1

В толпе гостей и делегатов Второго съезда писателей, когда в перерыве из Колонного зала они повалили «на перекур», меня окликнул знакомый английский поэт, корреспондировавший о съезде в Лондон:

— Кто этот — седой и смуглый? — спросил он.

— Кербабаев.

— Индия?

— Туркмения.

— Красивый джентльмен, — заметил англичанин. — Благородная внешность… — И добавил: — Поэт на Востоке — это звучит как титул, не правда ли?

Так бывает: оценят давно знакомого тебе человека с неожиданной точки зрения, и сам начинаешь видеть его как бы другими глазами. В стенных зеркалах главной лестницы Дома Союзов среди светловолосых латышей, датчан, ирландцев я увидел в безукоризненном, как всегда, костюме седого азиата с очень темным лицом, на котором глубокие складки очертили слегка прижатый нос и крепко сомкнутый рот, а глаза в припухших веках смотрели со сдержанным задором. Он шел — внушающий уважение, неуловимо где-то в выпрямленных плечах хранящий достоинство возраста, кивком седой головы отвечающий на непрестанные приветствия.

Едва ли кто-либо из шести тысяч советских писателей не знает в лицо Берды Кербабаева, и я, чтобы полностью удовлетворить любознательность англичанина, припомнил почтительные прозвища, прилагаемые к «титулу поэта», когда у нас, пишущих, заходит речь о Кербабаеве: Берды-ага, Берды-ата, яшули…

Помню, мы следовали за осанистой фигурой Кербабаева, и я разговорился с англичанином, хвастаясь литературной хроникой старинного дома. В самом деле, кого только не повидали эти стены! Конечно, Пушкин в начале начал. Потом здесь, в московском Благородном собрании, на балах танцевал молодой офицер, литератор, входивший в моду своими «Севастопольскими рассказами». (Англичанин понимающе улыбнулся.) Потом, как раз у зеркал на главной лестнице, если верить Бунину, Чехов однажды наблюдал Сумбатова-Южина, когда тот, ухватив за пуговицу одного разгонистого беллетриста, уговаривал его, что он первый писатель России… Потом, разумеется, Горький, Маяковский… А сейчас, в середине двадцатого века, в эпоху крушения всемирного колониализма, вот он, великолепный конклав социалистической литературы! Смотрите: Ананд из Индии, Гильен с Кубы, Амаду из Бразилии, Неруда из Чили. Идут французы во главе с Арагоном, немцы во главе с Анной Зегерс. И на этом торжественном горизонте плывет-уплывает царственная голова старого туркменского поэта.

— Вы побывали в его родном краю? — спросил англичанин.

Нечаянный вопрос отозвался далекой ассоциацией: я вспомнил, что и Рабиндраната Тагора я в свои юношеские годы увидел не там, где надо бы — на юге Индии, в родном краю великого поэта, — а здесь, в Москве, в Охотном ряду. И даже ради журнального интервью с мальчишеской дерзостью прорвался к нему в номер гостиницы «Националь».

— Нет, не бывал.

— Этих восточных пророков надо наблюдать в их домашней обстановке. Тогда вы постигнете даль столетий, — пояснил свою мысль английский поэт.

2

Но так случилось, что наблюдать Берды Мурадовича мне пришлось прежде всего в Москве: мы засели за перевод его романа «Небит-Даг». Я как-то рассказал ему этот случай с англичанином, он сдержанно посмеялся, видимо вполне довольный произведенным впечатлением.

— Титулы у нас уничтожены в семнадцатом году, — заметил он. — Вы ему об этом напомнили?

В Москве у него так же много общественных должностей, как и в Ашхабаде, — в Союзе писателей СССР, в Комитете по Ленинским премиям. В переполненном зале консерватории он открывал юбилейный вечер своего великого соотечественника Махтумкули. В Кремлевском театре шел спектакль по его роману «Решающий шаг». Только поздно вечером созванивались по телефону.

