Крест командора

Кердан Александр Борисович

Новый роман известного российского писателя Александра Кердана посвящен великому путешественнику и мореплавателю Витусу Берингу (1681–1741). Будучи датчанином по рождению, Беринг всю свою жизнь отдал служению России. Главным деянием его стала Великая Сибирская (Вторая Камчатская) экспедиция. Это был грандиозный даже по современным масштабам научный и исследовательский проект! Конечно, у него сразу появились как сторонники, так и недоброжелатели. Вокруг Беринга стремительно росла густая паутина интриг. Не желая загубить большое дело, отважный датчанин включил в состав экспедиции несколько своих самых яростных противников. За отрядами экспедиции велась непрерывная слежка, строились всяческие козни вплоть до прямого бойкота чиновников по пути их следования. Великое путешествие состоялось, но оно оказалось для многих его участников последним…

 

Пролог

Берег для него всегда был роднее моря. С детства, неуклюжий и тучный, он чувствовал себя надёжно и уверенно только на земле. Иногда он забирался на крутой откос и подолгу глядел то на море, то на побережье, и тогда вода и суша казались ему чем-то единым: песчаные холмы напоминали вздыбленную горько-солёную пучину, а зелёные волны – холмистую твердь.

Почти все города и поселки королевства разместились на стыке двух стихий, и порой было не понять: то ли они – ворота в море, то ли двери на сушу, и все были похожи на старые, выброшенные на берег баркасы. Вот и его родной Хорсенс прицепился за край земли в остроконечном фьорде на востоке Ютландии. Его кривые узкие улочки облепились блестящими чешуйками, пропахли табачным дымом, водорослями и рыбой, подобно палубе рыбацкого суденышка. И не мудрено, что здешние мальчишки из поколения в поколение мечтали о море и, как правило, становились мореходами. А его, к двенадцати годам толком не научившегося плавать, они часто гнали с улицы камнями, показывали языки и дразнили «толстяком».

– Бедный мой Витус, – говорила бабушка. Mormor Мартина гладила его по взъерошенным, чёрным как смоль волосам, сетуя, что некому заступиться за сироту, и долго шептала что-то – молилась.

И в её сетованиях была своя правда. После смерти её дочери Маргарет Беринг – матери Витуса – его отец Ионансен Свендсен почти не замечал младшего сына. Хотя и говорят, что последышей любят сильнее, да, очевидно, растратил Ионансен все свои нежные чувства на старших детей. Его первенец Йёрген, равно как родившаяся второй дочь Иоганна, уже давно жили своими семьями и особого беспокойства у отца не вызывали. А настоящими его любимчиками были двойняшки-подростки, сильные и хваткие парни Свен и Йунас. Сам Ионансен оставался ещё крепким – ему всего пятьдесят, и совсем не утрачена мужская привлекательность в глазах многих местных энке и фрёкен. Был Ионансен в прошлом таможенным чиновником, а теперь владел магазином пряностей, то есть был отнюдь не беден. Но вопреки сложившемуся мнению об особой любви к младшим сыновьям, собирался Ионансен в день ухода на покой передать дела не Витусу, а именно Свену и Йунасу.

– Вот накоплю денег, – как-то однажды сказал он, – и отправлю Свена в Ост-Индию, чтоб открыл на Кромандельском побережье магазин. А Йунаса определю в таможню. И тогда не придётся нам выплачивать перекупщикам наличные, как сейчас… А тебя, сён, – щурясь и как бы нехотя перевёл он взгляд на Витуса, – а тебя пошлю в Амстердам учиться на капитана, чтобы появился в семье моряк, который будет ходить на нашем корабле, ну, хотя бы в тот же Транкебар. То-то завалим всю Данию мы своим товаром!.. А, Витус? Хочешь быть капитаном?

И потом в редкие дни, когда вся семья собиралась за столом, раскуривая короткую трубочку-носогрейку и прихлебывая густое двойное пиво, любил Ионансен вернуться к своей мечте.

И вновь при этих словах Ионансена бабушка торопливо крестилась, братья перемигивались, мол, какой из этого толстяка капитан, а Витус послушно кивал, не смея перечить отцу. Да и как признаешься суровому родителю, что его куда больше влечет к себе кирха, что, подобно капитанской рубке над кормой баркаса, возвышается на холме в дальнем конце городка.

Кирха много лет остается самым высоким строением Хорсенса. С ней не могут соперничать ни ратуша, ни построенная на ратушной площади новая церковь Святого Нильса – покровителя моряков.

Основание кирхи сложено из грубого камня, а стены и остроконечная кровля – деревянные. Они покрыты дегтем, защищающим от сырости, и украшены наполовину стершейся деревянной резьбой. Она представляет собой замысловатое сплетение крылатых змеев и растений, а черепица на остроконечной крыше похожа на чешую сказочного дракона.

Давным-давно, когда Дания еще не была королевством, этот храм во имя Спасителя построили монахи-францисканцы – первые проповедники слова Христова на датской земле. Очевидно, им было непросто достучаться до душ и сердец новообращенных прихожан. Снаружи кирха больше похожа на крепость с узкими бойницами вместо окон. Да и резьба на стенах – дань языческой традиции. Она изображает конец света. Именно таким скопищем чудовищ и представляли преисподнюю скандинавские и немецкие предки данов.

Историю кирхи любит пересказывать Витусу пробст Хольберг – приходской священник.

– Много столетий эта кирха была католическим храмом. Паписты хозяйничали здесь, пока Христиан II Благословенный не разрешил проповедовать в королевстве истинно верное учение преподобного Лютера, – при упоминании о Христиане, пробст всегда складывал свои пухлые руки лодочкой и смотрел на арочный свод кирхи так, словно хотел разглядеть под ним лик монарха-покровителя, переводил взгляд на мальчика и продолжал ещё более вдохновенно. – С той благостной поры Господь неотрывно с нами… Ты сам скоро почувствуешь это, Витус, когда я приведу тебя к первому причастию.

Обряд конфирмации должен был состояться в ближайший Великий четверг. Провести его пробст обещал лично. Он всегда благоволил к Витусу. И не только потому, что тот приходился сыном главного попечителя кирхи. Пробсту нравились сосредоточенность и немногословие мальчика, за которыми мнились ему качества будущего истового прихожанина: глубокая вера в Создателя, способность к самоотречению и аскезе. А еще Витус хорошо пел. Без него не обходилась ни одна спевка в церковном хоре.

– Ты сердцем поешь, – частенько повторял пробст, – так поют истинно верующие. Господь даровал тебе настоящий талант, мин госсэ, грешно зарывать его в землю! Дабы этого не случилось, мы найдём хорошего учителя музыки, как только наша община примет тебя в свои полноправные члены…

Как-то, незадолго до этого важного события, Витус вышел из отцовского дома и знакомой дорогой направился к кирхе.

Стоял один из первых по-настоящему весенних дней. Теплый влажный ветер со стороны фьорда разогнал низкие тучи над городом. Солнечные лучи рассеяли утреннюю туманную дымку. Яркими бликами отражаясь в лужах на мостовой и в мелко-стекольчатых окнах богатых домов, они веселили взор, вселяли уверенность, что зимняя промозглость и слякоть остались позади.

Витус шёл по улице, улыбаясь весело чирикающим воробьям, и представлял, как будет демонстрировать церковному собранию свои познания в христианском учении, как споет новый гимн, выученный к торжественному дню, как пробст положит ему в рот хлебец, смоченный в красном вине…

Увлеченный своими мыслями, он не заметил приближения опасности. Из благостного состояния его вывел чей-то торжествующий вопль:

– Ага, попался, толстяк!

Витус оглянулся и с ужасом увидел перед собой Долговязого Педера и его шайку.

Педер был старше Витуса года на три. А прозвище получил за то, что был не по годам высоким – на полторы головы выше своих сверстников, длинноруким и жилистым. Главарь уличных мальчишек, он, как и большинство его приятелей, носил тяжёлые деревянные башмаки и босторг – грубую рыбачью робу и, как взрослый, почти никогда не выпускал изо рта трубку-носогрейку. Из-за выбитых с одного бока зубов трубка, казалось, приросла к его нижней челюсти.

Именно Долговязый Педер больше всех донимал Витуса своими насмешками, всегда норовил побольнее ударить или пнуть его. О причинах этой ненависти Педер напоминал при каждой встрече:

– Я за своего папашу тебе, толстяк, все зубы посчитаю!

Папашу Педера, известного в округе контрабандиста, задержал и посадил в тюрьму родитель Витуса, ещё в пору своей таможенной службы.

Увидев своего заклятого врага, Витус моментально покрылся противным липким потом и застыл на месте. Спохватившись, он рванулся назад, но мальчишки уже обступили его со всех сторон.

Долговязый Педер не спеша приблизился к Витусу и, растянув в кривой улыбке щербатый рот, выдохнул ему в лицо струю вонючего дыма.

Витус закашлялся, у него выступили слёзы. Главарь презрительно оглядел его с ног до головы, ловко плюнул ему на новый кожаный башмак и приказал:

– Тащите эту жирную девчонку к нам!

«В Логово…» – содрогнулся Витус. Об этом глубоком овраге за городом ходили самые жуткие слухи. Бабушка говорила, что там собираются слуги Сатаны. Старшие братья рассказывали ему страшные истории про вампиров и оборотней, живущих в лесу за оврагом. А пробст Хольдберг, завидев Долговязого Педера и его мальчишек на улице, называл их бесовским отродьем.

Витус от страха чуть не лишился чувств, ноги у него стали ватными: одно дело – быть побитым на улице, совсем другое – сгинуть в Логове…

Между тем мальчишки поволокли Витуса за собой. Снедаемый своими страхами, он и не заметил, как закончилась главная улица, носящая имя Хорсенсгарде, как свернули на Скулегарде, где располагалась единственная в городе школа, в которой учился Витус и куда из-за бедности родителей не могли поступить те, кто окружал его сейчас.

За время пути, как назло, им не встретился ни один прохожий, к которому Витус мог бы обратиться за помощью. Проходя мимо школы, он хотел закричать: может, школьный сторож услышит и придет на выручку, но, как будто почувствовав это, Долговязый Педер на ходу обернулся и показал ему кулак, мол, только попробуй.

Сразу за школой начинались бедные кварталы. Там помощи Витусу было ждать уже не от кого. Он сделал ещё одну отчаянную попытку вырваться из рук мальчишек, но, получив несколько тумаков, сдался. Как библейский агнец, ведомый на заклание, Витус плелся по длинному узкому переулку мимо серых одноэтажных и однообразных домиков, в которых жили родители его мучителей – рыбаки и рыбацкие вдовы, поденщики и проститутки, солдаты и воры.

Миновав две мусорные свалки, в которых рылись облезлые собаки, мальчишки наконец вышли на окраину городка. Оставив слева от себя буковую рощу, по едва заметной тропе они нырнули в густой кустарник и вскоре оказались на краю оврага.

Сердце Витуса готово было выпрыгнуть из груди. Воображение рисовало ему картины, одну ужаснее другой. То он представлял, как Долговязый Педер срывает с него кожаные башмаки с оловянными пряжками и подносит к голым пяткам горящую головню. То ему виделось, как злодеи заставляют его отречься от Бога, макают палец в кровь, чтобы подписать договор с дьяволом…

Но недаром говорят, что страх страху рознь. Боязнь погубить свою душу наполнила сердце Витуса неожиданной решимостью во что бы то ни стало вырваться из плена…

Когда скользнувшая вниз тропа стала такой узкой, что двоим по ней не пройти, державшие Витуса за руки мальчишки отпустили его.

Витус, тяжело дыша, опустился на землю.

– Догоняйте! – приказал главарь и первым скрылся в овраге.

Вслед за ним спустились остальные кроме двух парней, оставшихся с пленником.

– Вставай, толстяк! Двигай вниз! Нечего время тянуть! – пнул Витуса парень, стоявший поближе. Витус с трудом поднялся. Парень, уверенный в покорности пленника, шагнул на тропу, но поскользнулся и, ругаясь и хохоча, покатился вниз. Его приятель, подойдя к краю оврага, тоже рассмеялся.

– Так же хочешь или своими ногами пойдёшь? – спросил он.

Тут Витус внезапно кинулся к нему и изо всех сил толкнул в грудь. Парень не удержал равновесия и с воплем полетел вслед за своим товарищем.

Витус ошалел от собственного поступка. Он ещё несколько мгновений потоптался у края оврага, не зная, что делать дальше, и сломя голову побежал сквозь кусты прочь, не ведая куда, лишь бы подальше от этого проклятого места.

Ветки больно хлестали его по лицу, цеплялись за одежду, но он не замечал этого и бежал неудержимо, как испуганный заяц, пока не выбился из сил. Тогда он свалился на землю, покрытую прелой прошлогодней листвой, и долго лежал неподвижно, с трудом переводя дух. Когда сердце перестало биться так гулко, что звенело в ушах, к нему вернулась способность слышать. Шума погони не было. Только ветер шелестел прошлогодней листвой.

– Чвик-чвик-чуик-чуик… – вдруг раздалось у него над самой головой.

Витус перевернулся на спину и вздохнул полной грудью.

– Чвик-чвик… – послышалось снова.

На фоне голубого бездонного неба и наливающихся соком веток кустарника, казалось, прямо над ним сидела сизая пичуга и разглядывала мальчика черными глазами-бусинками. Время от времени она вскидывала голову так, словно перекатывала в горле росинку, и снова заводила своё звонкое «чвик-чуик».

Витус, как зачарованный, глядел на птицу. Внезапно её легкомысленное чириканье сменилось длинной трелью, каким-то посвистыванием, щебетаньем. Эти звуки затронули в душе такие струны, что слёзы потекли по щекам. «Ты не голосом, сердцем поёшь», – припомнились вдруг слова пробста Хольберга. Научиться петь как птица – разве это не мечта?

Мальчику вдруг захотелось поймать и принести эту певунью к себе в дом, чтобы слушать её песни. Он моментально забыл, что сам недавно был в плену и только-только вырвался на свободу. Захваченный идеей заполучить эту удивительную птаху, Витус приподнялся и, вытянув руку с растопыренными пальцами, попытался схватить её.

Пичуга, словно играя с ним, на миг прекратила пение и перепорхнула на соседний куст. Откуда снова донеслось: «чвик-чуик». Витус подкрался к ней поближе и уже готов был схватить её, когда неожиданно свалился в яму, скрытую ветками и листвой. Яма была достаточно глубокой, но он не ушибся, хотя и перепугался изрядно.

Попытался тут же выкарабкаться наверх, ухватившись за сухие корни, торчащие из стены, но это ему не удалось. Ноги его скользили, а тонкие корни обламывались. Он сделал ещё одну попытку. И снова неудачную.

В очередной раз скатившись вниз, Витус огляделся и остолбенел.

Справа, привалившись спиной к склону ямы, лежал скелет, прикрытый остатками истлевшей одежды. Кисти его рук лежали на груди и были стянуты сгнившей веревкой.

Витус, не отрываясь, смотрел в пустые глазницы желтого черепа. Смотрел так, словно это был сам дьявол, в логово которого его хотел затащить Долговязый Педер с дружками. Витусу показалось, что ещё чуть-чуть и скелет набросится на него, утащит за собой в преисподнюю. Но ничего подобного не случилось.

«Чуик-чвик», – снова раздалось над его головой. Он наконец оторвал взгляд от страшной находки и увидел знакомую птичку, сидящую на сухой веточке на краю ямы. «Это все из-за тебя!» – подумал он. А птичка тем временем куда-то упорхнула. Но, наверное, она и впрямь была чудесной. Витус вдруг понял, что больше не боится.

Он снова посмотрел на останки. На запястьях заметил чёрные бусины и крест. «Это же чётки. Такие носят католики». Пробст рассказывал ему, что чётки нужны им, чтобы не забывать порядок молитв. «Однако истинно верующим, – любил повторять он, – такое напоминание ни к чему».

Конечно, пробст – прав, но сейчас Витус не мог вспомнить ни одной подходящей молитвы: ни «Paster noster», ни «Ave», ни «Credo». Не зная зачем, он потянул четки к себе, при этом нить, связывающая их, распалась и бусины раскатились по листве, а чёрный кипарисовый крест остался у него.

Он сунул его в карман, потом неожиданно легко, будто его подтолкнули в спину, выбрался из ямы и зашагал в сторону города. Как нашел дорогу в незнакомом лесу, он себе объяснить не мог. Словно кто-то подсказывал ему правильное направление, как будто он стал совсем другим человеком.

Его нарядный камзол и штаны из тонкого голландского сукна были в грязи, пряжка одного из дорогих башмаков потерялась. Но вопрос, который еще нынче утром взволновал бы его: «Как он покажется дома в испорченном праздничном наряде?» – сейчас совсем не тревожил. Он решил, что сегодня скажет отцу о своем желании быть священником, а капитаном пусть будет Свен. Ему это больше по душе, чем конторка в магазине. Витус был уверен, что отец обязательно поймёт и одобрит такой выбор.

В отцовском доме его удивила непривычная тишина. Не встретив никого в прихожей, он прошёл в комнату, служившую столовой, и увидел всех родных сидящими за столом: бабушку, братьев и даже сестру Иоганну. Среди собравшихся не было только отца. Его место во главе стола сейчас почему-то занимал Йёрген, самый старший из братьев.

Все родственники как-то разом повернулись к Витусу и посмотрели на него с таким выражением, точно это вовсе был не Витус, а кто-то незнакомый, чужой. «Они, должно быть, ужасаются моему виду…» – мгновенно покраснев, подумал он и хотел что-нибудь сказать в своё оправдание, но не успел.

– Отец умер, – тихо проговорил Свен. Подбородок у него при этом мелко задрожал, и брат из заносчивого, самоуверенного юноши превратился в такого же растерянного мальчишку, как сам Витус.

Смысл его слов не сразу дошёл до него. «Нет, этого не может быть…» – сильный, суровый отец казался ему вечным, как небо, как море, как холмы Хорсенса.

– Так решил Господь, сердце твоего отца не выдержало… – бабушка Мартина всхлипнула, приложила платок к глазам и повторила своё обычное «мой бедный Витус». Но сегодня она сказала это так, что стало понятно: бедными, осиротелыми с уходом Ионансена стали все они, вся семья.

Бабушка встала из-за стола, подошла к нему и обняла за плечи. Витус почувствовал, что сейчас она нуждается в его защите и помощи. Он полез в карман за платком, чтобы вытереть её слезы. Вместе с платком вытащил крест.

– Что это? Где взял? – бабушка перестала всхлипывать.

– В лесу нашёл…

– Зачем, Витус? Я говорила тебе – нельзя подбирать чужое! Тем более – крест! Ты же чужую судьбу на себя возложил!

В голосе бабушки звучала неподдельная тревога.

У Витуса перед глазами возник скелет, сидящий в лесной яме: «Неужели и я умру так?..»

– Выбрось немедленно! – поддержал бабушку Йунас. – А то и на нас еще большую беду навлечешь…

Витус недоуменно посмотрел на родных, захлопал ресницами и, вырвавшись из бабушкиных рук, выбежал из дома.

Как одержимый, побежал он на взморье, туда, где крутой берег был изрезан волнами прибоя. Хотел поскорее зашвырнуть крест подальше, так, чтобы никто больше не нашёл его. «Ах, если бы это воскресило отца!»

Запыхавшись, он остановился на краю обрыва и замахнулся, чтобы бросить крест в волны, избавиться от страшной чужой судьбы, но не смог.

Он сел на выщербленный ветрами и прибоем меловой камень и заплакал безудержно, навзрыд.

Соленый ветер дул со стороны моря, размазывал слезы на щеках. Витусу показалось, будто море плачет вместе с ним. Море, которое он так не любил, которого так боялся.

«Отец хотел, чтобы я стал капитаном», – неожиданно вспомнил он и, еще раз посмотрев на кипарисовый крестик на ладони, погладил его и решительно положил в нагрудный карман.

 

Часть первая

ОБРЕТЕНИЕ АНИАНА

 

Глава первая

1

Весна 1732 года выдалась ранняя. Ещё не отгуляли Масленицу, а в Санкт-Петербурге уже сошёл снег. Обнажились кучи мусора и нечистот, от которых свободны были разве что мощенная дубовыми плашками Большая першпективная дорога, протянувшаяся от Адмиралтейства к разрастающейся Александро-Невской лавре, да центральная часть Васильевского острова, где рядом с бывшим дворцом опального Меншикова возводились кунсткамера и здание заново учрежденного Сената. Запахи городских помоек уносил прочь свежий ветер с Балтики. По обыкновению где-то к полудню он умудрялся разогнать серые тучи над городом, наново по высочайшему указу ставшим столицей империи. Однако к вечеру упрямые хмари опять нависали над Невой, и улицы Северной Пальмиры погружались во мрак. Его не смогли одолеть даже шестьсот масляных фонарей, зажигаемых ежевечерне.

В один из таких сырых и беспросветных вечеров, когда Санкт-Петербург был скорее похож на столицу Нового Альбиона, нежели на парадиз Российского государства, по плашкоутному мосту, перекинутому через Неву рядом с церковью Исаакия Далматского, прогрохотала черная карета, окна которой были плотно закрыты непроницаемыми темными занавесками. Сидящий на козлах возница в черной треуголке и длинном черном плаще безжалостно нахлестывал пару лошадей и то и дело оборачивался назад, словно за ним гнались.

Промчавшись вдоль земляного Кронверка до Петропавловской крепости, недавно одевшейся в гранит, возница перевел лошадей на рысь, а после и вовсе заставил перейти на неторопкий шаг. Неподалеку от ворот крепости он остановил карету и наклонился к верхнему окошечку, ожидая приказаний. Очевидно, таковые последовали незамедлительно, так как карета тут же развернулась и медленно покатила обратно к мосту, затем двинулась в сторону здания Сената.

Там, где строительные леса почти вплотную подходили к дороге, карета остановилась. Возница негромко и коротко свистнул. Раздался ответный свист. И тут же к карете шагнул какой-то человек, в черных, как у возницы, треуголке и плаще. Распахнув дверцу, он резво забрался внутрь.

Возница щелкнул кнутом, и карета тронулась.

Но, как только она начала движение, из темноты к ней метнулся другой человек. Пока лошади не набрали скорость, он успел пристроиться на закорках и сразу прильнул ухом к задней стенке кареты.

Там говорили по-французски.

– Il unhomme dangereux… – сказал обладатель низкого бархатистого голоса.

«Он опасный человек…» – язык говоривших был хорошо знаком человеку на закорках. По выговору обладателя бархатистого голоса он узнал уроженца Парижа.

– Надеюсь, вас не заподозрили? Вы не привели за собой соглядатаев? – голос второго собеседника был грубее и выдавал в нем нормандца.

– О, эти московиты такие беспечные… Уже пять лет, дорогой маркиз, я беспрепятственно копирую их карты в Адмиралтействе. И поверьте, ничего, кроме наград, не имею… – при этих словах обладатель бархатного тембра самодовольно хохотнул.

– Не стоит недооценивать их, – осторожно заметил тот, кого назвали маркизом. – Если вы попадетесь, одним конфузом и пропозицией в адрес Его Королевского Величества дело не закончится. Вы еще не знаете, мой друг, как здесь поступают с пенюарами, то бишь шпионами? Доводилось ли вам бывать в Тайной канцелярии? Знаете ли вы генерала Ушакова?

– Того, что недавно стал сенатором?

– По вам чувствую, что вы в его богадельне все же не бывали. А мне довелось. Когда я впервые оказался в этой дикой стране, Ушаков, будто нарочно, пригласил меня к себе и провел по каземату. «Сие есть моя личная кунсткамера» – так выразился он. Скажу откровенно, зрелище удовольствие мне не доставило, впрочем, так же, как не доставляет радости и разглядывание разных уродцев в кунсткамере настоящей. Думаю, Ушаков хотел меня устрашить или предостеречь. Скажу вам со всей откровенностью: сей генерал, такой милый во время куртагов, в своем ведомстве – сущий монстр. Того посещения оказалось достаточно, чтобы понять, что он ко всякого рода истязаниям имеет особое пристрастие, ну, скажем, такое же, как ваш двоюродный братец к бургундскому… Кстати, объясните, наконец, мой друг, для чего вы выписали сего поклонника Бахуса из пределов нашего отечества? Он же, простите великодушно мою прямоту, не имеет к наукам никакого влечения…

– Я не стал бы судить так категорично, господин маркиз. Как говаривал мудрый Мишель Монтень, величие души заключается не столько в том, чтобы без оглядки устремляться вперед и все выше в гору, сколько в умении посчитаться с обстоятельствами и обойти препятствия. Я имею надежду, что мой дорогой кузен, невзирая на упомянутое вами пристрастие к виноградной лозе и, так скажем, отсутствие некоторых ученых познаний, все же пригодится для того дела, для которого мы здесь.

– Что ж, тогда самое время поговорить о деле…

Тут маркиз и его собеседник понизили голоса так, что человек на запятках больше не смог разобрать ни единой фразы. До него долетали только отдельные слова, среди которых особенно часто повторялись имена моряков Беринга и то ли Шпанберга, то ли Штенберга. Так же упоминались обер-камергер двора Ея Императорского Величества Эрнст Бирон и первый министр Франции кардинал Андре Эркюль де Флери, голландский посланник в Санкт-Петербурге барон Зварт и английский резидент Клавдий Рондо. Но к чему, в какой связи прозвучали столь разные и вроде бы никак не связанные друг с другом имена и титулы, было непонятно.

Карета тем временем свернула к двухэтажному особняку, одиноко стоящему за городским пустырем. Окна первого этажа в этот поздний час были ярко освещены. Перед парадным подъездом, где переминался с ноги на ногу лакей в долгополой ливрее, горели жировые лампы. Там остаться незамеченным было бы трудно.

Потому, когда в полусотне саженей от подъезда кони стали замедлять шаг, сидящий на запятках осторожно соскочил на землю и быстро скрылся в темноте.

2

Чиновник для особых поручений Тайной канцелярии Ея Императорского Величества Авраам Михайлович Дементьев был поднят своим денщиком Филькой Фирсовым с постели в воскресный день в самое неурочное время – ещё на колокольне ближней церкви Святых Петра и Павла не позвали к заутрене.

Поминая непотребными словами всю Филькину родню до седьмого колена, Дементьев выбрался из-под перины и уселся на постели. С хрустом потянулся и, шаря ногами в поисках туфель, наступил на хвост хозяйскому коту, который с визгом отскочил в сторону. Сунув ноги в туфли, Дементьев вперил заспанный сердитый взор в испитую Филькину харю:

– Какого лешего, Филька, в этакую рань?

Рожа Фильки, освещённая огарком, зажатым в его могучей длани, выражала преданность и испуг. Он хриплым шепотом доложил:

– Депеша, барин, из канцелярии. Курьер дожидается, сказывает, велено передать немедля…

– Ну, чего буркала выпятил, дурья твоя башка! Экое дело, депеша! Впервой, что ли? Неси умываться, живо! – уже не так гневно приказал Дементьев, в который раз удивляясь Филькиной способности из любого пустяка придумать государственный секрет. Филька очень гордился тем, что его барин в «таком сурьезном департаменте» обретается. Дементьев не раз краем уха слышал, как денщик заливал грудастой и толстощёкой Анфиске, дочери отставного сержанта Козьмина, у коего Дементьев квартировал, что «оне, дескать, с барином люди не простые, любого могут в бараний рог скрутить, кто токмо поперек вякнет!». Понятны были Дементьеву Филькины разглагольствования: с воды пьян живёт, с квасу бесится. А чего? Уж больно охота ему козьминовой девке косу обрезать, а та артачится. Вот и набивает Филька себе цену. Правда, один толк от его болтовни всё же есть: родитель Анфискин уже который месяц долг за квартиру не требует. Да, и потребовал бы, откуда взять? Жалованье служителям казна исправно задерживает, даже в его «таком сурьёзном департаменте».

Тем временем Филька, бормоча что-то себе под нос, притащил таз с водой, кувшин и белый фулер, служивший полотенцем. Дементьев отстранил кувшин, наскоро умылся на западный манер, плеская себе на лицо водой из таза. Коротко глянул в поднесенное денщиком мутное зеркало: бриться нет надобности – небольшие усики-стрелки ещё только отросли, а борода покуда вовсе не растёт, по молодости лет. Он сам, без Филькиной помощи, надел белую рубаху, панталоны, чёрный камзол и такого же цвета алонсовый парик. Узкие, по последней моде, ботфорты без денщика натянуть не получилось. С горем пополам, при Филькином бестолковом усердии, обулся, взял шпагу и, скрипя гулкими половицами, спустился вниз.

В прихожей топтался преображенец при тесаке и фузее. Завидев Дементьева, он прищелкнул каблуками и протянул депешу.

Дементьев взломал сургуч, развернул послание. Сразу же узнал руку секретаря канцелярии Николая Хрущова. Он бегло прочёл письмо и сунул его в карман. Надел треуголку, протянутую Филькой, накинул плащ и приказал гренадеру:

– Пошли!

– Ждать-от, батюшка, когда? – вслед возопил Филька.

Но Дементьев даже не обернулся.

Послание Хрущова озадачило.

Николай Иванович Хрущов служил в Тайной канцелярии с первых дней её основания, то бишь с самого восемнадцатого года, прошёл здесь все ступени: от копииста до главного столоначальника – секретаря. Он ко всем немногочисленным служителям относился по-отечески, не чинился. К каждому, окромя генерал-поручика Ушакова и его помощника майора гвардии Альбрехта, обращался только по имени и отчеству. Особливо бывал ласков с Дементьевым, с отцом коего в молодые лета приятельствовал. Нынче же Хрущов был сух: «вам, милостивый государь, надлежит прибыть в присутствие незамедлительно». И подпись.

Задумавшись о причине столь необычного вызова, Дементьев не заметил, как угодил правой ногой в яму с отбросами. Он упал бы лицом в грязь, не успей поддержать его идущий обочь гренадер.

Дементьев выбрался на сухое место. Постучал перемазанным сапогом о лежащее поперек улицы корявое бревно. Обругал матерно Ямбургскую слободу и всех её обитателей вместе с помойками. Сплюнул, перекрестился и, наконец-то, проснулся по-настоящему.

В округе совсем рассвело. Но зари не было видно из-за низких фиолетовых облаков, толкущихся у горизонта. О приходе нового утра говорили лишь узкий алый всполох посреди небосвода да перекличка слободских петухов.

– Ку-ка-ре-ку! – передразнил Дементьев одного громогласного кочета.

Тотчас откликнулись соседские петухи. В другое время всё это позабавило бы его, но нынче он даже не улыбнулся – снова подумал о письме Хрущова. Ускоренным шагом Дементьев и гренадер двинулись к Кронверку, за которым маячил шпиль Петропавловского собора.

Дошли до крепости довольно быстро. Часовой у ворот, узнав товарища и Дементьева, даже не спросил пароля и взял «на караул».

За воротами вестовой откозырял и отправился в кордегардию, сиречь караульное помещение, «досматривать сны», а Дементьев повернул налево к длинному одноэтажному каземату, где располагалась Тайная канцелярия.

У входа в каземат его окликнул другой часовой. Он был из числа молодых и потому устав блюл строго – преградил путь Дементьеву штыком.

Дементьев молча сунул часовому под нос серебряную бляху с гербом – знак принадлежности к Тайному ведомству, и тот тут же пропустил его, встав во фрунт.

В канцелярии в столь ранний час было тихо. Дементьев миновал большое помещение, в котором обычно сидели канцеляристы и их помощники, и подошел к комнате Хрущова. Стукнул в дверь и, не дождавшись ответа, распахнул её. Секретарь был уже на месте. Он неторопливо перебирал на своем столе какие-то бумаги, как будто и не покидал присутствия. Огромный, времен прежних двух царствований, парик, припорошенный рисовой пудрой, висел за ним на спинке резного кресла, больше похожего на трон.

Дементьев негромко кашлянул.

Хрущов тут же вскинул лысую, угловатую голову:

– А, Авраам Михайлович! Здравствуй, здравствуй, голубчик!

Он широко, по обыкновению, улыбался, но взгляд его нынче показался Дементьеву колючим.

– Явился, ваше высокоблагородие, по вашему зову… – громко доложил он.

– Ишь ты, какой служака вырос, отец погордился бы… – добродушно сказал Хрущов и снова зарылся в бумаги. Спустя какое-то время, словно вспомнив о Дементьеве, предложил: – Да ты присядь, голубчик Авраам Михайлович. В ногах правды нет.

Дементьев присел на один из массивных стульев у стены и стал терпеливо ждать, поглядывая время от времени то на Хрущова, то на свой грязный ботфорт, всё больше недоумевал, зачем его подняли в этакую рань.

А Хрущов, словно нарочно, заговорил о другом.

– Погляди, Авраам Михайлович, сколько челобитных, ябедных и поносных писем с новой почтой пришло. И всё самому, голубчик, самому приходится разбирать. Не на кого положиться. Все у нас – рысаки, а возовик один. Наш серко кряхтит да тянет… И-го-го! – и впрямь по-конски заржал он, зыркнул на Дементьева по-молодому синим глазом. – А ежели выдохнусь? А ежели меня лихоманка возьмёт до времени? Кто сии дерзкие письмена читать станет? Послушай, голубчик, что токмо пишут! Вот из Соловецкого монастыря безымянный лаятель с оказией прислал.

Хрущов взял из кипы на столе помятый лист и с невыразимой скорбью на лице прочел:

– «Надысь во дворе монастыря иеродьякон Самуил Ломиковский, вышед из нужника, держал в дланях две картки, помаранные гноем человеческим, и сказал при этом, что за эти де письма кому-нибудь лихо будет. Тут же возгласил сей Самуил, что на картках написан титул Ея императорского величества и Ея величества фамилии, а подтирался, дескать, теми картками старый недруг иеродьякона иеромонах Лаврентий Петров. А еще де Петров говаривал, что не токмо он, но и государыня де на престоле серет…». Каково? – спросил Хрущов обмершего Дементьева, прищурившись. В глазах у секретаря запрыгали чертята.

Дементьев не нашёлся, что ответить.

Хрущов как будто ответа и не ожидал. Начал безо всякой связи с предыдущим:

– Я ведь уважал батюшку твоего, Михайлу Арсентьевича, и более того скажу, любил, как родного. Ради светлой его памяти и тебя на службу определил… И тут помогал, незаметно, само собой разумеется… А ты, Авраша, как думал, сам за два годика такого чина добился? Одним собственным прилежанием? И губернским секретарём стал, и шпагу нацепил? Думаешь, в твои-то лета безо всякого родства, благодаря твоим талантам сие возможно? Эх, голубчик… – он усмехнулся, но тут же сделался серьёзным: – Не бывало вовеки такого в Рассее-матушке и впредь, поверь мне, до-олго-онько ещё не будет. Везде родство нужно, а ежели оного нет, так радетель какой-никакой. Вот я, к примеру… Почему? Объясню тебе, голубчик. Способных людишек у нас в Отечестве хоть пруд пруди, а мест для кормления – раз-два и обчёлся. И каждый, заметь, каждый, кто в силах, норовит на оное место своего человечка поставить! – Хрущов поднял указательный палец вверх и умолк. Он долго глядел на Дементьева, переменившегося в лице, прежде чем совсем уже миролюбиво заключил: – Да ты не дуйся на меня, старика, как мышь на крупу. Я ведь обидеть-то тебя, Авраам Михайлович, намерения не имею. Зачем мне сие? Однако остеречь хочу, чтобы ты ошибочки не совершил…

Он замолчал и принялся опять перелистывать бумаги.

Дементьев не выдержал затянувшейся паузы.

– Я, поверьте, за всё сердечно вам благодарен, ваше высокоблагородие, но одного не пойму, какой ошибки мне остерегаться? – спросил, поднимаясь со стула.

– Вот, сей вопрос уже по делу, – как будто даже обрадовался Хрущов и, вперившись в Дементьева, сказал со значением: – Сам… пожелал тебя видеть. Аудиенция тебе, голубчик, назначена.

– Когда?

– Да вот сейчас и пойдешь…

У Дементьева дух перехватило. Титула «сам» удостаивал Хрущов только одного человека – начальника Тайной канцелярии, генерала и сенатора Андрея Ивановича Ушакова. И хотя штат их департамента был небольшим – и полутора десятков человек не наберется, дистанция от чиновника для особых поручений до начальника тайного ведомства была просто неизмеримой. «Сам» вел все дела только с Альбертом и с Хрущовым. Дементьеву встречаться с Ушаковым с глазу на глаз ещё не доводилось. Чиновников его ранга начальник как будто и не замечал.

– По какой нужде? – едва выдавил Дементьев. Ноги стали ватными, и он снова опустился на стул.

– Э, да ты побледнел никак, голубчик! Ну-ну, не рви сердце. Это будет просто добрая беседа. Да-да, просто беседа. Но она может благоприятно сказаться на всей твоей планиде. И запомни, их превосходительство обратили на тебя свой взор исключительно по моей рекомендации. Гляди же, Авраам Михайлович, голубчик мой, не подведи. Не сделай ошибочки, коли «сам» тебе что-либо предлагать станет. Не любят оне непонятливых, – узкие губы Хрущова снова растянулись в некое подобие улыбки. – Знаешь, где апартаменты их превосходительства?

Дементьев судорожно сглотнул.

– Тогда не мешкай, голубчик, ступай, ступай! – распорядился Хрущов и с видом человека, занимающегося самым приятным делом, снова погрузился в чтение доносов.

3

Андрей Иванович Ушаков после бессонной ночи в пыточном каземате вздремнул ненадолго уже под утро. Он прикорнул прямо в апартаментах, опустив тяжелую голову на просторный дубовый стол.

Приснилось ему, будто снова очутился в родном Новгородском уезде в Бежецкой пятине, снова молод и беден. Будто спят они с братьями вповалку на полатях, а единственный их холоп Аноха, по прозвищу «праведник», принёс под дверь барской избы сшитый им из последнего куска холстины балахон и сплетённые из семи лык лапти-семерички – одну пару на пятерых. Надо как-то поскорее проснуться, чтобы эти немыслимые богатства ему, Андрею, достались, а то ведь не в чём в праздник Христов к обедне пойти…

Страх, похожий на удушье, навалился на него, а вдруг вперёд поднимутся братья: Иван, Поликарп, Роман, Иеремей… Вдруг не ему, а кому-то из них достанутся лапти и балахон…

Вскинул Андрей Иванович свою крупную, словно топором вырубленную, голову, усилием воли разомкнул непослушные веки и долго безумно таращился на увешанную шпалерами стену апартаментов, не в состоянии понять, где находится, что с ним…

Опамятовшись, не смог удержать восклицание:

– Приблазнится же такое, ай, детина! Скока годков прошло? Почитай поболе сорока, а все полынь горькая мерещится!

Он потёр здоровенной, мужицкой пятерней лоб, помотал головой, точно скидывая наваждение. Поправил сбившийся набок модный алонсовый парик.

Да, теперь даже представить трудно, что всё это с ним было. Было на самом деле. И ранняя смерть отца Ивана Алферьевича, представителя древнего княжеского рода, берущего начало от Касожского Редеди, да обедневшего вконец. И нищенское сиротство, когда приходилось хаживать с крестьянскими девками в лес по грибы да ягоды, чтоб с голоду не помереть.

Слава Богу, силушкой и проворством природа сызмальства не обидела. Тринадцати годков от роду он телегу вместе с лошадью один из болота вытягивал. Мог на спор на руках перенести здоровущую девку через огромную лужу. Девки любили его, что и говорить, любили! Тогда же, в тринадцать лет, он и плотские утехи впервые познал, с соседскими крепостными молодайками, которые его иначе как «Ай, детина!» и не кликали. И прозвище сие не от одного громадного роста происходило, а оттого, что умел он девкам угодить… С тех давних лет и прицепилась к нему эта присловица, поначалу вызывавшая смех у окружающих.

Правда, соседям-помещикам, чьих крестьянок он пользовал за неимением своих собственных, вскоре стало не до шуток.

– Этак скоро в наших деревнях одни Ушаковы бегать будут… – злобствовали они на сластолюбивого соседского отпрыска и вздохнули с облегчением лишь, когда в 1704 году записался Андрей солдатом в Преображенский полк.

– Вот это левиафан! – воскликнул царь Петр, увидав нового рекрута. Встал рядом, глянул прямо в глаза очами совиными. – А слабо тебе со мной силой померяться?

– Отчего ж, слабо, государь? – не сробел Ушаков и глаз не отвел.

Он не только в состязании по загибанию рук не уступил могучему царю, но и так же завязал узлом железную кочергу, заставив Петра Алексеевича восторгнуться:

– Ну, удалец, как бишь тебя…

– Ушаков, государь.

– Служи, Ушаков! Я тебя запомнил…

Ушаков и служил. За четыре года из рядового стал капитан-поручиком. В 1708 году в этом чине был приставлен наблюдать за пленными шведами. Тут и заметил Петр Алексеевич в Ушакове склонность к секретной службе. Сделал Ушакова своим адъютантом и капитаном гвардии, стал посылать его с различными тайными поручениями: то в Польшу для надзора за армейскими офицерами, то в Москву для истребления злоупотреблений среди купечества, то в Нижний Новгород для розыска порубленного казенного леса. По воле государя Ушаков смотрел за корабельными работами и адмиралтейством, за недоимками и за казнокрадами… В день победы над шведами был пожалован генерал-майором, а в 1724 году стал сенатором.

И все же главным делом стала для него Тайная розыскных дел канцелярия, где сумел он раскрыть все свои таланты и способности.

Не без основания считается, что сластолюбие и садизм – одного корня. Как некогда самозабвенно отдавался Ушаков любовным утехам, так впоследствии со страстью и самоотверженностью исполнял возложенные на него обязанности по розыску и устранению тайных врагов. И не то чтобы нравилось ему наблюдать за муками оказавшихся в его власти. Ушакову в этом далеко до его предшественника – начальника Преображенского приказа князя-кесаря Федора Юрьевича Ромодановского. Вот кто был сущий изверг, настоящий заплечных дел мастер. У него даже присказка была, мол, всегда в кровях омываемся.

Себя же почитал Ушаков просто истинным ревнителем государства Российского, оком государевым и опорой монархии. Он любил повторять:

– Я с малолетства промышляю едино государевым делом – служу царю.

На сетования сослуживцев, что служить приходится кнутом, ответствовал:

– Кнутом мы плутов посекаем, инда на волю отпускаем…

В этом деле был он прост и прям, как гренадерский багинет, и так же, как штык, прочен и надежен: выполнял свое призвание весело и с каким-то душевным спокойствием. При этом Ушаков никогда не имел собственных властных амбиций. Может, потому и сумел пережить все дворцовые перевороты. Даже после прихода к власти малолетнего внука Петра Алексеевича, который тут же стал сводить счеты со всеми, кто причастен к смерти его отца – царевича Алексея, Ушаков суровой кары избежал, отделался ссылкой в деревню.

Новая императрица вернула его в столицу, снова сделала сенатором, пожаловала личную парсуну для ношения на груди и отдала под начало вновь созданный государев ареопаг. Ушаков, истосковавшийся по любимому делу, взялся за работу. Да так рьяно, что даже видавший виды палач Федор Пушников не выдержал, нынче ночью взмолился:

– Смилуйтесь, ваше превосходительство, дайте роздых! Третьи сутки плеть из рук не выпускаю…

– На том свете отдохнешь, – ответил Ушаков и продолжил допрос.

Дело, которым он занимался, того стоило. Оно требовало немедленных действий. Именно по этому делу он нынче и пригласил служителя, рекомендованного Хрущовым.

Пока тот не явился, Ушаков вспомнил еще раз все подробности ночного допроса, покрутил локон парика, мечтательно пробормотал:

– Эх, мне бы столько соглядатаев, как у начальника тайного ведомства в Париже! Подумать токмо, в одном городе более полутысячи фискалов имеет, да еще «черный кабинет» для перлюстрации писем и особых агентов для слежки за иностранцами… Далеко пока нашей канцелярии до такого размаху. Но, как говорится, нет худа без добра.

Тут подумалось Ушакову, что хотя и малый штат сотрудников в канцелярии, а подручных у них немало. В первую очередь, это – люди служилые: коменданты, курьеры, гренадеры, моряки – все, кто по распоряжению Тайной канцелярии занимается розыском и задержанием. Здесь и православные священники, которых еще в 1722 году по воле Петра Синод обязал открывать властям тайну исповеди, если речь идет о государственном преступлении. А сколько таких среди простого люда, кто первым услыхал грозное «слово и дело» и тут же волочет товарища на съезжую… Тут уж точно не зевай, хватай вскричавшего или того, на кого он перстом указал, а то, гляди, сам под разделку попадешь!

Есть у тайного ведомства помощники добровольные – те, кому сыск, доносительство и подглядывание близки, так сказать, по породе, доставляют душевное, а то и физическое удовольствие и конечно же, материальную выгоду: имущество врагов империи, по указу 1713 года, достается именно отличившимся доносителям. Анна Иоанновна, благословенно будь ее правление, эту добрую традицию поддержала. Один из первых указов новой императрицы обязал подданных «доносить на ближнего безо всякого опасения и боязни того же дни. А если в тот день, за каким препятствием не успеет, то, конечно, в другой день, ибо лучше донесеньем ошибиться, нежели молчанием…»

Размышления Ушакова прервал осторожный стук в дверь.

– Входи! – громыхнул он.

Вошедший отрапортовал:

– Чиновник для особых поручений Дементьев, ваше превосходительство! – голос у него подрагивал.

«Боится, а ещё для особых поручений… – отметил Ушаков. – Что ж, страх в нашем ремесле вещь немаловажная, а иной раз даже полезная».

Он внимательно оглядел Дементьева: ростом не удался, но скроен ладно, одет аккуратно. Задержался взглядом на румянце – ну, ровно у молодухи. Приказал:

– Подойди поближе.

Дементьев приблизился.

– Имечко откуда, Авраам? – неожиданно спросил Ушаков. – Ужель из святцев, ай, детина?

Дементьев раскраснелся ещё сильнее, но ответил уже без дрожи в голосе:

– Никак нет, ваше превосходительство, не из святцев. Батюшка мой назвал меня так в честь Авраама Петровича Ганнибала. Батюшка у них денщиком службу начинали.

– Знавал я некогда крестника государева. Что ж, образец достоин подражания, хотя и не во всем… Ведаешь ли ты, ай, детина, где сейчас сей капитан-лейтенант Преображенского полка обретается?

Дементьев отрицательно мотнул головой.

Ушаков отчеканил:

– Отставной бомбардир Ганнибал самовольно возвернулся из Сибири в Санкт-Петербург и не далее, как третьего дни, был на аудиенции у генерал-фельдцейхмейстера Миниха, у коего просил покровительства. Оный Миних посоветовал ему тайно убыть в свою деревню, где и пребывать в ожидании монаршей милости…

Ушаков тяжело поглядел на Дементьева, которого снова начало трясти.

– Мне сие обстоятельство не известно, ваше превосходительство.

– А мне всё ведомо! – Ушаков встал из-за стола, подошел к Дементьеву, навис над ним, как неотвратимое возмездие. – Посему, ай, детина, врать мне не сметь!

Дементьев был готов разрыдаться:

– Да я, разве, я… И не помышляю, ваше пре… – голос его осекся.

Ушаков вернулся за стол и спокойно, уже безо всякого нажима, спросил:

– Знаешь ли ты Беринга, ай, детина?

– Чести быть представленным капитану Берингу не имел, – едва справляясь с собой, произнес Дементьев, – но о делах его славных наслышан.

Ушаков хмыкнул:

– Так ли уж славных?

Дементьев, к которому опять вернулось самообладание, отвечал уже более твердо:

– В «Санкт-Петербургских ведомостях» писано академиком Герардом Миллером, что экспедиция под началом господина Беринга изобрела пролив между северными и восточными морями. Сей пролив позволит водяным путем из Лены до Япона, Хины и Ост-Индии беспрепятственно добраться. И называется сей пролив Аниан, ваше превосходительство…

– Ага, молодец, ай, детина! – похвалил Ушаков. – В географии ты силен и ведомости читаешь. А такие читывал ли?

Он поднял со стола большие желтые листы:

– Ну-ка, глянь!

Дементьев уставился на незнакомые буквы, как баран на новые ворота:

– Не по-нашему писано, ваше превосходительство. Я по-немецки обучен, аглицкую грамоту разбираю. Но такой язык мне не ведом…

Он осторожно положил газету на край стола.

Ушаков снова усмехнулся:

– То-то и оно, что не ведом. Сия ведомость из Копенгагену – датского парадизу. Мне она, ай, детина, тамошним российским корешпондентом прислана. И перевод приложен. Так вот, сообщает сия ведомость все подробности плавания упомянутого Беринга, коий, да буде тебе известно, датчанин по происхождению. Заметь, всё в датской газетке есть – количество судов, построенных на Камчатке, широта, где пролив, поименованный Анианом, обретен. А ведь оная экспедиция была сугубо секретной, в чём её участники руку приложили. Скажи, откуда у чужеземцев такая осведомленность? Чего это им так знать охота, что в нашем Отечестве деется?

Дементьев не знал, что ответить.

Это не понравилось Ушакову. Он нахмурился, но продолжал говорить ровно:

– Сие есть большой политик, и ясно, что не твоего ума дело. Но скажу, а ты запомни: нет в Европе друзей у Отечества нашего. Все, кто нынче к нам лабзится, завтра нож в спину воткнуть норовят. Спокон веку так, с самых незапамятных времен. Потому и должно нам бдить! Намедни была перехвачена депеша голландского посланника барона Зварта. Кажись дружественная нам держава, ан курьер на дыбе сообщил, что направлен к грифферу, сиречь хранителю тайн тамошнего правительства. Записку, цифирью тайной писанную, выдал. Над цифирью, ай, детина, голову наши копиисты поломали изрядно и всё же прочли. Так вот, голландский борзописец извещает, что господин Беринг предложил ему, при соблюдении всяческой предосторожности, копию карты, которую составил в путешествии. Зварт же намеревается вставить на место русских названий голландские и переслать оную карту в Амстердам …

– Прикажете арестовать капитана? – глаза Дементьева заблестели, как у гончей, почуявшей дичь.

– Горяч ты, ай, детина! Кабы всё так просто было. Всё куда запутанней. В Адмиралтейств-коллегию еще год назад поступил рапорт от капитана Чирикова, бывшего помощником Беринга в экспедиции. Он не токмо упрекает начальника своего в неисполнении инструкций покойного государя нашего Петра Алексеевича, но и докладывает о мошенничестве с казенным хлебом, в котором повинны, дескать, капитан Беринг и лейтенант Шпанберг. Чириков, по отзывам, моряк знатный, человек справедливый и к лукавству не склонный. Уже по рапорту его надлежало бы сих иноземцев, пребывающих на службе морской, к разделке привести. Однако нашлись у них защитники. На самом верху… – Ушаков со значением воздел глаза к низкому потолку и умолк.

Подождав, пока Дементьев уразумеет услышанное, продолжил:

– Беринг, очевидно, боясь следствия по делу о хлебных закупках, успел представить правительству прожект под названием: «Предложения об улучшении положения народов Сибири». Тут же следом подал записку о второй Камчатской экспедиции. Эти прожекты перевел на немецкий язык тот самый академик Герард Фридрих Миллер, статью коего ты, ай, детина, поминал. Обер-секретарь Сената господин Кирилов, большой охотник до разных путешествий, передал сии бумаги обер-камергеру Бирону. А тот, на радость Берингу, их поддержал. В мае прошлого года кабинет Ея Императорского Величества принял решение об улучшении управления Охотским краем и Камчаткою. Более того, нынче на подписи у государыни находится указ о снаряжении новой экспедиции на Камчатку, и начальствовать над нею, как ведомо мне, вновь будет Беринг. Не сегодня-завтра последует высочайшая резолюция… Понятно, ай, детина, что теперь нельзя сего капитана арестовать?

– Что прикажете, ваше превосходительство? – преданно глядя в лицо начальнику, спросил Дементьев.

Ушаков про себя усмехнулся: экое всё-таки дитя, но сказал веско:

– Отправишься на Камчатку вместе с Берингом. Будешь в его экспедиции моими глазами и ушами. Выяснишь доподлинно, кто государевы секреты ворует, награжу щедро. Проморгаешь – кишки выну, – он окинул ещё раз Дементьева взглядом с головы до ног и заключил: – Да, заруби себе на носу, ай, детина, не тот вор, кто ворует, а тот, кто ворам потакает! Отправляйся, с Богом! Остальное тебе Хрущов растолкует!

Когда за Дементьевым закрылась дверь, Ушаков долго сидел в задумчивости, выстукивал пальцами барабанную дробь и гадал: ошибся или не ошибся он в своём выборе.

4

– Э, голубчик, да на тебе лица нет! – заметил Хрущов, когда Дементьев возвратился к нему.

Сам секретарь в этот момент пил кофе, по-стариковски причмокивая и отдуваясь. Предложил и Дементьеву:

– Садись, попей-от кофею, Авраша. Согрей душу!

Он усадил Дементьева, который от пережитых треволнений и впрямь был сам на себя не похож, за стол. Поставил перед ним стакан зелёного стекла, плеснул туда кофе из видавшего виды кофейника. Придвинул стул и уселся рядом.

Увидев, что Дементьев не пьёт, спросил:

– Ну что, голубчик?

– Ваше высокоблагородие, Николай Иванович, за что мне сия немилость? – простонал Дементьев и неожиданно разрыдался, как мальчишка.

– Ну, полноте, голубчик, полноте… – Хрущов засуетился, не зная, как его успокоить, и вдруг рявкнул: – Встать! Шпагу из ножен!

От неожиданности Дементьев вскочил, схватился за эфес. Слёзы мигом высохли.

– Так-от оно лучше, голубчик! А то ишь, чиновник для особых поручений, а мокрое дело развел, словно девка на выданье, что первый раз суженого увидала. Да отпусти шпагу-то, не ровен час меня заколешь али себя пырнешь… – почти ласково произнес Хрущов.

Дементьев вложил шпагу в ножны, и Хрущов повторил приглашение:

– Ты кофею попей, Авраам Михайлович. Полегчает…

Пока Дементьев, обжигаясь и давясь, пил отдающий гарью напиток, Хрущов выговаривал ему:

– Страшен кус на блюде, а съестся, так слюбится… Счастья своего ты не разумеешь, голубчик! Великий талан тебе выпал: от «самого» поручение поимел. А что на край света посылают, так не горевать, а радоваться надобно: больше на виду будешь. В парадизе-то – катавасия: куртаги да машкерады, а там – дело живое, новое. Где, как не в таком деле, молодому человеку отвагу свою и преданность порфироносной правительнице нашей явить, а? Словом, пока молод, послужи-ка в дальних краях, голубчик, в столице наживешься ещё…

– Нет на то моей воли, ваша милость, – промямлил Дементьев.

– Ах, Авраам Михайлович, всякий из нас невольник либо обстоятельств, либо страстей. Ну да хватит, прекратим препирательства, – оборвал Хрущов.

Он встал, прошёл в угол комнаты, открыл дверцу неказистого шкапа и извлёк с полки пергамент. Вернулся к столу, спросил:

– Ты ведь, голубчик, кажись, учился в морской академии?

Дементьев кивнул, пытаясь разглядеть, что за бумага. Ничего не разобрал, кроме того, что бумага китайская, дорогая, с водяными знаками.

– А теперь отвечай, да не скрытничай! Ты был отчислен по невозможности родителя собрать денег тебе на прокорм и одежду? – спросил Хрущов.

Дементьев покраснел и пробурчал что-то невразумительное.

– Ты не мычи, рапортуй по регламенту! – вместо участливого старика, только что потчевавшего его со всем радушием, на Дементьева взирал гневный начальник.

– Точно так, ваше высокоблагородие, – вытянулся Дементьев. – После академии переведен был в Московскую навигацкую школу, что в Сухаревой башне. Оную так же не окончил по причине смерти батюшки моего…

– Это поправим, голубчик, – уже ласковей сказал Хрущов, протягивая пергамент. – Сей именной рескрипт на твоё имя об окончании математическо-навигацкой школы и присвоении тебе чина флотского мастера.

– Зачем сей подлог? – покраснел Дементьев.

– Иноб ты не знал, а то ведь сказано: закрывом идешь – ни одна душа о тебе догадки иметь не должна. Подлога же по чинам и вовсе нет, флотский мастер твоему статскому званию равен. В нашем ремесле так ведётся, что негоже пренебрегать никакой малостью! С кем учился в морской академии, помнишь?

– Как сие забыть! Конечно, помню. Михайло Гвоздев, Димитрий Овцын… Последний самый добрый приятель мой был, а преподавал нам науку мореходную унтер-лейтенант Чириков Алексей Ильич. Тот самый, что с Берингом ходил!

– Вот и ладно, – довольно потер руки Хрущов. – Чириков как раз людей для новой экспедиции подбирает. К нему и отправишься поутру в Адмиралтейство. Заодно и с приятелем своим Овцыным повидаешься. Пусть походатайствует. Да памятуй: будь осторожен с тем и с другим, себя не выдай. На землю плюнешь, обратно плевок не подымешь! Нарочно нынешний день тебе оставляю, дабы морской устав заново перечёл и то, чему в школе навигацкой учили, вспомнил. От завтрашнего дня весь успех твоего поручения зависит. Я, разумеется, постараюсь помочь, но более на себя полагайся, голубчик! Возьми вот на прощание подарок от старика, – Хрущов достал из кармана сюртука крошечный карманный пистоль, повертел его на ладони, похвастался: – По особому заказу изготовлен, с пяти шагов трехдюймовую доску прошибает! Держи, голубчик, авось пригодится, – он протянул пистоль Дементьеву.

У порога они с Хрущовым обнялись, троекратно расцеловались. Дементьев вышел из присутственного места и направился к себе на квартиру.

У самых ворот крепости услышал, как на колокольне ударили к заутрене, и подумал: «Надо же, всего час прошел, как из дому, а уже вся жизнь наперекосяк!»

Горькие мысли не покидали Дементьева весь день. Давно позабытые науки не лезли в голову. Он злился на Хрущова, на Ушакова, на Беринга с этой его дальней экспедицией. Злился на весь белый свет. Со зла, видать, и накушался казёнки, которую верный Филька в долг раздобыл в соседнем кружале. Но и казёнка не спасла от тяжких дум: что ждёт в грядущем?

Спал Дементьев плохо. Его мучили кошмары, и наутро он встал ещё боле не в духе, чем накануне. Однако выбора не оставалось. Он перекрестился на икону Николая Чудотворца, надел белую рубаху, натянул свой старый гардемаринский кафтан: канифасный, чёрного цвета. Потянулся. Нитки под мышками затрещали, но ткань выдержала.

– Раздались вы, барин, в плечах, возмужали! Новый бы мундир справить… – подал голос Филька.

– Справим, коли живы будем! – буркнул Дементьев.

– Может, рассольчику, барин, принесть? – не унимался Филька.

– Отстань, дурак!

Дементьев надел долгополый офицерский плащ, треуголку. Глянул на себя в зеркало:

– Машкерад… – и вышел из дому.

Адмиралтейство встретило его разноголосым гулом, топотом сапог и башмаков, хлопаньем десятков дверей. Он не был здесь с петровских времен. Теперь во флоте, ежели верить рассуждениям знакомых моряков, многое переменилось: корабли стоят у прикола, гниют в бездействии, а в море не выходят. Но здесь, в Адмиралтействе, пока перемены не ощущались. Пахло смолой и пенькой, морские служители переносили из залы в залу оружие, парусину, топоры, лопаты, ядра. Без конца входили и выходили курьеры.

Дементьев отвык от подобной сутолоки и даже поначалу растерялся. Он застыл на первом этаже посреди приёмного зала и потерянно озирался по сторонам. Вдруг почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд.

Оглянувшись, встретился глазами с красивой барыней, стоящей у высокого окна. Сколько ей лет – тридцать пять или сорок, он не разобрал. Заметил только яркие румяна, черные брови вразлет и богатую меховую пелерину.

Неожиданно барыня улыбнулась ему, приподняв насурменные брови, и тут же погасила улыбку, но томных глаз не отвела.

Щёки у Дементьева полыхнули.

– Вот так фря…

– Важная, видать, особа… – послышалось за спиной.

Дементьев обернулся. Мимо проходили два морских служителя. Они, так же как он мгновение назад, поедали глазами красивую барыню. Перехватив взгляд Дементьева, матросы умолкли, но, отойдя чуть в сторону, продолжили разговор:

– Знаешь, кто такая?

– Да, супружница нашего…

Дементьев напряг слух, но так и не разобрал, чья же жена эта незнакомка.

Его окликнули:

– Здорово, брат Дементьев, ты как здесь?

Он увидел протискивающегося к нему сквозь толпу улыбающегося офицера:

– Овцын, ты?

– Я, а кто ещё?

Они обменялись рукопожатиями и обнялись. Когда Дементьев снова поглядел в сторону окна, красавицы барыни там уже не было.

 

Глава вторая

1

В пыточной избе пахло горелым. Тяжёлые капли медленно срывались с низкого потолка, гулко шлепались о грязный пол. Лениво потрескивали лучины в поставце, синеватыми огоньками перемигивались остывающие уголья в закопчённом железном лотке, где вперемежку лежали орудия для истязаний: щипцы, крючья, клейма.

Дюжий кат, отбросив в сторону окровавленную плеть, тяжко отдуваясь, вытер пот с лица рукавом пропревшей насквозь рубахи. Выжидательно уставился на дьячка, сидящего за неструганым столом, – поодаль, там, где в обычных избах красный угол. Худосочный, похожий на сморщенный гриб дьячок пристально разглядывал кончик гусиного пера, только что извлеченного из обшарпанной чернильницы.

– Акинфий, ты тараканов в чернила натолкал? Я уже второе перо загубил… А оно нынче дорого стоит… Чего молчишь? – дьячок перевёл прищуренный взгляд на ката.

Акинфий, высунув обрубок языка, промычал что-то нечленораздельное и ткнул пальцем в сторону человека, висящего на дыбе.

– Брось болтать! Энтот тараканов в чернила не насуёт, у него – все тараканы в башке! Эвон выдумал: мол, никому неведомую матёрую землицу оне сыскали… Ну-ка, всыпь ему, чтоб врать было неповадно! Кака така землица, где она?

Кат поднял кнут, замахнулся, но ударить не успел.

Гулко бухнула входная дверь. Что-то громыхнуло в сенях. Вслед за седыми клубами морозного воздуха, низко пригнув голову в треуголке, в пыточную ввалился начальник Охотского порта Скорняков-Писарев. Не удостоив дьячка даже кивком, он прошёл к столу и, едва не смахнув допросные листы, скинул с себя суконный плащ, остался в поношенном, без знаков отличия преображенском мундире – зелёном, с широкими красными обшлагами – словно по локоть в крови.

Оробевший дьячок подскочил с лавки и застыл в поклоне, не зная, как приветствовать вошедшего. Говорят, новый начальник прежде громадную власть имел, но после утратил. Здесь, в Сибири, оказался. В Сенатском-то указе ничего не сказано о возвращении ему генеральского чина и звания многих орденов кавалера. Диковинно сие: сам ссыльный, а над всеми государевыми людьми командир! Впрочем, в прежние лета и не такая ажиотация случалась. Знающие люди сказывали, что сам светлейший князь Меншиков в Москву голодранцем пришёл, с одной денежкой за щекой, а как вознесся… Светлейший, опять же по слухам, нынешнему начальнику первейшим дружком приходился. По дружбе, видать, и упёк Скорняка на край земли… Сюда, в Охотск, прямо из ссылки он и назначен… Не от того ли и зол, как пёс цепной? Да куда до него псам? При нем даже местные собаки хвосты поджимают, чуют – лютый, загрызть может!

Дьячок осторожно приподнял голову и снова застыл в позе, выражающей самое большое почтение. Начальник, передвинув шпагу (ой, не по чину, повешенную на перевязь!), уселся на лавку, поморщился – ну и вонь! – и рявкнул:

– Говори!

Дьячок торопливо доложил:

– По обряду, каким обвиненный пытается, ведём допрос сего геодезиста Гвоздева Михайлы… Не винится никак.

Он перевел дух и, оправдываясь, добавил:

– Тисками персты сего злодея зажимали, лили на темя студёную воду. Голову веревкой стягивали, пятки берёзовым веником палили. Всё – без толку. Нынче добываем истину на дыбе…

– Довольно, – остановил дьячка начальник: перечисление пыток ему явно было не по нутру. «Знать, на своей шкуре испробовал», – догадался дьячок и внутренне подобрался – битый пёс злее становится.

Начальник помолчал какое-то время, потом перевёл стылый взор с дьячка на ката, а с того на дыбу. Спросил угрюмо:

– В чём повинен?

– Взят по доношению Кольши Денисова, ссыльного из матрозов, обретавшегося при поварне. Гвоздев в кружале в изрядном подпитии сказывал, будто хаживал к неведомой Большой земле, напротив Чукотского носу. И, дескать, землица сия знатная. И так, мол, оная схоронена в море-окияне, что туда, прости Господи, антихристово племя вовек не доберетца. Нету там, мол, ни господ, ни ампиратрицы, а Гвоздеву будто бы путь известен и карта имеется…Тут Кольша и вскричал: «Слово и дело государево». Обоих и повязали…

– Под пыткой слова поносные подтвердились?

– Матроз хлипкой оказался… Всё пересказал, еще до дыбы. Но по обряду должно было трижды его к потолку подтянуть. Так он на второй виске преставился… – дьячок боязливо умолк, ожидая, что скажет начальник. Но тот молчал, и дьячок продолжил:

– Помереть ему, ежели разобраться, и не мудрено было: Акинфий с пятого удара мясо до костей сдирает, а с десятого, случается, и до станового хребта пересечёт… А энтот, – кивнул он на пытаемого, – покрепче, двенадцать плетей получил, а молчит, ну, вылитый Акинфий, хо-хо. Кат-от у нас с некоторых пор не болтлив – язык у него урезан…. – дьячок сдержанно хохотнул и снова, испугавшись, придал физиономии постно-преданное выражение.

– Молчит? А ежели он неповинен, что тогда? Ежели, согласно обряду, и после третьей дыбы не окочурится и донос не подтвердит, ужели отпустишь? – начальник пристально взглянул на дьячка.

– Как прикажет ваше превосходительство, – бывший титул начальника вырвался из уст дьячка невольно, будто бы сам собой, но произвёл необходимое действие. Угрюмое лицо Скорнякова-Писарева немного размякло. Заговорил он странно и непонятно:

– Пытка не есть испытание истины. Она скорее испытание терпения, ибо утаивает правду и тот, кто в состоянии пытку вынести, и тот, кто не в состоянии… Боль заставит признать и то, что есть, и то, чего не было. Уразумел?

Дьячок кивнул слишком торопливо, чтобы это было правдой.

Начальник заметил, усмехнулся:

– Э, видать, сии мыслительные экзерсисы не для тебя. Ладно, дьяк, продолжай, ищи истину! Авось отыщешь…

Он встал, накинул плащ и перед тем, как уйти, распорядился:

– Допросные листы принесёшь ко мне. Почитаю…

2

Посещение пыточной разбередило душу Григория Григорьевича. Столько лет таил он под неприступным видом разгневанную гордыню. Усердно топил в вине приступы совести. Думами о страшной мести изводил в себе остатки человечности. Ан нет – живучая тварь, душа – не сгинула, встрепенулась, заныла…

И хотя, говорят, что прежде всего вспоминает человек личные обиды, на этот раз память не стала изводить его картиной правежа над ним – потомком древнего панского рода, чьего предка Семёна Писаря сам великий князь Василий Васильевич за верную службу пожаловал многими вотчинами. Не напомнила, что вершился сей неправый суд по воле бывшего разносчика пирожков с требухой, лепшего «камрада» по потешным игрищам, а ныне – светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова. Не заставила сжаться сердце воспоминанием, как на посмешище толпе на его спине взбугрились и остались навсегда страшные кроваво-синие рубцы…

Нет, память явила совсем иное: обнажённые дебелые руки и пышущие жаром щеки отставной царицы Евдокии Фёдоровны, когда её, прямо с пуховой постели, в одной сорочке привели к нему на допрос в Суздальском монастыре.

Что и говорить, не по монастырским канонам жила новообращённая монахиня: и платье носила мирское, и по-царски ела и спала. Даже на новое имя Елена, данное при постриге, не откликалась, требовала величать её государыней и матушкой-царицей. И всё это творилось при попустительстве ростовского епископа Досифея, ярого противника реформ. Он даже закрыл глаза на то, что у Евдокии появился полюбовник – амант, некий майор Глебов, голубоглазый и златовласый красавец. Он прибыл в Суздаль для набора рекрутов, да задержался – себе на погибель! При каких именно обстоятельствах удалось сему Глебову познакомиться с царицей-монахиней, и после пытки осталось неведомо. Но, видать, был он в амурных делах не промах, а Евдокия, истосковавшаяся по мужской ласке, оказалась крепостью, готовой к сдаче. Тут, трезво рассудил Григорий Григорьевич, когда б не Глебов, так другой кто сыскался…

Скорняков-Писарев даже поймал себя на мысли, что майору было трудно устоять перед столь вызревшей красотой. Всё тело царственной монахини дышало такой разбуженной женской силой, что Григорий Григорьевич едва сдерживал вспыхнувшее желание рвануть ворот тонкополотняной сорочки и здесь же, в покоях игуменьи, где проводилось дознание, овладеть Евдокией. Она, очевидно, тоже почувствовала его потаённый мужской порыв, напряглась, стала ещё желанней. Ан сдержал он себя, не посмел нарушить приказ Петра Алексеевича: голосом устрашай, правду выпытывай, а руками не тронь!

С Глебовым и Досифеем, напротив, велено было не церемониться. Григорий Григорьевич и не церемонился: сам, в роли ката, пытал, ломал кости, жёг грешную плоть нечестивцев калёным железом, покуда не вырвал у обоих признание в совершившемся прелюбодеянии и потворстве ему. Майора и епископа четвертовали, а Евдокию, отрицавшую всё, упрятали для покаяния теперь уже в настоящую келью. Но хотя и посадили бывшую царицу на хлеб и воду, а жизни всё же не лишили: как-никак, а она – мать государева наследника.

Думал ли тогда Скорняков-Писарев, что и самого царевича Алексея ему доведется пытать, когда лукавым обещанием полного прощения вернёт его отец в Россию после побега за границу…

Не думал не гадал, а пришлось. Расценил он и это царское поручение как проявление высочайшего доверия…

И здесь действовал Григорий Григорьевич ничтоже сумняшеся. И подпись свою под смертным приговором Алексею смело поставил рядом с подписью Меншикова. А следовало бы поостеречься, когда светлейший под чем-то подписывается…

Позже выяснилось, что это он, Меншиков, побег царевича и спотворил, выдав ему и полюбовнице его – девке Ефросинье заграничные паспорта и тысячу рублей взаймы. Тогда бы уже призадуматься Григорию Григорьевичу: с чего это расщедрился бывший пирожник, никогда щедростью не отличавшийся, а всё норовивший собственную мошну за чужой счёт пополнить? Расчищал ли место для другого наследника, малолетнего Петра Петровича – сына Екатерины, сиречь Марты Скавронской, пассии своей бывшей, а ныне первой заступницы за него перед государем, или куда подальше заглядывал?

Лишь после смерти императора сумел прозреть Григорий Григорьевич давние замыслы светлейшего князя самому править Россией. А тогда, в восемнадцатом, и впрямь в измену Алексея Петровича поверил, в правоте творимого над ним суда не усомнился. Вместе с Меншиковым и удавили они царевича в каземате Петропавловской крепости, выполнив невысказанную вслух царскую волю.

Государь по достоинству оценил эту веру в правоту любого его повеления. Скорняков-Писарев получил чин полковника гвардии, ему был поручен надзор над работами по строительству Ладожского канала и заведование морской академией. Оба назначения сулили новый взлёт по служебной лестнице. Но тут удача от него отвернулась: ни с тем ни с другим делом он не справился. Старался, да, видно, перестарался. Установил в морской академии такой строгий порядок, что избалованные дворянские дети, не вынеся регламента, чуть ли не каждый четвёртый в бега подались. И на канале работы застопорились. Тут опять подкузьмил князь Александр Данилыч: деньги казённые взял, а поставку работных людей не обеспечил…

Петр Алексеевич нерасторопности да разгильдяйства ни в каком деле не терпел. Строительство тут же перепоручил иноземцу Миниху, а морскую академию – Нарышкину. Самому Григорию Григорьевичу досталась иная «награда» – в мастерской механика Нартова отходил его государь дубинкой и назначил состоять при Минихе в помощниках. Тут еще, совсем не ко времени, всплыла ссора в Сенате с тогдашним вице-канцлером бароном Шафировым, и ещё доброхоты донесли государю о недавнем попустительстве Скорнякова-Писарева в расследовании дела о незаконных поборах князя Меншикова. К стене припер Петр Алексеевич своими вопросами, что, мол, скажешь в своё оправдание? Но не предал Григорий Григорьевич старого товарища. Всю вину взял на себя. Князь в долгу обещал не остаться, коли всё с рук сойдёт. Везунчику Меншикову и впрямь сошло, а Скорнякова-Писарева разжаловали в солдаты и лишили всех имений.

Но государь был горяч да отходчив: умел карать, но не забывал и миловать. В мае 1724 года от Рождества Христова высочайшим указом Григорий Григорьевич был по всем статьям прощён, вновь приближен к императору и оставался при нём до самой его кончины, когда в числе ближайших сподвижников удостоился чести нести гроб с телом упокоившегося преобразователя Отечества.

Ежели бы и князюшка Александр Данилович обладал таким же благородным сердцем, как покойный государь, так и сегодня пребывал бы Григорий Григорьевич в чести да почёте. Но откуда взяться благородству у пирожника?

В двадцать седьмом году, после кончины Екатерины Алексеевны, когда решался вопрос о престолонаследии, окончательно разошлись их с Меншиковым пути-дорожки. Скорняков-Писарев вместе с полицмейстером столицы генералом Антоном Девиером примкнул к партии, желавшей воцарения одной из двух цесаревен – дочерей Петра, а светлейший князь в последний момент сделал ставку на императорского малолетнего внука – сына казненного Алексея. Рассчитывал, что при нём станет в России полновластным хозяином, и снова не ошибся – сумел одержать верх.

По заведенной традиции всех переворотов, сразу после победы светлейший расправился с противниками: лишил их чинов, имений, подверг пыткам и сослал в Жиганское зимовье, что в восьмистах верстах от Якутска. Правда, и сам недолго удержался у власти, через год был свергнут Долгорукими, сослан в Берёзов, где вскоре и почил в бозе.

Впрочем, от новости этой, когда она спустя два года доплелась до якутской глухомани, Скорнякову-Писареву легче не стало: на его судьбе ни торжество Долгоруких, ни их крушение, ни приход к власти курляндской герцогини Анны Иоановны поначалу никак не сказались. Более того, новая правительница, занятая судом над «верховниками», попытавшимися ограничить её власть, вопреки обычаю – прощать обиженных – прежним правителем не стала. Вступив на трон, как будто забыла о них…

Долго тянулись в ссылке дни, а тем паче – ночи. Многое передумал Григорий Григорьевич в убогой избушке, зимой – заметённой по самые оконца, а летом – плотно окутанной болотными испарениями. Он то пил горькую, злясь на судьбу. То раскаивался и жил тверёзо. Думал: может, и впрямь ссылка – расплата за то, что прежде грешил – судил, наказывал, живота лишал? Каялся Григорий Григорьевич, а после злился на себя и на собственное раскаянье. Потом сызнова раздумывал, как было бы, если бы поступил иначе, в том или другом случае. Крутил, вертел, а в итоге выходило, что по-иному и быть не могло: как говорили древние, жестокое время, жестокие нравы – не будешь ты гнуть других в бараний рог, самого согнут! Да ведь и не свой суд он вершил, а выполнял волю помазанника Божия. Выполнял беспрекословно: по-иному и не положено слуге государевому. За что же тогда сия кара?

В мае тридцать первого года последовал указ о назначении ссыльного Скорнякова-Писарева командиром Охотского острога. Сей указ доставили в Жиганское зимовье лишь в ноябре. Но только в канун следующего Васильева дня прибыл Григорий Григорьевич к новому месту ссылки чуть ли не в кандалах. Иначе и не скажешь, ведь чести-то ему так и не вернули, не накрыли плечи полковым знаменем и шпагу офицерскую, в боях за Отечество отличившуюся, не вручили. Он сам другую в Якутске у старьевщика купил, сам уже здесь, в Охотске, её себе на перевязь, на свой страх и риск, повесил – до первого приехавшего из столицы ревизора, который может за самоуправство под суд отдать. Словом, как был опальным, так им и остался…

Григорий Григорьевич захватил пригоршню снега, обтёр запылавшее лицо, точно хотел стереть всё, что вспомнилось, и тяжело зашагал по узкой тропинке, ведущей сквозь сугробы к командирской избе, ничем не выделявшейся среди других почерневших от времени строений острога.

Зайдя в избу, не раздеваясь, прошел в горницу в красный угол, бухнулся на широкую скамью, позвал:

– Катя!

Никто не отозвался. Григорий Григорьевич громче повторил зов:

– Катерина! Где тебя носит?

Послышались легкие шаги. В горницу вошла молодая светловолосая женщина. Одетая в грубый камлотовый сарафан, она двигалась с той грацией, за которой чувствовались высокая порода и благородное воспитание. Подняв глаза на Скорнякова-Писарева, тотчас склонила голову. Но и в этой позе не было ничего от рабской покорности.

– Сапоги сними! – приказал, вытягивая ноги.

Она молча преклонила колени и по очереди стянула с него ботфорты. Поставила их тут же, под лавку. Он остался в полосатых чулках. На одном из них сквозь дырку проглядывал большой палец с синеватым ногтем. Скорняков-Писарев тупо уставился на него. Перехватив взгляд, женщина кротко сказала:

– Я заштопаю, Григорий Григорьевич, нынче же…

Он поднял на неё глаза, окинул с головы до пят, будто никогда прежде не видел, и внезапно отмякшим голосом произнёс:

– Поди ко мне!

Она чуть-чуть подалась назад, прошептала:

– Ведь глядят…

– Кто? – не понял он.

– Образа… – она перевела взгляд на божницу, откуда и впрямь сквозь пламя лампадки на них с укоризной взирали Спаситель, Николай-угодник, Пресвятая Богородица.

Григорий Григорьевич сперва нахмурился, а после усмехнулся:

– Пущай глядят! Богу – Богово, а человеку – человечье! – крепко взял её за руку и властно притянул к себе.

3

Дождавшись, когда Григорий Григорьевич уснёт, могучим храпом сотрясая избу, Катя осторожно выбралась из-под его руки. Сунула ноги в коты и, накинув на плечи суконную шаль, тихо ступая, вышла на крыльцо. Полной грудью вдохнула студёный воздух и подняла глаза к выстывшему небу. Там ярко, словно вспышки фейерверка, сияли звёзды. Совсем как в родном Санкт-Петербурге, в те ночи, когда небо было свободно от туч. Правда, такое случалось нечасто. Зато шутихи вспарывали небеса почти еженощно, невзирая на капризы погоды. Государь Петр Алексеевич, его царственная супруга Екатерина Алексеевна, а пуще того, светлейший князь Меншиков любили огненные забавы.

Из родительского садика, разбитого позади дома, маленькая Катя часто наблюдала за фейерверками, взлетавшими над построенным на Васильевском острове дворцом Александра Даниловича – самым крупным строением новой столицы. В перерывах между вспышками салюта и треском крутящихся шутих она с замиранием сердца прислушивалась к вою встревоженных волков в соседнем лесу. Няня рассказывала ей, что недавно волки загрызли лакея, зазевавшегося на крыльце княжеского дома, а у литейного двора напали на задремавших караульных. Но ещё страшнее были её рассказы об оборотнях:

– Кто в лесу гладкосрубленный пень найдет, да ножик вострый-превострый в него воткнёт, да через ножик тот перекувырнётся, тут же волком-оборотнем станет…

– А как же ему снова обернуться в человека? – вздрагивая, спрашивала Катя.

– Надобно к тому самому пню с другой стороны зайти и снова через ножик перекувырнуться.

– Что же будет, когда нож кто-то другой выдернет? – хлопая густыми ресницами, звонким шёпотом вопрошала Катя.

– Свят, свят, свят! – быстро крестилась няня. – Тогда этот оборотень навеки волком останется!

Думала ли Катя в ту пору, что придётся ей жить в настоящем волчьем краю – в дикой Сибири?

Ничто не предвещало подобной судьбы.

…Катя родилась вскоре после Пасхи, через три года после того, как в 1700 году от Рождества Христова на Заячьем острове государем Петром Алексеевичем была заложена Петропавловская крепость. Катя появилась на свет как раз тогда, когда на другом берегу Невы вокруг пахнущей свежей смолой верфи поднялись дома первых горожан – одноэтажные, деревянные, но раскрашенные на голландский манер – под кирпич. Да и сама новая столица империи представляла собой в ту пору не один, а как бы два города, стихийно растущих на противоположных берегах. И хотя государь приказал переселять тех горожан, кто побогаче, на Васильевский остров – вопреки его воле настоящим центром нового парадиза всё же оставался левый берег, где помимо Адмиралтейства возвышались мазанковые двухэтажные здания Сената и Гостиного двора. Тут же до самой Мьи, в наскоро срубленных домишках, селились морские офицеры и басы – корабельные мастера. При этом все иноземцы строились по правую руку от Адмиралтейства, а русская слобода располагалась слева. Здесь жили и родители Кати.

Её отец Иван Суров был тверским дворянином-однодворцем. Он, кроме одноэтажного деревянного дома в отцовской деревне, не имел ни душ, ни угодий и по бедности своей никогда бы не выбился в люди. Закончил бы век приживальщиком у какого-нибудь именитого родственника или же тиуном в имении у богатого соседа. Но начатые царём преобразования открыли дорогу для таких, как он, молодых людей, пусть и не имеющих богатства, но неглупых и жаждущих послужить Отечеству. После окончания навигацкой школы Суров был назначен штурманом на малый корабль на Балтике. В строящейся столице на одной из ассамблей он познакомился с будущей матерью Кати – Марией, дочерью такого же небогатого дворянина, служащего при Адмиралтействе. Вскоре они повенчались в единственной на ту пору Троицкой церкви. И хотя Суров никакого приданого за Марией не взял, женитьба самым нечаянным образом помогла его продвижению по службе.

Двоюродная сестра Марии – Елизавета была замужем за Антоном Девиером. Он ещё юнгой познакомился с Петром Алексеевичем на верфях в Амстердаме и, приехав вслед за царём в Россию, сделал здесь стремительную карьеру. Будучи моложе Сурова на несколько лет, Девиер уже носил чин генерал-адъютанта и исправлял должность генерал-полицмейстера Санкт-Петербурга. К тому же Елизавета была внебрачной дочерью светлейшего князя Меншикова.

По протекции новых родственников получил Иван Суров под начало галеру и честно прокомандовал ею более десяти лет. На ней вступил в очередную кампанию со шведом. Жена и дочь со слезами проводили его в поход, точно предчувствуя, что никогда больше не увидят. Поговорка: жди с моря горя, а беды от воды, оказалась пророческой. В знаменитом сражении при острове Гренгам в конце июля 1720 года лейтенант Иван Суров геройски погиб при абордаже шведского фрегата. В честь доблестной победы русского галерного флота была выбита медаль, на коей значилось излюбленное выражение Петра I: «Прилежание и храбрость превосходит силу». Медаль сия была вручена государем вдове и дочери погибшего, но послужила слабым утешением их горю.

Матушка Кати ненадолго пережила своего Ваню, вскоре начала чахнуть и через год отдала Богу душу. Только и остались Кате от родителей, что светлая память да песня, которую любила напевать матушка:

Иван да Марья в реке купались. Где Иван купался, Берег колыхался. Где Марья купалась, Трава колыхалась…

Осиротевшую Катю взяли в свой дом супруги Девиеры, у которых собственных детей не было. Жилось ей у родственников не сказать, чтобы худо, но всё же не как в отчем доме. Тетушка Елизавета, конечно, жалела её, а дядюшка, напротив, был сдержан и даже суров. И вовсе не потому, что был он злым человеком. Просто Антон Эммануилович Девиер более всех людей любил канареек. Этих певчих птах он выписывал из-за границы, не жалея никаких денег. Мог часами наблюдать за диковинными птицами, кормил их, менял в блюдечке воду. И если о чем-то заговаривал с осиротевшей племянницей, так о своих канарейках.

– Слышите, ma chere, как они поют? – мешая русские и французские слова и покручивая смоляную прядь парика, с придыханием говорил он. – Эта золотистая ľoiseau, не смотрите, что так мала, может звенеть серебряным колокольчиком, а вот эта, зеленая, заливается овсянкою. Но дороже всех обошелся мне вон тот желтый красавчик. Он умеет свистеть и дудкой, и россыпью. О, сие настоящий пернатый Орфей! Charmant!

Катя с неизменной улыбкою выслушивала дядюшкины восторги. Она еще не знала, какую злую шутку сыграет с ней его любовь к райским птичкам…

А пока она жила, так же как канарейки, – в золотой клетке, не ведая ни особого сочувствия, ни особых печалей. Со временем притупилась боль от потери родителей, и вскоре Катя начала выходить в свет.

Фортуна ей благоволила. Природные грация, красота, живой ум, да и близость дядюшки ко двору – всё это немало способствовало ее успеху. В восемнадцать лет Катя стала любимой фрейлиной императрицы Екатерины Алексеевны. Она ловко танцевала, без жеманства выслушивала комплименты, умела поддержать светскую беседу на французском и немецком. Придворные щёголи наперебой ухаживали за ней на ассамблеях и куртагах, но сердце её оставалось пока свободным от стрел Амура.

Известие об опале Девиера и предстоящей ссылке прозвучало для Кати как гром среди ясного неба. Предшествовавшая этому смерть Екатерины Алексеевны лишила её могущественной покровительницы. Следуя законам двора, мгновенно отвернулись от неё все прежние волокиты и куртизаны. Можно было, конечно, пасть в ноги к победившему в придворной интриге светлейшему князю Александру Даниловичу – как-никак родственник. Но отречься от опальных Девиеров и остаться в Санкт-Петербурге, как делали жёны и дочери некоторых ссыльных, Катя не смогла. Да и что были бы её просьбы, если Меншиков не пощадил собственной дочери и зятя.

Дядюшке, лишённому всех чинов и состояния, светлейший разрешил, точно в насмешку, взять с собой из всей челяди только одного слугу, а из имущества – канареек. Слуга на пути в Якутск подался в бега, а заморские пташки, привыкшие к неге, не выдержали суровой дороги: умерли одна за другой. Все кроме дядюшкиного любимца – жёлтого кенаря. Следом за птичками в первую же ссыльную зиму ушла из жизни и тётя.

Дядюшка тогда пристрастился к казёнке, пытался на дне бутылки найти утешение. А когда он напивался, так искал развлечение в картах. Официально запрещенная в столице азартная игра, очевидно, воспринималась им, как некий протест против опалы, да и время, что ни говори, скрадывала. Интересант, то бишь компаньон, в этих двух занятиях сыскался тут же – его товарищ по несчастью, бывший генерал-майор и обер-прокурор Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев. Какое-то время они были просто не разлей вода.

В один из вьюжных вечеров собутыльники засиделись в избе у Девиера. Они продымили всю низкую горницу трубками, громкими выкриками и препирательствами не давали Кате уснуть.

Играли в ломбер – новую игру, коей, по дядиным словам, незадолго до ссылки научил его по секрету французский резидент в Санкт-Петербурге Жан Маньян. Игра сия, как дядя узнал от соотечественника, в прошлом году в Париже была самым что ни на есть любимым развлечением знати, и французские аристократы проигрывали за ломберным столом целые состояния.

– А мы, генерал, с тобой ужели х-хуже пар-рижан? – икая, вопрошал Девиер у сотоварища. Как ни странно, когда дядюшка пьянел, то значительно лучше говорил и понимал по-русски. Хлебнув казенки, он продолжал: – Б-у-удем играть на деньги!

– Ладно… – кивнул гость. – Токмо у тебя, Антон, в одном кармане – блоха на аркане, а в другом – вошь на цепи…

– Как это вошь? Никакой вошь у меня нет и блёха тем паче!

– Коли нет ни тех ни этих… Что же мы поставим на кон, mon ami? У меня вот часы есть… – Скорняков-Писарев извлек из кармана камзола огромную, как его кулак, часовую луковицу. Щелкнул крышкой, поднес к уху: – Аглицкие. Слышишь, ходят!

– Не слышу, но часы – хороший ставка…

– Хорошая. А ты что поставишь? Канарейку своего? Давай, ставь свою птицу! – гость и хозяин одновременно перевели взгляд на клетку, сиротливо висящую в заиндевевшем углу. В ней на жердочке, нахохлившись, сидел кенарь.

– Non! Нет! – вскричал Девиер и даже привстал с лавки. Он обвёл мутным взглядом избу: поставить на кон и впрямь было нечего. Внезапно остановил тяжёлый взор на Кате, на свою беду выглянувшей из-за перегородки, и ткнул в неё скрюченным перстом. – Её ставлю на кон!

– Дядюшка, опомнитесь! – пролепетала Катя.

Заявление Девиера потрясло даже видавшего виды Скорнякова-Писарева:

– Помилуй, Антон! Сия девица – не вещь твоя, а племянница! Ты за неё перед Богом в ответе, перед памятью покойной супруги… – трезвея, воскликнул он.

Но Девиер уже закусил удила:

– Я отвечу хоть перед Богом, хоть перед самим дьяволом! Тебе что, не нравится ставка? Смотри, какая красота! Станешь играть? Банкую!

Что было после, Катя помнит плохо. В памяти осталось только, как подошёл к ней Григорий Григорьевич и, пряча в карман серебряные часы, сказал:

– Ты, Екатерина Ивановна, вольна остаться здесь, ежели пожелаешь…

– Я здесь более не останусь, – потупилась она и добавила неожиданно по-немецки: – Erbarne dich mir!

Этим языком Григорий Григорьевич владел не хуже нее. Он загадочно поглядел на неё и сказал:

– Ich wollte das gerade …

Она залилась краской. Все смешалось в ее душе: обида на дядюшку, ради которого пожертвовала столичной жизнью, а он не только не оценил её благородный порыв и потерянные в ссылке лучшие молодые годы, но ещё и поступил с ней так жестоко; чувство, что её жизнь кончилась, что она раздавлена, растоптана, предана, что ничего хорошего с нею уже не случится, что, значит, она только этого и достойна, если с ней поступают именно так. Ко всему этому примешивался какой-то необъяснимый страх: как она будет жить рядом с этим чужим, грубым человеком. Тут же пришли на память страшные истории, как молодые девушки оказывались содержанками жестоких стариков, с каким позором они заканчивали свою жизнь. Но она не была бы дочерью морского офицера, если бы показала, что боится. Да и лишённая всех сословных привилегий, принужденная жить, как простая крестьянка, Катя, несмотря ни на что, в душе продолжала оставаться дворянкой, которая когда-то царила на ассамблеях. И в пристальном взгляде Скорнякова-Писарева было что-то такое, что пробуждало в ней ту самую Катю, юную, окрыленную, заставляло вспомнить, как ей говорили комплименты, как почитали за честь получить согласие на контрданс. Этот взгляд словно побуждал её побороться за себя, за свое счастье, пусть даже оно и кажется сейчас невозможным…

Этой же ночью она перешла жить к Григорию Григорьевичу.

Проспавшись, пришел к нему в избу Девиер. На коленях выпрашивал он у Кати прощение, умолял вернуться. Лицо его было бледным, губы судорожно подергивались. Катя ни слова не сказала, просто вскинула на него свой глубокий синий взор и повернулась, чтобы уйти. Дядюшка схватил её за руку и рванул к себе, но тут подоспел Григорий Григорьевич. Он вытолкал вчерашнего собутыльника взашей. Девиер сопротивлялся, грозил двери избы дёгтем вымазать, а Григория Григорьевича вызвать на поединок, но больше к ним не являлся, а встретившись на единственной улице Жиганска, торопливо переходил на другую сторону.

Что же касается дёгтя, так и тут поспешил дядюшка с обвинениями. Невенчанной женой Григория Григорьевича Катя стала не сразу. Поначалу жила в его избе просто как домоправительница, которой за неимением прислуги пришлось заниматься всем, что простые бабы знают с малолетства: печь топить, кашеварить, воду бадейками из проруби таскать, полоскать мужские портки и рубахи. Впрочем, Катя, живя в ссылке, уже привыкла к такому труду, притерпелась. Некогда изнеженные руки её огрубели, стали крепче. Порой даже казалось, что вся прежняя жизнь с плезирами и машкерадами, с ассамблеями и фейерверками ей просто пригрезилась. Что всегда жила она в этом диком краю и так же всегда был с нею рядом Григорий Григорьевич – жесткий, грубый с окружающими людьми, но всегда снисходительный к ней.

Постепенно привыкнув к нему, она стала думать, что любит его – умного, сильного, но несчастного, оболганного, сосланного в глушь, где нельзя проявить ни один из его многочисленных талантов, например, талант инженера. Ведь он такой необычный, не похожий на всех остальных, даже книгу сочинил: «Практика художества статического или механического. Краткое некоторое истолкование оного художества; пространное же истолкование истолковано будет впредь сочинившейся полной сей науки книге. Здесь же за краткостью слов оставлено, дабы в науку художества сего вникающим многословием охоты не отнять». Она наизусть, как «Отче наш», выучила мудреное название этой книги. Думала, сколько бы еще полезного для просвещения Отечества написал Григорий Григорьевич, если бы не ссылка? А может, и на самом деле полюбила…

Иногда ночью она подходила к лавке, где он спал, и подолгу разглядывала его большую, седую, лобастую, как у волка, голову. В такие минуты ей хотелось погладить его по жестким и колючим, как стерня, волосам, пожалеть, приголубить. Однажды Григорий Григорьевич простыл, его била лихоманка-костотряска. Катя легла к нему, чтоб остановить озноб. С той поры и стали жить они, хотя и без церковного благословения, но как настоящие супруги. Потому-то, когда Григория Григорьевича перевели в Охотск, Катя, не раздумывая, отправилась с ним…

Так почему же теперь, когда она глядит на бескрайнее звездное небо, такой грустью наполняется сердце? Откуда в горле этот судорожный ком: от сострадания ли к Григорию Григорьевичу или от жалости к себе, а может быть, от сочувствия ко всему свету, такому прекрасному и такому несправедливому?..

Где-то далеко за стенами острожка протяжно и тоскливо завыл волк. Чуть поближе откликнулся другой. Стукнула колотушка сторожа у хлебных амбаров. На башенках у ворот простуженно перекликнулись часовые:

– Слу-у-у-шай!

– …у-у-шай!

– У-у-у-ай! – отозвался им лесной разбойник. И тут же вслед за ним завыл другой:

– У-уай-у-у! У-уай-у-у!

Катя вздрогнула, припомнив давние нянюшкины рассказы, и тут же улыбнулась своим детским страхам: не волков да оборотней стоит бояться, а людей с волчьей душою. Подумалось совсем по-бабьи: её-то Григорий Григорьевич не из таковых. Хоть порой и скалит зубы, словно зверь лесной, а прогневавшись, и рыкнуть может, ан сердцем – вовсе не злой, отходчивый…

Катя вдруг почувствовала, что промерзла насквозь. Она глянула ещё раз на небо, перекрестилась на мигающие звезды и воротилась в избу.

Здесь на неё сразу пахнуло теплом, травами, которые привезла она с собой с прежнего места. Она подбросила в печь дров, какое-то время постояла рядом, согреваясь. Потом скинула шаль на ларь у стены и, осторожно ступая, вошла в горницу.

Григорий Григорьевич спал в той же позе и громко храпел. В промежутках между богатырскими раскатами всё же успевал вставить свое «чви-рик, чви-рик» сверчок, да слышно было, как потрескивает, уныло сгорая, трут в жирнике под образами.

Катя подошла к скамье, поправила плащ, служивший ему одеялом. Ощупью отыскала на полу дырявый чулок и вернулась в кут. Из деревянного резного ларчика достала томилинскую иглу с суровой нитью. Уселась на низенькой скамеечке напротив печного зева, отбрасывающего в её сторону причудливые блики, и принялась не спеша штопать прохудившийся чулок своего суженого.

4

Допросные листы дьячок принёс на следующее утро, когда поздний рассвет едва просочился сквозь тусклое слюдяное оконце. Подобострастно кланяясь, он передал бумаги Григорию Григорьевичу, отворившему дверь, и отодвинулся к порогу, стараясь казаться незаметным.

– Ступай! – сказал Григорий Григорьевич. Дьячок попятился и буквально вывалился в сени, запнувшись о высокий порог.

Григорий Григорьевич хмыкнул, прошел в горницу. Разложил бумаги на столе и, придвинув плошку с нерпичьим жиром, предупредительно затепленную Катериной, стал читать. Он с трудом разбирал крючковатый почерк розыскного служки:

«Майор Павлуцкий, начальник Анадырского острога, отправил летом 1732 года от Рождества Христова бот под началом подштурмана Ивана Фёдорова, у коего я, Михайла Гвоздев, состоял в помощниках, для проведывания Большой земли. Оная, по слухам взятым от чюкчей, лежит за проливом неподалеку от Ледяного мысу…

21 августа пошли мы к Большой земле и встали в четырех верстах от берега. Никаких жилищ не узрели. Подняв якорь, пошли подле земли к южному концу, а от него к западной стороне, видели юрты жилые версты на полторы. Подойти к берегу, за сильным ветром, нельзя было. Пошли подле земли на южную сторону, и стало быть мелко, и дошли до семи и шести сажен. Пригребал с земли чюкча в малой лодке, что по их зовется кухта. Она вся кожаная и верх кожаный, только чтоб сесть человеку одному. А на нём надета на платье рубашка из кишок китовых, оные обвязаны кругом его кухты, чтобы вода не залилась. Мы спрашивали через толмача сего чюкчу о Большой земле. Он сказывал, что живут на ней наши же чюкчи, и лес на оной земле есть, так же и реки; а про зверей сказывал, что имеются олени, куницы и лисицы, и бобры речные…»

Григорий Григорьевич перевел дух, прислушался, как в куте гремит горшками Катерина. Втянул ноздрями запахи, струящиеся из женских владений: кажись, щами обедать станем. В нём шевельнулось нечто похожее на благодарность к женщине, делящей с ним кров и тяготы ссылки. Он хотел пойти к ней и сказать что-то доброе, но отогнал прочь сентиментальные чувства и заново перечёл показания. Задумался, поскрёб затылок, пробормотал себе под нос:

– По всему видать, сия Большая земля не есть остров, а материк. Может, даже, оный и есть та искомая Америка, которую велел покойный Петр Алексеевич сыскать ещё в двадцать четвертом годе. А Беринг не сыскал! Ужель не брешет геодезист, и правда Америка обретена? – Григорий Григорьевич даже удивился своей догадке и продолжил чтение с ещё большим вниманием:

«Фёдоров хотел было идтить дальше вдоль новообретенной землицы, но поднялся ветер ундерзейль, такой крепкой, что команда стала просить подштурмана поворотить от Большой земли вспять обратно на Камчатку. Во избежание бунта, воротились. Карту и лагбук в плаванье вёл Фёдоров, коий вскорости помре в камчатских юртах. О нахождении сей карты мне, геодезисту Гвоздеву Михайле, ничего не ведомо…»

– Врет каналья! – не поверил Григорий Григорьевич. – Видать, не так всемогущ здешний кат: не сумел всей правды выбить. Но сие уже – не суть важно. Главное, что помимо Беринга обнаружены какие-то неведомые доселе берега по ту сторону от Чукотского или же Ледяного носа. А что ежели это и впрямь Америка? Это обстоятельство может многое переменить!

Именно для поиска Америки и посылают сюда, на край отеческой земли, новую Камчатскую экспедицию. И его начальником Охотска сделали для того, чтобы, как писано в указе, «заселил он ту местность, завёл там хлебопашество и пристань с малою судовой верфью, а также построил несколько морских судов для перевозки на Камчатку и оттуда к Охотску казённой мягкой рухляди и купцов с товарами». А ещё дали ему приказание к приезду новой экспедиции улучшить дорогу от Якутска через Юдомский перевал до самого Ламского моря, а в Охотске «хотя б и нарочную школу не для одной грамоты, но и для содержания учеников давать, из чего могут люди к службе знающие возрастать, а не дураками оставаться». Более тридцати трех пунктов всяческих поручений надавали! А цель одна – Америка, хотя про то в указе всемилостивейшей императрицы Анны Иоановны ни слова и не сказано. Все в секреты играют…

Григорий Григорьевич вновь посмурнел, вспомнив, что нет в высочайшем рескрипте ни слова о том, как всё порученное ему исполнить. Пришли на память совсем иные указы, те, что подписывал, а то и сочинял самолично великий преобразователь России. Григорий Григорьевич до сих пор хранит, как самую дорогую реликвию, инструкции государя, данные при назначении его комендантом Полтавы и Переволочны в конце 1720 года. Он наизусть помнит каждый из пунктов давнего императорского наставления, и размашистая подпись «Птръ» до сей поры перед глазами стоит.

Вот это был потентат! Во всё вникал, всегда был готов выслушать и дать дельный совет. Преданных людей берёг, в обиду не давал. Как ни нашептывали недоброжелатели, чтобы удалил от себя Григория Григорьевича за дерзкие речи, всем, даже императрице Екатерине Алексеевне, отвечал:

– Не могу сего сделать, ибо удалив сего говоруна, устрашу других изъясняться со мной откровенно!

За справедливость любил Григорий Григорьевич великого государя и верен был ему до самой кончины. Ярились же на Петра Алексеевича те, кому не по нутру были его нововведения. Пускали слухи, дескать, Петр был подменен царице Наталье Кирилловне, родившей девочку. Письма-заговоры подбрасывали: «Лежит дорога, через тое дорогу лежит колода, по той колоде идёт сам Сатана, несёт кулек песку да ушат воды, песком ружье заряжает, водой ружье заливает; как в ухе сера кипит, так бы в ружье порох кипел, а он бы оберегатель мой повсегда бодр был, а монарх наш Петр буди трижды проклят».

Такой заговор был найден у царицы Евдокии в келье, когда дознания по делу о ее прелюбодеянии проводили. Но ведь не все срамные писания тогда были отысканы. Сколько еще государевых супротивников по боярским хоромам да лесным скитам затаилось? Да и нынче живы его хулители…

Даже здесь такие имеются! Эвон, вечор Катерина, будто в шутку, начала пересказывать ему сказку-небылицу, слышанную от одной солдатской вдовы. Мол, как государь и его ближние люди были за морем и ходили по немецким землям, тамошняя царица над государем ругалась, ставила его на горячую сковороду и, сняв со сковороды, велела бросить в темницу. Стали просить тую царицу наши бояре, чтобы выпустила царя. Она и выпустила в честь своих именин, но не его, а немчина подменного. Бояре-то, перекрестились и сделали бочку с гвоздями и в тую бочку хотели царя-немца положить, да один стрелец его упредил, сам лег на его место. Бояре того стрельца с царевой постели схватили, положили в бочку с гвоздями и выбросили в море-окиян. А царь-немчин, дескать, так и стал Россией править…

Григорий Григорьевич тогда гневно зыркнул на Катю:

– Ни к лицу тебе бабьи выдумки повторять. Сама знаешь, нет в них и толики правды. Петр Алексеевич был истинный помазанник Божий, радетель и попечитель своему Отечеству, отец своим подданным.

Катя помолчала немного, заалела, как маков цвет, но вдруг возразила:

– А дядюшка Девиер говорил, что ему известно доподлинно, что царица Наталья Кирилловна нагуляла царевича от Стрешнева, и крови Романовых будто бы в Петре Алексеевиче нет и на йоту…

– Нашла кого слушать! Дядюшку! Да его за слова такие плетью побить надобно, как пса поганого! – бухнул кулаком по столу Григорий Григорьевич. – Чтоб я от тебя никогда подобных речей впредь не слыхивал! Ты своим языком точно беду на нас накличешь!

Катерина умолкла и за весь вечер больше не проронила ни слова, а Григорий Григорьевич никак не мог успокоиться. Слухам о происхождении государя он никогда не верил. Всегда был убеждён в избранности императора, который своими неустанными трудами Русь сонную разбудил, встряхнул и переродил. А что касательно иноземцев, какие при Петре Алексеевиче на русскую службу приглашены были, так это от нужды великой, от нехватки своих умельцев ратного да корабельного дела, от непрестанного стремления к преодолению вящей лености в народе. Однако ж тех русских людей, кто душой разделял его помыслы, государь всегда производил в такой градус, который сходен был с интересами Отечества. Не зря в конце своей земной жизни он установил давать в службе первенство русским офицерам перед иноземцами. Это теперь немчура опять в силу вошла, стала судьбы русских столбовых дворян решать: ссылать или миловать, возвышать или предавать забвению…

Обида снова вскипела в душе Григория Григорьевича. Он так же, как надысь, громыхнул кулаком, чуть не сбросив на пол коптящую плошку. Тихо стало в избе. Перестала двигать горшки в куте Катерина. Даже сверчок в щели примолк.

Григорий Григорьевич долго сидел, уставясь в одну точку. Желваки ходили на небритых щеках. А он как будто заново переживал известие о том, что его собственная судьба решилась по слову иноземца. И снова сердце бешено колотилось в груди, как в тот момент, когда в якутской канцелярии ему сообщили, что именно капитану Берингу обязан он своим назначением в Охотск.

Кто сей Беринг? Заштатный датчанин, сиречь тот же немчин! Кем он был при Петре Великом? Даже имени его Григорий Григорьевич тогда не слыхивал. Другие на слуху были имена…

Вспомнился август 1723‑го. Салют расцветил небо над Невой. Трепещут праздничные вымпелы на мачтах кораблей, выстроившихся для торжества. Государь лично представляет свой старый переяславльский ботик новым величественным фрегатам.

Вот от пирса к ботику отчалила шлюпка. В ней за рулевого сам Петр Алексеевич. Лицом к нему, строго по рангу сидят на веслах самые близкие сподвижники: князь Меншиков, адмиралы Апраксин, Сенявин, Крюйс, Головин. Среди них на почетном месте и Григорий Григорьевич…

Он не удержал улыбки, припомнив, как старательно и бестолково гребли тогда и он сам, и его сановные соседи: за чинами и регалиями уже позабыли, как сие простое дело делается. Но все понимали значимость момента, его символику – гребли, не обращая внимания на вспухшие волдырями руки…

Громыхали тысячи пушек. Пётр весело кричал соратникам, и глас монарший гремел, как иерихонская труба, заглушая рёв орудий и порывы балтийского ветра:

– Смотрите, как дедушку внучата веселят, как поздравляют! От него при Божеской помощи флот наш на юге и на севере, страх неприятелю, польза и оборона Отечеству!..

А где был в тот памятный день Беринг? Да стоял, должно быть, на палубе одного из многих кораблей, среди прочих, ничем не знаменитых командиров и в зрительную трубку с почтением разглядывал тех, кому посчастливилось находиться в сей знаменательный час рядом с императором. Вытягивался небось во фрунт, орал «ура» во всю глотку, когда ботик с перебравшимися на него царем и адмиралами проплывал мимо…

Григорий Григорьевич крепко потер лицо ладонью, отгоняя видение. Да, много воды утекло. Нынче Беринг в силе и тысячи людей вверены ему в подчинение. В том числе и он сам, потомственный дворянин и петровский любимец.

Тут же непокорная память подкинула ещё воспоминание. Неприятное. В двадцать седьмом году в Якутске столкнулись они с Берингом нос к носу, когда тот ещё первую свою экспедицию приготовлял. Григория Григорьевича под конвоем вели тогда по двору острожка. Датчанин сделал вид, что не знает того, с кем прежде за счастье посчитал бы просто раскланяться. Отвернулся, с гордым видом прошел мимо. После этого разве не унижением выглядят его хлопоты о назначении Григория Григорьевича в Охотск…

Григорий Григорьевич сжал кулаки, задумался: ведь не свят же сей Беринг? В Якутске сказывали, что в прошлую экспедицию хорошо нажился, приторговывая хлебом и мехами. Да и сама экспедиция была не такой уж удачной: место, где сходится земля Сибирская с Ост-Индией, так и не нашли…

Он взял лист с показаниями геодезиста. Повертел его и аккуратно отложил в сторону – может пригодиться для нанесения ответного удара по выскочке-датчанину. Тут и сам геодезист Гвоздев лишним не будет, коли сумеет оклематься…

Снова, в который раз за нынешний день, припомнился покойный государь. Он как-то с досадой выговаривал Григорию Григорьевичу за неудачу на Ладожском канале:

– Есть, Григорий, два рода ошибок: первый, когда кто погрешает по незнанию, а другой, самый непростительный, когда кто не пользуется своими пятью чувствами. Зачем берег канала не укрепил? Зачем на нем столько извилин?

– Из-за бугров, государь.

– Так где же ты бугры увидел, такой-сякой?

И то верно: не было вдоль канала никаких бугров. Зато сейчас, вспоминая государев разнос, напряг Григорий Григорьевич все свои мозговые бугры и извилины, да вдобавок к пяти поминаемым царем чувствам присоединил шестое – интуицию, и вот что надумал: «Геодезиста надо перевести подальше от Охотска, но так, чтобы живот его соблюсти. Вовсе не надобно, чтобы он в Тайной канцелярии очутился. И в Якутске, и в Тобольске, и в Иркутске у Беринга могут оказаться свои люди… Отошлю-ка я Гвоздева обратно на Камчатку, в какой-нибудь из дальних острожков. Пускай командует! Край там медвежий. Пока Гвоздев туда прибудет, пока освоится, может статься, что-то переменится и в моей планиде. Вдруг да потребуется какие-то афронты и на Беринга представить. А у меня козырь в рукаве! Не напрасно говорят, что Бог любит праведника, а царь ябедника…»

Опыт подсказывал Григорию Григорьевичу: верноподданническое доношение о нерадивости начальника Камчатской экспедиции в столице оценят куда скорее, нежели победный рапорт о заведении в никому не ведомом Охотске порта и земледелия.

Воочию представил Скорняков-Писарев, как по его доносу будет назначена ревизия, как по её результатам возвратят его с почетом в Санкт-Петербург, а всех его недругов прижмут к ногтю…

Ход собственных мыслей так ему понравился, что он пришёл в благостное расположение духа. Рывком поднялся из-за стола. Потянулся до хруста в костях и неожиданно для себя истово перекрестился на образа. Крикнул:

– Катерина, подавай щи! Дневать будем!

 

Глава третья

1

Трудно бывает угодить молоденькой женщине, но куда сложнее нравиться женщине зрелой, к тому же облечённой властью, тем паче властью верховной, царской, над которой – один только Бог.

Внук курляндского конюха, сын лесничего, а теперь – титулованная особа двух могучих империй: рейсхсграф Священной Римской и граф Российской, обер-камергер двора Ея Императорского Величества Эрнст Иоганн Бирон нынешним утром, в очередной раз, утвердился в этом.

А ведь не первый год служит Анне Иоанновне, в недавнем прошлом вдовствующей герцогине и хозяйке Митавского двора – одного из самых захудалых европейский уделов, а теперь единственной владетельнице неохватной ни взором, ни разумом России. Казалось бы, всё повидал! И ревность – даже к собственной супруге, некрасивой, побитой оспой, но преданной ему душой и телом Бенигне, урожденной Готтлиб фон Тотта-Тройден. И конкурентов за место в сердце государыни. И приступы её неудовольствия, вызванные то ли непреодолимой скукой, то ли, напротив, пресыщенностью от удовлетворения всех капризов…

Что только не приходилось вытворять ему, чтобы не потерять доверие милой Аннет! Перво-наперво, надо было удалить с глаз правительницы всех претендентов на сердечную привязанность, начиная от сластолюбивого старца Петра Бестужева-Рюмина, заканчивая молодым красавцем Карлом Густавом Левенвольде и волевым солдафоном фон Минихом. Бирон всеми правдами и неправдами сумел этого добиться. Одного лишил высочайшего доверия анонимным доносом, другого при помощи вице-канцлера Остермана отправил послом в Берлин, третьего, якобы на повышение, спровадил командующим войсками в Малороссию. А послушную Бенигну умудрился сделать наперсницей императрицы – теперь они почти не расстаются, и даже обедают всегда только втроём. Что же касается утех высочайшей особы, так он уже заполонил весь дворец шутами и карлицами, четыре вечера в неделю устраивает для владычицы театральные зрелища, вдобавок ко всему научил Её Величество ездить верхом…

О нарядах и говорить нечего. Не далее как накануне Анна Иоанновна примеряла новое платье, доставленное по его заказу из Парижа. Чтобы его заполучить (в Митаве такое и представить было немыслимо), пришлось продать две деревни. Желая доставить милой Аннет радость, нарочно нынче утром надел он изумрудный камзол и жёлтые панталоны под цвет нового наряда Ея Величества и… не угадал – вызвал высочайшее неудовольствие.

– Майн либер фройнд, когда вы наконец построите манеж? Я желаю лично быть на его открытии! – надула императрица и без того пухлые щеки и, озирая его с головы до пят выпуклыми, карими, как переспевшие вишни, глазами, добавила сердито: – И попрошу вас, граф, переоденьтесь. Негоже, чтобы ваши цвета перемешивались с моими…

Присутствовавшая при этом пассаже Бенигна поджала и без того тонкие губы и скромно потупила взор, а он учтиво поклонился и, пятясь, вышел из покоев императрицы.

В своих апартаментах Бирон дал волю гневу: сорвал затрещавший по швам камзол и швырнул в лицо камердинеру, запустил чашкой в слугу, подвернувшегося под горячую руку.

– О, майн Гот! Что за неудачное утро! – он метался по покоям, не находя себе места. Постепенно к нему вернулось хладнокровие – самое важное из качеств, необходимых придворному в «случае», то самое, без которого и «случай»-фавор никогда бы не наступил.

Бирон прошёл в кабинет, уселся за стол, стал перелистывать бумаги, которые необходимо нынче представить императрице. Бумаг было много. Это только злые языки судачат, что удел фаворита – ублажать свою метрессу, игнорируя дела государственные. На самом деле забот у Бирона столько, что пять подручных писцов и столько же канцеляристов уже не справляются, переводя для него с русского на немецкий язык всю приходящую почту и отвечая корреспондентам после его резолюций.

По каким только надобностям ему не пишут! Тут и сношения с гоф-комиссарами – главными поставщиками двора, и указы о назначениях на придворные должности, и дипломатическая почта, прежде всего из родной Курляндии – от русского уполномоченного князя Черкасского, а уж после – от остальных резидентов: из Берлина от графа Ягужинского, с Украины от генерал-лейтенанта князя Шаховского… А сколько служебных донесений из Адмиралтейства, из Военной коллегии, из Соляной конторы, от губернаторов Салтыкова, Чернышева, Волынского. В отдельной стопке письма от начальника Тайной канцелярии Андрея Ивановича Ушакова – короткие и деловые, без витиеватых уверений в преданности. Это вполне объяснимо: Ушаков – старый служака, пользуется особым доверием императрицы, имеет прямой доступ в её покои.

А вот послания другого рода – прошения из разных углов империи: от бывшего сослуживца по Митавскому двору камер-юнкера Брылкина – с просьбой оплатить его долги и разрешить жениться; от княгини Прасковьи Голицыной – с жалобой на свойственника князя Василия, взявшего у нее алмазный складень и до сих пор не вернувшего; от совершенно незнакомых: армейского капитана Потапова и бургомистра Выборга, просивших уплатить жалованье за прошлые годы…

Всё это может подождать! Бирон отыскал и придвинул к себе выделенные в особую стопку письма тех, кто поставлял ко двору лошадей.

Начальник его личной канцелярии хорошо знает главное пристрастие своего господина. У Бирона в конюшне стоят семьдесят лучших лошадей, привезённых из разных стран, и эта коллекция должна ежемесячно пополняться. Ежедневно особые служители ведут переписку с торговыми агентами. Важнейшие из писем представляют патрону.

Бирон прочитал донесение берейтора Фиринга о приобретении пары немецких жеребцов. Наложил резолюцию на прошение о посылке Соломона Гиндрика в Митаву за гишпанскими рысаками. Задержался взглядом на письме обер-секретаря Сената Ивана Кириллова, извещавшего о посылке верных людей за лошадьми киргиз-кайсацкой породы к казахскому хану Абдульхаиру. Бирон вспомнил, что обещал обер-секретарю представить императрице его проект освоения Дальнего Востока.

С Кирилловым у Бирона сложились доверительные отношения. Иван Кириллович – старый и опытный служитель, замеченный ещё Петром Великим, сразу признал в Бироне натуру неординарную и в первые же дни его пребывания в России явился к нему на прием, постарался понравиться, оказаться полезным. Таковым он и оказался. Бирону льстило, что обер-секретарь первым информирует его обо всём, что происходит в Сенате, советуется по разным вопросам. В свою очередь, войдя в силу, Бирон не упускал случая помочь ловкому и энергичному чиновнику. Но, как говорится, одно дело, когда тебя просят ускорить высочайший указ о назначении какого-то генерала, о взимании налогов с купечества и мещан, и совсем иное – убедить Её Величество в необходимости новой затратной экспедиции, польза от коей вовсе не очевидна…

Порывшись в бумагах, Бирон нашёл этот кирилловский проект и приложенный к нему перевод, сделанный нарочно для него. Медленно, вникая в суть, прочёл рассуждения Кириллова: «…ждать же пользы той надлежит, что Россия в восточную сторону в соседи свои владением к Калифорнии и Мексике достигнет, где хотя богатых металлов, какие имеют гишпанцы, вскоре не получим, однако ж со временем и готовое без войны ласкою доставать сможем, хотя ведаю, что гишпанцам сие любо не будет… И хотя нигде на такой обширности Бог не откроет того, чем японцы богаты, точию не отринут оне здешнего торгу, ибо лучше им из первых рук надобные товары покупать, нежели у китайцов перекупныя дороже доставать… К размножению же сей новой восточной коммерции Россия особливо от Бога одарена, что через всю Сибирь натуральные каналы, то есть реки великия прилегли, по которым суда с товарами способно ходить могут…»

Бирон нахмурился.

Где Калифорния, Мексика и Япон расположены, что такое пролив Аниан и на кой ляд они короне российской сдались – он из прочитанного не уяснил. Да и к чему ему это? Для всяких мудреных изысканий Академия наук в столице имеется и служители, наподобие Кириллова. Однако практическим умом немецкого помещика Бирон хорошо понимал: всякая вотчина должна иметь свои границы. Если не поставишь веху ты, захватит землю и назовет её своею твой сосед. А этого допускать нельзя уже по той причине, что такой вотчиной его покровительницы оказалась Россия – хозяйство большое и богатое. И эту вотчину надо огородить и развивать, хотя бы для собственного блага. Отец учил его, что хозяйство, которое не развивается, приходит в упадок. Потому для развития его коммерция – дело первостепенное…

«А может, в тех неведомых краях есть и скакуны неведомых пород?» – подумал он о приятном и, отправляясь на обед к императрице, положил в красную сафьяновую папку проект высочайшего указа, подготовленный Кирилловым.

Помня утреннюю сцену, Бирон не забыл переодеться. Он выбрал из своего огромного гардероба розовый, шитый золотом, камзол и панталоны из серебряной парчи.

Анна Иоанновна и Бенигна были уже в столовой. Императрица была уже в другом платье – бирюзово-голубом, обильно украшенном перлами и кружевами. Глубокое декольте подчеркивало её пышные формы, а ярко-голубая лента ордена Святого равноапостольного Андрея Первозванного удачно контрастировала с цветом её смуглой кожи и смоляных волос, уложенных высокой короной.

– Прошу простить меня, Ваше Императорское Величество, я, кажется, опоздал… – нарочито официально произнес Бирон, склоняясь в элегантном полупоклоне.

Императрица оглядела его ласково, улыбнулась, давая понять, что на этот раз он не ошибся: надел костюм, который ей по нраву.

– Полноте дуться, граф, прошу к столу, мы с милой Бенигной уже заждались вас, – примирительно произнесла она, давая знак обер-гофмаршалу подавать кушанья.

Первая половина обеда протекала в чинном молчании. Но после третьей смены блюд Бирон разговорился. Прихлебывая из резного бокала любимое им и императрицей токайское и смакуя нежную буженину, он сообщил:

– Для вящего удовольствия Вашего Величества я распорядился нынче вечером призвать во дворец академика Делиля. Сей ученый муж покажет астрономические обсервации и, если будет угодно Вашему Величеству, – пневматические опыты…

– О, да, мне нравится смотреть за звездочками…

– Они так же высоки и прекрасны, как вы, Ваше Императорское Величество…

– Настолько же прекрасны, как и недоступны… – вставила свой комплимент Бенигна.

От Бирона не ускользнуло, что от выпитого вина его супруга чуть заметно покраснела, а Анна Иоанновна, напротив, сделалась бледнее. Как всегда, после выражения восторгов в её адрес императрица оживилась. «Принимает все за чистую монету, – с неожиданным раздражением подумал Бирон. – А ведь давно не девица…»

С его лица не сходила самая очаровательная улыбка, а стальные глаза, обращенные к повелительнице, так и светились восхищением.

– Пущай Делиль непременно захватит свою «невтонову трубу» да определит на будущую седмицу, какая планета как выстраивается и будет ли оная нам благоволить… – распорядилась Анна Иоанновна.

– Ваше Величество, даже солнце не смеет перечить вашим желаниям… – подлила елея Бенигна.

– Я немедленно распоряжусь, Ваше Величество, – тут же откликнулся Бирон.

Трапеза тем временем подошла к концу. Императрица вкушала сладости. Бирону показалось, что наступил подходящий момент для изложения проекта Кириллова.

– Ваше Величество, позвольте заметить. При помощи трубы вашего придворного астронома мы могли бы не токмо наблюдать за звездочками, но и обозреть самые дальние границы вашей империи. Поверьте, Ваше Величество, там можно отыскать ничуть не меньше занятного, чем среди небесных светил…

– В какую же сторону вы предлагаете повернуть зрительную трубу, граф? – императрице явно не хотелось переходить от звездных забав к делам государственным, но она не стала снова огорчать своего любимца. – Так куда же: к полудню или на запад?

– Позвольте сообщить вам это в приватной беседе…

При этих словах супруга Бенигна вскинула на него неодобрительный взгляд и тут же потупилась, а императрица театрально всплеснула руками, мол, никуда не спрячешься от этих государственных забот.

Она улыбнулась Бенигне и приказала:

– Оставьте нас ненадолго, милочка…

Бенигна молча встала из-за стола, сделала книксен и вслед за лакеями вышла из столовой, плотно прикрыв за собой двери. Но, как только прислуга покинула приемный покой, она припала к двери ухом, силясь расслышать, что за ней происходит.

До неё донёсся глуховатый голос мужа:

– Ваше Величество, эдак мы и до самой Сибири доберёмся…

– O, да! Доберёмся! А это что такое? Это же настоящая «невтонова труба»…

Последовал короткий глухой смешок. Раздалось шуршание кринолина. И на какое-то время всё смолкло. Бенигна ещё более напрягла слух.

– Ну а теперь, Ваше Величество, нам и до Камчатки рукой подать… – услышала она снова голос Бирона. – Ну а это… это – уже сама Ост-Индия, Аннет! Вы ещё узнаете, что такое Ост-Индия… Очень жаркая страна!

– О, майн фройнд, майн либе фройнд!

Бенигна отпрянула от двери, услышав за спиной приближающиеся шаги. В приёмную впорхнули несколько юных фрейлин. Они с почтением поприветствовали Бенигну и замерли в ожидании выхода императрицы.

Через час дверь столовой распахнулась. В приёмную вышел Бирон. Его лицо, как обычно, ничего, кроме холодного презрения к окружающим, не выражало. Под мышкой он держал ту же красную папку, с которой явился на обед.

Впрочем, даже проницательной Бенигне было не ясно, удалось ли ему заполучить высочайшую резолюцию.

2

Витус Ионансен Беринг ликовал. Наконец-то свершилось! 17 апреля 1732 года был обнародован Указ кабинета Сенату об организации новой экспедиции на Камчатку, а 2 мая того же года соответствующий Указ Сената. Сняты все обвинения в казённых растратах с него, как с начальника прежней экспедиции. Мигом примолкли все упрекавшие его в неисполнении инструкций. Сразу появилось столько новых «друзей», ни один из коих слова в защиту не вымолвил, когда он, как неприкаянный, скитался по сенатским департаментам и обивал пороги в Адмиралтействе.

Не зря говорится, когда Господь подаёт, так уж двумя руками! Тут же приспел и долгожданный чин капитан-командора, а это хотя и не адмиральский ранг, но уже почти…

Как музыка клавикорда, ласкает слух новое обращение – «ваше высокородие». И задолженность по жалованью погашена, да не в старом звании, а в нынешнем! И Анна Матвеевна перестала кукситься, стала добрее и после долгого перерыва допустила к себе в спальню.

От всех этих радостных событий Беринг, может быть, впервые за тридцать лет службы в России ощутил себя вполне русским. Не зря же звали его морские служители во времена хождения к Аниану на «Святом Гаврииле» – Витязем Ивановичем. Нынче и впрямь он почувствовал себя витязем – всадником на белом коне, который, точно Георгий-Победоносец на гербе Российской империи, пронзает длинным копием извивающегося змея.

Расчувствовавшись, капитан-командор вознамерился зайти в православный храм неподалёку от новой квартиры в Морской слободе, дабы поставить пудовые свечи святому Георгию, покровителю русского воинства, и Николаю-угоднику, радетелю всех моряков, да передумал – отправился в маленькую протестантскую церковь, открытую для иностранцев еще Петром Первым, где и молился усердно битый час.

Затем, взяв извозчика, он поехал в Сенат, засвидетельствовать свое почтение обер-секретарю Ивану Кирилловичу Кириллову, своему благодетелю и ходатаю.

Невысокий, склонный к полноте и в обычный-то день улыбчивый Кириллов, на сей раз просто лучился от радости.

– Примите мои поздравления, господин капитан-командор! Вот и остались позади чёрные дни! – он крепко пожал Берингу руку и, расчувствовавшись, порывисто обнял его.

– Все вашими молитвами, милостивый государь Иван Кириллович! – Беринг чуть не прослезился, полез в карман мундира за платком и тут же засунул его обратно. – Страшно и представить, что было бы, ежели б не вы…

– Не стоит преувеличивать, мой друг, мои скромные заслуги… На всё мудрая воля правительницы нашей, всемилостивейшей государыни, решившей продолжить дело своего покойного дядюшки, Петра Великого… Да и господа Сенат проявили удивительную покладистость… Впрочем, мне ведомо, по какой причине… – Кириллов лукаво усмехнулся.

– Конечно, благодаря вашим благородным усилиям, – Беринг, часто помаргивая белёсыми ресницами, смотрел на Кириллова влюблёнными глазами.

– Увы, всё куда прозаичней. На решающем заседании присутствовал их сиятельство граф Бирон. Он недвусмысленно дал понять, какова воля императрицы да и его личное желание. А нынче, вы сами понимаете, вряд ли кто дерзнёт поспорить с графом.

– И всё же, ваше превосходительство, – не хотел соглашаться Беринг, – без вас меня с предложением о второй экспедиции и слушать бы никто не стал… Вспомните, что было после появления в столице казачьего атамана Шестакова с его сказками о неисчислимых богатствах, якобы обретённых у Ледяного мыса.

Кириллов поморщился:

– Да, немало было хлопот с атаманом. И отряд ему дали в четыре сотни сабель, и право взимать ясак со всех племен, пожелавших встать под руку матушки-императрицы. Денег, я вам доложу, затратили немало, ан толку никакого не добились. Не зря, вероятно, некоторые из его же сотоварищей называли сего атамана изрядным плутом. Впрочем, о мёртвых плохо не говорят… – Кириллов перехватил недоумённый взгляд Беринга и пояснил: – Третьего дни пришла весть, что Шестаков убит. Была стычка с немирными чукчами. Якутский воевода сообщает, что из-за дурного нрава покойного атамана тамошние племена против нас стали настроены так, что ни о каком ясаке теперь и говорить не приходится…

– Печальная новость… – сказал Беринг, хотя было заметно, что известие о смерти Шестакова у него особой скорби не вызвало.

– Не будем сводить счеты с покойным, лучше сравняемся с ним по счетам и простим… – задумчиво произнёс Кириллов и перекрестился.

Они некоторое время помолчали. Словно оправдываясь, Беринг сказал:

– На Шестакова я зла не держу, ваше превосходительство. Однако и забыть не могу, какую смуту своими вымышленными картами он в умах посеял, и в Академии наук, и в Адмиралтействе… Мнится мне, что сия смута, произведенная в головах, будет пострашнее, нежели казённые протори и даже само кровопролитие.

Кириллов понимающе кивнул:

– Верно. Смута в головах – явление куда как страшное, ибо от оной и денежные растраты, и утраты людские учиняются. Что тут скрывать! С этой смутой и пришлось мне, грешному, перво-наперво разбираться. И вспоминать неохота, сколько аргументаций потребовалось, чтобы токмо сенатора Ушакова переубедить в его упорстве по поводу вашей экспедиции, я не говорю уже об их сиятельстве графе Остермане, у коего всегда и на все своё особое мнение…

– Ваше превосходительство, скажите, ради бога, как мне вас отблагодарить? – простодушно спросил Беринг.

– Что вы, господин капитан-командор? – тут же посуровел Кирилов. – Я мзды не беру. Сие дело полагал и полагаю полезным моему Отечеству. Потому и ратовал за него!

Беринг покраснел, как юноша.

И Кириллов примирительно улыбнулся:

– Ну, не сердитесь, мой друг! Я не желал вас обидеть. Знаю, знаю, что ни о каких посулах вы речь и не вели. Более того, вижу в вас радетеля государственным интересам, а не корыстолюбца. Посему и оказал вам сикурс и о деле, какое вы затеяли, хлопотал. Впрочем, – тут улыбка Кириллова стала еще лучезарней, – я не такой уж бессребреник…

Беринг непонимающе уставился на него.

Кириллов выдержал паузу, прежде чем произнес:

– Я ведь, господин командор, с младых ногтей в сенатских кабинетах обретаюсь. Давно мечтаю сам отправиться в путешествие. Но токмо не на восток, а на юг. Ваша камчатская экспедиция представилась лучшим поводом, чтобы обратить внимание Её Величества на наши южные границы. Все предпосылки для этого налицо. В прошлом году императрица подписала жалованную грамоту хану Младшего жуза Абульхаиру. Он обязался верно служить России и исправно платить ясак. Думаю, иной счастливой возможности раздвинуть рубежи империи в киргиз-кайсацких степях долго ещё не представится. Говоря словами Петра Алексеевича, понеже фортуна скрозь нас бежит, блажен, кто хватает её за волосы. Вот потому-то, готовя ваш проект, не преминул я уповать и о своем деле. Постарался убедительно изложить Её Величеству все пропозиции, растолковать, что благодаря быстрым действиям мы сможем утвердиться на древнем караванном пути в Бухару и Ташкент, получить доступ к серебряным рудникам и драгоценным камням Бадахшана… А командовать сим походом попросил доверить мне.

– Что же решила государыня?

Кириллов внимательно поглядел на Беринга и покачал головой:

– Концепт находится на высочайшем рассмотрении. И как скоро будет получена резолюция, одному Господу известно, да ещё, может, их сиятельству графу Бирону. Он обещался помочь и при благоприятном случае, надеюсь, своё обещание исполнит.

– Верю в ваш сукцесс, Ваше Превосходительство!

– Благодарю и в свою очередь радуюсь вашим удачам. Хотя, должен предупредить: вам, господин капитан-командор, еще предстоит немало трудов, прежде чем вы в путь отправитесь. Телега нашей канцелярии, увы, весьма медлительна. Пока разошлют по департаментам копии высочайшего указа, пока согласуют расходы на экспедицию в высших инстанциях, пока составят реестр и наберут служителей, не один месяц пройдет! И это, заметьте, в столице, где от ведомства до ведомства – рукой подать. А уж как вы там, в сибирских губерниях, будете требовать исполнения сих распоряжений, я ума не приложу. По опыту знаю: самые благие распоряжения Сената, покуда дойдут до какого-нибудь воеводы, а от него к бургомистру, а от того – к писарю, так могут измениться, что и не узнаешь. И ничего с этим не поделаешь: Россия-матушка так устроена…

– Что же вы посоветуете, ваше превосходительство?

– Не впадать в дисперацию. Терпение, мой друг, терпение! У нас говорят, и вода камень точит. У вас же на руках, командор, нечто более существенное, чем вода. Вот он, императорский указ! – Кириллов торжественно потряс пергаментом.

Беринг склонил голову перед высочайшим рескриптом.

– В честь сего знаменательного события решили мы с Анной Матвеевной устроить званый обед, ваше превосходительство. В ближайшее воскресение пополудни. Просим вас, нашего благодетеля, оказать нам честь своим присутствием.

Кириллов скосил глаза на свой округлый живот и, хохотнув, ответил:

– О, чревоугодие – мой страшный грех. Вот уж от чего никогда в жизни не мог отказаться, так это от подобных приглашений. Так что, господин капитан-командор, буду у вас пренепременно. Так и передайте вашей обворожительной супруге…

3

Все-таки непостижимые создания – женщины! С чего бы тридцатипятилетней красавице командорше, матери двух очаровательных малышей и хозяйке замечательного дома, жаловаться на судьбу? А вот, поди ж ты, поселилась в душе чёрная жаба недовольства и собой, и супругом, и домом, и детьми! Поселилась и не даёт дышать, радоваться миру! Квакает себе одно и то же, как только посмотришься в зеркало:

– Стареешь, стареешь, жизнь проходит мимо…

Что и говорить, недовольных судьбою на белом свете немало, а вот как переменить долю к лучшему, большинство не ведает…

К числу таковых бестолковых Анна Матвеевна, супруга капитан-командора Беринга, себя никогда не относила. Она, урождённая Анна Кристина Пюльзе, всегда умела устраивать свою жизнь. Выросшая в семье Матиаса Пюльзе, богатого выборгского бюргера, владельца морского судна и лесопилки, торговавшего солодом, зерном и шнапсом в Ревеле и Нарве, она с раннего детства уяснила, что бедность – это страшный порок, настоящее господнее наказание. Протестантская вера утверждает, что богатых любит Бог. А у благовоспитанной девушки есть один только путь стать богатой – удачно выйти замуж. Памятуя об этом, Анна Матвеевна уже в шестнадцать лет сама подыскала, как ей казалось, достойного претендента на свое пылкое сердце и нежную пухлую ручку.

Гуляя по гулким, мощенным крупным булыжником улочкам родного Выборга, она заприметила невысокого, широкоплечего офицера. Вскоре столкнулась с ним ещё раз во время службы в церкви Святого Николаса. Вдруг решив, что это судьба, она пошла вслед за ним из храма и узнала, что квартирует он неподалеку от их дома, в гостинице на Ратушной площади. А ещё через пару дней увидела, как он выходит из магазина, принадлежащего её старшему брату Бенедикту. Анна не стала долго раздумывать и попросила брата познакомить её с посетителем.

Им оказался Витус Беринг, командир русского фрегата «Пёрл», стоящего на выборгском рейде. Тридцатитрёхлетний холостяк понравился Анне Матвеевне своими немногословием и застенчивостью. Он даже показался ей красивым. От всей ширококостной фигуры Беринга, от его открытого скуластого лица веяло такой надёжностью, старомодной порядочностью и богобоязненностью, что Анна Матвеевна решила: «Это он!». Она в течение месяца женила Беринга на себе.

Теперь даже смешно вспоминать, к каким уловкам пришлось ей прибегнуть, чтобы вытащить из робкого Витуса заветное признание:

– Ich liebe Sie! Ja, ich liebe Sie!

Став фрау Беринг, Анна Матвеевна первое время добросовестно пыталась войти в образ настоящей жены моряка – научиться искусству расставаний и ожиданий. Но это ей плохо удавалось. Уже в первые месяцы после замужества пришлось изрядно хлебнуть одиночества: «Пёрл» был захвачен в плен шведскими каперами, и вывести судно из плена супруг смог только через год.

Результатом встречи истосковавшихся молодых стал первенец, в честь отца названный Витусом. Он родился в 1716 году в Дании, куда Анна Матвеевна отправилась вместе с мужем и большой эскадрой русского флота, возглавляемой самим царём. К сожалению, первое и единственное посещение родины Беринга окончилось для Анны Матвеевны и её младенца печально, так же как и для всей русской эскадры. Витус-младший умер, не прожив и года. Анна Матвеевна слегла с нервическими припадками. А десант объединённых сил датчан, англичан и русских к шведским берегам так и не состоялся по вине союзников, вступивших со шведами в тайные переговоры.

Анна Матвеевна ещё лежала в горячке в копенгагенском доме на улице Хойбростреде – у брата Беринга Йунаса, когда русские корабли вынуждены были сняться с якоря и уйти из датских вод.

Она возвращалась в Россию сухопутным путем. Трясясь в старомодном рыдване по разбитым прибалтийским дорогам, смотрела на песчаные дюны, поросшие низкорослым, изогнувшимся, как перебравший мужичонка, сосновым лесом, и размышляла. Смерть первенца перевернула все её идеальные представления о браке, о муже-моряке, о своей участи.

Следующего малыша она родила только через пять лет, хотя Беринг довольно часто бывал на берегу и ночевал в их уютном домике в Кронштадте. Отношения супругов становились всё прохладнее. Виной тому, как считала Анна Матвеевна, был муж, его неприспособленность к жизни, неумение чин вовремя получить, добыть необходимые средства для растущей семьи.

– Посмотри, – выговаривала Анна Матвеевна, – все твои друзья, и Сиверс, и даже молодой Головин, который у тебя на «Лесном» лейтенантом служил, уже в адмиралах ходят, а ты всё ещё капитан второго ранга…

– Но, Анна, они участвовали в баталиях со шведом, а меня Господь миловал… – неуклюже оправдывался он.

– Нет, дело вовсе не в этом! Просто ты жить не умеешь! Ты, мой дорогой муженек, настоящий думкомпф!

Беринг никогда ничего не отвечал на обидные слова, моргал короткими белёсыми ресницами и все больше замыкался в себе. Тогда Анна Матвеевна решила взять карьеру мужа и заботу о благосостоянии семьи в собственные руки.

Первым делом она устроила свадьбу своей младшей сестры Эфимии Хедвиги с начальником Беринга – адмиралом Томасом Сандерсом. Этот немолодой англичанин командовал в ту пору Кронштадской крепостью и мог поспособствовать продвижению Беринга по службе.

Сандерс и посоветовал Берингу написать царю прошение об отставке, с тем чтобы через какое-то время снова поступить на русскую службу, но уже в новом чине. По действовавшему тогда Морскому уставу, Адмиралтейств-коллегия должна была сделать розыск о причине отставки, во время которого Беринг и смог бы выказать недовольство в связи с задержкой очередного чина.

Беринг так и сделал, но ошибся. Удерживать его на службе никто не стал. Напротив, ему неожиданно быстро, в соответствии с экстрактом об отставке, был выдан пашпорт и заслуженное жалованье вместе с прогоном на дорогу до Копенгагена. Это был крах всех надежд Анны Матвеевны. В Копенгагене их никто не ждал. Там надо было всё начинать сначала: без денег, без связей. Да и тамошние люди совсем не понравились ей. Копенгагенцы показались ленивыми и чванливыми, держались обособленно, высокомерно и не собирались пускать в свой круг чужаков…

– Этот город не знает восторгов. В нем уживаются одна только критика и вечное зубоскальство, способные всё обратить в насмешку, – любил повторять Беринг. После увольнения с флота он совсем пал духом и даже слёг в постель.

Но Анна Матвеевна не привыкла сдаваться. Она обежала всех знакомых флотоводцев: и Вильстера, и Сенявина, и Крюйса, и Гордона, упрашивала их помочь супругу. Адмиралы сочувствовали, но разводили руками: никто не дерзал обращаться напрямую к императору, зная, что тот не любит переменять решения. Анна Матвеевна пробилась к самому начальнику Адмиралтейств-коллегии адмиралу и графу Федору Матвеевичу Апраксину, свату государя. Упала перед ним на колени. Вид молодой пышнотелой красавицы, умело продемонстрировавшей в книксене вырез своего декольте, произвел на старого адмирала должное воздействие, и он пообещал помочь.

В августе 1724 года Его Императорское Величество, будучи на всенощной в церкви Живоначальной Троицы, приказал его сиятельству генерал-адмиралу Апраксину принять Беринга назад в русскую службу. И что особенно важно, в новом чине – капитана первого ранга.

А затем последовало назначение Беринга в экспедицию на Камчатку. Анна Матвеевна надеялась, что путешествие мужа будет недолгим и принесёт семье немалую прибыль. Ведь Сибирь, говорят, край несметных богатств…

Экспедиция неожиданно затянулась на пять лет и не принесла почти никакого дохода, если не считать тех крох, что выручил Беринг от продажи муки в Охотске. И то не сам додумался до этого предприятия, а помощник Мартын Шпанберг подсказал.

Анна Матвеевна вздохнула: вот Шпанберг – человек ловкий, не чета её супругу. Он, вернувшись из экспедиции, и чин через один получил, и сразу много нужных знакомств завёл в высшем свете … Ей бы такого мужа, так горя бы не знала!..

Она посмотрела на себя в венецианское резное зеркало и вздохнула, обнаружив новые тоненькие морщинки у глаз. Осторожно разгладила их кончиками пальцев и тут же неожиданно улыбнулась, вспомнив, как восторженно смотрят ей вслед молодые офицеры в Адмиралтействе. Нет, ещё рано ставить на себе крест!

Она припомнила годы, проведенные в Санкт-Петербурге и в Москве, пока Беринг что-то искал в этой ужасной Сибири. Пожалуй, это было самое прекрасное время в её жизни! Она веселилась от души, ездила в гости, не пропустила ни одной ассамблеи, танцевала, навёрстывала упущенное…

– Пресвятая Дева, прости меня! – воздела Анна Матвеевна большие тёмно-синие глаза к потолку, вспомнив, в каком положении встретила она супруга в Москве. Он приехал в марте тридцатого года, а уже в начале сентября она разрешилась от бремени сыном Антоном… Слава Богу, Беринг никогда не отличался ревностью и сразу признал ребёнка своим.

Но потом снова начались ссоры. Жалованья Беринга явно недоставало, чтобы удовлетворить всё возрастающие аппетиты Анны Матвеевны. Да и выплачивали это жалованье не вовремя и не по капитан-командорскому чину.

– Почему ты смирился с тем, что получил только командорский чин, а не чин шаутбенахта? Витус, ты должен потребовать, чтобы тебе выплатили весь долг! Напиши рапорт на высочайшее имя… – долгими вечерами пилила она супруга.

– Не ко времени мои прошения, Аннушка, – отговаривался он. – Ещё не закончен розыск о казённом хлебе, который утонул в Юдоме. Тут не до жиру, как говорят у русских, живому бы остаться!

– У тебя всегда одни отговорки! – наливалась тихой злостью Анна Матвеевна. – Ты просто не хочешь сделать меня счастливой!

– Что ты называешь счастьем, моя дорогая? Ужели твое счастье – это одни деньги? Ты же христианка, фру Анна. Вспомни, чему учит нас Господь! – пытался увещевать супруг. Все его слова разбивались о её непреодолимую уверенность в своей правоте.

– Господь любит богатых! – стояла она на своём. – Это тебе надо вспомнить.

– Святое Писание и свой долг кормильца семьи и отца! Так более продолжаться не может! – переходила на крик Анна Матвеевна.

Видя, что мужу разбогатеть так и не получается, она в очередной раз попыталась ему помочь. Познакомила с голландским посланником бароном Звартом, который предложил капитан-командору продать на выгодных условиях карты, составленные в его путешествии. И этот недотепа Беринг отказался! Отказался от больших денег, которые сами так и плыли ему в руки! Думкопф, он и есть думкопф!

Раздосадованная Анна Матвеевна пообещала Зварту, что сама добудет нужные карты и, конечно, преуспела бы в этом деле, ежели бы супруг, как будто почувствовав что-то, не унёс их из дому.

Тогда Анна Матвеевна смекнула, что лучше в дальнейшем помешанного на честности супруга в свои замыслы не посвящать. Особенно теперь, когда он назначен начальником новой экспедиции на Камчатку. Тут уж она решила не упустить своей выгоды! Всё возьмёт и с этого предприятия, и с тех открытий, которые намеревается совершить её непрактичный благоверный!

Сидя перед зеркалом в спальне, Анна Матвеевна придирчиво оглядела себя: хороша, очень даже хороша! И умение нравиться – это её главная сила! Она непременно получит бумаги и схемы, зачем-то нужные этому душке барону. Получит при помощи лучшего оружия всех времен – женского обаяния и красоты…

4

Стол ломился от яств: здесь были и запечённые жаворонки, и дрозды, и поросёнок с хрустящей корочкой, и заяц, фаршированный перепелиными яйцами, и кровяные колбаски, и жареные петушиные гребешки, и даже великая редкость – варёный потат. Над всем этим великолепием витали пары Бахуса. Посему даже трубный адмиральский глас не возымел на гостей никакого воздействия.

– Милорды! Почему в новую инструкцию экспедиции моего шурина не включили упоминание об испанской провинции Мексико? – вице-адмирал Сандерс возвысил голос, пытаясь привлечь внимание соседей по столу.

Они уже изрядно попробовали крепкого двойного пива, сладкой венгерской романеи, терпкой мозельской настойки и огненного ганноверского шнапса, которыми их усердно потчевала гостеприимная Анна Матвеевна.

Застолье уже вошло в ту стадию, когда каждый лучше слышал себя самого, нежели окружающих. Строгого порядка, который бытует в кают-компаниях, за нынешним обедом не наблюдалось. Да и самих кают-компаний во флоте российском ещё не было.

Конечно, Сандерс мог бы поведать собравшимся о таких офицерских собраниях на судах английского флота, но вряд ли был бы правильно понят: в доме Беринга нынче господствовал дух петровских ассамблей, где каждый ведет себя так, как душе угодно. Впрочем, несколько правил соблюдались твердо. Они были когда-то определены в высочайшем указе «О достоинстве гостевом, на ассамблеях имеющем» и выставлены для всеобщего обозрения на честном зерцале: «Гостю надлежит быть мыту старательно, бриту тщательно, дабы нежностям дамским щетиною мерзкою урону не нанести. Зелья пить вволю, ежели ноги держат. Лежачему не подносить, дабы не захлебнулся, хоть бы и просил. Упитых складывать бережно и в сторонке, дабы не повредить и чтобы не мешали танцам. Складывать отдельно, пол соблюдая, иначе при пробуждении конфуза не оберешься».

До такого состояния присутствующие у капитан-командора, впрочем, ещё не дошли. Да и не могли дойти по определению: гости были люди солидные, почти все в летах. Да и русское умение забывать о том, где находится край заздравной чаши, у представителей датских, немецких, английских кровей, несмотря на долгие годы их службы в России, не поколебало врожденной бюргерской осторожности и британской чопорности.

Из коренных русаков за столом был замечен лишь адмирал и граф Николай Федорович Головин. Но он по должности начальствующего над Адмиралтейством держал себя в узде и рюмочку с казёнкой то и дело незаметно отставлял в сторону. Обер-секретарь Кириллов, так же приглашенный на обед, в последний момент через курьера известил, что не сможет быть.

Потому и оказались за столом только люди флотские и их супруги. Разговор вёлся на непередаваемой смеси языков: немецкого, английского и русского, так свойственной Санкт-Петербургу еще со времен Петра Великого.

– Милорды! Милорды! Я готов разгадать эту загадку про Мексиканскую провинцию… – всё громче и настойчивей повторял Сандерс.

Он привлёк наконец к себе внимание Головина и Беринга, сидевших напротив.

– Да уж, сэр Томас, разгадайте. Мне лично не терпится узнать ваше мнение, – отозвался Головин. – Я ведь здесь единственный из тех, кому прожект сей так долго знаком. Ещё с пропозиций царева постельничего Федора Степановича Салтыкова. Именно он, а вовсе не Лейбниц, как принято теперь утверждать, заронил в душу Петра Алексеевича желание обрести Аниан. Ещё, помнится, в 1715 году Салтыков ратовал за изучение всего побережья Ледовитого моря, дабы корабли наши могли свободно плыть от Двины и до Амурского устья, а оттуда в Китай и Америку…

– О, милорд, сие есть не исторический экскурс, а большой политик самого ближайшего будущего! России предстоит завтра или послезавтра участвовать в вопросе о наследовании польского престола. Говорят, король Август Саксонский совсем плох. Как считает мой приятель, английский резидент Клавдий Рондо, кроме сына Августа Второго на престол будет претендовать ещё и граф Лещинский – ставленник Франции. Австрия и Ганновер вряд ли пожелают его воцарения. А они, насколько мне известно, – союзники России. Следовательно, неизбежно наше столкновение с Францией, а значит, и с её алиантом гишпанской короной… – после столь продолжительной тирады Сандерс перевел дух и сделал большой глоток вина из оловянного бокала.

– Ну, это, сэр Томас, пока одни догадки. Политика вовсе не так пряма, как Невская першпектива… – осторожно сказал Головин. – Всё может поменяться за мановение ока. Впрочем, ваш Чириков, – обернулся он к Берингу, – в своих предложениях о конечной цели экспедиции не распространял её далее пятидесятого градуса северной широты, справедливо полагая, что именно до сего градуса уже доходили вдоль западного американского побережья гишпанцы… Кстати, почему нет капитана за вашим столом, господин командор?

Беринг окинул взглядом застолье и не нашёлся, что сказать. Головин почувствовал неловкость положения и тут же пришёл ему на выручку:

– Ах, да, я вспомнил, капитан Чириков токмо намедни вернулся из Казани, где отбирал корабельный лес… Вероятно, после столь долгой отлучки его не отпустили дела семейные…

– Вы абсолютно правы, ваше сиятельство, – благодарно растянул в улыбке толстые губы Беринг и свернул разговор на другую материю. – А что с вашим предложением, Николай Федорович, о доставке припасов для экспедиции морем вокруг Африки, через Индийский океан?

Головин покачал головой:

– Кабинет не поддержал сей прожект. А жаль… Мы с адмиралом Сандерсом полагали, что сей поход мог бы стать прекрасной школой для наших мореходов.

– Вы абсолютно правы, милорд! Одна такая экспедиция в южных морях, где мореход может на практике изучить все ветры, течения, заменяет десятки школярских манёвров в Маркизовой луже, – поддакнул сэр Томас. – Скажи, Витус, разве это не так?

Беринг хотел рассказать, как еще мальчишками они с будущим адмиралом Сиверсом ходили на голландском судне в Ост-Индию. Но вовремя прикусил язык: имя Сиверса было нынче вспоминать опасно. Недавно за промедление в принятии присяги новой императрице он был сослан в свою деревню…

Поэтому Беринг только вежливо кивнул:

– Да, это было бы незабываемое плаванье…

На какое-то время на их конце стола воцарилась тишина, и до слуха Беринга донеслись слова Анны Матвеевны:

– Вы, дамы, как хотите, а я не намерена оставаться в Санкт-Петербурге. Я отправлюсь вместе с мужем хоть на край света. Ведь едут же за своими сужеными жены тех, кто подвергся монаршему гневу и отправляется в ссылку! Почему же мы не можем последовать за своими мужьями, исполняющими долг перед Её Величеством?

Анна Матвеевна сидела между сутулым и бледным капитаном Шпанбергом и молодым лейтенантом Свеном Вакселем, взиравшим на неё с нескрываемым обожанием. Рядом расположились её сестра Эфимия, ещё более пышнотелая и румяная, чем она сама, и сухопарая Эмма – супруга брата Анны Матвеевны Бенедикта. Именно к ним и были обращены слова хозяйки.

– Но там же одни медведи, сестра! – всплеснула короткими пухлыми ручками Эфимия. – Я ужасно боюсь медведей…

– Не только медведи, моя дорогая, – резонно заметила Анна Матвеевна, – но и лисы, песцы, соболя… Если уж моему Витусу выпала служба на краю земли, почему бы нам не воспользоваться преимуществами сего края?

– Браво, ваше высокородие, – захлопал в ладоши Шпанберг. – Браво! Я не устаю вами восхищаться!

Анна Матвеевна ласково улыбнулась капитану, что не ускользнуло от внимания Беринга. Он закашлялся, чем обратил на себя внимание жены.

– Господа! – воскликнула она. – А давайте попросим Витуса спеть! Мой муж замечательно поёт. Он даже пел когда-то в церковном хоре! Ну, спой нам, Витус!

Беринг смущенно пожал плечами и покраснел. Гости, словно очнувшись, наперебой загомонили:

– Просим вас, господин капитан-командор…

– Спойте, Витезь Иванович!

– Просим, просим!

Анна Матвеевна встала со своего места, подошла к Берингу и положила ему руки на плечи. От этой неожиданной супружеской ласки он покраснел ещё больше и пробормотал:

– Что же вам спеть?

– Спой, что душе угодно, а я подыграю, – Анна Матвеевна направилась к клавикордам.

У Беринга снова промелькнуло сожаление, что нет рядом Сиверса: они ещё в юности любили петь на два голоса. Он с надеждой обратился к Шпанбергу:

– Господин капитан, вы должны знать эту балладу… Это привет с нашей далекой родины… – и, не дожидаясь ответа, запел высоким, молодым и красивым голосом:

Силен был Дидрик, груб и смел, А жил он возле Берна, И триста родичей имел, Я говорю вам верно. А бились мы в Ютландии…

Анна Матвеевна, уловив знакомую мелодию, ударила по клавишам пухлыми пальцами, извлекая звук из старинного инструмента. Демонстрируя свою красоту, она выгнула стан, откинула назад голову с тяжёлыми золотистыми косами, уложенными венцом. На лице её блуждала полуулыбка, а взгляд был мечтательно устремлен вверх. Однако гости сейчас смотрели не на неё, а на Беринга.

– Ira facit versus, – пробормотал граф Головин пришедшую на ум латинскую фразу и залпом выпил свою рюмку.

Шпанберг подхватил песню. Пел старательно, низким голосом. Его некрасивое лицо вытянулось ещё больше, стало ещё некрасивей, но обычно бесцветные, какие-то рыбьи глаза приобрели живой оттенок:

Мы весь завоевали свет, Теперь земли нам хватит, Но Хольгер Датский, наш сосед, Ещё нам дань не платит. Вперёд отправили послов, Пусть платят дань датчане, А нет, так пусть, без лишних слов, Спешат на поле брани…

Головин подумал, как отличается от Шпанберга облик капитан-командора. Чело Беринга, увлеченного пением, разгладилось, седые брови, обычно сурово сведённые у переносицы, приподнялись наверх, и грубоватые черты его лица прояснились. Он – словно помолодел: «А ведь Берингу, почитай, шестой десяток идёт! Справится ли он с тяжелейшей задачей? Выдюжит ли?.. Пожалуй, что да… Лишь бы не подкачали те, кто определён командору в помощники…»

Песня захватила всех. Уже и Свен Ваксель, старательно подражая Берингу, выводил её слова. Встроил в хор поющих свой бархатистый тембр шурин командора Бенедикт, и даже не умеющий петь адмирал Сандерс отбивал такт ладонью по столу.

Рубились воины три дня, Пришельцев много пало — Ни шагу датская броня Врагам ни уступала. Остыл недавней битвы жар, Но кровь бежит потоком, И солнце сквозь кровавый пар Глядит багровым оком…

В окна приветливо заглядывало июньское бессонное солнце. На подоконниках по-домашнему уютно цвели настурции и герань. Торжественно и печально лились звуки клавикордов, звучали слова баллады, объединяя собравшихся. И казалось, что ни протяжной песне, ни этому единодушию не будет конца…

 

Глава четвертая

1

Ружейными выстрелами лопаются на морозе промерзшие стволы кедров и елей. Закуржавленными макушками подпирают они серое сукно небесного свода. Скрипят, заунывно постанывают полозья саней. То там, то тут, разрывая эти монотонные звуки, сухо щелкают кнуты. Закутанные в долгополые нагольные тулупы возчики угрюмо подгоняют заиндевелых, дышащих с натугой коней. Невзирая на кнуты и брань, еле-еле ползёт неповоротливый обоз по узкой просеке, вырубленной в сторону восхода.

Флотский мастер Дементьев на кауром, с седой изморозью, жеребчике съехал чуть в сторону от дороги и тут же по самые стремена провалился в сугроб. Чертыхаясь, дал каурому шенкелей. Жеребчик рывком выбрался на дорогу.

Дементьев оглядел длинную вереницу розвальней с экспедиционной поклажей. Весь пятидесятисанный поезд с чугунными пушками, ядрами, якорями и медными котлами – изделиями уральских мастеровых, вместе с полуротой солдат и доброй сотней работных людей доверен ему под начало. Второй месяц, почитай, тащатся в сторону Илимска. Далеко позади молодой град Екатеринбург с коптящими Уктусским и Верх-Исетским заводами и старинный Тобольск с его кремлём и золотыми маковками церквей. До чего же велика эта Татария! Из Санкт-Петербурга и Москвы никогда не представить истинных размеров земли Сибирской! Надо вот так, день за днём, верста за верстой, от одной ямы к другой промерить её своими ногами или проторить санным следом, чтобы постичь всю дикость и необъятность этого края…

Неторопкая езда по сибирским кочкам и ухабам оказывает и полезное действие – отстраняет всё, что раньше переполняло душу, готовит путника для новых впечатлений. Хотя если оглянуться назад, сразу вспомнится то, что было. Долгие сборы экспедиции, торжественные проводы в Санкт-Петербурге с участием многих именитых людей. Были и придворные, и морские, и военные чины, в числе коих и грозный начальник Дементьева – Ушаков, вместе с секретарем Хрущовым. Оба сделали вид, что знать не знают флотского мастера, которому поручено дело государевой важности. Да ведь иначе и быть не могло – департамент, к коему он приписан, требует умения соблюдать секреты. Ещё бы научить держать язык за зубами Фильку Фирсова, который чуть не на каждом постоялом дворе, притиснув в углу девку и склоняя её к любовным утехам, норовит шепнуть, к какому «сурьезному ведомству оне с барином относятся».

Дементьев поискал глазами слугу, чтобы устроить взбучку за подобное подпускание турусов. Но на Филькино счастье вспомнил, что тот напросился ехать в конце обоза, чтобы служить, как он высокопарно изрек, «твоим, батюшка Авраам Михайлович, неусыпным оком». И где токмо словес таких набрался, фанфарон!

– У тебя и так два чина: дурак да дурачина! Ты гляди, чтоб моё добро не пропало, а за обозом есть кому догляд держать, – сердито сказал Дементьев, но в конец обоза всё же Фильку отпустил: и впрямь, пусть приглядывает за возчиками…

Дементьев стегнул жеребчика плетью и мелкой рысцой потрусил назад, вдоль поезда. Хмурые бородатые мужики, бредущие обочь саней, завидев его, снимали шапки, склоняли головы, стриженные по-казачьи «кружком». Прятали недобрые взгляды.

Он кивал им, но про себя сердился: не разумеют дела небывалого, в коем участвуют. А оно, это дело, может каждому славу принести! Впрочем, тут же поймал себя на том, что не с чего простым мужичкам радоваться… Жили они себе спокойно, размеренно. Пахали землю, охотились, жёнок обнимали, а государевы люди оторвали их от теплых насиженных мест, погнали невесть куда, и нет никакой надежды, что смогут они в ближайшее время вернуться к семьям, к земле. Ладно бы ещё платили за труды достойную мзду. Так нет же, получают за изнурительную и опасную работу гроши, а то и вовсе задаром сопли морозят…

Дементьев припомнил, что и сам свое двойное, положенное служителям экспедиции, жалованье последний раз получал год назад. И мундир уже совсем износился, и мучной запас на исходе. А еще совсем некстати пришло на ум, что ни на шаг не приблизился он за этот год к разгадке тайны, ради которой был отправлен сюда могущественным Ушаковым.

Конечно, за месяцы пути и во время долгой остановки в Осе успел перезнакомиться со всеми. Немало споспешествовал этому Дмитрий Овцын – человек общительный и незлобивый, у коего везде друзья да приятели. Он свел с лейтенантами Челюскиным, Лаптевым, Прончищевым, напомнил первому помощнику Беринга капитану Чирикову, что Дементьев бывший его ученик. Правда, Дементьева по службе куда более интересовали иноземцы: Шпанберг, Ваксель, Ласиниус… А ещё целый ученый отряд, возглавляемый академиком Герардом Миллером. И там через одного – нерусь, инородцы… Среди них-то, кажется Дементьеву, и надобно искать пеньюара, иностранного соглядатая.

Но к иноземцам войти в доверие у Дементьева пока не получалось. Беринг, будто нарочно, откомандировал его в Каменский завод за припасами, назначил старшим обоза. А здесь, кроме солдатни и мужичья, никого нет. Искать лазутчика бессмысленно.

За размышлениями он не заметил, как проскочил последние сани и оказался перед поворотом, где просека уходила влево, огибая лог.

«Эх, жаль, что не сосчитал, сколько саней прошло», – запоздало огорчился он.

– Батюшка, барин, – подбежал Филька. В дороге он оброс рыжеватой клокастой бородой и стал похож на простого мужика. Стряхнув ладонью сосульки с усов и бороды, Филька доложил браво, по-гренадерски:

– Еще пара саней позадь тащится, батюшка Авраам Михалыч!

– Далеко?

– Да с полверсты будет…

Дементьев выругался:

– Вот раззявы! – стегнул коня и сорвался с места.

– Куда же вы одне, барин! Солдат возьмите! – возопил вослед Филька.

Но Дементьев только сильнее пришпорил каурого.

Уже смеркалось. С обеих сторон мелькали мрачные деревья.

Дементьев с нарастающим напряжением вглядывался вперед. Он проскакал уже с полверсты, а отставших саней всё не было видно.

«Где же они?» – всё больше тревожился он.

Просека сделала ещё поворот. Он наконец увидел пару саней, которые стояли посереди дороги. Подле них копошились люди. Двое выпрягали лошадей, ещё четверо рылись в поклаже. На снегу подле саней лежали два распластанных тела.

«Воры, лихоимцы!» – похолодело внутри. Он попытался осадить жеребчика, но тот неожиданно заартачился и понёс его прямо на татей.

Со страха Дементьев выхватил из седельной сумки пистолет и выпалил в воздух.

Тати обернулись на звук. Трое, оставив поклажу, кинулись в чащу. Но остальные, увидев, что неприятель один, приготовились к защите. Двое схватились за дубье, в руках у третьего появилась сибирка.

Дементьев выхватил шпагу и, признав в воре с пищалью наибольшего в ватаге, поворотил жеребчика к нему.

«Жаль, заряд понапрасну извел!» – он вмиг забыл, что в кармане есть ещё один маленький пистоль – прощальный подарок Хрущова.

Хлобыстнул выстрел, словно лопнул ствол могучей ели.

Дементьев заученно пригнулся к гриве каурого. И тут будто чья-то ловкая длань в мановенье ока сорвала с головы треуголку.

Он был уже совсем рядом со стрелявшим, ясно увидел его выпученные, оловянные глазища. Тать прикрылся пищалью, но Дементьев достал его колющим выпадом.

В тот же миг страшный удар сбоку выбил его из седла. Прежде чем он провалился в темноту, перед ним промелькнули, будто бы в карусельной забаве, тусклое небо, снежные макушки деревьев, кони, сани, свирепые бородатые рожи…

Из немой полуночи Дементьева вернул слезливый голос Фильки:

– Батюшка Авраам Михайлович, барин, на кого ж ты меня покинул! – причитал он. Дементьев почувствовал горячие капли на лице и открыл глаза. Он лежал на снегу.

– Ой ли, живой, живой! – еще пуще запричитал маршалк. По щекам Фильки ручьями текли слезы и замерзали сосульками на усах и бороде.

Дементьев попытался отстраниться от него, но не получилось. Правую сторону тела разламывала страшная боль, а десницу он вообще не чувствовал. Филька тут же прекратил ныть, помог Дементьеву приподняться и обрадованно затараторил:

– Успели, барин, слава Христу Спасителю… А то нехристи точно бы вас порешили… Господин сержант того, кто вас с коня сподобил скинуть, издали из мушкета подстрелил, а остальных штыками закололи…

Дементьев, повернув голову, увидел сержанта и двух гренадер из обозного конвоя. Они оттаскивали в сторону тела татей и убиенных возчиков.

Сержант подошел к Дементьеву, держа в руках его шпагу и треуголку. Поглядел на дырку в шляпе, оставленную пулей, почмокал губами. Сказал, отдавая вещи:

– Отчаянный вы, ваше благородие! Один на троих… Ежели бы не Филимошка, могли бы к вам на выручку не поспеть, отсохни мой рукав! Это он, заполошный, меня надоумил вслед вашему благородью с гренадерами поскакать, да и сам за нами увязался, да так резво, что моего маштака обогнал…

– Кто дерзнул напасть на обоз государев? – будто не расслышав похвалу Фильке, спросил Дементьев, косясь на сваленных в кучу мертвецов.

Сержант замялся и неохотно пробурчал:

– Шиш его знает! Здесь, ваше благородие, недовольных много, а обиженных и того боле… Кто за веру старую держится, кто от барского гнева прячется, а кто и от бритья бороды бежит. Как говорят, времена нынче шатки – берегите шапки, отсохни мой рукав!

Дементьев резко оборвал:

– Ты говори, да не заговаривайся, сержант! А то не погляжу, что тебе животом обязан, пойдешь за крамольные речи под разделку…

Сержант выслушал угрозу спокойно, даже в лице не переменился. Приложил руку к треуголке, мол, вы тут начальник, воля ваша, и сказал Фильке, точно тот был здесь за старшего:

– Двигаться надо, а то вконец от своих отстанем!

– А ну-ка, подсоби! – попросил Филька. Они подняли Дементьева и уложили на сани. Филька подхватил вожжи и тронул лошадь.

Один из гренадеров уселся на вторые розвальни. Сержант и другой гренадер вскочили на коней, взяв в повод жеребчика и чалую татарскую лошадку, поехали следом.

Дементьев, которого Филька заботливо укрыл пологом, лежал на мешках с пенькой, слушал, как трещат пообочь деревья, как мерно скрипят полозья. В темном небе, в разрывах низких облаков мирно забрезжили первые звезды, а он снова вспомнил страшную рожу татя, его оскаленный рот, выпученные зенки:

«А ведь меня могли убить! И тогда не было бы ни этого неба, ни звезд, ни снега… Ничего бы не было! Но ежели я уцелел в этакой передряге, значит, сие всемогущему Господу угодно! Знать бы токмо, для чего?»

2

Интересно, кто придумал поговорку: ждать у моря погоды? А ежели ждешь, скажем, подле маленькой речушки в затерянном среди тайги острожке? Разве тогда ожидание легче?

Капитан Алексей Ильич Чириков ждать не любил. По складу характера, по неудержимости своей деятельной натуры.

Себя Чириков считал прирождённым моряком, хоть и родился вдали от солёных зыбей. Ему с раннего детства снилась раскачивающаяся под ногами палуба, слышался вой ветра в такелаже. Будучи двенадцатилетним отроком, вместе с двоюродным братом Иваном написал челобитную государю, где просил «записать его в Адмиралтейскую канцелярию и отослать в школу математико и навигационных наук во учение». Уже там, в навигацкой школе, проявились его мореходные способности, которые позволили оказаться в мореходной академии. Учился он блестяще. Экзамены по выпуску принимал сам государь Пётр Алексеевич.

Его Чириков почитал своим кумиром. Темперамент, подвижность ума, острая наблюдательность, спешность и многотрудность дел императора восхищали молодого гардемарина. Так же как Пётр Алексеевич, Чириков хотел научиться задумывать без долгого раздумья, решать, не колеблясь, обучаться делу среди самих дел, на ходу соображая средства для их исполнения, чутко угадывая требования минуты. Следуя такому высокому образцу, Чириков избрал для себя две основы: неослабное чувство долга и вечную напряжённость мысли о вящей пользе Отечества.

Чириков покорил Петра-экзаменатора своими знаниями. По указу императора он получил чин на ступень выше своих сотоварищей – сразу произведен был в ундер-лейтенанты и уже через год после службы на Балтике возвратился преподавателем в родную академию. Говорили, что именно Пётр Алексеевич выбрал его среди многих других претендентов и в первую экспедицию на Камчатку. И хотя назначен был Чириков тогда вторым помощником Беринга, но без преувеличения можно сказать, что оказался первым подручным.

На плечи Чирикова легла доставка грузов, которые любимчик Беринга Шпанберг растерял на пути из Якутска в Охотск. Он, а не кто-то другой вел метеорологические и астрономические наблюдения. И нелегкую штурманскую службу нёс во время плавания к Аниану, коий они так и не обрели. Ибо пролив считается найденным, если на карту положены два противоположных берега, а тогда и один-то толком не разглядели.

Повинны в этом, по мнению Чирикова, нерешительность Беринга, его неспособность пойти на риск. Разве можно было возвращаться на Камчатку тем же самым курсом, даже не попытавшись отыскать Большую землю, которая, по словам чукчей, совсем близко? Чириков прямо говорил об этом руководителю экспедиции во время плаванья. И в Адмиралтейство доложил о том же, когда вернулись в столицу.

Конечно, этим поступком он испортил отношения с Берингом, но иначе поступить не мог. И дело вовсе не в личной обиде, дескать, обошли его чином против Шпанберга. Именно так попытался представить рапорт Чирикова Беринг. Конечно, земляк командора получил повышение незаслуженно. В первой экспедиции от него вреда было больше, чем пользы: то утопит в Юдоме половину поклажи, то угрозами и порками обратит в бега работных людей, то заведёт коммерцию казённым хлебом… Сама экспедиция для Шпанберга – только способ обогатиться и прославиться в чужом краю. Россия, это видно по всему, так и не стала для него второй родиной. И хотя у более осторожного и щепетильного Беринга личная корысть просматривалась не столь откровенно, но особого радения о российских интересах так же он не проявлял. Ведь что греха таить, и прожект второй Камчатской экспедиции подал он в Сенат лишь затем, чтобы не оказаться под судом за неблаговидные делишки во время экспедиции первой! Какие там открытия, какие исследования, какая Америка! Один страх перед возможной разделкой… А для Чирикова их путешествие – продолжение служения своему Отечеству.

Потому и отказался он от заманчивого назначения командиром придворной императорской яхты, которым покровитель обоих датчан – адмирал Сиверс пытался компенсировать обиду, нанесённую Чирикову при производстве в чин.

– Господин капитан не ведает своего счастья, – насупил косматые седые брови Сиверс. – Вам открывается блистательная будущность. Быть все время на глазах Ея Императорского величества – это прямой путь в адмиралы…

Чириков ответил Сиверсу Соломоновой притчей:

– Не величайся пред лицем царя и на месте великих не становись; ибо лучше, когда скажут тебе: «Поди сюда повыше», нежели когда понизят тебя перед знатным, которого видели глаза твои…

Сиверс поначалу опешил, а потом осерчал:

– Как знаете, господин Чириков! – и отослал его на заготовку корабельного леса в Казань.

Сменивший Сиверса на посту начальника Адмиралтейства адмирал Головин не только включил Чирикова в новую Камчатскую экспедицию, но и восстановил попранную справедливость: повысил его в чине, уравняв со Шпанбергом. К тому же Головин нашёл предложения Чирикова по организации новой экспедиции весьма дельными и назначил его первым помощником капитан-командора Беринга.

Беринг отнесся к этому назначению с видимым спокойствием, но Чирикова не простил. Только этим можно объяснить, что возложил на него командор самое неблагодарное занятие – подтягивать экспедиционные «хвосты».

Сначала он оставил Чирикова в Тобольске для проводов отряда Дмитрия Леонтьевича Овцына, затем приказал сидеть в Усть-Илимске, ждать отставшие обозы и организовывать их отправку в Якутск.

Это сидение затянулось на несколько месяцев. Благо супруга Наталья Петровна теперь рядом. Она наотрез отказалась оставаться в Санкт-Петербурге и, подобно женам Беринга и Прончищева, отправилась вместе с ним, захватив с собой малолетних сына и дочь. Дети наконец-то привыкли к нему. Ведь родились они перед первым походом, который длился ни много ни мало, а целых пять лет. Да и Наталья Петровна расцвела. Так долго вместе они за всю их совместную жизнь еще не бывали…

Правда, и семейную идиллию омрачают думы о судьбах экспедиции. Справятся ли они с невероятно тяжкими поручениями, хватит ли толку у главного руководителя, явно не обладающего необходимыми дарованиями для осуществления столь великого прожекта?..

Чириков накинул подбитый мехом плащ и вышел из курной избы, ставшей в эти месяцы его домом. Направился к длинной одноэтажной казарме проведать флотского мастера Дементьева. Намедни его обоз дополз до острожка. Сам флотский мастер был в полуживом виде: его трясла лихоманка, и передвигался он только при помощи слуги. Костоправ нашёл у него сломанными два ребра – итог встречи с гулящими людьми. Цирюльник пустил кровь, и Дементьев уснул в казарме, в отгороженном для него углу.

Войдя, Чириков увидел Дементьева лежащим на нарах с закрытыми глазами. На коленях у его изголовья стоял слуга. Он скороговоркой бормотал какие-то заклинанья:

– А есть у того Ирода двенадцать сестёр, которым даны имена: лихорадка, лихоманка, трясуха, гнетуха, кумоха, китуха, желтуха, бледнуха, ломовая, маяльница, знобуха, трепуха… Приходи вчера!

Чириков хмыкнул. Слуга вскинул голову, вскочил и поклонился капитану.

– Как хозяин? – спросил Чириков.

Слуга хотел что-то сказать, но тут Дементьев открыл глаза. Узнал начальника и попытался привстать.

– Лежите, лежите, сударь, – Чириков снял треуголку, присел на лавку, ловко придвинутую слугой. – Наслышан о вашем приключении. Поздравляю, Авраам Михайлович, с боевым крещением! Вы держались молодцом!

– Рад стараться, ваше высокоблагородие, – ответил Дементьев строго, как велит устав, но не сдержал при этом мальчишеской улыбки.

Чириков улыбнулся: флотский мастер был ему симпатичен. Прямой взгляд и волевой подбородок Дементьева выдавали в нем человека чести. Весь облик его как будто говорил: «Не смотрите на мою молодость! Льстить я вам не стану, но положиться на меня вы можете!»

«Он напоминает меня двадцатилетнего», – подумал Чириков. Хотя флотский мастер был моложе его всего лет на восемь-девять, капитан чувствовал себя рядом с ним умудрённым жизнью человеком, к тому же был его прямым начальником. А начальственный ранг заставляет и думать, и говорить иначе:

– Я уже доложил капитан-командору о вас рапортом. Надеюсь, ваш поступок, господин флотский мастер, будет оценён по достоинству… – со значением произнес Чириков.

Дементьев закашлялся. Слуга поднёс питье. Сделав несколько глотков и переведя дух, Дементьев сказал:

– Сие моя обязанность, господин капитан-поручик. Я сделал то, что должно.

Чириков одобрительно кивнул и спросил:

– А известно вам, сударь, что почитал покойный государь наш Пётр Алексеевич главным для моряка? – И, не дожидаясь ответа, произнес: – Чувство долга, подкрепленное личным мужеством! В свой черёд долг и мужество офицера могут проявиться токмо в служении…

– Сие, Алексей Ильич, вы нам ещё в морской академии говорили…

– Не всё было вам тогда говорено, – в голосе Чирикова промелькнули менторские нотки. – Вот послушайте! За несколько дней до Гангутского сражения эскадра наша, ведомая государем, попала в жуткий шторм… Отчаянная была ситуация: ночь, берега не видно, даже самые опытные мореходы пришли в панику. А Пётр Алексеевич вместе с несколькими матросами бросился в шлюпку и, невзирая на мольбы приближенных, чтобы он не подвергал себя такой опасности, поплыл к берегу…

Чириков внимательно посмотрел на Дементьева:

– Когда же и на шлюпке матросы запаниковали, государь сказал им: «Чего боитесь? Царя везете! С нами Бог!» Они сумели-таки добраться до берега, разожгли костёр и огнем указали путь всей эскадре. Урок ясен, господин флотский мастер?

– Куда яснее, – ответил Дементьев и деловито спросил:

– Когда прикажете выступать к Якутску, Алексей Ильич?

Чириков покачал головой:

– Ну-ну, сударь, вы воспринимаете мои уроки слишком буквально. Сначала в себя придите. На ноги встаньте…

– Я вполне здоров, господин капитан-порутчик!

– Горячность вашу понимаю… Но разрешить вам ехать в таком состоянии не могу. Поправляйтесь, тогда и в путь тронетесь… – Заметив, что Дементьев поджал губы, Чириков добавил построже: – Никаких споров, сударь! Вы Отечеству живым-здоровым надобны. Не забывайте – нам с вами еще в Ост-Индию дороги торить…

Попрощавшись, он вышел на улицу и, похрустывая снегом, пошел к длинному магазину, построенному прошлой осенью нарочно для экспедиционной поклажи.

Около дверей топтался караульный – фузилёр из иркутского батальона. Вид у служивого был далеко не воинственный: старый долгополый стрелецкий кафтан и нагольный полушубок поверх него. Новые мундиры в Сибирь так и не поступили, а с морозом не поспоришь.

Фузилёр издали окликнул его, но признал начальство, при приближении неуклюже взял на караул. По приказу Чирикова открыл сарай. Прислонив фузею к стене, непослушными пальцами высек огонь и запалил смоляной факел.

– Где груз, что прибыл давеча? – спросил Чириков.

– Тута, ваше высокородие, – фузилёр подхватил фузею и двинулся в дальний угол, освещая факелом дорогу.

Свет пламени вырвал из темноты груды мешков и снаряжения. Чириков внимательно осмотрел всё привезенное Дементьевым. Задержался у чугунных пушек, присел на корточки, приказал:

– Посвети! – прочёл надпись на стволе: «Каменьско заводъ 1733», похвалил: – Хороши!

Семен Челюскин рассказывал Чирикову, что пушки для экспедиции отливал лучший уральский мастер Панкрат Евтифеев. Орудия его выделки участвовали во многих баталиях. Рядом с пушками отдельной горой лежали ядра из Перми, дальше – тяжёлые плехты и более лёгкие дреки и верпы из Воткинска, медные котлы с демидовских заводов, канаты, парусина из Вологды, сухари из Красноярска…

Чириков сдвинул треуголку на затылок: непросто это всё доставить в Якутск быстро и без потерь. Местная речка Мука точно соответствует своему названию: плыть по ней сплошная мука – вся забита каменьями, изобилует отмелями. Для больших дощаников – барж с глубокой осадкой, она большую часть навигации не проходима, даже если вскроется пораньше. Да и нужного числа дощаников нет. Четыре, которые построил полтора года назад Шпанберг, уже рассохлись, требуют починки и конопатки. Если же везти груз в Якутск сухим путем, где напастись подвод? Их нужно не менее двухсот – столько во всех окрестных слободах и острожках не наберётся. А коли и набралось бы, где взять денег для найма? Как заставить местных воевод выполнить столичные инструкции? Тут каждый чинуша себя мнит медведем в собственной берлоге: лежит и лапу сосёт, лишь бы его не трогали. Попробуй тронь!..

Чириков как-то ходил на медведя с местными охотниками. Поднятый из спячки разъяренный зверь ударом могучей лапы сломал рогатину и подмял одного из мужиков под себя. Заблажил несчастный. Хрустнули кости, брызнула на снег кровь.

Чириков второпях выпалил из мушкета да промахнулся. Двухсаженный медведь рыкнул громогласно, как труба Иисуса Навина, обращающая всех в бегство. И в несколько скачков, никак не вяжущихся с его огромными размерами, очутился подле него. Встал на дыбы. На капитана пахнуло свалянной шерстью и логовом – смешанным запахом пожухлой травы и свежевырытого траншемента. И не видать бы ему больше вовек любезного моря, если бы другой охотник не насадил это косматое чудовище на протазан и не добил метким ударом ножа…

Подобно диким зверям, поднятым из убежищ, ярились на Чирикова местные чины. Они строчили доносы в Иркутск и Тобольск, отказывались выполнять требования по поставкам, будоражили местных жителей, настраивая супротив экспедиции. Чуть до драк дело не доходило. Одним словом, сам медведь – в тайге хозяин…

Но разве Берингу, посылающему строгие депеши из Якутска, это объяснишь? У командора на все одно присловье: «Сие вам поручено, вам и исполнять!» Вот уж где немецкая педантичность! Хотя какой он немец? Датчанин. А это, пожалуй, то же самое, что швед…В памяти Чирикова, как и всякого моряка, пережившего Северную войну, жива до сих пор ненависть к этим соседям – лучшим, как говаривал Пётр Великий, учителям русского народа. Ведь ещё недавно бились с ними не на жизнь, а на смерть за выход в Балтику, а теперь бывшие враги оказываются членами одной экспедиции, ищущей дороги на восток…Никак не может привыкнуть Чириков к этой мысли. Невольно, вопреки логике, видит он во всех иноземцах скрытых недоброжелателей России. «А с чего им Отечество наше любить? – не однажды задавался он вопросом. – Нос мы им при Гангуте и при Полтаве утерли, владения, кои они почитали своими, забрали. Значит, пошли иноземцы в русскую службу вовсе не от любви к нашему Отечеству, а от безысходности, как пленные шведы, или в поиске шкурного интереса, как Беринг со Шпанбергом».

Чириков понимал, что безысходность, равно как корыстолюбие, – категории временные. Они чувству долга не сродни. Одна лишь надежда остается на упомянутую европейскую педантичность да на клятвенные обязательства вреда России не чинить!

…Он достал из развязанного мешка пук козлиной шерсти для конопаченья щелей, повертел его в руках и сунул обратно. «Не пожалеют они русского мужика. Один Мартын Шпанберг чего стоит! Говорят, что сей капитан вдоль берега Лены через каждые двадцать вёрст виселицы поставил, чтоб люди из его отряда не убегали! А скольких затравил своим огромным псом, запорол до смерти, без суда и следствия…»

Чириков поглядел на фузилёра. Тот переминался с ноги на ногу: открытое лицо, васильковый незамутненный взгляд. «А ведь с такими вот русскими солдатами мы, казалось бы, непобедимого шведа одолели. Почему теперь без немчинов никак обойтись не можем? Есть ведь и свои офицеры, ничем чужестранцев не хуже! Благо Пётр, радетель прогресса нашего, выучил многих, и за границей, и здесь. Слава Богу, есть ещё те, кто помнит его завет: оградив Отечество безопасностью от неприятеля, стараться находить славу государства Российского через искусства и науки. Токмо не ко времени сии петровские ученики пришлись! Снова заморский ум ценится превыше российского! Поветрие сие с самого верха идёт! Не зря – и рыба гниёт с головы …»

Всегда чтящий закон Чириков вздрогнул от своих мятежных дум.

– Да будь ты хоть трижды инородец, лишь бы за русскую землю радел да крал поменьше! – словно оправдываясь перед самим собой, сказал он, но тут же вспомнил про местных воевод-казнокрадов. – Впрочем, немцам-то и в голову не придёт воровать так, как крадут наши соплеменники, ловкие на руку…

Фузилёр простодушно вытаращился на него и выпалил скороговоркой:

– Не могу знать, ваше высокородие!

Чириков кисло усмехнулся:

– Тут, служивый, и я не всегда разумею, что к чему. Тут порой сам чёрт ногу сломит!

– А у нас бают, ваше высокородие, что неведение – не беда: незнайка дома сидит, а знайку в суд волокут! – вдруг глубокомысленно изрёк фузилёр.

– Экой ты, стратиг, братец! – с удивлением поглядел на него Чириков и быстро направился к выходу.

3

Якутск со времени первого пребывания Беринга здесь почти не изменился. Только сильнее покосились две рубленные из могучих сосен башни над воротами старого острожка, глубже вросли в землю стены воеводской канцелярии и ясачной избы, позеленели старинные фальконеты – небольшие медные пушки перед солдатской казармой.

Добавилось разве что десятка полтора пахнущих смолой новых строений, среди которых особенно выделялся двухэтажный дом главы экспедиции. Строительством особняка руководила Анна Матвеевна. Она захотела здесь жить на широкую ногу, по-столичному. Если дом, то – лучший, если пир, то – горой! Всю предыдущую зиму потешалась фейерверками и иллюминациями, точно желая перещеголять саму матушку-императрицу, еще со времени своего пребывания в Курляндии охочую до подобных огненных забав.

Вспышки салютов порой сияли над вымерзшим Якутском ярче сполохов ледяного сияния. Берингу и сейчас, стоит закрыть глаза, представляется картина, так поразившая его в дни первого пребывания здесь. Холодно пламенея, медленно двигаются по черному небу синие и зеленые полосы, вспыхивают во мраке разноцветные огни, сойдясь друг с другом, мерцают мелкими искрами, точно в небесной кузнице кто-то ударяет молотом по раскалённому железу. Потом снова вспыхивает небо сплошным огнем, будто тот же небесный кузнец раздувает заново свой горн. Летом, в канун Ильина дня, случалось Берингу видеть, как столь же ярко озарялся небосвод грозовыми вспышками, но там, сопровождая свечение, гремели раскаты грома, а здесь стояла такая звенящая тишина, что жуть закрадывалась в сердце…

Анна Матвеевна треском своих фейерверков и шутих разбудила сонный городишко. Забурлил он небывалыми празднествами и гуляньями, закипел невиданными доселе страстями, будто и впрямь кусочек Санкт-Петербурга привезла она с собой в эту глушь!

Беринг не уставал восхищаться ею. Он не хотел замечать, что супруга тратит на свои огненные потехи казенные припасы пороха и сигнальных петард. Что их сарай превращен в настоящий меховой склад. Что бесценные шкурки песцов и соболей выменивает она у местных князьков опять же на экспедиционные табак и муку…

Не обращал Беринг внимания на то, что веселые гуляния супруги порой затягиваются до утра, что судачат в острожке об её полуночных катаниях на тройках с молодыми офицерами экспедиции и чиновниками из местной канцелярии…

Он ничего не хотел замечать. И ведь не ослеп, не оглох. Просто пришло иное понимание жизни. Так же как Анна Матвеевна находила радость в том, что навёрстывала здесь свои удовольствия, Беринг был счастлив тем, чего столько лет не испытывал, – ощущением своего очага, щебетом детей, редкой, но щемящей близостью с супругой, просто наличием маленьких, но милых житейских удобств… Но пуще всего его радовало то, что Анна Матвеевна наконец-то, кажется, была довольна…

«Turpus senilis amor», – говорили древние. Берингу вдруг ощутилось постыдным совсем иное – что не ценил он прежде каждодневные радости бытия. На шестом десятке пришло понимание, что земная жизнь коротка и надо успевать радоваться тому, что даёт она человеку.

В редкие минуты откровенности он говорил жене:

– Ежели человек не принимает дары жизни с благодарностью и пытается быть не тем, что есть, он недостоин симпатии.

Анна Матвеевна в ответ задорно смеялась:

– Ты слишком простодушен, мой дорогой, и чересчур наивен для своих лет!

Беринг миролюбиво моргал белесыми ресницами, но твердил свое:

– Доброта одерживает верх над расчетливостью. Вот и в Псаломе Давидовом сказано: «Не ревнуй злодеям, не завидуй делающим беззаконие, ибо они, как трава, скоро будут подкошены и, как зеленеющий злак, скоро увянут. Уповай на Господа и делай добро; живи на земле и храни истину. Утешайся Господом, и Он исполнит желания сердца твоего»…

Анна Матвеевна умилялась:

– Тебе, милый, точно надо было быть пастором, а не капитан-командором! – и уходила прочь, шурша пышным платьем.

Беринг любовно глядел ей вослед, шепча:

– К нам ещё вернётся настоящее счастье, обязательно вернётся. Надо только потерпеть! Ах, терпение… Неужели прав благодетель мой Иван Кириллович Кириллов, и вся жизнь из одного его и состоит? Hinc illae lacrymae …

Он проходил в кабинет и усаживался за стол с резными ножками – изделие местного тиммермана. Усилием воли заставлял себя заниматься делами экспедиции: разбирал почту, писал донесения, отдавал приказы своим разбросанным на тысячи вёрст командам, понимая при этом, что многие распоряжения просто не дойдут до своих адресатов, а те, что запоздало попадут к ним, вряд ли будут исполнены полностью. Ибо он, капитан-командор, кому доверено это предприятие, не знает и не может знать всех обстоятельств, в которых находятся его люди и суда.

В такие мгновения Беринг ощущал себя в некоем сложном механизме маленьким, едва заметным винтиком, от коего работа механизма вовсе не зависит. Но вот, что странно, именно это ощущение собственной беспомощности, помноженное на терпение и чувство долга, заставляло его ежедневно вчитываться в строчки присылаемых казённых бумаг, переведённых на немецкий язык опытным толмачом Яковом Линденау. Диктовал по-немецки приказы писарю Никифору Захарову, которые тот записывал по-русски. Ездил на железоделательный заводик и на пристань, спорил с воеводой Жадовским о снабжении экспедиции необходимыми товарами, встречал и отправлял курьеров, давал десятки устных распоряжений по тому или иному поводу.

Огромный маховик экспедиции, в работе которого вроде бы и не ощущались его личные усилия, тот самый маховик, который по законам природы и механики должен был давно уже остановиться, всё же медленно, со скрипом вращался. Отряды экспедиции преодолевали природные тяготы, сопротивление косных сибирских воевод, шаг за шагом продвигались к границам Ледовитого моря, выполняли высочайшую инструкцию. В архивах Тобольска, Иркутска и Якутска академики Миллер и Гмелин изыскивали старые рукописи. Пробивались сквозь пургу и ледяные торосы к северным оконечностям континента бесстрашные передовщики лейтенанта Овцына. Неуклонно двигались к своей цели ботики и дубель-шлюпки Прончищева и Лаптева в низовьях Лены. Ползли встречь солнцу обозы с экспедиционной поклажей. Они везли к Охотску, где уже начал строить корабли для своей экспедиции в Японию Шпанберг, ломовую смолу, клей-карлук, дубовые доски, перетянутые лыком…

Гибли от цинги, голода и обморожения десятки тяглых землепашцев, каторжан, местных аборигенов, солдат и морских служителей, приданных экспедиции. Сотни из них подавались в бега, не вынеся каторжных условий работы и палочной дисциплины. Срывались в пропасти собачьи и оленьи упряжки, ломали ноги на горных кручах лошади. Тонули в порожистых реках неуклюжие дощаники, кедровыми скорлупками лопались, зажатые между льдин боты…

И все же на месте белых пятен проступали на меркаторских картах очертания берегов и заливов, излуки рек и горные кряжи, росли среди тайги новые поселения, строились кузницы и домны, смоловарни и лесопилки, ямскими избами и пристанями обустраивался первопуток к Ламскому морю.

Все это иначе как промыслом Божьим и не назовёшь.

Может, потому Беринг всё чаще вспоминал слова пробста Хольдберга – приходского священника из его родного Хорсенса:

– Не забывай «Отче наш», Витус, – говорил он. – Это не просто молитва, но путеводная нить всей жизни…

И Беринг молился. Молился утром и вечером, перед обедом и перед тем, как приступить к работе.

Нынче он опять не всуе вспомнил Господа, сочиняя письмо надзирателю Тамгинского завода. Шевеля губами, как ребенок, только что выучившийся грамоте, Беринг старательно выводил по-немецки на черновике: «Минувшим февраля 26 дня поданным твоим доношением к нам объявлено, что по требованию твоему к заводским разным работам, а паче к добыче железной руды, работников Якутская канцелярия не присылает, и для того требовал, чтоб в том учинено было от нас рассмотрение…»

Завершив абзац, Беринг откинулся в кресле: «Где взять управу на сего упрямого Жадовского? Ведь трижды говорено ему было про посылку людей в Тамгу! Он лишь подтягивать на дыбе да пьянствовать мастер. Полный злости и жадности сосуд… Никого не желает слышать сей наместник! Разве что Анну Матвеевну послушается…»

Капитан-командор потер переносицу, хитровато прищурился, вспомнив, как супруга рассказывала о назойливых ухаживаниях этого престарелого воеводы. Подумал, что надо попросить её похлопотать о сём деле, но в письме начертал: «А понеже и при команде нашей работные люди надобны и излишних не имеется, однако ж по необходимой нужде, чтоб того заводу за неприсылкою из Якутска работных людей не оставить работою, посылаются к тебе при сем из команды нашей сибирские солдаты, и служилые, и разночинцы, також из ссыльных, всего восемьдесят человек. И за ними для надзирания в работе и в прочем – подконстапель… А хлебное жалованье выдано им на сей март да на будущие месяцы из экспедицких магазейнов и приплавленного в прошлом году провианта, а именно: муки по пуду по тридцати по два с половиною фунта, круп по три малых четверика каждому человеку. В том числе ссыльным двадцати дано соли по два фунта на месяц, а на три месяца по шести фунтов человеку…»

Беринг, как завзятый негоциант, в уме тут же подсчитал убытки, которые понесут его магазины, и резюмировал: «Того ради помянутых солдат, служилых и ссыльных людей по сообщенному при сем реестру принять тебе в команду и определить их на завод к каким надлежит работам. Который провиант по расчислению работных дней надлежит возвратить по прежнему в экспедичную сумму от того завода, для того, что они уже не на экспедицкой работе будут, но на оном заводе работать станут…»

Он хотел еще дать наказ управителю, чтобы отослал половину присланных им людей для жжения угля, а другую половину использовал на добыче руды, чтобы из жалованья работных не позабыл вычесть деньги за пропитание, но не успел.

В кабинет по-свойски, без стука, вошел поджарый и узколицый, с глубоко посаженными глазами лейтенант Ваксель. Он прищелкнул каблуками ботфортов и бойко доложил:

– Ваше высокородие, на подходе караван капитан-поручика Чирикова!

Беринг тяжело поднялся из-за стола:

– Благодарю за добрую весть, Свен!

Ваксель еще раз прищелкнул каблуками, демонстрируя свою преданность.

– Вы пойдёте на пристань, ваше высокородие?

– Что ж, на пристань, так на пристань… – Беринг тяжело встал из-за стола.

Они вышли из дома и по раскисшей дороге медленно направились к реке.

На берегу было почти всё население Якутска: этакое смешение солдатских и офицерских мундиров, армяков, меховых одежд местных охотников, дамских накидок и шляп. Чуть поодаль от причала приметил Беринг и коляску Анны Матвеевны. Но её саму, как ни крутил головой, разглядеть в толпе смог.

Все в ожидании устремили взгляды на реку.

– Вот оне! Плывут! – раздался чей-то нетерпеливый возглас.

Из-за дальнего мыска показались первые лодки. Они вытягивались на гладь реки одна за другой, будто утиный выводок.

Вскоре и весь караван, состоящий из десятка громоздких дощаников и стольких же более вертких лодей, вышел на стремнину и, медленно вздымая длинными веслами, направился к пристани.

С берега громыхнула ертаульная пушка, приветствуя прибывших. Эхом отозвался выстрел с борта флагманской лодьи, на мачте которой трепыхалась цветная флюгарка.

– Господин капитан-поручик в своем духе: ни на шаг от морского устава не отступит, даже если моря поблизости нет… – разглядывая караван через зрительную трубу, с долей иронии заметил Ваксель.

Он знал, что отношения у капитан-командора с первым помощником не самые добрые, и надеялся, что слова его будут оценены по достоинству. Но Беринг строго поглядел на него, и Ваксель прикусил язык.

4

Многократно говорено, что чужая жена завсегда – лебедушка, а своя – полынь горькая. А ещё судачат, что, мол, где сатана не смог, туда бабу послал. И совсем уж известная притча про мотылька, коий прельстился огоньком свечи, да в её пламени и погиб!

Всё это слышал Дементьев от разбитного Фильки не раз и не два. Слышал, да должного внимания не обращал. А стоило бы! Еще в Санкт-Петербурге!

– Вам, батюшка-барин, давно надобно с женскими прелестями ознакомиться… – в который раз озабоченно внушал Филька. – В ваши-от лета, барин Авраам Михайлович, я ужо почитай всем девкам в деревне хвосты перекрутил. Хотите, барин, я вас в притон сведу? Там одна мамзелька, исправляющая ролю мадамы, ну, той, что за имя глядит, дюже до такого занятия охочая. И всё при ней!

Тут Филька выразительными жестами показывал, что именно в наличии у мадамы. Он был немногим старше барина, но в кругу прислуги слыл уже опытным ловеласом.

– В твоем вертепе одна сволочь обретается: воры, шатуны да негодяи. К тому же грех ведь… – злился на денщика Дементьев, чтобы не подать виду, что смущен.

Филька-паршивец, словно чуял это, заговаривал еще развязней.

– Грех, да не для всех! Вестимо, дрянных людишек там хватат, однова и из дворца захаживают… Амором это дело прозывают! А я так вам, барин, скажу, кому – амор, а кому задом о забор! Кто уважает попа, кто попадью, а кто и попову дочку. Махаться и девки любят, и вдовицы. Судачат, и сама царица! – мерзко хихикал он и, получив звонкую затрещину, удалялся как ни в чем не бывало. На ходу бормотал одну из своих бесчисленных и бессмысленных прибауток: – Пошел я лыко на гору драть, увидал, на утках озеро плавает; взял тогда вырезал три палки: смоляную, костяную да масляную; одну кинул – не докинул, другую кинул – перекинул; третью кинул – не попал; озеро вспорхнуло и полетело, а утки те и остались…

– Ты, что, дармоед, пёсьих вишен объелся? Совсем ополоумел! Я с тебя, баглай, шкуру вместе с твоимя утками спущу! Ты у меня своей кровью умоешься! – грозил ему вслед Дементьев, но после досадовал на себя за неуместную свою стыдливость: «Прав сукин кот Филька, давно уж пора мне расстаться с невинностью… Может, впрямь в бордель сходить?»

Терзаемый желанием вкусить запретный плод и страхом перед этим шагом, он начал читать только что переведенный с французского профессором элоквенции Тредиаковским роман «Езда в остров любви», надеясь в нём отыскать необходимые советы. Однако любовные сцены из книги произвели на Дементьева неприятное впечатление. Посчитав оного Тредиаковского первейшим развратителем российского юношества, выбросил книгу на помойку. Взялся за Святое Писание в надежде там обрести опору в борьбе с навязчивыми плотскими желаньями. Но, как нарочно, едва открыв Библию, тут же уперся взором в такие строки: «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими; волосы твои – как стадо коз, сходящих с горы Галаадской… Как лента алая губы твои, и уста твои любезны…»

Он перевернул страницу и прочел Соломонову песнь: «Этот стан твой похож на пальму и груди твои на виноградные кисти… Влез бы я на пальму, ухватился бы за ветви ее; и груди твои были бы вместо кистей винограда, и запах от ноздрей твоих, как от яблоков; уста твои – как отличное вино…»

В смятении чувств Дементьев захлопнул Священную книгу – и здесь то же самое: амор! Куда от него деться? Может, все же сходить в бордель?

Посетить бардак он так и не решился. А после того, как экспедиция выехала из Санкт-Петербурга, стало Дементьеву вовсе не до амора и всего Евиного племени. Хотя именно в экспедиции он снова увидел ту самую барыню, чья красота буквально ошеломила его в приемной Адмиралтейства.

Она оказалась женой капитан-командора Беринга – Анной Матвеевной.

Повстречавшись с ней вдругорядь, Дементьев залился густым румянцем. Она мельком посмотрела на него и отвернулась, словно не заметила ни его смущения, ни восхищённого взгляда. Вокруг Анны Матвеевны всегда кружились воздыхатели: тот же Шпанберг или Ваксель. Дементьев старался не думать о ней, гнал прочь постыдные желания, возникающие при виде её ладной фигуры и пышной груди. А она, казалось, и вовсе не обращала на него внимания.

Однако через несколько дней после прибытия их каравана в Якутск случилось неожиданное.

Дементьев шел по улице поселения в сторону стапелей, где чинили его дощаники, когда его догнала коляска. Он посторонился, пропуская экипаж, но тот остановился, и его окликнули по-немецки:

– Господин офицер, подойдите!

Он обернулся и увидел Анну Матвеевну. Весь мир словно перестал для него существовать. Уставившись на неё, он словно одеревенел. Как сквозь вату, услышал её слова:

– Хочу, чтобы вы прокатились со мной, господин офицер! – он не поверил своим ушам. Анна Матвеевна повторила приглашение уже сердито:

– Ну что вы встали как вкопанный! Полезайте в коляску, живо!

На дрожащих ногах он неуклюже вскарабкался в коляску и уселся рядом с ней. На него пахнуло незнакомым ароматом – смесью запаха роз и резеды. Голова вовсе закружилась. И если он не потерял сознания, то только от страха быть немедленно удаленным от своего кумира.

Какое-то время они ехали молча. Дементьев тупо пялился в спину казака, сидящего на козлах, не смел даже повернуться к ней.

– Ну что же вы молчите, офицер? Вы не знаете немецкого? – капризно спросила Анна Матвеевна, бесцеремонно разглядывая его. Если бы Дементьев в этот момент мог здраво оценивать происходящее, он сказал бы, что она смотрит на него, как барышник, выбирающий на ярмарке жеребца. Но он, к счастью, этого не видел.

Он только пыхтел, как самовар, и не мог вымолвить ни слова.

– Ну, расскажите что-нибудь! Развлеките меня, кавалер!

Коляска тем временем выкатилась за ворота острога и направилась по проселку в сторону леса.

Так и не дождавшись от Дементьева ответа, Анна Матвеевна сменила гнев на милость и лукаво спросила уже по-русски:

– А имя вы своё знаете, сударь?

Дементьев наконец повернулся к ней и трясущимися губами пролепетал:

– Честь имею рекомендоваться: Авраам Михайлович Дементьев, флотский мастер, ваше высокородие.

Он громко и обречённо вздохнул.

– Так-то лучше, – ласково улыбнулась она, обнажив ослепительно-белые зубы. Красоту улыбки чуть-чуть портили острые резцы, придававшие ей хищный оттенок. Но и это Дементьев не заметил.

– Ну, если вы такой молчун, господин мастер, вижу, что развлекать вас придется мне, – продолжала она. – Послушайте анекдот. Говорят, что государю Петру Алексеевичу его камердинер Полубояров часто жаловался на то, что жена его с ним неласкова по причине зубной боли. Пётр Алексеевич пообещался вылечить ее. Пришёл в покои камердинерши в отсутствие мужа и спросил: «Болят у тебя зубы?» Та отвечает: «Нет, государь, я здорова!» Пётр Алексеевич снова приступил к ней: «Не правду говоришь! Ты трусишь». Она призналась, что зуб болит. