В том году поздновато я вырвался из Москвы со своим спаниелем: уже настоящая осень пришла в новгородские края.

Осинники почти совсем оголились, и редкая желтая их листва еле держалась на сучьях, невесело черневших на фоне бесстрастного серого неба. Лишь пахни ветерок — листья торопливо срывались и, кружась, порхали на землю. А ее и без того сплошь устилал лимонно-желтый покров удивительной яркости.

Кроны ольшняков тоже сильно поредели, и на земле под ними сухо шуршал еще рыхлый слой опавших серовато-бурых листьев.

Только березняки, потерявшие пока не больше половины своего наряда, не сдавались осени и горели желтизной чуть оранжевого оттенка. Смело и как будто даже весело их белые стволы светились сквозь одеяния, ставшие прозрачными.

И под всеми лиственными лесами стоял свежий, слегка кисловатый и очень приятный запах мокрых листьев, отживших, но еще непрелых. Посветлело в таких насаждениях, и каждая ель, каждая сосна стала видна издалека. Ну, а сплошные ельники и боры словно потемнели, нахмурились.

Осоковые болотины разноцветно пожухли — где сделались тускло-желтыми, где бурыми, где розовыми.

Озими в полях зазеленели неожиданной, разудалой, изумрудной красой. Не изменила осень только моховые болота, которые нерушимо хранят завещанное им от века спокойствие. Не меняются на них ни седой мох сфагнум, ни редкие хилые сосенки, ни подбел да багульник. Лишь одна обновка появилась на мшаринах — закраснела спелая клюква. Но она ведь заметна только под ногами и нисколько не нарушает древнюю картину зачарованного молчаливого мохового болота.

Осень.

На что ж теперь надеяться москвичу со спаниелем?

Однако, если уж приехал на охоту — не ленись! И каждый день я ходил и ходил со своим черно-пегим другом по лесам, по окраинам осоковых болотин… А по вечерам моя деревенская хозяюшка, бабушка Аксинья, пробирала меня:

— Ну что ты ходишь? Что ты попусту сапоги бьешь?

Но не на сто процентов она была права: как-то мы с Садко рябчика принесли, а потом бекасов пару.

А бекасы те были последними из последних; уже на четвертый день я не мог найти ни одного: пролет кончился.

Будь в моих местах настоящие бекасиные трясины или иловатые болота достаточно просторные, глядишь, какая-то птица и задержалась бы, а то нет у меня ничего, кроме десятка мочажинок с кочками, с осокой да еще с грязевыми лужицами. Где уж тут задерживаться!

Я переходил от болотца к болотцу то полем, то перелеском и на переходах брал Садко к ноге, чтобы не тратил сил зря.

Серые тучи, сплошь закрывая небо, неторопливо брели с северо-запада. Иногда наплывала облачинка потемнее, и из нее сыпался мелкий-мелкий дождик… Нередко случается слышать людские жалобы на осеннее ненастье: ах как печальна природа! Какую тоску нагоняет дождь!

А не происходит ли это вот от чего: предвзято относясь к осени, к ненастью, как к заведомой неприятности, человек не видит, что и в такую погоду природа полна прелести.

Я не боюсь, что эта морось промочит меня: попылит да и перестанет. Я останавливаюсь среди поля и любуюсь новыми, мягкими тонами лесной опушки. Пылит, как сквозь сито, сеется дождик; и за его пеленой желтая окраска березняка теряет свою крепость и густоту. Она кажется бледно-золотистой, словно зреющее ржаное поле, золотистой с нежным сизоватым налетом.

Иду к лесу. И чем ближе подхожу, тем ярче становится листва, и на каждом листочке висят и падают с них чистые, светлые капельки.

Мы с Садко поворачиваем вдоль опушки, идем вдоль края поля, а у самого кряжика осталась узенькая, шириной в полметра, полоска овса, случайно не захваченного косилкой (поля бугристы и каменисты — комбайн не пройдет). Корм для птицы!

И, уж конечно, тетерева тут завсегдатаи.

Садко волнуется. Его неудержимо тянет в заросли ивняка, окаймляющие опушку. Ох как его тянет!

Ну, так и быть:

— Вперед!

И спаниель исчезает в кустах. Ясно, кто его увлек, и вряд ли можно сомневаться, что ничего не выйдет: строг осенний тетерев!

Так и есть: взлетел косач шагах в семидесяти. Стрелять нельзя.

С упругим звуком быстрые и сильные крылья вскидывают иссиня-черную птицу над ивняком и низкими березками. И, словно задумав похвастать силой и красотой, летит тетерев через узкий клин поля в другой перелесок, летит, стремительный и крепкий, как сгусток энергии!

И взрыв его взлета, и весь его облик в напряжении быстрого полета радуют, поражают… хотя столько раз это видано-перевидано! Тут тебе не летний пегий тетеревенок, лишь начавший собирать свою будущую красоту!

Вот она, осень, и могучая, прекрасная жизнь!

— Садко! Ко мне!

Но ему не до меня. Вон он выскочил в поле там, где поднялся косач. Свисток и новый окрик останавливают пса. Он мелькнул назад в лес: как-никак не погнал, и то ладно. Но расстаться с пахучим следом так вот сразу нет сил, и не так-то скоро появляется спаниель, вылезая из кустов рядом со мной. В его глазах смущение и растерянность, хвост часто-часто виляет где-то внизу — все признаки сознания вины. Выговор сделать необходимо:

— Распущенность! Удрал черт знает куда! Пусть там уж очень интересный след, но порядочная собака обязана задумываться над тем, к чему приведут ее действия, сознавать! А тем более собака с опытом, обязанная накопить достаточную мудрость…

Я выкладываю эти глубокие мысли в самом строгом тоне (он-то и действует), и Садко подавлен моими доводами. Это видно по его жалкому морганию и поглядыванию по сторонам.