Круглые сутки пульсирует лифтовая система гостиницы «Москва», в каждый лифт входят сразу десять — пятнадцать человек. И было всегда приятно, пройдя сквозь толчею гостиничных вестибюлей, в назначенный час постучаться в нужную дверь — там, точно у себя дома, живет, принимает друзей туркменский поэт.

Завтра ему лететь в Гвинею, Мали и Сенегал. И он показывает мне, открыв чемодан, свои туркменские сувениры: томик Омара Хайяма, завернутый в алый шелковый шарф, в ковровой сумке томик Кеминэ, узорчатые тюбетейки…

— А это нужно ли кому на экваторе? — говорю я, извлекая из чемодана шерстяные носки.

Он сдержанно смеется.

— Конечно, ненужная вещь для африканцев. Я тоже думаю, не будут носить. — Потом он задумывается. — Но разве подарок может быть бесполезным?

Он много поездил по свету: побывал в Кабуле, в Каире, дважды летал в Индию.

— Все караванные тропы проходят через Москву…

В его гостиничном номере можно было увидеть Карло Леви, в книгу которого «Христос остановился в Эболи» я был влюблен в тот год. Заглядывал в дверь индиец Яшпал; он перевел «Решающий шаг» на язык хинди. Седой пакистанский поэт Фаиз Ахмад Фаиз, с честью несший свой «титул поэта», — он был удостоен в Москве Международной Ленинской премии и по той же причине в родном краю — одиночной камеры в политической тюрьме. И Мулк Радж Ананд, и старый персидский поэт Саид Нефиси — все приходили в гости к Берды Мурадовичу. Хозяину легко общаться с поэтами Востока: он говорит и по-турецки, и по-узбекски, и по-татарски, и на языке фарси. А я слушал и не понимал их речи. Когда в медлительную восточную беседу явно вплетались ритмические строки стихов, я в самом деле грустил и огорчался. Закрыв глаза, я давал волю своему воображению и поселялся в другом столетии. «О чем они говорят? — думал я. О желтых розах Бадахшана? О гимнах соловья? О бренности жизни? О печали, которую бог создал раньше звезд?..» Эти восточные люди, издалека слетевшиеся на самолетах в гостиничный номер «Москвы», начинали и в самом деле казаться мне титулованными — какими-то владетельными князьями поэзии. Однажды я не выдержал и спросил Берды Мурадовича, что он сейчас нараспев читал своему индийскому другу.

Он рассмеялся:

— Омара Хайяма.

— Я угадал! Я очень люблю Омара Хайяма, только не в одеревенелых переводах Румера, а в живой тонировке Тхаржевского.

Не станет нас. А миру — хоть бы что…

Исчезнет след. А миру — хоть бы что…

Нас не было и нет, а он сиял. И — будет!

Исчезнем мы. А миру — хоть бы что…

Тут и фатальность и богоборство, очарование жизни и ее тайна. Настой одиннадцати веков. Такого старого вина нет больше в мехах поэзии.

Берды Мурадович помолчал, а потом, видно вспомнив про англичанина, спросил с легкой усмешкой:

— Муэдзин на минарете. Это тоже звучит как титул?

Иногда номер гостиницы наполнялся туркменами: уезжала на гастроли в Кабул со своими товарищами, певцами и танцорами, прославленная Аннагюль Кулиева, или по пути на родину навещал старого друга наш посол в Тунисе Клыч Кулиев, или спешил в Африку на конференцию ректор Ашхабадского университета Пигам Азимов. Берды Мурадович провожал его до двери с шутливым напутствием:

— Запомни же: «ухурру» — это значит свобода…

— Знаю. Читал твой очерк в «Новом мире».

Дважды прибегал Расул Гамзатов — им вместе лететь в Дели. Берды Мурадович мнет в ладони теннисный мяч — это ему прописали врачи — и читает вполголоса стихи. Мне кажется, совсем неразборчиво, так читают, наверно, в час намаза молитву.

