукоснительном соблюдении обрядов.

Чрезвычайно толстый, этот еврей половину своей жизни проводил в постели, и так как он спал часто днем, то жаловался что не может спать ночью, тем более что видел, как хорошо я спал. Однажды он разбудил меня.

— Что вам нужно? — спросил я, проснувшись.

— Дорогой друг, я не могу спать, будьте так добры, побеседуйте со мною.

— И вы называете меня вашим другом? Я думаю, что ваша бессонница — настоящая пытка, но если в другой раз вам вздумается отнять у меня единственное счастье, которое у меня осталось, я вас задушу.

Я произнес эти слова с бешенством.

— Извините меня и будьте уверены, что на будущее время этого не случится.

Весьма вероятно, что я бы не задушил его, но несомненно, что охота задушить его у меня была. Пленник, который имеет счастие хорошо спать, не чувствует себя рабом все это время. Поэтому заключенный имеет право смотреть на того, кто его будит, как на тюремщика, который лишает его свободы, так как пробуждение возвращает ему сознание его несчастия. Прибавим к этому, что обыкновенно заключенному снится, что он на свободе, подобно тому как несчастному, умирающему с голоду, снится самый роскошный обед.

Я очень был рад тому, что не приступал к моему предприятию до его появления, тем более, что он требовал, чтобы комнату убирали. В первый раз, когда он этого потребовал, служащие заставили меня улыбнуться, сказав ему, что это убьет меня. Он все-таки требовал, и я принужден был сделать вид, что болен, и благоразумие требовало, чтобы я не настаивал на своем.

В среду на Святой Лоренцо, предупредив нас, что секретарь явится к нам после полудня, чтобы сделать нам визит по поводу Пасхи, с целью водворить покой в душу тех, кто пожелает причаститься, и также с тем, чтобы узнать, не имеем ли мы чего против тюремщика. — «Итак, господа, — прибавил Лоренцо, жалуйтесь на меня, если имеете что-либо против меня. Оденьтесь получше — таково правило». Я велел Лоренцо привести мне духовника на другой день.

Я оделся парадно, и еврей последовал моему примеру, простившись предварительно со мною, до такой степени он был Убежден, что секретарь освободит его, как только с ним поговорит.

— Мои предчувствия, — прибавил он, — никогда не обманывают меня.

— Поздравляю вас.

Секретарь действительно явился, и как только тюрьма открылась, еврей вышел и бросился на колени перед ним. Я слышал только рыдания и вздохи в течение нескольких минуг, потому что секретарь не сказал с ним ни слова. Он вышел, и Лоренцо сказал мне выйти. С восемьюмесячной бородой, в летнем платье при таком холоде- я должен был иметь очень смешной вид. Я дрожал от холода, что мне очень не нравилось, так как мне пришло в голову, что секретарь подумает, будто я дрожу со страху. Принужденный сильно наклониться, чтобы выйти из моей дыры, — что можно было счесть за поклон, я выпрямился и спокойно посмотрел на него, не обнаруживая нелепой гордости; я ждал, чтобы он заговорил со мною. Секретарь тоже молчал, так что мы оба имели вид двух статуй. Спустя минуты две и видя, что я ничего не говорю, секретарь слег-ка поклонился и вышел. Я вошел к себе и, наскоро раздевшись, лег в постель, чтобы согреться. Еврей удивлялся, что я ничего не сказал секретарю, а между тем мое молчание было гораздо выразительнее всех его рыданий. Заключенный моего сорта должен открыть рот перед своим судьей только с тем, чтобы отвечать на вопросы.

В четверг на Святой иезуит пришел исповедать меня, а на другой день священник церкви Св. Марка явился причастить меня. Моя исповедь показалась слишком лаконической сыну Св. Игнатия. Он счел необходимым сделать мне кое-какие увещания, прежде чем отпустить грехи.

— Молитесь ли вы Богу? — спросил он.

— С утра до вечера и с вечера до утра, ибо в моем положении все, что происходит во мне, — мои волнения, беспокойство, все, даже заблуждение моего ума, все это — молитва в словах высшей мудрости, знающей мое сердце.

Иезуит улыбнулся и отвечал мне речью более метафизической, чем нравственной, которая не согласовалась с моими словами. Я бы опроверг его по всем пунктам, если бы он не удивил меня предсказанием. — «Если, — сказал он, — от нас вы получили веру, то веруйте, как мы веруем, молитесь, как мы молимся, и знайте, что вы выйдете отсюда в день святого, которого имя вы носите». — После этих слов он отпустил мне грехи и ушел. Впечатление, которое этот человек произвел на меня, невероятно: что я ни делал, я не мог забыть его.

Иезуит был духовником Корнера, старого сенатора и тогда государственного инквизитора. Этот государственный человек был известным писателем, великим политиком, человеком весьма набожным и автором многих мистических книг, написанных по-латыни. Его репутация была безупречна. Извещенный о том, что я выйду из моей тюрьмы в день моего патрона, и убежденный, что иезуит знал это наверное, я был в восхищении, что у меня есть патрон. Но кто этот патрон? — спрашивал я себя. Это не мог быть Св. Яков Компостелла, которого имя я носил, так как именно в день, посвященный его памяти, мессер-гранде забрал меня. Я взял альманах и, отыскав самого близкого святого, наткнулся на Св. Георгия, о котором я не думал. Потом я пристал к Св. Марку, которого день был 25 того месяца и которого я мог считать своим патроном в качестве венецианца. Я стал обращать к нему свои мольбы, но напрасно, ибо день прошел, а я все находился в тюрьме. Тогда я обратил внимание на день Св. Якова, брата Спасителя, которого день раньше дня Св. Филиппа, но сильно ошибся и тогда пристал к Св. Антонию, который совершает, как уверяют в Падуе, до тринадцати чудес в день, но для меня он чуда не совершил. Таким образом я переходил от одного святого к другому и нечувствительно привык надеяться на покровительство всех святых так же, как верят во все, что желают, но не придавал этому ни малейшей важности и кончил тем, что действительную надежду положил на мой святой кинжал и на силу моих рук. И тем не менее, предсказание иезуита исполнилось, потому что я вышел из тюрьмы в день Всех Святых и несомненно, что если у меня был какой-либо святой, то он находился в числе тех, которых празднуют в этот день, ибо тогда празднуют их всех. Спустя две недели после Пасхи меня освободили от моего неудобного еврея; его присудили к заключению на два месяца в Кватро: когда он оттуда вышел, он поселился в Триесте и там кончил свои дни. Оставшись один, я деятельно принялся за дело. Приходилось спешить в виду того, что мог явиться новый неудобный товарищ, который, подобно еврею, мог быть помешан на опрятности. Я начал с того, что выдвинул кровать и, зажегши лампу, сел на пол и, взяв свой инструмент в руки, приготовил салфетку для собирания сору, по мере того как я буду работать.

Дело было в том, чтобы уничтожить доску, вводя в нее кончик моего инструмента. Сначала куски, добываемые мною таким образом, были не больше зерна пшеницы, но вскоре они стали значительно увеличиваться.

Доска была из лиственницы, шириной в шестнадцать дюймов. Я принялся за нее в том месте, где она соприкасалась с другой доской, и так как не было ни гвоздя, ни какой-либо связи, то моя работа подвигалась довольно быстро. После шести часов труда я завязал салфетку и отложил ее в сторону, чтобы высыпать сор на другое утро в кучу бумаг, находившуюся в галерее. Эти остатки были по своему объему в четыре или в пять раз больше дыры, сделанной мною. Я поставил кровать на прежнее место и на другой день, высыпав сор из салфетки, убедился, что он не будет замечен.

Справившись с первой доской, оказавшейся толщиною в два дюйма, я был остановлен второй, которая мне показалась похожею на первую. Боясь новых посещений, я удвоил усилия и в три недели справился с тремя досками, составлявшими пол; но тут я пришел в ужас, потому что увидел слой маленьких кусков мрамора, известного в Венеции под названием terrazzo marmorin. Это обыкновенная настилка комнат всех венецианских домов, за исключением домов бедных, потому что даже богатые люди предпочитают terrazzo всем самым красивым паркетам. Я пришел в уныние, убедившись, что мой инструмент не трогает этой настилки. Это обстоятельство сильно меня огорчило и обескуражило. Тогда я вспомнил, как Аннибал, по рассказу Тита Ливия, открыл себе проход через Альпы, разбивая скалы ударами топоров, сделав их мягкими с помощью уксуса. Я полагал, что Аннибал достиг этого не при помощи aceto, но при помощи aceta, что, на падуанской латыни, могло означать oscia: к тому же можно ли быть уверенным в верности копииста? Во всяком случае я вылил в углубление целую бутылку сильного уксуса, и на другой день вследствие ли влияния уксуса, или вследствие того, что, отдохнувши, я принялся за дело с большей энергией, я увидел, что восторжествую и над этой трудностью, так как дело касалось не того, чтобы разбивать мрамор, а лишь превратить в порошок цемент, соединяющий куски мрамора. Вскоре, впрочем, я увидел с радостью, что самая большая трудность находилась лишь на поверхности. В четыре дня вся эта мозаика была уничтожена, не притупив нисколько моего кинжала.

Под мраморной настилкой я нашел опять доски, как, впрочем я и ожидал. Я решил, что это должен быть последний слой, то есть первый, считая снизу, которого балки держивают потолок. Я принялся за этот слой с большим трудом, потому что моя дыра имела десять дюймов глубины и управлять инструментом было трудно. Я сотню раз обращался к милосердию Бога. Умники, утверждающие, что молитва ни на что не годится, не знают, что говорят; я знаю по опыту, что после молитвы я всякий раз ощущал в себе больше силы, а этого достаточно, чтобы доказать ее пользу, потому ли, что увеличение энергии исходит непосредственно от Бога, или же от доверия, которое имеешь к нему.

25 июня, день, когда венецианская Республика празднует чудесное появление Св. Марка в эмблематической форме крылатого льва в Церкви дожей, появление, которое, по преданию, имело место в XI столетии; в этот день, говорю я, около трех часов пополудни, в ту минуту, когда, раздевшись и весь в поту, я работал над окончанием моей дыры при зажженной лампе, я вдруг услыхал с ужасом звон ключей и шум отворяющихся дверей в галерее! Какая ужасная минута! Я тушу лампу и, оставив кинжал в дыре, бросаю туда же салфетку с сором, ставлю на место кровать и ложусь на нее ни жив ни мертв в ту минуту, когда открылась дверь в мою тюрьму. Двумя минутами раньше, и Лоренцо застал бы меня на месте преступления. Он чуть не наступил на меня, но я предостерег его.

— Господи! Жалко вас; здесь так же жарко, как в печке. Встаньте и поблагодарите Бога, посылающего вам прекрасное общество. Войдите, войдите, Ваша Милость, — прибавил он, обращаясь к несчастному, следовавшему за ним.

И этот грубиян, несмотря на беспорядок моего платья, вводит господина, который, видя меня в таком положении, старается не смотреть на меня, в то время как я искал моей рубашку.

Этот новый пришелец подумал, что его привели в ад, и воскликнул:

— Где я? Куда меня привели? Какая жара! Какая вонь! С кем я?

Лоренцо вывел (его и попросил меня надеть рубашку и выйти в галерею. Он прибавил, обращаясь к новому заключенному, что, получив приказание отправиться за его кроватью и всеми необходимыми вещами, он оставляет нас в галерее до своего возвращения; что в это время тюрьма проветрится от скверного запаха, который происходит от масла. Я был чрезвычайно удивлен, услыхав эти слова. Дело в том, что я забыл впопыхах снять копоть. Лоренцо не сделал мне никакого вопроса по этому поводу, и я решил, что он все знает через еврея.

Напялив на себя рубашку и халат, я вышел и увидал моего нового товарища, записывавшего карандашом то, что тюремщик должен был принести ему. Как только он взглянул на меня, он воскликнул:

— Э! Да это — Казанова!

Я узнал аббата графа Фенароло, из Брешии, человека лет пятидесяти, любезного, богатого и любимого в хорошем обществе. Он обнял меня, и когда я ему сказал, что скорее ожидал бы видеть здесь всю Венецию, прежде чем его, он не мог удержать своих слез; это и меня очень взволновало.

Как только мы остались одни, я ему сказал, что когда его кровать будет принесена, я предложу ему альков, но прошу не принимать моего предложения. Я просил его также не требовать выметания пола, обещая ему объяснить это впоследствии. Обещав мне держать все это в тайне, он сказал мне, что считает себя счастливым, что его посадили вместе со мною. Он мне сказал, что так как никто не знал, за что я посажен под Пломбы, то всякий желал угадать это. Одни утверждали, что я был главой новой секты, другие говорили, будто г-жа Меммо уверяла инквизиторов, что я совращаю ее сыновей в атеизм, третьи — что Кондульмер, государственный инквизитор, посадил меня под Пломбы как возмутителя общественного спокойствия, так как я освистывал комедию аббата Киари и вознамерился отправиться в Падую нарочно, чтобы убить его.

Все эти обвинения были не вполне безосновательны, вследствие чего казались правдоподобными, но в действительности все они были совершенно ложны. Я не настолько интересовался религиозными вопросами, чтобы основывать новую секту. Сыновья г-жи Меммо, люди умные, были гораздо способнее сами соблазнять, чем быть соблазненными, а что касается Кондульмера, то ему было бы слишком много труда засаживать всех, кто освистывал пьесы аббата Киари; относительно же этого аббата, экс-иезуита, я ему простил, потому что известный отец Ориго, тоже бывший иезуитом, научил меня отомстить Киари тем, чтобы говорить всюду об нем одно хорошее, что подзадоривало шутников подсмеиваться над ним: таким образом, я был отомщен без всякого труда со своей сто

К вечеру принесли хорошую кровать, хорошее белье, духи, прекрасный ужин и вкусное вино. Аббат заплатил обыкновенную дань, то есть ничего не ел: я поужинал с большим аппетитом за двоих.

Как только Лоренцо пожелал нам покойной ночи и удалился до завтра, я вытащил мою лампу, которую, однако, нашел пустой, потому что масло вылилось. Я много смеялся по этому поводу, потому что увидал, что огонь мог зажечь салфетку и таким образом произвести пожар. Я сообщил это моему товарищу, который посмеялся вместе со мною; потом, зажегши снова лампу, мы провели ночь, приятно болтая. Вот история его ареста.

«Вчера, часа в три после полудня, я, г-жа Алессандри и граф Мартиненго сели в гондолу. Мы приехали в Падую побывать в Опере, с тем, чтобы после театра возвратиться сюда. Во втором акте мой злой гений заставил меня отправиться на минуту в залу карточной игры, где я имел несчастие увидеть графа Розенберга, венского посланника, с приподнятой маской, а в десяти шагах от него — г-жу Руццини, которой муж должен на днях отправиться в Вену в качестве посланника Республики. Я поклонился им и уже собирался уйти, как вдруг посланник сказал мне громким голосом: „Вы очень счастливы, что можете приветствовать такую любезную даму. В эту минуту, вследствие лица, которое я представляю здесь, самая прелестная в мире страна становится для меня тюрьмой. Скажите ей, что законы, мешающие мне говорить с ней здесь, бессильны в Вене, где я ее увижу в будущем году, и тогда я объявлю ей войну“. Г-жа Руццини, догадавшись, что говорят о ней, спросила меня, что говорит граф, и я передал слова графа. „Ответьте ему, — отвечала она, — что я принимаю объявление войны и что мы увидим, кто лучше поведет ее“. Я не полагал сделать преступление, передавая ему этот ответ, который, в сущности, был простым комплиментом. После Оперы, закусив слегка, мы отправились в обратный путь и приехали сюда в полночь. Я собирался лечь спать, как вдруг мне вручили записку, заключающую в себе приказ отправиться в Буссоло в час, так как синьор Бузинелло, секретарь Совета Десяти, желает со мной поговорить. Удивленный таким приказом, всегда неприятным, и принужденный исполнить его, я отправился в час в назначенное место, и г-н секретарь, не удостоив меня ни одним словом, приказал меня Посадить сюда».