Но частое-частое виляние хвоста говорит мне и о другом. «Да, — говорит оно, — знаю я, тебе нужно, чтобы я не удалялся дальше несчастных тридцати шагов. Но пойми! За столько часов ходьбы одна птица, да еще какая! Мыслимо ли удержаться в рамках? Хозяин ты, хозяин! Скажи мне спасибо, что полюбовался великолепным чернышом!»

Он прав. Спасибо!

Мы подходим к самой последней мочажинке. А ну-ка, вдруг да окажется бекас?

— Садко, вперед!

Шуршит буро-зеленая осока, раздвигаемая спаниелем. Он выскакивает на мокрую прогалинку, и его хвост сразу же начинает работать вовсю. Садко явно на набродах.

Подхожу, готовый к выстрелу… А Садко останавливается и стоит как вкопанный, его нос нацелен в куртинку осоки. Стоит! Форменная стойка у спаниеля! Что за чудо?

Я уже шлепаю по болотине рядом с собакой, и наконец птица не выдерживает, взлетает. Прежде чем успеваю сообразить, что это гаршнеп, что не надо бы этого малыша трогать, происходит выстрел… Садко с удовольствием подает… А мне думается: «Эх, не надо бы стрелять!»

Ну что ж! Болотины обысканы все. Теперь пойдем по лесам — вдруг да где-то тетерев нам поддастся!

Идем, идем из лядины в лядину, обходим или пересекаем мшарины, идем по ельникам, осинникам, березнякам.

Садко шустро шмыгает из стороны в сторону челноком, челноком, шныряет среди кустов, среди кочек, среди зарослей брусничника, черничника, гонобольника… Три раза я слышу взлеты тетеревов: они невидимы, потому что лишь нападет Садко на след, а птица-то впереди — скорей на крыло! Чуток, строг осенний тетерев!

В ольшняке, разросшемся по краю сенокосной поляны, Садко прихватывает, горячится… Едва успеваю подойти к собаке в ольхи, как свечкой взвивается вальдшнеп! Отчетливо виден он среди полуголых вершинок, вижу я даже направленный вниз длинный нос.

Хорошо стрелять, но я как-то нескладно веду стволами за птицей… промах! Ничего удивительного: ждал, ждал, томился, томился, ну и устал ждать — птицы все не было, и не было, и не было!

Тщетно Садко ждет посыла «подай!»… Теперь у него право на выговор. Ну что же! Сквитались.

Мы в районе пустоши под названием Келья, недалеко от деревни Холмы. Зайдем-ка туда, к Ване Белякову! А то бабушка Аксинья рассказала, что он долго болел, лишь недавно стал выпутываться.

— Зайдем, Садко, проведаем приятеля!

Идем дорожкой. Она ведет нас бором-беломошником, над берегом не слишком большого, но на редкость красивого озера.

Садко бежит дорогой впереди. Вдруг останавливается, приподнимает уши и хвост, рычит.

— Садко! Аль не узнал? — слышу я голос Вани и вижу его, сидящего на пне над самым склоном к озеру. Садко со всех ног бросается обнимать и облизывать старого знакомца.

— Здравствуй, Ваня! А я тебя проведать шел.

— Ну вот и проведал. Садись, Василь Иваныч. Вишь, для тебя какой добрый пень подстатился.

Беляков — Ваня, а я — по имени-отчеству потому, что он еще молодой, ему всего каких-нибудь полсотни лет, а мне-то…

— Ну как охота?

— Да что, Ваня! Гаршнепа взял, по вальдшнепу промазал.

— Это что промазал — пустяк. Зато в лесу день!

— Ты, говорят, сильно болел?

— Ох, сильно! Воспаление в легком. Думал — всё, пока медицина не взялась. Главное, Шура не ленилась, бегала с медпункта по два раза в день, пенициллином колола. А то совсем было на тот свет собрался.

— Небось, жалко было с жизнью расставаться? Еще бы зайцев да тетеревов пострелять?

— Жизнь я не гораз жалел. Хозяйка моя померла, дети — кто куды разлетелись. Сам да хромая сеструха — вот и вся семья. Невеселое житье! Ну а зайцы да тетери — много я их видел, много пороху-дроби извел. Оно хорошо, да как-то при смерти про добычу не думалось. А вот придет на память, как ветерок в соснах шумит, как озеро голубеет, как тетерева по весне воркуют, — так до того жаль, аж сердце замрет! Неужто, думаю, ни разику мне этого не увидеть, не услышать? А как силы маленько собрал — первым делом сюда!

Слушал я Ваню и вдруг открыл: да ведь и я, вспоминая былые охоты, не думаю о добыче, зато живо вижу вновь — то апрельский оранжевый закат и величественный шум глухариных подлетов к току, то сырой осенний день и яркие в туман голоса гончих, то озеро, светящееся сквозь старый сосняк, то сумерки могучего ельника…

Сидели мы, беседовали. Над нашими головами мягко, задушевно шумели сосны — хорошо было! Вдали на озере запоблескивали на волнах словно огоньки — это погода задумала исправиться: тучи разорвались, и в разрыве спокойно и уверенно заголубело небо и выглянуло солнце. Слабые волны, бесцветно катившиеся по озеру, вдруг стали синими-синими…

Вдали тетерев забормотал.

Грусть в его песне есть, а слушать ее — большая радость!