Мне намекают: стар, и шутят надо мной, А я не огорчен моею сединой. С почтеньем говорят при встрече: яшули! А я готов пешком идти на край земли… Советуют: пора! Мол, время отдохнуть И пыль больших дорог с одежды отряхнуть. О старости твердят и не хотят понять, Что ей в пути как раз меня и не догнать.

Потом, разумеется, гонка по коридорам гостиницы, по лестницам: так быстрее, чем в лифте. И через полчаса телефонный звонок из аэропорта:

— Успели… Сейчас будет посадка. — И он сдержанно смеется. — Нет, не догнала меня старость.

3

Грустно работать над переводом туркменского романа, когда не знаешь туркменского языка. Но что же делать? И мы, притихшие, часами сидим плечом к плечу, стараясь поднять подстрочник, понять друг друга. Роман о нефти — и мы находим множество общих слов, потому что герои романа спорят о скоростях бурения, заглядывают в каротажные диаграммы, трактористы везут сквозь барханные пески барит и солярку, монтажники устанавливают центровку вышки, операторы следят, чтобы не текли сальники в вентилях на выкидных линиях, в краниках на замерных установках. Скучная материя?.. Внезапно Берды Мурадович откидывается в кресле и сдержанно улыбается:

— Они меня вымазали нефтью. Я как раз приехал в Котур-тепе, когда ударил фонтан. Бурильщики все лицо до бровей мне залепили нефтью… «Ничего, Берды-ага, терпи, Берды-ага». И у меня руки были по локоть в нефти, я тоже всех мазал подряд. Там от радости, когда фонтан ударит, все просто-напросто купаются в нефти — такой обычай.

Сразу становится увлекательно работать. Может, в этот час герои романа мажут друг друга нефтью.

Иногда работа не ладится, потому что не хватает подходящих слов. Не так уж богат русский словарь Берды Мурадовича, но он не щелкнет пальцем, не попросит помощи у жеста. Нет слова — подождем… Он берет со стола только что купленный в «Академкниге» русско-арабский словарь, листает его — так, без пользы. И вдруг предлагает тонкую лексическую догадку:

— Вы задумывались над словом «Гибралтар»? У туркмен есть слово «джебел», что означает «гора». А что, если Гибралтар это Джебелтар?

Он не ждет ответа. Ему доставил удовольствие самый вопрос — в эту минуту он мысленно выводит свой небольшой народ, затерянный за Каспием в песках пустыни, на необозримый простор дальних путей человечества. Он сам очень любит дальние пути — наверно, мог бы сесть за штурмана на той воздушной трассе над Каспием и Астраханью, по которой несколько раз в год летает из Ашхабада в Москву и обратно.

— Путь перелетных птиц.

Иногда в поисках слова мы натыкаемся на такое, что радует его, будто встреча двух караванов в песках. Какое-нибудь хорошее русское слово, когда-то пришедшее к нам издалека и уже давно позабывшее свое иноязычное происхождение. Он узнает такое слово по конечному ударению и однозначности гласных: кафтан, каланча, саранча, балаган… Такое слово, произнеся вслух, он как бы вспарывает своим нерусским произношением, как вспарывают надрезом ножа оранжевую толстую кожуру апельсина. И, так же как апельсин, такое слово вдруг источает тонкий восточный аромат… Бельмес, кайма, богатырь, казан, чепрак, шандал, тафта…

— Что значит по-русски десть? Сегодня покупал бумагу в Литфонде… Я слышал это слово на языке фарси. Давно это было — в детстве. Когда еще верблюдов нефтью лечили от чесотки.

И вдруг беседа разгорается, будто в костер плеснули керосину. Берды Мурадович доказывает, что в его романе правда написана, будто в Кум-Даге семьи рабочих-нефтяников не расстаются с верблюдами. Туркмены любят верблюжье молоко, кумыс.

— Очень мирное животное. Доброе. Трехлетний мальчик берет повод и ведет большое животное за собой.

Когда старый поэт так рассказывает о верблюдах, я начинаю понимать, как он любит это животное, как страдает оттого, что и оно, как конь, уступая железному веку, скоро исчезнет с лица земли. А человека нельзя так запросто разлучить с домашним животным — их связали десятки тысяч лет совместной жизни. Не зря же дети любят собак и кошек. И голубей. Не зря же и писатели повсюду «восстают» против железного хода времени. И мы вспоминаем, как армянский писатель Леонид Гурунц заступается в своих очерках за крестьянского ослика в Нагорном Карабахе, и тот же Карло Леви — за обыкновенную козу, единственное богатство батрака в южных провинциях Италии, потому что эту козу не нужно кормить, она прыгает по пустынным обрывам, жует колючий кустарник там, где не могли бы прожить ни овцы, ни телята.

Такой разговор далеко может увести от работы. Он и уводит далеко.

— Хотите послушать про щенка?

Он мнет в ладони лохматый белый мячик и читает стихи про щенка. Ему доставляет удовольствие пить коньяк, закусывая подсахаренным лимоном, и такое же удовольствие — худеть, молодеть по рецептам врачей.

Моему щенку всего недель шесть, Морда пегая, И рыжей масти шерсть! А глаза — два колобочка. Хвост торчком. Разбежится мой щенок — И кувырком!

Еще минута — и он зовет меня поехать в Небит-Даг. Ни одного лишнего жеста, чтобы не огорчиться при отказе. Только белые зубы сверкают сдержанной улыбкой. Где-то в выпрямленных плечах, неуловимо — достоинство возраста. Но, видно, он увлечен пришедшей внезапно мыслью: и нефтяные промыслы надо посмотреть, а заодно — щенка, он теперь большой пес, дом сторожит…

— Поедем. Я по всем промыслам вас провезу. Сами все посмотрите. Если роман о нефти, надо лицо нефтью вымазать. И наши горы увидите — Большой Балхан; что такое арча, узнаете. Думаете, одна пустыня? А у нас вся гора от пят до верхушки поросла хвойной арчой. Даже лесники есть, честное слово. И как иомудские девушки волосы убирают — не так, как текинские, на две косы, а на много косичек — увидите. И камышового кота увидите. Не в Ашхабадском музее, а живого, настоящего.

Я сдаюсь под таким напором. И только спрашиваю:

— Сколько вам лет, Берды Мурадович?

— Скоро будет семьдесят. Зачем об этом?

— Вы писали когда-нибудь о своем детстве?

— Не рановато ли? — вежливо возражает он.

4

И вот лунным вечером мы идем по Небит-Дагу. Только что кончился концерт во Дворце культуры нефтяников. Тепло — март, весна… На улице под сухой, еще уцелевшей с осени листвой деревьев по-южному многолюдно. Слышны оживленные голоса — говорят и по-туркменски и по-русски. А смех — не разберешь какой нации. И так же, как в Москве, в Доме Союзов, проходит Берды Мурадович в толпе хороших знакомых и отвечает кивком седой головы на непрестанные приветствия. Его тут все знают. Он приехал сюда на месяц и прожил три года. Это были едва ли не лучшие годы жизни — он не только мазал лицо нефтью в счастливые дни промысла, он видел страшные нефтяные пожары, мчался с аварийной машиной или на самолете в отдаленные районы бурения — в Окарем, Котур-тепе, Кизил-Арват, на комсомольских свадьбах сидел с матерью жениха и дарил ковры молодым, ночевал на дорогах с шоферами и трактористами, поднимался с каменщиками на строительные леса в новых кварталах города — в 160-м, 161-м, а поздно вечером грелся рюмочкой коньяка в ресторане «Восток», обдумывая в полудреме судьбу своего упрямого Аннатувака.

— Наверно, и внучки подросли в Ашхабаде за эти три года?

— Что же, надо было остаться, осмотреться. Я ничего не понимал. Я и сейчас ничего не понимаю. — Он находит шутливый поворот для этого неловкого разговора. — Если бы понимал, нашел бы нефть под землей!

— Людей нашли. Вот идете — и со всеми знакомы.

Этого Кербабаев не оспаривает, называет встреченных знакомых. Вот переходит улицу молодой мастер Анна Джаныев из Котур-тепе, — видно, приехал домой погостить. Вот у киоска минеральных вод стоит Салих Шахаров; он родился неподалеку, у колодца Козах-молла, сюда с братом за саксаулом ездил на ишаках — города не было и в помине, помнит глиняные бараки, учился в саманной школе. А потом поехал в нефтяной институт.

— Эй, Салих, что пьешь — ижевскую?

— Здравствуйте, Берды Мурадович! Разве вы не знаете, что Небит-Даг находится в зоне ижевского источника? — шуткой откликается молодой инженер.

Кербабаев зорко вглядывается в лица идущих с концерта. Он, видно, боится, что я чего-нибудь не угляжу. Может быть, потому, что роман уже написан, я не замечаю прямой связи между его жадной наблюдательностью и литературной задачей.

Небит-Даг в лунную ночь кажется игрушечным с его по-ленинградски прямыми улицами, необычайно чистым асфальтом, узорными решетками низких оград, за которыми в уютных садочках, напоминающих Украину, таятся одноэтажные белые коттеджи. Пустыня обступила город — это постигаешь звоном крови: на сотни километров барханные пески. Сейчас по-весеннему тепло, а летом зной, дует «афганец», жаркий, сухой, изнуряющий поток воздуха, и Большой Балхан — раскаленная скала, вплотную придвинутая к главной площади города, — по ночам отдает жар, точно утюг, нагретый за день.

— Хороши бульвары? — осторожно спрашивает Берды Мурадович.

Чувствую, от моего ответа зависит, скажет ли он то, что задумал сказать. Но молодые насаждения — акации, карагачи, тутовые деревья — в самом деле трогательны ранней весной, скрюченные и в то же время жесткие, стойкие и все же слабенькие, как дети. Весь город утонул в бульварах. И это, конечно, настоящее чудо.

— Раньше вода шла из Казанджика. Это плохая вода, — рассказывает Кербабаев. — Когда нашли подземную воду, пошли в рост наши деревья. Это было прекрасно!..

И, чтобы сдержать свое чувство, он вспоминает смешную историю о сборщиках тутового листа.

— Шелкопрядильные фабрики разводят шелковичных червей, откармливают их тутовым листом. План огромный, а у червей бескормица, черви голодают. И вот кто-то сказал директору фабрики, что в Небит-Даге целые бульвары тутовых деревьев, он и послал сюда своих людей. Они как саранча налетели. Что делать? Пришлось изгнать сборщиков из города. Это была настоящая битва нефти с шелком! Но что делать — нельзя же без листвы оставить наши бульвары…

Так мы идем по опустевшим улицам. Луна старательно светит. Балхан сверкает отрогами. Поэт рассказывает, какая там, в горах, охота на архаров, какие ручьи, какая забытая крепость. Я вижу, никогда не наскучит ему Джебел, с этими скалами среди пустыни у него свои счеты, свои отношения. Они тоже старые, эти горы. И с их вершин виден Каспий. А может, и далекий Джебелтар.

Когда так, при луне, идешь по новому городу, возникшему в пустыне, где нет ни разбойников, ни нищенствующих монахов, ни бродячих собак, ни слепоты, ни проказы, идешь по улицам-бульварам, как в Ялте в декабре, то думаешь о нашем удивительном мире. Мы привыкли к нему. Небит-Даг — свидетельство юности жизни на земле. Этот город нефтяников нужен всем, кто в нем живет, их семьям, детям, еще не рожденным поколениям, он потому так и хорош, что строили его люди, страстно желая, чтобы всем было лучше. Он простодушен и ясен — город, воздвигнутый на заре, как метеор из будущего, павший в пустыню где-то рядом с костями и черепками древней Нисы.

— Хотите отдохнуть? Устали?

Я подчиняюсь: он хозяин, и от лица этого города, этой луны, этих песков он ревностно следит за обеспеченностью гостя всем комфортом гостеприимства.

5

Рано утром он будит меня.

— Машина ждет.

— Куда поедем?

— В районы дальней разведки. «Барса-Гелмес» называется. Мрачное прозвище…

— Как перевести?

Берды Мурадович долго шепчет, складывает русские слова про себя, потом озаряется улыбкой, как школьник, решивший у доски задачу:

— «Пойдешь — не вернешься».

Видно, точнее не может быть перевода.

Поначалу дорога — асфальтовая стрела в песках. Асфальт заносит песком. Зыбкие орды песков — нечто живое: они легко переметывают через дорогу. Какая-то в них тысячелетняя кочевничья тоска. Белая палатка странно движется впереди на дороге. Подъезжаем ближе — это вроде азиатского паланкина от солнца над головой бульдозериста. Тяжелая машина грубо давит, теснит бархан, выползший на дорогу. А вот и рабочий с лопатой, его борьба с песчаными волнами, захлестывающими асфальт, отдает безнадежностью.

И пока мы едем в песках, пока сидим в знойный час в кружке дорожных рабочих — у каждого свой закоптелый конический чайник, — Берды Мурадович читает мне целую лекцию об источниках возникновения эоловых ветров, о способах борьбы с заносами, этой чумой туркменских нефтяников, о камышовых ажурных щитах, об озеленении барханов кустами тамариска, кандыма, черкеза. Рабочие угощают нас чаем, они-то знают, кто к ним подсел, но то же неуловимое достоинство в выпрямленных плечах: это все больше старики. Берды Мурадович успевает мне заметить весьма прозаично за разговором об эоловых ветрах:

— Кок-чай пьют без сахара.

Это чтоб гость не подумал плохого — что сахару пожалели.

И снова мы мчимся. Навстречу гусеничный тягач, зарываясь в песках, ползет на выручку аварийной машине. И голубое небо, и гребень бархана на краю полдня. Мы выходим из машины. Всего каких-нибудь сто метров по бархану, закрепленному кустарником, песок весь в следках лис. Вдоль шоссе по кустам тянется тропа верблюжьего каравана. Берды Мурадович досказывает мне, что не успел в Москве: конь грузнет тонкой ногой в песке, а вьючный верблюд шлепает своей разлатой стопой. Именно шлепает и в то же время шествует. И старый поэт сдержанно улыбается, впервые связав, точно зарифмовав, два разноречивых понятия.

— Смотрите.

И я увидел верблюда, выходившего из песков на асфальт. Он пересек шоссе в одиночку. Я поглядел вдаль — один за другим, растянувшись на два километра, шествовали верблюды. Их разлатые лапы шлепали среди ветвей кандыма, как будто в мертвых цветах, в бело-черных листочках, мелких, звездастых…

А потом мы свернули с асфальтовой дороги, и не стало ни бульдозеров, ни верблюдов — мы двигались со скоростью не более десяти километров в час настоящей пустынной целиной. Только однажды за целый день мы нагнали грузовик — он вез на промысел дойную корову. Наш шофер долго переговаривался из кабины в кабину с шофером грузовика, как лучше проехать. Машины шли рядом, без колеи, на параллельном курсе.

Следы дороги иногда угадывались в обрывках тросов, в рваных баллонах, в пустых бутылках, вросших в песок. Да еще изредка напоминал о себе трубопровод: из бархана выползала труба, грубо обмотанная паклей.

В полдень мы въехали в кочевое становище. Черные кибитки стояли в беспорядке, верблюды теснились у каменной колоды с водой. Я подивился легкости, с какой Берды Мурадович выпрыгнул из машины — он, видно, радовался возможности показать мне видения детства. Ведь он родился в прошлом столетии, и этот полдник кочевого аула у каменной колоды с водой был ему знаком, может быть, как самое первое, самое острое впечатление бытия.

Он ввел меня в кибитку. В ее полумраке сидел у очага почтенный аксакал. Из уважения к гостям он натянул поверх тюбетейки баранью папаху и дал знак женщине, чтобы нас угостили чаем.

И снова, страдая немотой, я слушал и не понимал разговора двух стариков, я только с изумлением установил для себя, что они — кочевник и поэт — похожи, как два брата.

— Он говорит, когда был маленький, здесь проходила железная дорога, — сказал мне Берды Мурадович.

В косой угол белого света, ослепительно означившего выход из кибитки, можно было увидеть малозаметную гряду песка — она отличалась прямизной линий от мягких полукружий зыбучих волн. Я вдруг узнал полотно железной дороги — пустое, как сама пустыня, без шпал, без рельсов…

— Куда вела эта железная дорога? И почему ее нет теперь?

— Выйдем из кибитки. Увидите.

Мы вышли. То, что я различил на горизонте, в пыльной поземке надвигавшейся песчаной бури, ошеломило меня, как только в детстве ошеломляли миражи фантастических книг: я увидел морской порт в пустыне. Там, за такырами, виднелись развалины глинобитных магазинов, угадывалась набережная, вся усыпанная черепками разбитых кувшинов, а в котловине перед набережной — тысячи вбитых в песок бревенчатых свай. Здесь, у исчезнувших причалов, когда-то стояли корабли под погрузкой. Здесь была жизнь…

— Это порт Михайловский, — сказал Берды Мурадович. — Когда-то шумно было в караван-сараях — народ, верблюды, товары. В гавани звенели якоря. Потом море ушло, отступило на тридцать километров. Не нужен порт, не нужна железная дорога. Ее повернули на Красноводск. Там теперь жизнь. Поедем как-нибудь туда?

Я вспомнил Омара Хайяма:

Нас не было и нет, а он сиял. И — будет! Исчезнем мы. А миру — хоть бы что…

— Ну-ну, — осудил меня Берды Мурадович. — Какой вы впечатлительный, молодой человек.

6

В Котур-тепе, куда мы приехали под вечер, нас окружили и повели в контору веселые люди. Берды Мурадович был среди них — свой среди своих, он называл мне по имени, по должности всех этих начальников каротажных партий, техников-взрывников, зарядчиков, вулканизаторов. Не успели мы пообедать и отдохнуть, землекопы повели его куда-то на край песчаного горизонта — показывать найденный ими бутовый камень. Вечером местный поэт, усадив его на ступеньках, читал свои стихи.

Я огляделся: заброшенный в песках промысел показался мне похож на гавань времен парусного флота. А может быть, это стояло в моих глазах видение Михайловского порта? Вдали боролась с песками фигура в брезентовом плаще — это брел к Берды Мурадовичу участковый геолог. Тоже, видно, с каким-то делом…

Я подошел к будке мастера. Бледно-желтый кот, похожий на того, обещанного еще в Москве, камышового, очень обрадовался мне, потребовал голосом и гибким обглаживанием вокруг моей ноги, чтобы я открыл дверь, но там было пусто. Молодой туркмен в промасленной спецовке вышел откуда-то из-за угла будки, вытащил из коробки папиросу, спросил, прикуривая:

— Вы с Кербабаевым приехали?

— А вы читали его стихи?

— Разве ж в этом дело! Стихи он пишет от таланта. Это каждый по своему таланту может… А поглядели мы, как Берды-ага грязевой шланг с вертлюгом соединяет, думали уже определить его прорабом.

— Пророком? — переспросил я.

Но он не понял шутки, да и мудрено было ему понять мой дальний ход мысли.

— Нет, не пророком. А именно прорабом, — настойчиво повторил он.