Конечно, ничего не было преступного в поступке графа Фенароло, но существуют законы, которые можно преступать невинно, но которые наказывают тем не менее виновных. Я поздравил его в том, что ему известно его преступление, и выразил уверенность, что после недели заключения его освободят, пригласив отправиться на шесть месяцев в Брешию. Я не думаю, отвечал он, что меня оставят здесь на неделю. С этой мыслью я его оставил. Я решил развеселить его, чтобы хотя несколько смягчить горечь заключения, и так отожествился с его положением, что забыл свое.

На другое утро Лоренцо принес кофе и корзину, наполненную всем, что нужно для хорошего обеда. Аббат был очень удивлен, потому что никак не мог понять, каким образом можно есть в такой час. Нам позволили погулять в галерее целый час, после чего нас снова заперли и все было кончено на целый день. Блохи, мучившие нас, были причиною того, что он меня спросил, почему я не позволяю выметать пол. Было невозможно уверить его, что мне могла нравиться подобная неопрятность или что моя кожа была нечувствительнее, чем его. Я все ему рассказал и все показал. Он раскаивался, что заставил меня сделать это признание, но советовал продолжать дело энергично и, если возможно, окончить отверстие в течение дня, желая помочь мне спуститься и затем вытянуть веревку, не желая, что касается лично его, ухудшить свое положение побегом. Я показал ему модель машины, с помощью которой я был намерен притянуть к себе простыню, которая заменит мне веревку: это была небольшая палочка, к одному концу которой была привязана тесемка. Простыня должна была быть прикреплена к кровати только этой палочкой, а тесемка должна была спускаться до самого паркета залы инквизиторов, так что, как только я попаду в залу, я потяну за тесемку и простыня упадет. Он убедился в правильности моего расчета и поздравил меня, тем более что эта предосторожность была необходима, так как если бы простыня осталась висящей, то это послужило бы первым указанием моего побега. Мой товарищ был того мнения, что я должен приостановить свою работу, потому что должен был бояться какой-нибудь случайности, имея нужду в нескольких днях, чтобы окончить отверстие, которое должно стоить жизни Лоренцо. Мысль выкупить мою свободу ценой жизни такого существа могла ли меня остановить. Я бы поступил точно так же, если бы мой побег стоил жизни всем солдатам Республики и, конечно, всем инквизиторам. Мое веселое расположение духа не мешало моему товарищу задумываться от времени до времени. Он был влюблен в г-жу Алессандри, которая была певицей и любовницей или женой Мартиненго, и он должен был быть счастлив; но чем более любовник счастлив, тем он несчастнее, как только его удаляют от предмета его любви. Он вздыхал, проливал слезы и говорил, что любит женщину, которая заключала в себе все добродетели. Я жалел его, но остерегался сказать ему, в виде утешения, что любовь пустяки, — утешение самое мрачное, которое дураки дают влюбленным. К тому же несправедливо, чтобы любовь была пустяком.

Неделя прошла быстро. Я потерял этого милого товарища, но не жалел его: он возвращался к свободе, и этого было достаточно, чтобы я был доволен. Я, конечно, и не подумал просить его о сохранении тайны: малейшее сомнение в этом отношении могло оскорбить его прекрасную душу. В течение недели, которую он провел со мной, он питался лишь супом, плодами и Канарским вином: я уплетал его обеды вместо него, и он был доволен этим. Прощаясь, мы поклялись друг другу в вечной дружбе.

На другой день Лоренцо принес счет моим деньгам: оказалось, что в остатке было четыре цехина, которые я и подарил его жене, за что он чувствительно меня поблагодарил.

Принявшись снова за работу и продолжая ее без перерыва, я вполне окончил ее 23 августа. Такая задержка произошла вследствие очень простого обстоятельства. Продырявливая последнюю доску, по-прежнему с большой осторожностью, я приложил глаз к маленькому отверстию, через которое должен был увидеть залу инквизиторов. Я ее действительно и увидел, но тут же сбоку я увидел перпендикулярное пространство приблизительно в восемь дюймов. Это была — чего я всегда боялся — одна из балок, поддерживавшая потолок. Это заставило меня увеличить отверстие в противоположную сторону, ибо балка сделала бы отверстие таким узким, что я не пролез бы сквозь него. Я поэтому увеличил его на четверть, волнуемый постоянно надеждой и страхом. После этого я убедился, что Бог благословил мою работу. Я закупорил тщательно маленькие дырки, чтобы ничего не упало в залу или чтобы никакой луч моей лампы не проник туда, — что несомненно привело бы к открытию моего намерения.

Я определил момент моего побега в ночь накануне дня Св. Августина, потому что знал, что вследствие этого праздника совет собирается и что, следовательно, никого не будет в Буссоло, соприкасающуюся с комнатой, через которую я должен был непременно пройти. Это должно было быть 27-го, но 25-го в полдень со мной случилось несчастие, о котором я и перь еще вспоминаю с содроганием, хотя столько лет разделяет это событие от настоящего времени.

В полдень я услыхал отворяющиеся двери и чуть не упал в обморок. В ужасе я бросился в кресло и ожидаю. Лоренцо, войдя в галерею, приставил лицо к решетке и сказал мне весело «Поздравляю вас с доброй новостью, которую приношу вам» Предположив, что дело касается моего освобождения, вздрогнул, потому что чувствовал, что открытие моего намер ния приведет меня опять к заключению.

Лоренцо входит и говорит, чтобы я следовал за ним.

— Подождите, я сейчас оденусь.

— Зачем? Ведь вам приходится только перейти из одной тюрьмы в другую, светлую и новую, с двумя окнами, из которых вы будете видеть половину Венеции; и вам можно будете там стоять, не сгибаясь.

Больше я не мог вынести; я чувствовал, что падаю.

— Дайте мне уксусу и ступайте сказать господину секретарю, что я приношу ему благодарность за эту милость и прошу его оставить меня здесь.

— Вы смеетесь! Уж не помешались ли вы? Как! Вас хотят освободить от этого хлева и посадить в рай, а вы отказываетесь? Нечего шутки шутить, — слушайтесь без разговоров, встаньте. Я вам помогу встать и перенесу ваши вещи и книги…

Видя, что всякое сопротивление бесполезно, я встаю и чувствую большое облегчение, услыхав, как он приказывает солдату перенести мое кресло, ибо вместе с ним за мной последует инструмент, а с инструментом и надежда. Я бы хотел перенести с собой и сделанное мною отверстие — предмет стольких трудов и стольких погибших надежд. Я могу сказать, что, уходя из этого ужасного места страдания, я оставил там всю свою душу.

Поддерживаемый Лоренцо, который своими глупыми шутками хотел меня развеселить, я прошел через два узкие копора и, спустившись на несколько ступеней, вошел в очень светлую залу; через нее мы прошли налево в маленькую дверь в другом коридоре шириной в два фута и длиной приблизительно в двенадцать; в конце этого коридора находилась моя новая тюрьма. Там было окно с решеткой; это окно выходило в коридор, имевший два окна тоже с решеткой; и оттуда можно было созерцать прекрасный вид до самого Лидо. Я не был расположен воспользоваться этим в эту печальную минуту. Однако я убедился впоследствии, что через это окно, когда оно было открыто, врывался мягкий приятный воздух, который умерял ужасный жар комнаты.

Читатель легко поймет, что все эти наблюдения были сделаны лишь впоследствии. Как только я вошел в мою новую тюрьму, Лоренцо поставил там мое кресло и ушел, сказав, что принесет мне мои остальные вещи.

Стоицизм Зенона*, атараксия пирронианцев* представляют образы самые необыкновенные. Я думаю, что всякий человек, принужденный высказаться о нравственной возможности или невозможности, имеет право говорить лишь о самом себе, ибо, будучи искренним, нельзя признать внутреннюю силу, которой бы зародыш он не чувствовал в самом себе. По отношению к этому нахожу в себе следующее: человек, благодаря приобретенной силе, благодаря изучению, может достичь того, что не будет кричать в страдании и будет силен против импульса первых движений. Но и только. Abstine и sustine характеризуют хорошего философа; но физические страдания, которые мучат стоика, не меньше тех, которые мучат эпикурейца, и огорчения сильнее действуют на того, кто их скрывает, чем на того, который находит действительное облегчение в жалобе. Тот, кто хочет показать свое равнодушие к событию, решающему его судьбу, только играет комедию, если он не идиот или не безумец; а тот, который хвастает своим полным спокойствием, лжет, что бы там ни говорил Сократ. Я могу верить Зенону, когда он мне говорит, что отыскал тайну помешать природе бледнеть, краснеть, плакать и смеяться.

Я сидел в своем кресле, без движения, подобно статуе, в ожидании бури, но без боязни. Мое отупение происходило от ужасной мысли, что все мои труды, все комбинации, устроенные мною, погибли; однако я сожалел об этом, но не раскаивался.

Вознося мои мысли к Богу, я не мог не рассматривать моего нового несчастия как наказания, исходящего от Бога, за то что я не совершил побега, как только все было готово.

Тем не менее, полагая, что я мог его совершить тремя днями раньше, я этого в сущности не мог сделать, тем более что отложил минуту освобождения вследствие благоразумия. Ускорить свой побег я мог только вследствие своего рода откровения, а учение Марии Аграды не сделало меня еще настолько безумным.

Я находился в этом состоянии беспокойствия и отчаяния, когда два сбира принесли мою кровать. Они сейчас же вышли за другими вещами, но прошло более двух часов, прежде чем я увидел кого-либо, хотя двери моей новой тюрьмы были открыты. Это обстоятельство весьма меня озабочивало, но я никак не мог себе его объяснить. Я знал только, что должен был бояться всего, и это заставляло меня прибегать к усилиям успокоиться, чтобы перенести все несчастия, угрожавшие мне.

Кроме Пломб и Кватро, государственные инквизиторы имели в своем распоряжении еще девятнадцать других ужасных тюрем под землею, в том же Дворце дожей — тюрем ужасных, предназначаемых для несчастных, которых не хотят казнить, хотя их преступления считались достойными казни.

Все судьи всегда считали особенной милостью дарование жизни тем преступникам, которых действия заслуживали смерти, но часто это мгновенное страдание заменяется самым ужасным положением, и часто таким, что каждая минута этого страдания, вечно возобновляемого, гораздо хуже смерти. Рассматривая дело с точки зрения религиозной и философской, такая замена наказания может считаться милостью только в том случае, когда сам преступник смотрит так; но редко обращают внимание на желания преступника, и тогда эта будто бы милость становится настоящей несправедливостью.

Эти подземные тюрьмы вполне похожи на могилы, но их называют «Колодцами», потому что там всегда находится два фута воды, проникающей туда с моря через то же отверстие, через которое они получают немного света; это отверстие имеет не более однако квадратного фута. Если только несчастный, ий в этих отвратительных клоаках, не намеревается выдаться в морской воде, он принужден сидеть целый день на остках, где находится соломенный тюфяк, который и служит ему'столом. Утром ему дают кружку воды, немного от-(ратительного супу и порцию солдатского хлеба, и все это он оинужден съедать немедленно, если не желает, чтобы эта пища сделалась добычей громадных морских крыс, населяющих эти ужасные подвалы. В большинстве случаев несчастные, заключенные в Колодцах, кончают там свою жизнь, хотя между ними есть люди, достигающие глубокой старости. Один преступник, умерший там в то время, когда я находился под Пломбами, провел там целых тридцать семь лет, и ему было семьдесят четыре года, когда его туда заключили. Убежденный, что он заслужил смерть, — весьма вероятно, что замена казни заключением в Колодцах показалась ему милостью, потому что есть существа, боящиеся лишь одной смерти. Его звали Бегелен. Будучи французом, он служил капитаном в войсках Республики во время последней войны с турками в 1716 году. Он находился под командой маршала графа Шуленбурга, принудившего великого визиря снять осаду Корфу. Этот Бегелен был шпионом маршала: он переодевался в турка и в. таком виде отправлялся в лагерь мусульман; но будучи шпионом великого визиря, он был уличен в этом; понятно, что для него было милостью то, что его заключили в Колодцы. Там он только скучал и был вечно голоден; но имея такой подлый характер, он, вероятно, часто повторял: «Dum vita saperest bene est» (Пока остается жизнь — все хорошо).

Мне случилось видеть в Шпильберге, в Моравии, и тюрьмы еще ужаснее: в знак особой милости там заключали преступников, присужденных к смерти, но ни один из них не мог вынести этой милости больше одного года.

В течение этих двух часов, под влиянием самых мрачных раздумий, я, понятно, боялся, чтобы меня не заключили в эти ужасные Колодцы, где несчастный питается химерическими надеждами, где его поражает панический ужас. Трибунал способен был отправить в ад всякого, кто попробовал бы сбежать из чистилища.

Наконец я услышал быстрые шаги и увидел перед собой Лоренцо с лицом, искаженным от злобы, задыхавшимся от бешенства и с проклятием на устах. Он начал с того, что приказал мне передать ему топор и инструменты, служившие мне для произведения отверстия, и объявить ему, кто из сбиров доставил их мне. Я отвечал ему, не трогаясь с места и совершенно хладнокровно, что не знаю, о чем он меня спрашивает. При этом ответе он приказывает обыскать меня, но, встав с угрожающим видом, и не допускаю мерзавцев и, раздевшись донага, говорю: «Делайте ваше дело, но не прикасайтесь ко мне». Обыскивают тюфяк, опорожняют матрас, мнут подушки и ничего не находят.

— Вы не хотите мне сказать, где спрятан инструмент, которым вы сделали отверстие, но найдутся средства заставить вас говорить.

— Если действительно я где-либо сделал дыру, то я скажу, что вы мне доставили средства к этому и что я вам все отдал.

При этой угрозе, которая заставила улыбнуться людей, стоявших тут, и которых он, вероятно, рассердил как-нибудь, он затопал ногами, стал рвать на себе волосы и выбежал точно бешеный. Его прислужники возвратились и принесли мне все остальные мои вещи, за исключением куска мрамора и лампы. Прежде чем оставить коридор и запереть меня на ключ, он закрыл оба окошка, посредством которых я получал немного воздуха. Я очутился в узком пространстве, почти совершенно лишенном воздуха. Однако мое положение не особенно меня огорчило, потому что я принужден был согласиться, что отделался довольно легко. Лоренцо не пришло в голову опрокинуть кресло, и, имея еще в своем владении кинжал, я горячо поблагодарил Провидение и был уверен, что мне еще позволено считать его счастливым орудием, благодаря которому я могу рано или поздно освободиться.

Я провел ночь не спавши как по причине жары, так и по причине испытанных мною перемен. На заре Лоренцо возвратился и принес мне отвратительного вина и такой воды, какую нельзя было пить. Все остальное было в том же роде, сухой салат, вонючее мясо и твердый, как камень, хлеб. Он не приказал убрать тюрьму, и когда я попросил его открыть окно, он сделал вид, что не слышит меня; но один служитель принялся постукивать по стенам и по полу железной тдалкой и в особенности под моей кроватью. Я смотрел на это равнодушно, но заметил, что он не постукивал по потолку. Через потолок, сказал я себе, я выйду из этого ада. Однако чтобы этот проект мог быть приведен в исполнение, нужны были условия, не зависящие от меня, ибо я ничего не мог сделать, что не было бы заметно.

Тюрьма была новая, малейшая царапина была бы замечена моими сторожами.

Я провел ужасный день, потому что жар был невыносимый и, кроме того, не было никакой возможности съесть пищу, принесенную мне. Пот и недостаток в пище причинили мне такую слабость, что к не мог ни читать, ни ходить. На другой день мой обед был точно такой же: вонь, исходящая от куска телятины, которую тюремщик мне принес, заставила меня отступиться. Уж не получил ли он приказания уморить меня голодом и жарой? Он запер мою тюрьму и не отвечал мне. На третий день то же самое. Я требую карандаш и бумагу, чтобы написать секретарю: никакого ответа.

В отчаянии я съедаю суп и, обмакнув кусок хлеба в кипрское вино, решаюсь придать себе силы, чтобы на другое утро отомстить Лоренцо, вонзив ему в горло мой кинжал. Подстрекаемый бешенством, я был уверен, что мне не остается ничего другого. Ночь успокоила меня, и на другой день, как только мой палач явился, я ему сказал, что убью его, как только буду освобожден. Он расхохотался от моей угрозы и вышел, не сказав ни слова.

Я начал думать, что он действует по приказанию секретаря, которому он, вероятно, все открыл. Я не знал, что делать, во мне боролись терпение и отчаяние, мое положение было ужасно, я умирал с голоду. Наконец на восьмой день дрожащим голосом, с бешенством в сердце и в присутствии сторожей, я требую отчета в моих деньгах. Он сухо отвечал мне, что принесет счет завтра. Тогда, в то время как он приготовился выйти, я беру ведро и приготовляюсь выбросить содержимое в коридор. Предупреждая мое намерение, он приказывает одному сторожу взять его у меня, и чтобы изгнать ужасную вонь при этой операции, он открывает одно окно, которое закрывает, как только дело было сделано, несмотря на мои крики, и я остался среди этой вони. Полагая, что этим я обязан брани, которую себе позволил относительно него, я приготовился третировать его еще хуже на другой день, но как только он появился, мое бешенство прекратилось, ибо, прежде чем представить мне счет, он передал мне корзину с лимонами, присланную мне Брагадином, так же как бутылку хорошей воды и славно зажаренную курицу, имевшую очень аппетитный вид; кроме того, один из сторожей открыл окно. Когда он представил мне счет, я посмотрел только на сумму и сказал, чтобы он отдал остальное своей жене, за исключением одного цехина, который я приказал ему отдать сторожам, прислуживавшим мне. Эта любезность привлекла на мою сторону этих несчастных, которые поблагодарили меня самым горячим образом.

Лоренцо, нарочно оставшись со мной один, сказал мне следующее:

— Вы уже мне сказали, что от меня получили предметы, необходимые, чтобы сделать отверстие: мне этого довольно; но не будете ли вы так добры сказать мне, откуда вы получили вещи, необходимые для лампы?

— От вас.

— Признаться, вы меня удивляете, я не думал, что ум заключается в нахальстве.

— Я не лгу. Вы сами, своими собственными руками, дали мне все необходимое: масло, кремень, спички: остальное у меня было.

— Вы правы; но не можете ли вы так же легко убедить меня, что и инструменты, с помощью которых вы сделали отверстие, были даны мною?

— Конечно.

— Господи! Что я слышу! Каким это образом я мог дать вам топор?

— Я вам скажу и скажу правду, но это я сделаю только в присутствии секретаря.

— Хорошо, я больше ничего не хочу знать, я вам верю. Я прошу вас только молчать: подумайте только, что я человек бедный и что у меня дети.

Он ушел, схватившись руками за голову.

Я был очень рад, что нашел средство держать в руках этого негодяя, которому все-таки судьбой было решено умереть по моей милости. Я увидел, что его личный интерес заставлял его умалчивать о том, что произошло.

Я приказал Лоренцо купить мне произведения Маффеи: этот расход не нравился ему, но он мне не смел об этом сказать. Он меня спросил только, на какого рожна мне нужны книги, которых и без того у меня столько.

— Я уже все перечитал; мне нужно новое.

— Я вам добуду книг одного здешнего заключенного, если вы захотите дать по прочтении ваши. Таким образом, вы сбережете ваши деньги.

— Но, может быть, это романы, а романы я не люблю.

— Нет, это книги ученые; если вы полагаете, что вы единственная умная голова здесь, то вы сильно ошибаетесь.

— Хорошо, мы увидим. Вот книга, которую я даю на прочтение умной голове; принесите мне от него взамен другую.

Я дал ему «Rationarium» Пето; через несколько минут он мне принес первый том Вольфа. Весьма довольный этим, я сказал ему, что обойдусь без Маффеи, что весьма его обрадовало. Не столько восхищенный перспективой этого ученого чтения, как случаем попробовать войти в сношения с кем-либо из заключенных, могущих помочь мне в моем проекте бежать, проекте, который начал уже возникать в моей голове, я открыл книгу, как только Лоренцо ушел, и с радостью увидел на одной странице перифраз следующих слов Сенеки: «Calamitosus est animus futuri anxius» (Человек, занимающийся будущим несчастием, очень несчастлив) — перифраз, написанный очень хорошими стихами. Я сейчас же написал несколько стихов в ответ, и вот что я предпринял, чтобы написать их. Я откусил ноготь моего мизинца; ноготь был очень длинен: я очинил его вроде того, как чинят перья. У меня не было чернил, и я уже думал уколоться и писать кровью, но догадался, что сок тутовых ягод легко заменит мне чернила, а они у меня были. Кроме стихов, я написал каталог моих книг и поместил его на спинке той же книги. Нужно знать, что в Италии книги обыкновенно переплетаются в пергамент и так, что с внутренней стороны переплет имеет карман. На самом месте заглавия я написал «latet» (спрятано). Я с нетерпением желал получить ответ; поэтому, когда на другое утро Лоренцо вошел, я ему сейчас же сказал, что книгу я прочитал и что прошу прислать мне другую. Через несколько минут у меня был уже другой том. Как только я остался один, я открыл книгу и нашел отдельный листок, исписанный по-латыни и заключающий в себе следующие слова: «Нас двое в этой тюрьме, и мы очень рады, что невежество жадного тюремщика доставляет нам преимущество, беспримерное в этих местах. Я, пишущий Вам, называюсь Мартино Бальби, я благородный венецианец и монах, а мой товарищ- граф Андреа Аскино д'Удинэ, из Фриуля. Он поручает мне сказать Вам, что все книги, имеющиеся у него, и книги, список которых Вы найдете здесь, — к Вашим услугам, Во считаем нужным предупредить Вас, что необходимы всевозможные предосторожности, чтобы скрыть наши сношения».

В положении, в котором мы находились, немудрено, что нам пришла в голову одна и та же мысль — мысль отправить друг другу каталог наших крошечных библиотек и воспользоваться для этого переплетом книг: это дело было результатом простого здравого смысла; но я нашел странным рекомендацию осторожности, сделанную на листке. Казалось невозможным, чтоб Лоренцо не открыл книги; в этом случае он бы непременно заметил листок и заставил бы кого-нибудь прочитать написанное: и все бы погибло в самом начале. Это обстоятельство заставило меня предположить, что мой корреспондент был порядочный ветреник.

Прочитав каталог, я написал, кто я, каким образом был арестован, сообщил, что не знаю, в чем меня обвиняют, и высказал надежду, что скоро буду освобожден. В ответ на это Бальби написал мне письмо в шестнадцать страниц. Граф Ас-кино ничего не написал. Вот уже четыре года, как он находился в заключении за то, что был связан с тремя девицами, от которых имел троих детей, окрещенных им под его именем. В первый раз он отделался выговором своего настоятеля, во второй раз ему пригрозили наказанием; в третий — посадили в тюрьму. Настоятель ежедневно посылал ему из монастыря обед. В своем письме он мне говорил, что настоятель и трибунал — тираны, ибо они не имеют никакой власти над его совестью, что будучи уверенным, что трое детей действительно были его собственными детьми, он считал своей обязанностью дать им свое имя. Он заключал, говоря, что не мог не признать публично своих детей, чтобы клевета не заклеймила трех порядочных женщин, от которых он их имел, и что, к тому же, он не мог подавить в себе голоса природы, говорившей ему в пользу этих невинных существ. Он кончил следующими словами: «Нечего бояться, чтобы настоятель совершил подобное же преступление, ибо он чувствует нежность только к своим ученикам».

Этого было достаточно, чтобы я себе составил понятие об этом человеке. Оригинал, чувственный, плохой логик, злой, глупый, неблагоразумный, невежественный — все это находилось в его письме, потому что, сообщив мне, что он был очень несчастлив без графа Аскино, которому было семьдесят лет, он употребил затем целых две страницы, клевеща на него и описывая его недостатки и смешные привычки. Будучи на свободе, я бы не ответил человеку такого характера, но под гтломбами мне приходилось пользоваться всяким. В кармане переплета я нашел карандаш, бумагу, перья, что позволило мне писать сколько угодно.

Он точно так же сообщил мне историю всех заключенных, которые находятся под Пломбами, и тех, которые там находились в течение четырех лет его пребывания там. Он мне сказал, что тот сторож, который тайком покупал ему все, что ему было нужно, и который сообщал ему имена всех заключенных и то, что он знал о них, был Николо; в доказательство он сообщил мне то, что знал о моей дыре. Он мне сказал, что меня перевели в другое помещение, чтобы посадить в мою прежнюю тюрьму патриция Приули, и что Лоренцо употребил два часа на то, чтобы заделать дыру, что он потребовал держать все в секрете от плотника, от слесаря и от всех служителей под угрозой смерти. Еще один день, прибавлял сторож, и Казанова убежал бы очень остроумным образом, а Лоренцо повесили бы, ибо хотя тюремщик и очень был удивлен при виде дыры, но несомненно, что он доставал мне необходимые инструменты для такой трудной работы. «Николо мне сказал, — прибавлял корреспондент, — что Брагадин обещал дать ему тысячу цехинов, если он облегчит вам возможность побега, но Лоренцо, зная это, надеется сам получить награду, ничем не рискуя, выхлопотавши через свою жену ваше освобождение от синьора Диедо. Никто из сторожей не смеет говорить о том, что произошло, из боязни, что Лоренцо, если сумеет оправдаться, прогонит его». Он просил меня рассказать ему в подробности все дело, сообщив ему, как я добыл себе инструмент, и рассчитывать на его молчание.

Я вполне был уверен в его любопытстве, но нисколько в его молчании, тем более, что самая его просьба доказывала, что он самый болтливый из людей. Я находил, однако, что мне необходимо сохранить его, потому что он мне казался способным предпринять все, что я захочу, лишь бы достичь свободы. Я принялся за ответ, но в голову мне закралось подозрение, заставившее меня приостановить посылку того, что я написал. Я вообразил себе, что вся эта переписка есть не более как уловка Лоренцо с целью выведать: кто мне доставил инструмент. Желая удовлетворить его любопытство, не компрометируя себя, я отвечал ему, что сделал отверстие при помощи ножа, имеющегося у меня, и что этот нож я спрятал на подоконнике. Не более как через три дня это ложное признание вполне меня успокоило, потому что Лоренцо и не подумал рассматривать подоконник, что, конечно, он бы сделал, если б мое письмо было перехвачено. К тому же Бальби написал мне, что он знал о существовании ножа, потому что Лоренцо сказал ему, что меня не обыскали, когда привели. Лоренцо не получал на это приказа, и это обстоятельство, может быть, спасло бы его, если б я действительно убежал, потому что он утверждал, что, получая арестованного из рук начальника сбиров, он должен был предполагать, что его обыскали. С своей стороны, мессер-гранде, вероятно, сказал бы, что так как он меня взял с кровати, он был уверен, что у меня не было никакого оружия, и это препирательство, может быть, спасло бы как одного, так и другого. Монах кончил тем, что просил меня прислать ему нож через Николо, которому я мог довериться.

Легкомыслие этого монаха решительно ставило меня в тупик. Я ему отвечал, что не чувствую никакого желания довериться Николо и что мой секрет такого рода, что я не могу доверить его бумаге. Его письма, однако, забавляли меня. В одном из них он сообщал мне причину заключения графа Аскино, несмотря на его беспомощное положение, потому что он был чрезвычайно толст и, вывихнув себе ногу, он почти не был в состоянии двигаться. Монах писал мне, что граф, не будучи богатым, занимался адвокатством в Удинэ и в качестве адвоката защищал крестьян в городском совете против дворянства, которое намеревалось лишить крестьян права голоса в провинциальных собраниях. Требование крестьян волновало общество, и, желая усмирить их правом сильнейшего, дворяне адресовались к государственным инквизиторам, приказавшим графу-адвокату отказаться от защиты крестьян. Граф отвечал, что городской устав уполномочивает его защищать конституцию, и на этом основании не послушался: инквизиторы заключили его, несмотря на конституцию, и вот целых пять лет он вдыхает полезный для здоровья воздух Пломб. У него было, как и у меня, пятьдесят су в день, но кроме того, он сам располагал этими деньгами. Монах, у которого никогда не было ни копейки, очень скверно отзывался о своем товарище, в особенности о его скупости. Он уведомил меня также, что в тюрьме по ту сторону залы находились еще два дворянина Семи Общин, посаженные точно так же за непослушание, что один из них помешался и его держат на привязи; наконец, еще в другой тюрьме содержатся два нотариуса.

Все мои подозрения совершенно рассеялись; вот каким образом я рассуждал.

Я во что бы то ни стало хочу выйти на свободу. Кинжал, имеющийся у меня, превосходен, но пользоваться им я не могу, потому что каждое утро мою тюрьму осматривают, за исключением потолка. Если поэтому я хочу выйти отсюда, то должен выйти через потолок, но для этого мне необходимо проделать в потолке отверстие, а приняться за это мне невозможно снизу, тем более, что это не дело одного дня. Мне необходим был помощник: он может бежать вместе со мною. Выбора у меня не было: я мог рассчитывать только на монаха. Ему было тридцать восемь лет, и хотя он не был богат здравым смыслом, я думал, что любовь к свободе, эта первейшая потребность человека, придаст ему достаточно решимости, чтоб исполнять указания, даваемые мною. Нужно было начать с того, чтобы вполне довериться ему, а затем приискать средство доставить ему инструмент. Оба пункта нелегко было выполнить.

Я начал с того, что спросил его: желает ли он выйти на свободу и расположен ли он предпринять все, чтобы бежать вместе со мною? Он отвечал мне, что его товарищ и он готовы были на все, чтобы освободиться из неволи, но прибавлял, что бесполезно ломать себе голову над невыполнимыми проектами. Он исписал четыре страницы разными глупостями, занимавшими его бедный мозг: несчастный не видел ничего, что давало бы какой-либо шанс на успех. Я ему ответил, что общие трудности нисколько не занимали меня, что, составляя план побега, я останавливался лишь на частных трудностях, а эти последние будут побеждены, и я кончил мое письмо, давая ему честное слово, что он будет свободен, если обещает выполнить буквально все, что я ему предпишу. Он обещал.

Я сообщил ему, что у меня есть кинжал двадцати дюймов Длины, что с помощью этого инструмента он проделает отверстие в потолке своей тюрьмы, чтобы выйти оттуда; затем он проламывает стену, разделяющую нас, через это отверстие проникает ко мне, проламывает потолок и, сделав это, поможет мне выйти через отверстие. «Когда это будет сделано, ваша задача будет кончена, а моя начнется: я освобожу вас и графа Аскино».

Он мне отвечал, что когда он выпустит меня из своей комнаты, то я все-таки останусь в тюрьме и что тогдашнее наше положение будет розниться от настоящего только пространством.

— Мне это известно, святой отец, — отвечал я ему, — но мы убежим не через двери. Мой план обдуман во всех подробностях, и я уверен в успехе. Я требую от вас только точности в исполнении. Подумайте о лучшем средстве, как доставить вам инструмент нашего освобождения, так, чтобы никто не подозревал этого. В ожидании, прикажите тюремщику купить картинок с изображением святых столько, сколько нужно, чтобы закрыть все стены вашей тюрьмы. Эти картинки не внушат никакого подозрения Лоренцо, а между тем они позволят вам покрыть отверстие, которое вы сделаете в потолке. Вам понадобится несколько дней на это, и Лоренцо утром не будет видеть того, что вы сделаете вечером, так как все это вы покроете картинками. Если вы меня спросите, почему я сам этого не делаю, я отвечу вам, что не могу, потому что за мной зорко смотрит тюремщик, и этот ответ, надеюсь, покажется вам достаточным.

Хотя я рекомендовал ему позаботиться о средстве доставить ему инструмент, я тем не менее и сам искал его постоянно и в конце концов мне пришла в голову счастливая идея, которою я воспользовался. Я поручил Лоренцо купить мне Библию in folio, которая только что появилась. Я надеялся спрятать мой инструмент в корешок переплета этого громадного тома и таким образом отправить его монаху; но получив книгу, я увидел, что мой инструмент на два дюйма длиннее книги.

Мой корреспондент тем временем известил меня, что его тюрьма уже оклеена картинками, а я сообщил ему о Библии и о трудности, представляемой ее величиной. Желая показать свое остроумие, он подсмеивался над бедностью моего воображения, говоря, что мне стоит только послать инструмент, завернутый в мою лисью шубу. Он прибавлял, что Лоренцо говорил им об этой прекрасной шубе и что граф Аскино не возбудит ни малейшего подозрения, попросив посмотреть ее, чтобы заказать себе подобную.

— Вам стоит только, — писал он, — прислать мне ее завернутою; Лоренцо не развернет ее.

Я был убежден в противном, во-первых, потому, что шубу завернутую труднее нести; тем не менее, не желая его обескусаживать и доказать ему в то же время, что я не так ветрен, как я я ему ответил, чтоб он прислал за нею. На другой день Лоренцо попросил ее у меня, и я дал ее свернутою, но без инструмента; через четверть часа он возвратил мне ее, говоря, что эти господа нашли ее превосходной.

Монах написал мне отчаянное письмо, в котором признавал себя виновным в плохом совете, но прибавлял, что я напрасно последовал ему. Инструмент, по его мнению, погиб, потому что Лоренцо принес шубу развернутой. Таким образом, все казалось погибшим. Я утешил его, рассказав все дело, и просил его на будущее быть менее смелым в своих советах. Нужно было кончать дело, и я твердо решился отправить мой инструмент под покровительством Библии, прибегая к побочному средству. Вот что я сделал.

Я сказал Лоренцо, что хочу отпраздновать день Св. Михаила блюдом макарон с сыром, но желая в то же время сделать любезность лицу, которое мне присылало книги, я хотел бы приготовить эти макароны сам. Лоренцо в свою очередь сообщил мне, что эти господа хотели почитать большую книгу, которая стоила три цехина. Дело было в шляпе.

— Очень хорошо, — сказав я, — я отправлю книгу вместе с макаронами: принесите мне только самое большое блюдо, имеющееся у вас: я хочу отправить много макарон.

Он обещал исполнить мое желание. Я завернул свой кинжал в бумагу и всунул его в корешок Библии так, что инструмент как с одной стороны, так и с другой высовывался одинаково. Помещая на Библии большое блюдо макарон, доверху наполненное растопленным маслом, я был уверен, что Лоренцо не будет осматривать корешка книги, потому что его взгляд будет поглощен краями блюда, чтобы не пролить масла на Библию. Я предупредил отца Бальби обо всем, предостерегая его быть ловким при приеме блюда и в особенности стараться взять оба предмета вместе.

В назначенный день Лоренцо явился раньше обыкновенного с кастрюлей горячих макарон и со всеми ингредиентами, нужными для приправы. Я приказал растопить порядочное количество масла и, положив макароны на блюдо, полил их маслом в таком количестве, что оно доходило до самых краев. Блюдо было громадное и значительно больше книги, на которую я его поставил. Все это происходило у дверей моей тюрьмы.

Когда все было готово, я приподнял осторожно Библию и блюдо, стараясь поместить корешок книги к стороне тюремщика, и велел Лоренцо протянуть руки, чтобы не разлить масло на книгу, и отнести все это по назначению. Отдавая ему эту важную посылку, я пристально смотрел ему в лицо и с удовольствием видел, что он не отводит глаз от масла, боясь разлить его. Он мне сказал, что было бы лучше понести сначала блюдо, а потом вернуться за книгой, но я ему ответил, что подарок потеряет свое значение и что нужно все снести разом. Тогда он стал жаловаться на то, что я положил слишком много масла, и прибавил в шутку, что если он разольет его, то грех падет на меня.

Как только я увидел Библию в руках тюремщика, я уверился в успехе, потому что конец инструмента был незаметен, если только не сделать порядочного движения в сторону, а я не видел причины, которая бы заставила его отвести взгляд от блюда, которое он должен был держать горизонтально. Я следил глазами за ним до тех пор, пока он вошел в комнату перед тюрьмой монаха, который, сморкаясь три раза, дал мне условный знак, что все хорошо; это подтвердил мне и Лоренцо через несколько минут.

Отец Бальби сейчас же принялся за дело, и в неделю он сделал в потолке отверстие достаточной величины, закрываемое им картинками, которые он приклеивал хлебным мякишем. Восьмого октября он написал мне, что провел целую ночь, проламывая стену, разделявшую нас, но что пока он мог только отнять лишь один кирпич. Он преувеличивал трудность разъединения кирпичей, соединенных цементом, но обещал тем не менее продолжать, утверждая, что мы достигнем только того, что наше положение ухудшится. Я отвечал ему, что уверен в противном, что он должен верить мне и продолжать начатое дело.

Увы! Я не был уверен ни в чем, но приходилось действовать так, или же все бросить. Я хотел выйти из плена куда попало — вот все, что я знал; я думал только о том, чтобы продолжать дело, решившись добиться успеха, или же остановиться только тогда, когда встречу невозможность. Я читал и узнал в книге опыта, что относительно великих предприятий нечего советоваться; что следует их выполнять, не оспаривая у случая той власти, которую он имеет над всеми человеческими предприятиями. Если бы я сообщил отцу Бальби эти тайны нравственной философии, он бы счел меня помешанным. Его работа была трудна только в первую ночь; чем больше он работал, тем легче она становилась, и, в конце концов, он вынул тридцать шесть кирпичей. Шестнадцатого октября, в десять часов утра, в то время как я был занят переводом одной оды Горация, я услышал над головой топанье ногами и три едва заметных удара. Это был условный знак, чтобы убедиться, что мы не ошиблись. Он работал до вечера, а на другой день написал мне, что если мой потолок не имеет больше двух рядов досок, то работа будет кончена в тот же день. Он уверял меня, что сделал отверстие круглым, как я ему поручил, и не проломает пола. Это в особенности было необходимо, потому что малейшая царапина погубила бы все.

— Выем, — говорил он, — будет такой, что в четверть часа его можно будет окончить.

Это дело я назначил на послезавтра, чтобы выйти из моей тюрьмы в течение ночи и не возвращаться уже более; с товарищем я был уверен сделать в три или четыре часа отверстие в крыше Дворца дожей, поместиться там и тогда употребить все средства, которые случай мне представит, чтобы спуститься на землю. Но до этого было еще далеко: моя злая судьба готовила мне еще не одно затруднение. В этот день (понедельник) около двух часов пополудни, в то время как отец Бальби работал, я услыхал шум отворявшихся дверей в залу, смежную с моей тюрьмой. Я сильно взволновался, но имел настолько присутствия духа, что постучал два раза, — знак опасности, условленный вперед, при котором отец Бальби должен немедленно ретироваться, войти в свою тюрьму и привести все в порядок. Спустя минуту Лоренцо отворяет мою тюрьму и извиняется, что принужден дать мне общество весьма неприличного господина. Это был человек от сорока до пятидесяти лет от роду, маленький, худощавый, безобразный, скверно одетый, с черным, круглым париком на голове; два сторожа связывали его в то время, как я его рассматривал. Я не мог сомневаться в том, что это негодяй, так как Лоренцо рекомендовал его таким образом в его же присутствии, и эти слова не произвели на него никакого впечатления.

— Трибунал, — отвечал я, — может делать, что ему угодно.

Лоренцо принес ему тюфяк и сказал, что трибунал назначает ему десять су в день; затем он запер нас.

Опечаленный этим обстоятельством, я рассматривал плута. Я собирался расспрашивать его, но он начал говорить сам благодаря меня за тюфяк. Желая сманить его на свою сторону] я ему сказал, что он будет обедать вместе со мною; он поцеловал у меня руку, спрашивая: будет ли он иметь право сохранять десять су. Я отвечал, что да. При этих словах он стал на колени и, вытащив из кармана громадные четки, стал водить глазами по комнате.

— Что вы ищете?

— Извините меня, сударь, я ищу образ Пресвятой Девы, ибо я христианин; если бы по крайней мере здесь было хотя маленькое Распятие; никогда я еще не чувствовал такой потребности помолиться Св. Франциску Ассизскому, как в настоящее время.

Я с трудом удержался от улыбки, не из-за его христианской набожности, потому что совесть и вера суть предметы, которых мы не имеем права оспаривать, но по причине его манер; я предположил, что он принимает меня за еврея, и поспешил дать ему образок Пресвятой Девы, который он поцеловал, говоря мне, что его отец, альгвасил, не выучил его грамоте.

— Я весьма пристрастен, — прибавил он, — к четкам.

И он начал рассказывать мне множество чудес, которые я выслушивал с терпением ангела. Он просил меня позволить ему читать свои молитвы, глядя на образок. Как только он окончил, я спросил его: обедал ли он? Он отвечал, что умирает от голода. Я дал ему все, что у меня было; он скорее пожирал, чем ел, выпил все вино, бывшее у меня, и когда вино подействовало, начал плакать, затем говорить какую-то чепуху. Я спросил его о причине его несчастия, и вот что он рассказал мне:

«Моей единственной страстью всегда были слава Божья и этой святой Республики, а также точное послушание законам. Всегда внимательно следя за происками плутов, которых ремесло заключается в обмане, я всегда старался раскрывать их секреты и всегда точно передавал мессеру-гранде все, что открывал. Правда, что за это мне платили, но деньги, получаемые мною, никогда не доставляли мне такого удовольствия, какое доставляло мне сознание пользы. Я всегда смеялся над предрассудком тех которые считают чем-то позорным ремесло шпионов. Эти слова нехорошо звучат только в ушах тех, которые не любят правительства, ибо шпион есть друг государства страшилище преступника и верный слуга принца. Когда дело касалось доказательства моего рвения, чувство дружбы, могущее влиять на ДРУTM*» никогда не действовало на меня и еще менее то, что называют благодарностью. Я всегда готов был поклясться молчать, лишь бы только узнать важную тайну, которую я и открывал немедленно. Я мог это делать с спокойной совестью, ибо мой духовник, святой иезуит, уверил меня, что я могу открыть тайну не только потому, что я не имел намерения сохранить ее, но также и потому, что тут дело касается общественной пользы. Я чувствую, что, будучи рабом моего рвения, я готов был изменить моему отцу. Недели три тому назад я заметил в Изола — на маленьком острове, где я жил, — особенную дружбу между четырьмя или пятью известными лицами в городе. Я знал, что эти лица недовольны правительством по причине захваченной контрабанды, за что некоторые попали в тюрьму. Первый каноник, подданный Австрии, принадлежал к этому заговору. Они собирались в отдельной комнате кабачка, где была кровать; там они пьянствовали, разговаривали и затем расходились. Решившись раскрыть заговор, я имел смелость спрятаться под кровать, где я был уверен, что меня никто не увидит. К вечеру они явились и начали говорить; они между прочим сказали, что город Изола не принадлежит к юрисдикции Св. Марка, но в юрисдикции герцогства Триестского, потому что он ни в каком случае не мог быть рассматриваем как часть венецианской Кстрии. Каноник сказал тогда главарю заговора, некоему Пьетро Паоло, что если он и его товарищи подпишут петицию, то он самолично отправится к императорскому посланнику и что императрица не только захватит город, но и отблагодарит их. Все отвечали, что согласны, и каноник обязался отнести петицию на другой день.

Я решил разрушить этот мерзкий план, хотя один из заговорщиков был мой кум и это духовное родство давало ему больше прав, как если бы он был моим родным братом.

После их ухода я имел время скрыться и не считал нужным подслушивать их второй раз: я достаточно знал. Я отправился ночью в лодке и на другой день к полудню был здесь. Я записал имена шести заговорщиков и принес их секретарю трибунала, рассказав ему все, что я услыхал. Он приказал мне отправиться на другой день рано утром к мессеру-гранде, который даст мне человека; с ним я вернусь в Изола и покажу ему каноника, который, вероятно, будет еще там находиться. Сделав это, прибавил секретарь, вы не будете вмешиваться ни во что больше. Я исполнил этот приказ и, показав человеку мессера-гранде каноника, вернулся к своим личным делам.

После обеда мой кум позвал меня, чтобы побрить его, потому что я цирюльник, после чего он угостил меня рюмкой доброго refosco и несколькими сосисками, да и сам закусил со мной в самом дружеском расположении. Тогда моя любовь к куму проснулась в моей душе, я его взял за руку и со слезами на глазах советовал ему бросить знакомство с каноником и в особенности ни за что не подписывать известную ему бумагу. Он мне отвечал, что лишь из-за своей чувствительности сделал такую ошибку. На другой день я не видал ни его, ни каноника, а через неделю, приехав в Венецию, я отправился к мессеру-гранде, который, не говоря дурного слова, приказал меня засадить. И вот я с вами. Благодарю Создателя, что нахожусь в обществе с добрым христианином, сидящим здесь по причинам, которых знать я не желаю, ибо я не любопытен. Мое имя Сорадачи, жена моя — из рода Легренци, дочь секретаря Совета Десяти, она, не обращая внимания на предрассудки, вышла за меня замуж. Она будет в отчаянии, не зная, куда я девался, но я надеюсь, что останусь здесь недолго, так как сюда я попал, вероятно, только из политики секретаря, который желает ближе присмотреться ко мне.

Я пришел в ужас, видя, с каким чудовищем имею дело, но чувствуя трудность моего положения и необходимость щадить его, я намеренно выказал большую к нему симпатию, жалел его, и, хваля его патриотизм, я предвещал ему. освобождение через несколько дней. Спустя несколько минут он заснул, и я воспользовался его сном, чтобы все рассказать отцу Бальби, указывая ему на необходимость прекратить наши работы на время. На другой день я приказал Лоренцо купить мне деревянное Распятие, образ Пресвятой Богородицы, портрет Св. Франциска и две бутылки освященной воды. Сорадачи спросил у него свои десять су, и Лоренцо с пренебрежением дал ему двадцать. Я приказал ему купить мне вчетверо больше вина, чесноку и соли — пища, которую особенно любил мой товарищ. После ухода тюремщика я ловко вытащил из книги письмо, посланное мне отцом Бальби, в котором он описывал мне свой ужас. Он думал, что все потеряно, и благодарил Бога зa то, что Лоренцо посадил Сорадачи в мою комнату, ибо, говорил он, если б он явился в наше помещение, то не нашел бы леня и Колодцы, может быть, стали бы нашим жилищем за нашу попытку. Рассказ Сорадачи убедил меня, что его будут допрашивать, потому что мне казалось очевидным, что секретарь, засадив его в тюрьму, подозревал с его стороны клевету. Я решил доверить ему два письма, которые, отданные по адресу, не могли мне повредить, но принесут несомненную пользу, если, как я полагал, он передаст их секретарю, с целью доказать свое рвение. Я два часа писал эти письма карандашом. На другой день Лоренцо принес мне Распятие, два образка, святую воду и, накормив хорошенько моего негодяя, я сказал ему, что имею к нему просьбу, от которой зависит мое счастие.

— Рассчитываю, — прибавил я, — на вашу дружбу и на вашу храбрость: вот два письма, которые я прошу вас передать по адресу, как только вы будете выпущены. Мое счастие зависит от вашей верности, но необходимо хорошенько спрятать эти письма, ибо если их найдут у вас, то и вы, и я погибнем. Нужно, чтобы вы присягнули на этом Распятии и образах, что не измените мне.

— Я готов поклясться на чем хотите, — я слишком много вам обязан, чтоб изменить вам.

Затем он начал плакать, жаловаться, говорить, как он несчастлив тем, что его считают изменником по отношению к человеку, за которого он готов отдать всю свою жизнь. Я знал, насколько можно доверять всем этим уверениям, но делал вид, что верю. Потом, дав ему рубашку и колпак, я остался с покрытой головой, полил пол святой водой и заставил его поклясться среди восклицаний, не имевших смысла, но именно вследствие этого долженствовавших поселить в нем страх. После всего этого я вручил ему письма. Он сам вызвался зашить их в полу своего кафтана, между ворсом и подкладкой. Я был убежден, что он передаст мои письма секретарю при первой возможности; поэтому я пустил в ход все свое искусство, чтобы стиль этих писем не обнаруживал уловки; эти письма могли только внушить ко мне доверие трибунала, а может быть, и вызвать с его стороны благоволение ко мне. Одно было адресовано Брагадину, а другое аббату Гримани; я просил их не беспокоиться обо мне, ибо я надеялся вскоре быть свободным, что когда я выйду, то они убедятся, что мое заключение послужило мне на пользу, так как в целой Венеции не было человека, который бы больше нуждался в исправлении, чем я.

Я просил Брагадина прислать мне сапоги на меху, так как моя тюрьма настолько высока, что я могу стоять и прогуливаться. Я и виду не подал Сорадачи, что мои письма так невинны, потому что если б я это сделал, то ему, пожалуй, пришла бы охота сделать честный поступок, отнести их по адресу, а этого-то я и не желал. В следующей главе вы увидите, мой дорогой читатель, имела ли клятва какую-либо власть над этим подлецом и верно ли я доказал пословицу: in vino veritas.

Прошло еще несколько дней, прежде чем явился Лоренцо взять Сорадачи и отвести его к секретарю. Так как он долго не возвращался, то я был убежден, что не увижу его больше; но к величайшему моему удивлению к вечеру его снова привели. Как только Лоренцо ушел, плут сказал мне, что секретарь подозревает его в том, что он предупредил каноника, ибо каноник никогда не являлся к посланнику и у него не было найдено никаких бумаг. Он прибавил, что после очень долгого допроса его засадили в узкий чулан, где он просидел несколько часов; что затем его снова связали и в таком виде опять привели к секретарю, требовавшему, чтобы он сознался в том, что кому-то сказал, чтобы каноник не возвращался в Изола; но этого он не мог сделать, ибо солгал бы. Устав допрашивать его, секретарь приказал его водворить снова в тюрьму.

Этот рассказ опечалил меня, так как из него я заключил, что этот несчастный еще долго будет жить со мною. Мне необходимо было известить отца Бальбй об этом, и я писал ему ночью, а так как я принужден был делать это часто, то и усвоил себе привычку писать в темноте.

На другой день, желая убедиться в том, что я не ошибся в своих подозрениях, я сказал шпиону, чтоб он возвратил мне письмо, адресованное к Брагадину, так как я хочу еще кое-что прибавить.

— Вы можете потом опять зашить его, — сказал я.

— Это опасно, — отвечал он, — тюремщик может прийти сюда в течение дня, и мы погибнем.

— Это ничего, отдайте мне мои письма. Тогда этот плут бросился передо мной на колени и рассказал мне, что при вторичном своем появлении перед секретарем он так перепугался, что не мог скрыть от него истины; тогда секретарь позвал Лоренцо, приказал добыть письма, прочитал их и запер в ящик. «Секретарь сказал мне, — прибавил этот негодяй, — что если бы я снес эти письма по адресу, то об этом узнали бы и я бы поплатился за это головою».

Я сделал вид, что мне дурно, и, покрыв лицо руками, упал на колени перед образом Пресвятой Девы и торжественным голосом молил, чтобы Она отомстила за меня изменнику. После этого я бросился на кровать, повернувшись лицом к стене, и имел терпение оставаться в таком положении в течение целого дня, делая вид, что не слышу рыданий, криков и раскаяний негодяя. Я отличался, играя эту роль в комедии, которой весь план я вперед составил себе в голове. Ночью я написал отцу Бальбй явиться ровно в девятнадцатом часу, не раньше и не позже, чтобы окончить работу и работать не больше четырех часов. Наше освобождение, прибавлял я ему, зависит от этой точности, и вам нечего бояться.

Дело происходило 25 октября; время, когда я должен был привести в исполнение мой проект или оставить его, приближалось. Государственные инквизиторы, так же как и секретарь, всякий год проводили первые три дня ноября в какой-нибудь деревне на континенте. Лоренцо, пользуясь отсутствием начальства, каждый вечер напивался пьян и под Пломбами появлялся гораздо позднее.

Зная это, благоразумие говорило, что именно этим временем следует воспользоваться для осуществления побега. Другая причина, заставившая меня предпринять решение в то время именно, когда я не мог сомневаться в измене моего то- варища по заключению, кажется мне настолько важною, что я принужден сказать несколько слов о ней.

Самым большим утешением человека, находящегося в несчастии, служит уверенность, что он вскоре освободится от него. Он мечтает о моменте, когда кончатся его несчастия; он полагает, что может ускорить его своими пожеланиями и отдал бы все на свете, лишь бы только знать час, когда прекратятся его мучения; но никто не может знать, в какую минуту произойдет событие, зависящее от воли кого-нибудь, если, конечно, этот кто-нибудь сам не скажет. Тем не менее страдающий человек, становясь слабым и нетерпеливым, делается невольно суеверным. Бог, говорит он себе, должен знать тот момент, который избавит меня от мучений; Бог может позволить, чтоб этот момент был и мне открыт — каким угодно средством. Как только человек пришел к такому убеждению, он готов прибегнуть к гаданию. Эта склонность немногим отличается от пристрастия большей части тех, которые советовались с пифией или с дубом леса Дидоны, которые в наши дни прибегают к колдовству, которые ищут указаний в том или другом стихе Библии или Виргилия, которые ищут этого в случайных комбинациях карт.

Я находился в подобном же состоянии духа, но, не зная, как мне приняться, чтобы из Библии узнать ожидавшую меня судьбу, я решился обратиться к поэме «Неистовый Роланд» Ариосто, которую я читал сотни раз, которую я знал наизусть и которую любил. Я преклонялся перед гением этого великого поэта и считал его более пригодным, чем Виргилия, для раскрытия мне моей судьбы.

В этой мысли я написал вопрос, обращенный к предполагаемой судьбе, спрашивая ее, в какой песне Ариосто находится предсказание о моем освобождении. После этого я образовал пирамиду, перевернутую вниз верхушкой и составленную из чисел, извлеченных из слов вопроса; через вычитание числа девяти из каждой пары цифр я получил в окончательном выводе цифру девять. Из этого я заключил, что предсказание находится в девятой песне. Таким же точно образом я нашел и строфу об интересующем меня вопросе и получил число семь для строфы и единицу для стиха.

Я беру поэму, в волнении открываю ее и нахожу:

Fra il fin d'ottobre e il capo di novembre.

To есть между концом октября и началом ноября. Точность этого стиха мне показалась столь удивительной, что не скажу, чтоб я ему вполне поверил, но читатель извинит меня, если я прибегнул ко всем усилиям, чтобы проверить предсказание. В особенности странно то, что между концом октября и началом ноября есть один только момент полночи, и именно при звуке боя часов в полночь 31 октября я вышел из моей тюрьмы, как читатель увидит вскоре.

Несмотря на это объяснение, я прошу его, однако, не считать меня суеверным; я рассказываю факт, потому что действительно он имел место, потому что он удивителен и потому что если бы я не обратил на него внимания, то, вероятно, не привел бы в исполнение моего побега. Для того, чтобы поразить воображение моего негодного товарища, я поступил следующим образом. Как только Лоренцо покинул нас, я пригласил Сорадачи есть суп. Мерзавец лежал и сказал Лоренцо, что болен. Он бы не осмелился подойти ко мне, если бы я его не позвал. Он встал, бросился к моим ногам, поцеловал их и с рыданиями сказал мне, что если я не прошу ему, то он умрет в течение дня, ибо уже чувствует последствия проклятия. Он ощущал боль в животе, а рот его был покрыт язвами. Он мне их показал. Не знаю, были ли эти язвы у него накануне. Я не интересовался тем, говорит ли он правду или нет, но сделал вид, что верю ему и надеюсь, что Бог ему простит. Нужно было заставить его есть и пить. Мерзавец, может быть, имел намерение обма!гуть меня, но, решившись сам обмануть его, я призвал на помощь всю мою ловкость. Я подготовился к нападению, против которого ему трудно было защищаться. Приняв торжественный вид, я сказал ему:

— Садись и ешь этот суп, после чего я тебе открою твое счастье, ибо знай, что Пресвятая Дева явилась мне на рассвете и повелела простить тебя. Ты не умрешь и выйдешь отсюда со мною вместе.

Совершенно ошеломленный, стоя на коленях за неимением стула, он ел суп вместе со мною, потом сел на тюфяк и приготовился меня слушать. Вот приблизительно моя речь:

— Огорчение, причиненное мне твоей страшной изменой, лишило меня сна в течение целой ночи, потому что в наказание за письма я буду в заключении до конца моих дней. Моим единственным утешением, сознаюсь, была уверенность, что ты умрешь здесь, на моих глазах, в течение трех дней. С душой, охваченной этим чувством, недостойным христианина, ибо Бог повелевает нам прощать, я лег, и Бог ниспослал на меня сон; во время этого счастливого сна у меня было истинное видение. Я увидел Пресвятую Деву, эту Богоматерь, которой изображение ты видишь здесь; я ее увидел собственными глазами, и она сказала мне: «Сорадачи набожен, я покровительствую ему, хочу, чтобы ты ему простил, и тогда проклятие, которое он заслужил, перестанет действовать. В награду за это я прикажу одному из моих ангелов принять вид человеческий, спуститься с небес, чтобы открыть крышу твоей тюрьмы и вывести тебя оттуда в течение пяти или шести дней. Этот ангел начнет свое дело сегодня ровно в девятнадцать часов и проработает ровно до двадцати трех (за полчаса До захода солнца), ибо он должен вернуться на небо днем. Выходя отсюда в сопровождении моего ангела, ты возьмешь с собою Сорадачи и будешь заботиться о нем с условием, что он откажется от ремесла шпиона. Ты все ему скажешь».-При этих словах Пресвятая Дева исчезла, и я проснулся.

Сохраняя по-прежнему серьезный вид и вдохновенный тон, я наблюдал за физиономией шпиона, пораженного удивлением. Тогда я взял мой молитвенник, окропил святой водой тюрьму и сделал вид, что молюсь Богу, прикладываясь от времени до времени к образку. Спустя час шпион, не раскрывавший до тех пор рта, спросил меня, в каком часу ангел сойдет с небес и услышим ли мы шум, когда ему придется разламывать крышу тюрьмы?

— Я уверен, что он сойдет в девятнадцать часов, что мы услышим, как он будет работать, и что он уйдет в час, указанный Пресвятой Девой.

— Вам, может быть, все это приснилось.

— Я уверен, что нет. Чувствуешь ли ты себя в силах поклясться, что отказываешься от ремесла шпиона?

Вместо ответа он заснул и, проснувшись через два часа, спросил меня: может ли он отложить на некоторое время клятву, требуемую мною? *Можешь отложить, — сказал я ему, — до тех пор, пока придет ангел, чтобы взять меня, но если тогда ты не откажешься клятвой от подлого ремесла, по причине которого находишься здесь и которое сделает то, что ты окончишь жизнь на виселице, то я заявляю тебе, что оставлю тебя здесь: такова воля Божья.

Я заметил, что при этих словах на его лице появилось выражение удовольствия, ибо он был уверен, что ангел не явится. Он, казалось, с сожалением смотрел на меня. Я же с нетерпением ожидал назначенного часа: эта комедия чрезвычайно меня занимала, потому что я был уверен, что приход ангела поразит, как громом, воображение шпиона. Я был уверен, что все произойдет, как я задумал, если только Лоренцо не забыл передать книгу, что было мало вероятно.

За час до этого времени я захотел пообедать; я пил одну лишь воду, а Сорадачи выпил все вино и на десерт съел весь чеснок, бывший у меня: для него это было самое лучшее кушанье, и оно еще более увеличило его возбуждение. В ту минуту, как я услышал первый удар девятнадцати часов, я бросился на'колена и приказал ему грозным голосом последовать моему примеру. Он послушался меня, удивленно поглядывая на меня. Когда я услышал шум в коридоре, я сказал: «Ангел идет» — и, упав ниц, я дал ему ногой порядочного пинка, чтобы заставить его сделать то же самое. Шум продолжался все громче и громче, прошло уже четверть часа, как я имел терпение находиться в таком неудобном положении, и если бы я был в других обстоятельствах, то смеялся бы над пораженным шпионом, но я не смеялся, ибо помнил свое намерение сделать этого негодяя совершенно помешанным. Его порочная душа могла быть исправлена только ужасом. Приподнявшись, я снова встал на колена, приказал ему сделать то же самое и заставил его молиться по четкам три с половиною часа. Он засыпал от времени до времени, утомленный своим неудобным положением и однообразием молитвы, но не прерывал меня. По временам он с любопытством посматривал на потолок и, с ужасом в лице, делал какие-то гримасы: все это было очень комично. Услыхав двадцать три с половиною часа, я воскликнул: «Пади ниц, ангел сейчас появится». Бальби пошел в свою тюрьму, и всякий шум прекратился. Встав и заметив на лице шпиона ужас, я был в восторге. Я несколько минут говорил с ним, желая позабавиться. Очи обильно лили слезы, и его слова были совершенно нелепы. Он говорил о своих грехах, о своей набожности, о своей преданности Святому Марку, о своих обязанностях по отношению к Республике, и милость, оказанную Пресвятой Девой, он приписывал своим заслугам. Мне пришлось выслушать с серьезным видом длинный рассказ о чудесах, которые рассказывала ему жена, духовником которой был молодой доминиканец. Он спрашивал меня, что я могу сделать с таким невежей, как он?

— Ты будешь у меня в услужении, будешь иметь все необходимое и не будешь обязан исполнять опасное ремесло шпиона.

— Но нам нельзя будет оставаться в Венеции?

— Конечно, нельзя будет; ангел поведет нас в государство, не зависящее от Святого Марка. Готов ли ты поклясться, что бросишь свое подлое ремесло? А если обещаешь, то не изменишь ли ты второй раз?

— Если я поклянусь, то, конечно, буду верен своей клятве: будьте покойны, но сознайтесь, что, не измени я вам, Пресвятая Дева не оказала бы вам милости. Моя измена есть причина вашего счастия, поэтому вы должны меня любить и быть довольны моей изменой.

— А любишь ли ты Иуду, изменившего Иисусу Христу? — Нет.

— То-то вот и есть: изменники ненавидят, и в то же время они поклоняются Провидению, которое извлекает добро из зла. До сих пор ты был негодяем, ты оскорблял Бога, Пресвятую Деву, и я приму твое обещание только в том случае, если ты покаешься в своих грехах.

— В каких грехах?

— Ты грешил гордостью, Сорадачи, думая, что я должен благодарить тебя за то, что ты изменил мне, передавая мои письма секретарю.

— А как же я могу покаяться в таких грехах?

— Вот как. Завтра, когда Лоренцо явится, ты будешь лежать на своем тюфяке, без всякого движения, не глядя на него. Если он заговорит с тобою, ты ответишь ему, не оборачиваясь к нему, что ты не мог ночью спать и что чувствуешь потребность отдохнуть. Обещаешь ли ты все это выполнить?

— Обещаю.

— Поклянись перед образом Пресвятой Девы.

— Обещаю Вам, Пресвятая Богородица, что, при появлении Лоренцо, я не буду на него смотреть и буду лежать на тюфяке.

— А я, Пресвятая Богородица, обещаю, что если Сорадачи будет смотреть на Лоренцо и будет двигаться, я брошусь на него и задушу его без всякого сожаления.

Я столько же рассчитывал на эту угрозу, как на его обещание. Желая, однако, получить полную уверенность, я спросил его: не имеет ли он чего-нибудь против клятвы? После некоторого размышления он отвечал, что нет и что он вполне ею доволен. На этом я успокоился, дал ему поесть, затем приказал ему лечь, потому что и сам нуждался во сне.

Как только он уснул, я принялся писать в течение целых двух часов. Я рассказал Бальби всю историю и прибавил, что если работа достаточно подвинута, то ему остается только поийти, уничтожить доску потолка и войти ко мне. Я повторил ему, что мы должны выйти ночью 31 октября и что нас будет четыре человека, считая его товарища и моего. Это было 28-го числа.

На другой день монах написал мне, что проход сделан и что ему остается только разломать доску потолка, что можно сделать в несколько минут. Сорадачи остался верен своему обещанию, делая вид, что спит, и Лоренцо даже и не заговорил с ним. Я ни на секунду не потерял его из виду и действительно думаю, что задушил бы его, если бы он сделал хоть малейшее движение, ибо, чтобы изменить мне, достаточно было одного кивка головы.

Весь остальной день был посвящен мистическому разговору и вдохновенным речам, произносимым мною с торжественностью, на которую я только был способен, и я радовался, что он все больше и больше верил моим фантазиям. Кроме этого я прибегал к помощи вина и время от времени наливал ему порядочно этой жидкости в стакан и перестал только тогда, когда увидал, что он не может держаться на ногах.

Хотя его голова была не способна ни на какое отвлечение и хотя все свои способности он направлял только на выдумку шпионских хитростей, этот негодяй затруднил меня на одну минуту, говоря, что не понимает, почему ангелу потребовалось так много работ, чтобы отворить тюрьму. Я, однако ж, нашелся. Пути Божьи, ответил я, неизвестны смертным и к тому же посланник Бога не работает в качестве ангела, ибо тогда ему было бы достаточно одного дуновения; он работает в качестве человека, форму которого он, конечно, принял, ибо мы не достойны лицезреть его небесный вид. К тому же я — предвижу, сказал я, как истый иезуит, пользующийся случаем, что ангел, чтобы наказать тебя за твое неверие, не придет сегодня. Несчастный! Ты по-прежнему думаешь не как честный человек, набожный и покорный, но как хитрый грешник, полагающий, что имеет дело с мессером-гранде и со сбирами.

Я хотел привести его в отчаяние и успел в этом. Он принялся проливать слезы, и его рыдания раздавались, когда он услышал бой девятнадцати часов. Я не только не имел намерения его успокоить, но хотел увеличить его отчаяние, горько жалуясь на него. На другой день он опять выполнил свое обещание. Потому что когда Лоренцо обратился к нему с вопросом, он отвечал, не повертывая головы. То же самое сделал он на следующий день, когда Лоренцо явился в последний раз, 31 октября утром. Я ему дал книгу для Бальби, где я предупреждал монаха явиться в семнадцать часов (то есть в полдень) разломать потолок. На этот раз я не боялся никаких неожиданностей, услыхав от Лоренцо, что инквизиторы и секретарь уже уехали в деревню. Мне нечего было бояться появления новых товарищей и мне незачем было оберегаться моего негодяя.

Я только и думал, что об освобождении. Приходилось поставить шпиона в нравственную невозможность вредить мне. Что мне нужно было для этого делать? У меня было только два средства: или сделать то, что я сделал, поражая ужасом душу этого негодяя, или же задушить его, что сделал бы всякий смелый человек, более жестокий, чем я. Это последнее было гораздо легче и не представляло никакой опасности: я мог во всяком случае сказать, что он умер своей естественной смертью, а под Пломбами слишком мало заботились о жизни человека, подобного ему, чтобы проверить, говорю ли я правду или нет. Найдется ли читатель, который подумает, что я бы сделал лучше, если бы задушил его? Если найдется такой, хотя бы он был даже иезуит и иезуит искренний, что мало вероятно, то я прошу Бога просветить его: его вера никогда не будет моей верой. Я думаю, что исполнил свой долг, и успех, увенчавший мои усилия, может служить доказательством, что Провидение одобрило средства, употребленные мною. Что же касается до клятвы, которую заставил я его дать, то она не имеет никакой важности, потому что это было сделано в состоянии невменяемости, а что касается до обещания моего всегда заботиться о нем, то от этого обещания он сам меня избавит, потому что если бы я и хотел его удержать, то у него недостало бы храбрости убежать вместе со мною. Испорченный человек редко бывает храбрым. К тому же я мог быть уверен, что возбуждение его воображения будет длиться только до появления отца Бальби, который, вовсе не имея физиономии ангела, докажет ему, что я надул его. Наконец, я прибавлю, что у всякого человека гораздо больше причин жертвовать всем для своего самосохранения, чем имеют монархи жертвовать государством для своей выгоды.

После ухода Лоренцо я сказал Сорадачи, что ангел откроет потолок в семнадцать часов. Он принесет нам ножницы, прибавил я, которыми ты острижешь нам бороды — мне и ангелу.

— А разве у ангела есть борода?

— Да, ты увидишь. После этого мы выйдем и отправимся проломать крышу дворца; и спустимся на площадь Св. Марка, откуда направимся в Германию.

Он не отвечал. Он поел один, потому что я был слишком озабочен, чтобы есть. Я даже не мог спать.

Настал час: вот ангел! Сорадачи хотел упасть ниц, но я сказал что это не нужно. В три минуты проход был сломан: кусок доски упал к моим ногам, и Бальби бросился в мои объятия. «Итак, — сказал я ему, — ваша работа окончена; теперь начинается моя». Мы обнялись, и он вручил мне кинжал и ножницы. Я приказал Сорадачи остричь нас, но не мог не засмеяться, посмотрев на этого негодяя, с открытым ртом, совершенно ошалевшего. Но все-таки он остриг нам бороды.

Желая поскорее увидать местность, я сказал монаху, чтобы он остался с Сорадачи, потому что не хотел оставлять его одного, и вышел. Я был на крыше тюрьмы графа и, войдя туда, сердечно обнял этого почтенного старика. Я увидел человека такого роста, который был не способен идти против трудностей, подвергаясь подобному побегу по крутой крыше, покрытой полосами свинца. Он спросил меня, в чем заключается мой проект, прибавив, что считает меня человеком несколько легкомысленным. «Я желаю, — ответил я, — идти вперед до тех пор, пока обрету свободу или смерть». — «Если вы думаете, отвечал он, пожимая мне руку, — разломать крышу и искать дороги на Пломбах, откуда нужно будет сойти вниз, то не вижу, как вы в этом успеете, если, впрочем, у вас нет крыльев, и у меня не достает духу следовать за вами: я останусь здесь и буду за вас молить Бога».

Я вышел, чтобы посмотреть на крышу, приближаясь на-?сколько было возможно к краям чердака. Достигнув этого, я уселся среди мусора, которым наполнены все чердаки дворцов. Я ощупал крышу концом моего кинжала и имел счастие заметить, что крыша наполовину сгнила. При каждом ударе кинжала отваливались куски. Уверившись, что могу сделать достаточное отверстие в какой-нибудь час, я возвратился в свою тюрьму и употребил четыре часа, разрезывая простыни, одеяла, тюфяки и делая из всего этого веревки. Узлы я делал сам и уверился в крепости веревок, ибо один узел, плохо сделанный, мог бы все погубить. Таким образом я наделал более ста саженей веревок.

В каждом большом предприятии есть вещи, от которых зависит все и относительно которых ни на кого нельзя положиться. Когда веревки были готовы, я завернул в узел мои вещи, и мы отправились в тюрьму графа. Этот почтенный человек прежде всего поздравил Сорадачи с тем, что он имеет счастие быть посаженным со мной. Глупый вид Сорадачи заставил меня улыбнуться. Я более не стеснялся в этом, потому что сбросил маску лицемерия, которая сильно меня стесняла. Он убедился, кто его надувал, но ничего не понимал, потому что никак не мог догадаться, каким путем я мог переписываться с монахом. Он гнимательно слушал графа, который говорил, что мы погубили себя, и как истинный трус он уже придумывал средство избавиться от необходимости следовать за нами. Я велел монаху завязать в узел свои вещи и отправился ломать крышу.

В два часа ночи, без всякой другой помощи, мое отверстие было готово: я уничтожил доски — отверстие оказалось вдвое больше, чем требовалось. Я прикоснулся к целой полосе свинца и не мог приподнять ее один, потому что она была приколочена; монах помог мне, и мы приподняли ее; затем мы ее свернули так, чтобы отверстие, нужное нам, образовалось. Высунув тогда голову из-за отверстия, я с горечью увидел месяц, бывший в своей первой четверти. Это было затруднение, которое нужно было переждать терпеливо и дожидаться полуночи, когда он исчезнет с горизонта. Во время такой прекрасной ночи все хорошее общество, вероятно, прогуливалось на площади Св. Марка, и в это время нельзя было показаться на крыше; наша тень, достигая площади, обратит на нас внимание; и зрелище, которое таким образом мы представим, возбудит общее любопытство, и в особенности любопытство мессера-гранде и его шайки сбиров, составляющих единственную полицию в Венеции, и наш проект будет уничтожен их мерами. Итак, я решил, что мы выберемся через крышу только после захода луны. Я испросил помощь Божию, но на чудеса не надеялся. Предоставленный капризам судьбы, я должен был устроить дело так, чтобы случайности были устранены по возможности, и если мое предприятие должно было не осуществиться, то я должен был оберечь себя от мелочного упрека в неосторожности. Луна должна была зайти в пять часов, а солнце взойти в тринадцать с половиною часов, так что нам осталось семь часов темноты, в течение которых мы могли действовать. Хотя работы оставалось много, но в семь часов ее можно и должно было окончить.

Я сказал отцу Бальби, что три часа мы можем употребить на разговор с графом Аскино, и прежде всего нужно было предупредить его, что я нуждаюсь в пятнадцати цехинах, которые могли мне быть так же необходимы, как был мне необходим мой кинжал. Он отправился за деньгами, но через четыре минуты вернулся и сказал, что я сам должен был отправиться к графу, потому что граф хотел поговорить со мною без свидетелей. Этот несчастный старец начал с того, что для побега я не нуждаюсь в деньгах, что у него их нет, что у него — многочисленное семейство, что если я погибну, то погибнут и деньги, которые он мне даст; наконец, он прибавил множество подобных же глупостей такого же рода, лишь бы только как-нибудь скрыть свою скупость. Мой ответ продолжался полчаса. Я высказал множество самых превосходных резонов, которые, однако, не имеют силы с тех пор, как существует мир, ибо все ораторские фигуры пасуют против этой непобедимой, страсти. Это был случай прибегнуть к nolenti baculus (непослушному — палка), но я не был настолько жесток, чтобы употребить против несчастного старца такое средство. Я кончил тем, что сказал ему, что если он хочет бежать со мной, то я буду нести его на своей спине, как Эней нес Анхиза, но если он намерен остаться и молить Бога об успехе нашего предприятия, то я предупреждаю его, что его молитва будет непоследовательна, ибо он будет молить Бога об успехе, споспешествовать которому он не захотел даже самым обыкновенным образом.

Он отвечал мне, проливая слезы, которыми я был тронут. Он спросил меня: будет ли мне достаточно двух цехинов? Я отвечал, что для меня все будет достаточно. Он мне их дал, прося меня возвратить их ему, если я, прогулявшись по крыше, приду к убеждению, что самым благоразумным будет вернуться в тюрьму. Я обещал это, хотя и удивился несколько предположению, что мне может прийти в голову мысль вернуться. Он не знал меня, я же со своей стороны был уверен, что скорее умру, чем вернусь в место, из которого я только что освободился.

Я позвал моих товарищей, и мы поместили все наше снаряжение у отверстия; веревки, приготовленные мною, я разделил на два свертка; остальные два часа мы провели не без удовольствия в воспоминаниях о событиях, сопровождавших наше предприятие. Первым доказательством благородства характера со стороны отца Бальби было то, что он стал выговаривать мне неисполнение моего обещания; я, видите ли, уве_ рял его, что мой план готов, что он был непогрешим, между тем как в действительности ничего этого не было. Он. нахально прибавил, что если бы предвидел это, то не выпустил бы меня из моей тюрьмы. Граф, с важностью семидесятилетнего старика, говорил в свою очередь, что было бы благоразумнее всего не настаивать на окончании безумного предприятия, которого успех был невозможен и которое очевидно может кончиться только нашей смертью. Так как он был адвокат, то вот спич, сказанный им: я легко догадался, что его возбуждала надежда получить назад свои два цехина, которые я принужден был бы ему возвратить, если бы он успел убедить меня остаться.

— Наклонность крыши, — говорил он, — обшитой свинцом, не позволит вам двигаться по ней, вам и стоять-то на крыше будет трудно. На крышу выходят семь или восемь слуховых окон, но все они снабжены железными решетками и добраться до них невозможно, так как они находятся на большом расстоянии от краев крыши. Веревки, имеющиеся у вас, не послужат вам ни к чему, потому что вы не найдете места, где бы их прикрепить, но даже если бы вы и нашли такое место, то человек, спускающийся с такой громадной высоты, не в состоянии удержаться на них и спуститься до самого низа. Таким образом, один из вас троих принужден будет обвязать другого посередине тела и спускать его вниз, как обыкновенно спускают ведро или тюк; то же будет сделано и со вторым, а третий, который спустит таким образом двух первых, принужден будет остаться и возвратиться в тюрьму. Кто из вас троих чувствует себя способным на такое самопожертвование? И если даже предположить, что один из вас готов на подобный героический поступок, то спрашивается, с какой стороны вы будете спущены? Конечно, не со стороны колонн, на площадь, потому что там вас увидят; со стороны церкви невозможно, потому что там вы будете в западне; наконец было бы нелепо спускаться со стороны двора, потому что вы попадете в руки стражи, находящейся там. Значит, вам остается спускаться только со стороны канала, а есть ли у вас там гондола или лодка, которая бы ждала вас? Нет; итак, вам остается только броситься в воду и плыть до Св. Аполлония, где вы очутитесь в самом печальном положении, не зная, что дальше с собой делать. Подумайте же что на свинцовой крыше легко поскользнуться; если вследствие этого вы упадете в канал, то, даже предположив, что вы плаваете так же хорошо, как акулы, вы не избежите смерти, если принять во внимание высоту падения и незначительную глубину воды. Вы будете раздавлены, ибо три или четыре фута воды представляют недостаточно упорную массу, которая могла бы уничтожить следствия падения тела с такой высоты. Самым благополучным исходом всего этого будет то, что, упав, вы раздробите себе руки и ноги.

Эта речь, очень неосторожная в данном случае, приводила меня в бешенство; у меня достало, однако, храбрости выслушать ее с терпением, которого я не знал за собой. Упреки монаха, которые он мне делал без всякого стеснения, возбуждали во мне негодование; я отвечал на них резко, но чувствовал, что мое положение весьма деликатно, что мне очень легко испортить все дело, ибо я имел дело с подлецом, который готов отвечать мне, что он не настолько дурак, чтобы бравировать смертью, и что я могу отправляться на крышу один, без него; я поэтому воздержался от ссоры и спокойным тоном сказал им, что уверен в успехе, хотя мне и невозможно рассказать им все подробности дела. «Ваши благоразумные соображения, сказал я графу Аскино, — заставят меня действовать осторожно, но надежда на собственные силы и на Бога победит все препятствия».

От времени до времени я протягивал руку с целью убедиться, тут ли Сорадачи, так как он все время молчал. Я от души хохотал, соображая, что могло произойти в его голове, когда он убедился, что я надуваю его. В четыре с половиною часа (в десять с половиною) я велел ему пойти посмотреть, в какой стороне неба находится луна. Он послушался и, возвратившись, сказал, что часа через полтора ее не будет вовсе видно и что густой туман сделает пломбы (то есть свинцовые полосы) чрезвычайно опасными.

— Для меня достаточно, — отвечал я, — и того, что туман — не масло. Заверните ваш плащ вместе с частью наших веревок, которые тоже приходится разделить на две части.

При этих словах я чрезвычайно удивился, почувствовав, как этот человек, став передо мною на колени, схватил мои ру-<и, стал целовать их и принялся, рыдая, умолять меня избавить его от смерти.

— Я уверен, — говорил он, — что упаду в канал; я не могу быть вам ни в чем полезен. Оставьте меня здесь, и я целую ночь буду молить Св. Франциска за вас. Вы можете убить меня но я никогда не решусь следовать за вами.

Болван и не предполагал, как его просьба отвечала моим желаниям. «Вы правы, — сказал я, — оставайтесь, но с условием молиться Св. Франциску, а сначала ступайте и принесите все мои книги: я их оставлю графу». Он повиновался беспрекословно и, вероятно, с большим удовольствием. Мои книги стоили, по крайней мере, сто экю. Граф сказал мне, что отдаст их мне при моем возвращении. «Вы меня не увидите больше здесь, — отвечал я ему, рассчитывайте на это. Они с лихвой покроют ваши два цехина. Что же касается до этого труса, то я очень рад, что он не хочет следовать за мною: он бы стеснял меня; к тому же этот негодяй недостоин чести разделять со мной и с отцом Бальби такой подвиг». — «Правда, — отвечал граф, — лишь бы только завтра у него не было причин радоваться своему решению».

Я попросил у графа бумаги, чернил и перо, которые у него были, несмотря на запрещение; на тюремные законы Лоренцо не обращал никакого внимания: за один экю он готов был продать хотя бы самого Св. Марка. Тогда я написал письмо, которое я передал Сорадачи и которое не мог перечитать, так как писал в потемках. Я начал, письмо с латинского эпиграфа:

«Я не умру, я буду жить и воспевать славу Господа!»

«Наши господа инквизиторы должны прибегать ко всем средствам, чтобы держать насильно заключенных под Пломбами: виновный, счастливый тем, что он не скован честным словом, в свою очередь должен сделать все от него зависящее, чтобы освободиться. Их право имеет в своем основании справедливость; право виновного есть природа; и подобно тому как инквизиторы не нуждаются в его согласии быть заключенным, точно так же и он не нуждается в их согласии, стремясь к освобождению.

Джакомо Казанова, пишущий эти строки с горечью сердца, знает, что может иметь несчастие быть пойманным прежде, чем он перейдет границу и найдет убежище в гостеприимной стране; и тогда он будет под властью тех, от которых теперь бежит; но если это несчастие случится, он, призывая гуманность своих судей, умоляет их не ухудшать жестокую судьбу, от которой он бежал, наказывая его за то, что он уступил требованию природы. Он умоляет, в случае если он будет схвачен, чтоб ему было возвращено все то, что он оставляет в своей тюрьме, но если он будет настолько счастлив, что успеет в своем предприятии, — он дарит все это Франческо Сорадачи, который остается в тюрьме, потому что не имеет храбрости бежать и не предпочитает, подобно мне, свободу — жизни. Казанова умоляет гг. инквизиторов согласиться на дар, делаемый этому несчастному. Написано за час до полуночи, впотьмах, в тюрьме графа Аскино, 31 октября 1756 года».

Я предупредил Сорадачи, чтобы он передал это письмо не Лоренцо, а самому секретарю, потому что я был уверен, что секретарь или немедленно позовет его к себе, или сам появится в тюрьме, что было еще более вероятно. Граф прибавил, что письмо произведет свое действие, но что Сорадачи должен будет все возвратить мне, если я снова появлюсь. Плут отвечал, что желал бы моего возвращения, чтобы доказать, как свято он сдержит свое обещание.

Но пора отправляться. Луна скрылась. Я привязал к шее отца Бальби половшгу веревок с одной стороны и сверток с его вещами с другой. То же самое я сделал и себе; и, оставшись в одних жилетах, со шляпами на головах мы направились к отверстию.

Ei quindi uscimmo a riveder le stelle, то есть «и мы вышли созерцать звезды», как говорит Данте.

Я вышел первый, отец Бальби последовал за мною. Сора-дачи, который шел с нами до самого отверстия крыши, получил приказ положить на прежнее место полосу свинца и затем отправиться молиться Св. Франциску. Став на четвереньки, я взял в одну руку кинжал, продел его между полос и, приподняв таким образом одну из них, я приподнялся до самой верхушки крыши. Монах засунул свою руку за мой пояс, и таким образом я оказался связанным этим животным, принужденный тащить его за собой по крутой крыше, сделавшейся скользкой вследствие густого тумана.

На полпути этого опасного восхождения монах потребовал, чтобы я остановился, так как один из его свертков оказался потерянным и он надеялся его найти. Мне пришло в голову дать ему хорошую затрещину и таким образом избавиться от него, но, к счастью, я воздержался: наказание было бы слишком тяжело как для него, так и для меня, потому что, оставшись один, я бы ничего не мог поделать. Я ему отвечал только что теперь не время искать свертка; монах вздохггул и продолжал карабкаться за мною, по-прежнему держась за мой пояс. Наконец мы достигли высшего ребра, на котором я удобно уселся верхом; то же сделал и отец Бальби. Позади нас виднелся маленький островок Сан-Джорджио, а перед нами многочисленные куполы Св. Марка, составляющего часть Дворца дожей, ибо церковь Св. Марка есть, в сущности, не более как капелла дожа. Нет в мире монарха, у которого была бы более красивая капелла. Оглядевшись, я сказал монаху, чтобы он ждал моего возвращения, а сам я стал подвигаться по ребру без всякого затруднения. Почти целый час-я предавался этому упражнению, но без всякого успеха; ни у одного из краев крыши я не заметил никакого выступа, к которому мог бы привязать веревку. Положение было затруднительное; нечего было думать ни о канале, ни о дворе, а верхушки церквей образовали между куполами только пропасть. Чтобы пройти за церковь, мне пришлось бы карабкаться по таким крутизнам, что страшно было подумать.

Однако нужно же было чем-нибудь кончить: или выйти оттуда, или вернуться в тюрьму, чтобы, может быть, никогда из нее не выходить, или же просто броситься в канал. Я видел ясно, что меня может выручить только случай, но надо же было начать с чего-нибудь. Я остановил мой взор на слуховом окне, находившемся со стороны канала. Оно было настолько далеко от места, где я находился, что я мог наверное полагать, что оно не принадлежит к тюрьмам; оно могло освещать только какой-либо чердак, обитаемый или нет, над комнатами дворца, где на рассвете я был уверен найти двери открытыми. В глубине души я был убежден, что слуга дворца, даже слуга самого дожа облегчил бы наш побег, если б заметил нас. Но прежде всего приходилось осмотреть переднюю часть слухового окна. Спустившись полегоньку по прямой линии, я вскоре очутился на маленькой крыше окна и уселся на ней верхом. Так, придерживаясь одной рукой, я наклонил голову вперед и увидел, а затем и тронул небольшую решетку, за которой было окно со стеклами, вставленными в раму из тонких пластинок свинца. Окно не представляло для меня затруднений, но решетка казалась мне непобедимой: мне казалось, что без подпилки я не правлюсь с нею, а у меня был только кинжал.

Я терялся в мыслях и стал отчаиваться в успехе, но в это время я услыхал бой часов на колокольне Св. Марка, бивших полночь. Этот бой напомнил мне, что начинающийся день есть день Всех Святых, что этот день есть праздник моего патрона и что, следовательно, в этот день совершится мое освобождение, следуя пророчеству иезуита. Но еще более поддерживало меня в этом убеждении предсказание, которое я почерпнул из Ариосто: «Между концом октября и началом ноября». Бой часов показался мне говорящим талисманом, повелевающим мне действовать и обещавшим мне победу. Легши на живот, с головой, наклоненной к решетке, я пропускаю мой кинжал между стеной и решеткой, с намерением снять решетку целиком. В какие-нибудь четверть часа я достиг этого; решетка осталась в моих руках; я положил ее близ себя на крышу и без всякого затруднения разбил окно, хотя и поранил левую руку.

С помощью кинжала, следуя моей прежней системе, я возвратился на верхнее ребро крыши и направился к месту, где я оставил монаха. Нашел я его в отчаянии; он был взбешен, стал ругать меня за то, что я на такое продолжительное время оставил его одного. Он прибавил, что ждет только семи часов, чтобы возвратиться в тюрьму.

— Что же вы думали обо мне?

— Я думал, что вы упали с крыши.

— А теперь, увидав меня целым и невредимым, вы ругаете меня?

— А зачем вы так долго отсутствовали?

— Идите за мной, вы увидите.

Захватив свертки, я направился к слуховому окну. Когда мы подползли к нему, я подробно рассказал Бальби, что сделал, советуясь с ним относительно того, как нам проникнуть на чердак. Для одного из нас дело не представляло особенных затруднений: с помощью веревки его мог спустить другой, но я не знал, как оставшийся мог быть спущен после этого, так как веревку невозможно было прикрепить у входа в слуховое окно. Входя в окно и прыгая с него, я мог сломать себе руку или ногу, потому что мне было неизвестно расстояние слухового окна от пола. Выслушав меня, монах сказал:

— Во всяком случае спускайте меня первого, когда я там буду, вы что-нибудь придумаете.

Сознаюсь, что в первую минуту раздражения я готов был вонзить кинжал в его грудь. Мой добрый гений удержал меня от этого, я ничего не сказал. Напротив того, я привязал веревку посередине его тела и, заставив его лечь на живот, спустил его на крышу слухового окна. Тогда я велел ему войти в окно до половины тела, придерживаясь руками. Когда это было сделано, я подполз на карачках к крыше окна и, легши на живот и держа крепко веревку, сказал монаху, чтобы он спускался без боязни. Достигнув пола чердака, он отвязал веревку, по веревке я мог заключить, что пол отстоял от окна футов на пятьдесят. Этого было слишком много для простого прыжка. Что же касается монаха, то, успокоившись, ибо он более двух часов был терзаем страхом на крыше, — он просил меня бросить ему веревки: разумеется, этого я не сделал.

Не зная, что делать, и ожидая вдохновения, я снова вскарабкался на верхушку крыши и тут-то впервые заметил небольшой купол; я направился туда. Я увидал порядочную террасу, покрытую свинцом, у большого слухового окна, закрытого ставнями. Тут же стоял большой чан с гипсом в жидком виде, лопата и рядом с нею лестница, достаточно большая; с ее помощью я мог спуститься в чердак. Ничего другого мне не нужно было. Привязав веревку к первой перекладине, я потащил лестницу к слуховому окну. Теперь нужно было просунуть в окно эту тяжесть; трудности, которые я испытал при этом, заставили меня пожалеть, что я был лишен помощи монаха.

Один конец лестницы прикасался к окну, другой выступал за водосточную трубу. Я влез на крышу окна, потянул лестницу в сторону и приблизил ее к себе, привязав веревку к ее восьмой перекладине, и стал спускать ее снова параллельно к окну, но мне невозможно было ввести ее более, чем до пятой перекладины, потому что ее конец упирался во внутреннюю крышу окна; не было другого средства, как приподнять ее с другого конца, — тогда наклон, уничтожая препятствие, увлек бы ее вниз собственной тяжестью. Я мог бы поместить лестницу поперек окна, привязать к ней веревку и по веревке спуститься на чердак без малейшей опасности, но тогда лестница осталась бы тут и утром она бы указала сбирам место, где, может быть, мы будем находиться.

Я не хотел таким образом потерять плоды всех моих усилий. Не имея никого, кто бы мне помог, я решился подползти к водосточной трубе, чтобы приподнять ее и таким образом остичь задуманной мною цели. Этого я достиг, но с такой громадной опасностью, что без чуда поплатился бы жизнью. Я осмелился оставить лестницу, освободя веревку, не боясь, что она упадет с крыши, потому что она как бы зацепилась одной перекладиной о трубу. Тогда, держа в руке кинжал, я подполз к трубе. Затем я приподнял лестницу, толкая ее вперед, и с удовольствием увидел, что она более чем на фут проникла в окно; читатель легко поймет, что это значительно уменьшило ее вес. Нужно было спустить ее еще на два фута, приподымая ее настолько же; я был уверен, что после этого, взобравшись на крышу окна, я спущу ее окончательно при помощи веревки. Чтобы приподнять ее, я встал на колени, но усилие, употребленное мною, заставило меня поскользнуться, так что я вдруг оказался за краями крыши по грудь и от окончательного падения удержался только руками. Момент страшный, который приводит меня в ужас еще и теперь. Инстинкт самосохранения заставил меня, почти бессознательно, употребить все усилия, чтобы удержаться от падения, и я готов сказать, что успел в этом почти чудом. Относительно лестницы у меня не было никакой боязни, так как при несчастном усилии, которое чуть не стоило мне жизни, я ее вдвинул более чем на три фута и она была неподвижна. Находясь на водосточной трубе положительно на одних лишь руках, я заметил, что, приподняв мое правое бедро, чтобы ступить сначала одним коленом, а потом другим на трубу, — я буду в безопасности, но мои мучения не кончились еще этим. Вследствие усилий, употребленных мною, я ощутил сильную нервную судорогу и корчи в руках. Не теряя головы, я остался неподвижным до тех пор, пока это не пройдет: я по опыту знал, что неподвижность- лучшее средство против корчи. Но как этот момент был ужасен! Спустя две минуты, возобновив постепенно усилие, я достиг того, что мои колена очутились на трубе. Как только я несколько отдохнул, я осторожно приподнял лестницу и поставил ее параллельно слуховому окну. Зная законы равновесия и рычага, я опять воспользовался моим кинжалом, вскарабкался до окна и уже без всякого затруднения окончательно спустил лестницу, которой нижний конец очутился в руках моего товарища. Я бросил тогда на чердак свертки и веревки и спустился туда по лестнице; монах принял меня в свои объятия и снял лестницу. Мы ощупью произвели обзор темного места, в котором находились: оно имело шагов тридцать в длину и двадцать в ширину.

В одном конце мы нашли двери, окованные в железо: это обстоятельство представлялось печальным предзнаменованием, но нажав ручку, мы растворили дверь. Мы сначала обошли это новое помещение и натолкнулись на большой стол, окруженный табуретками и креслами. Мы возвратились к месту, где, как нам казалось, были окна и, открыв одно из них, увидели, при бледном свете звезд, куполы. Я и не думал уходить; я хотел знать, куда иду, а я не знал, в каком месте нахожусь. Я закрыл окно, мы возвратились в первое помещение; бросившись на пол, подложив под голову пучок веревок, я уснул мертвым сном. Я с таким наслаждением отдался ему, что если бы даже знал, что смерть будет последствием этого сна, я бы не прервал его.

Я спал три с половиною часа. Крик и толчки монаха разбудили меня. Он сказал, что пробило двенадцать часов (пять часов утра) и что мой сон кажется ему непонятным в положении, в котором мы находились. Может быть, это было непонятно для него, но не для меня; мой сон был только следствием чрезвычайных усилий, сделанных мною.

Как только я осмотрел место, где находились, я вскричал: это место не тюрьма, тут должен быть удобный выход. Мы направились в сторону, противоположную от железной двери, и тут я заметил другую дверь. Я ощупываю ее, и мой палец натыкается на отверстие замка. Я ввожу туда кончик моего кинжала и без малейшего усилия отворяю замок; мы входим в маленькую кзмнату, и на столе я нахожу ключ. Я пробую его ввести в замок другой двери и нахожу ее открытой. Я велел монаху принести наши пожитки, и, положив ключ на прежнее место, мы выходим, попадаем в галерею с нишами, наполненными бумагами. Это был архив. Я нахожу маленькую каменную лестницу, спускаюсь по ней, в конце нахожу стеклянную дверь, которую открываю и попадаю в знакомую мне залу — канцелярию дожа. Я открываю окно; через него мне легко было бы спуститься, но я бы попал в целый лабиринт небольших двориков, окружающих церковь Св. Марка. Да сохранит меня Бог от такой выходки! На столе я нахожу железный инструмент с закругленным концом, с деревянной ручкой, инструмент, которым секретари канцелярий прокалывают пергаменты и затем привязывают к ним свинцовые печати; я его хватаю открываю бюро и нахожу там копию письма, извещающего проведитора Корфу о присылке трех тысяч цехинов на исправление старой крепости. Ищу цехины, но они тут не оказываются. С каким удовольствием я бы их положил в карман и как бы посмеялся над монахом, если бы он стал обвинять меня в воровстве! Я бы взял эту сумму как дар неба и считал бы себя ее собственником по праву завоевания.

Я направляюсь к двери канцелярии, ввожу мой кинжал в замочную скважину, но убедившись, что сломать замок трудно, решаюсь сделать дыру в одной из половинок двери. Я выбрал место, где доска менее толста, и принимаюсь немедленно за дело. Монах, помогавший мне, проклинал шум, производимый мною всякий раз, когда я вбивал мой кинжал в дверь: шум можно было слышать издали; я чувствовал всю опасность, но был в необходимости пренебречь ею.

Спустя полчаса дыра была довольно велика. Края отверстия приводили в ужас: они были неровны, с зазубринами, способными попортить платье и поранить тело. Она находилась на высоте пяти футов. Поставив под нее два табурета рядом, мы влезли на них, и монах полез в отверстие головой вперед; взяв его за ноги, я успел протолкнуть его, и хотя было темно, я не тревожился, потому что знал помещение. Когда мой товарищ очутился на той стороне двери, я перебросил ему наши пожитки, за исключением веревок, без которых мы теперь могли обойтись, и, поставив третий табурет на два первых, я влез на него и стал пролезать в дыру, хотя с трудом, потому что отверстие было узко; не имея никакой точки опоры, я попросил монаха взять меня за туловище и тащить меня к себе. Он исполнил это дело добросовестно: мои бока и ноги были растерзаны, и из маленьких ран струилась кровь.

Как только я очутился по ту сторону двери, я захватил пожитки и, спустившись по двум лестницам, без всякого затруднения открыл дверь, выходящую в галерею, где находится парадная дверь королевской лестницы. Дверь была заперта, как и дверь архива; одного взгляда было достаточно, чтобы увидеть, что без катапульты ее нельзя было проломать. Мой кинжал точно говорил мне: Hie fines posuit (тебе ничего делать со мною). Совершенно спокойно и хладнокровно я присел и велел монаху сделать то же.

— Мое дело кончено; теперь Бог или счастие должны сделать остальное.

Abbia chi regge il ciel cura del resto, О la fortuna se non locca a lui.

(Пусть тот, кто управляет небом, позаботится об остальном, или же судьба, — если это не его дело). Не знаю, придут ли сегодня служители дворца — в день Всех Святых, или завтра — в день поминок по умершим. Если кто-нибудь придет, я побегу, как только дверь будет открыта, и вы последуете за мной; но если никто не придет, я отсюда не тронусь, и если буду умирать с голоду — тем хуже.

Услыхав эти слова, монах пришел в бешенство. Он называл меня сумасшедшим, отчаянным, соблазнителем, обманщиком, лжецом. На его ругательства я не обращал никакого внимания. В это время пробило тринадцать часов. С минуты моего пробуждения на чердаке прошло не больше одного часа. Важнейшее дело, занявшее меня теперь, заключалось в том, чтобы привести в порядок мой туалет. Бальби имел вид крестьянина, но был приличен; на нем не было лохмотьев, на его теле не было царапин; его красный фланелевый жилет и его кожаные штаны были целы; между тем как мой вид внушал один лишь ужас: я весь был в крови и покрыт лохмотьями. Я наделал себе повязок из платков и одел мое праздничное платье, которое в зимний день должно было быть очень комично. Я надел чистые чулки, кружевную рубашку, за неимением другой, платки и чулки спрятал в карманы — все же остальное бросил в угол. На монаха я надел мой плащ. В таком виде я был похож на человека, который был на балу и провел ночь в развратном месте. Только повязка на ногах не соответствовала моему костюму.

Принарядившись таким образом и надев на голову мою шляпу с пером, я открыл окно. Меня заметили сначала какие-то зеваки, находившиеся на дворе; не понимая, каким образом кто-либо в моем виде и в такой час мог находиться у этого окна, они предупредили того, у кого был ключ от этого места. Привратник подумал, что накануне кого-нибудь запер нечаянно, и, захватив ключи, явился. Я досадовал на себя, что показался в окне, не полагая, что случай и на этот раз поможет мне; я сел рядом с монахом, который продолжал ворчать, как вдруг шум ключей дошел до моих ушей. В волнении я встал и, посмотрев в скважину двери, вижу человека в парике, без шляпы, подымавшегося медленно по лестнице с большими ключами в пуках. Я шепнул очень строго монаху не раскрывать рта, стоять позади меня и следовать за мною. Я беру кинжал и становлюсь в таком месте у двери, чтобы проскользнуть через нее, как только она будет открыта, и бежать. Я молил Бога только о том, чтобы этот человек не вздумал задержать меня, ибо в этом случае я буду принужден убить его. Двери открываются, и при моем виде привратник останавливается в удивлении. Не говоря ни слова, пользуясь его удивлением, я быстро спускаюсь по лестнице, и монах следует за мной. Не бегом, но идя очень скоро, я проникаю на лестницу, называемую лестницей гигантов, не обращая внимания на Бальби, который мне кричал: «Пойдем в церковь!», я продолжаю идти. Двери церкви находились не более как в двадцати шагах от лестницы, но церкви в Венеции не были уже местом убежища для преступников. Монах знал это, но страх отнял у него память. Убежище, которое я искал, находилось за границею Республики; туда-то я и направился: там я уже находился духом, оставалось только попасть туда и телом. Я прямо направился к главной двери Дворца дожей и, ни на кого не глядя — лучшее средство не быть замеченным, — я прохожу через маленький дворик, попадаю на набережную, вхожу в первую попавшуюся мне гондолу, говоря гондольеру:

— Я хочу ехать в Фузино; позови поскорее другого гребца.

Гребец оказался поблизости. В то время как мы отчаливали, я бросаюсь на среднюю подушку, монах же сел на скамейку. Странный вид Бальби, без шляпы, с красивым плащом на плечах; мой нелепый костюм — все заставляло думать, что я — нечто вроде шарлатана или астролога. Как только мы проехали таможню, гондольеры принялись энергично грести по каналу Guidecca, по которому необходимо проехать, отправляясь или в Фузино, или в Местрэ, куда я, в действительности, и хотел попасть. Когда мы очутились на середине канала, я высунул голову и спросил:

— Приедем ли мы в Местрэ раньше четырех часов? — Вы сказали мне ехать в Фузино. — Не ври; я велел ехать в Местрэ.

Второй гондольер ответил, что я ошибся, в то время как монах, ревностный христианин и друг истины, повторял, что я не прав. Мне хотелось поколотить его, но, подумав, что не у всякого есть здравый смысл, я хохочу, соглашаясь, что ошибся, но прибавляя, что моим намерением было ехать в Местрэ. Мне не отвечали, и спустя минуту гондольер сказал мне, что готов свезти меня даже в Англию, если я пожелаю.

— Прекрасно! Направляйся в Местрэ.

— Мы будем там через три четверти часа: у нас попутный ветер.

Очень довольный этим обстоятельством, я смотрю на канал позади гондолы и нахожу его более красивым, чем когда-либо; поблизости не видно было ни одной лодки. Утро было чудесно; мои два молодых гондольера гребли легко и сильно. Вспоминая об ужасной ночи, которую я провел, об опасностях, которых избег, о месте, где находился еще накануне, о всех случайностях, благоприятствовавших мне, о свободе, которой я начинал пользоваться, — я так сильно взволновался, что, полный благодарности к небу, не мог удержаться и зарыдал.

Мой милейший товарищ, сидевший молча, счел своей обязанностию утешать меня. Он ошибался в причине моих слез; способ, который он употребил для этого, заставил меня перейти от рыданий к неудержимому хохоту, и он подумал, что я сошел с ума. Этот монах, как я уже сказал, был страшно глуп, и все его недостатки происходили от его глупости. Я был в необходимости воспользоваться им, но, хотя и без намерения, он чуть было не погубил меня. Я не мог его уверить, что я приказал гондольерам ехать в Фузино, когда намеревался попасть в Местрэ: он продолжал утверждать, что эта мысль пришла мне в голову только тогда, когда мы выехали на Большой Канал.

Мы приехали в Местрэ. На почте я не нашел лошадей, но нам встретились ветурины, которые так же быстро ездят, и я нанял одного, чтобы он меня свез в Тревизо не более как за пять часов. Минуты через три лошади были готовы, и, полагая, что Бальби позади меня, я сказал ему: «Пора садиться». Но его тут не было. Я сказал работнику пойти за ним, решившись хорошенько выругать его, потому что нам нельзя было мешкать. Работник вернулся и сказал, что его нигде нет. Я был в бешенстве. Я хотел его бросить на произвол судьбы, чувство гуманности удержало меня от этого. Я сам отправляюсь искать его: все его видели, но никто не может сказать, куда он пропал. Я направляюсь к аркадам большой улицы и, заглянув невольно в окно одного трактира, вижу этого несчастного за прилавком, попивающего шоколад и любезничающего с какой-то девчонкой. Он меня видит, показывает мне на девчонку, говоря, что она недурна, и предлагает мне выпить чашку шоколада, говоря, чтобы я заплатил и за его чашку, так как у него нет денег. На это я отвечал ему. «Я не хочу, торопитесь». И в это время я так сильно сжал его руку, что он побледнел от боли. Я плачу, и мы выходим. Я дрожал от злости. Мы приходим, садимся, но не успели мы сделать и нескольких шагов, как вдруг я встречаю одного жителя Местрэ, по имени Томази, доброго малого, но находившегося в близких отношениях с республиканской инквизицией. Он меня знал и, подойдя, закричал мне:

— Как, вы здесь? Я очень рад вас видеть. Вы, значит, освободились? Каким образом?

— Я не бежал; меня отпустили.

— Это невозможно; еще вчера я был у Гримани и знал бы это.

Легко понять состояние, в котором я находился в эту минуту. Я видел, что был накрыт человеком, который, как я был уверен, должен меня арестовать; для этого ему стоило только кивнуть первому попавшемуся сбиру, а в Местрэ их видимо-невидимо. Я сказал ему говорить тише и, выйдя из повозки, отвел его в сторону. Остановившись позади дома, где никого не было, возле рва, за которым начиналось поле, я вооружаюсь моим кинжалом и хватаю его за шиворот. Видя мое намерение, он вырывается из моих рук, перескакивает через ров и без оглядки бежит. Удалившись на некоторое расстояние, он останавливается и посылает мне рукой поцелуи, как бы желая мне Доброго пути.

Положение было ужасно. Я был один и в войне со всеми силами Республики. Я должен был всем пожертвовать, лишь бы Достигнуть задуманной цели. Как человек, который только что избежал страшной опасности, я сажусь в повозку. Я думал о средствах избавиться от моего неудобного товарища, который не смел заговорить. Мы приехали в Тревизо без всяких других приключений. Я сказал цетурино, чтобы лошади были готовы в семнадцать часов (два часа утра), но у меня не было намерения ехать почтой; во-первых, потому, что у меня для этого не было достаточно денег, а во-вторых, потому что я боялся преследований. Хозяин постоялого Двора спросил меня, не хочу ли я завтракать; я изнывал от голода, но не решался завтракать: лишних четверть часа — все могло быть потеряно.

Я вышел через ворота Св. Фомы, как бы прогуливаясь и пройдя около мили по большой дороге, я бросился в поле с намерением не выходить оттуда на дорогу до тех пор, пока буду находиться в пределах Республики. Короче всего было направиться на Бассано, но я пошел по дороге более длинной потому что меня могли стеречь на ближайшем пункте границы. Я направился к Фельтро.

Пройдя часа три, я присел на траве, не будучи в состоянии идти дальше; я решительно нуждался в пище. Я велел монаху оставить плащ и отправиться на ферму, которая была видна неподалеку, за какою-нибудь едой. Он отправился, говоря мне что думал, что я — выносливее. Хотя ферма не была постоялым двором, фермерша прислала мне с работницей порядочный обед, стоивший мне несколько венецианских грошей. Поев и чувствуя, что меня клонит ко сну, я поспешил продолжать путь. После четырех часов ходьбы я остановился у какой-то хижины и тут узнал, что нахожусь в двадцати четырех милях от Тревизо. Я присел у дерева, заставил сделать то же самое и Бальби и сказал ему следующее:

— Мы пойдем в Borgo di Valsugano; это первый город по ту сторону границы. Там мы будем в такой же безопасности, как в Лондоне, но чтобы пройти туда, нам нужно много предосторожностей и первая из них — расстаться. Вы пойдете лесами в Мантелло, я — по горам; вы по легчайшей и более безопасной дороге, я — по более трудной и длинной; вы — при деньгах, я — без гроша. Я дарю вам мой плащ, который вы променяете на кафтан и шляпу, и вас будут принимать за крестьянина. Вот все деньги, оставшиеся у меня из двух цехинов графа Аскино; берите их. В Борго вы будете послезавтра вечером, а я — спустя сутки. Вы подождете меня на первом постоялом дворе по правую сторону. Сегодня ночью мне необходимо выспаться хоть в какой-нибудь кровати: благодаря Провидению, я, может быть, и достигну этого. Я уверен, что теперь нас деятельно ищут, я уверен, что нас арестуют везде, где нас найдут вместе. Вы видите, в каком печальном состоянии я нахожусь и как мне необходим отдых. Отправляйтесь же.

— Я выслушал все, что вы мне сказали, — отвечал Баль-6я. — Но я напомню вам только то, что вы мне обещали, когда я решился бежать с вами. Вы обещали не расставаться со мной- поэтому не надейтесь, что я оставлю вас: ваша судьба будет моею судьбою.

__ итак, вы решились не следовать моему совету?

— Да.

— Посмотрим.

Я с усилием встал, смерил его рост и затем по этой мерке стал копать яму моим кинжалом, совершенно хладнокровно, не отвечая на все его вопросы. Спустя четверть часа я стал печально на него смотреть и сказал ему, что как христианин я считаю своею обязанностию предупредить его, чтобы он помолился:

— Ибо, — прибавил я, — я принужден похоронить вас здесь живым или мертвым; а если вы сильнее меня, — то вы меня похороните. Вот крайность, к которой вы меня принуждаете. Вы можете, однако, бежать, потому что я не стану ловить вас.

Видя, что он не отвечает, я снова принялся за работу; но сознаюсь, что я начал терять терпение; я решился отделаться от него. Наконец, он набросился на меня. Догадываясь о его намерениях, я подставил ему мой кинжал, но мне нечего было бояться. «Я сделаю, — сказал он, — все, что вы желаете». Я обнимаю его, отдаю ему все деньги и возобновляю обещание найти его в Борго, Хотя без гроша и принужденный переправиться через две реки, я радовался, что освобождаюсь от общества человека его характера; один, я знал наверное, что достигну границы моей милой Республики.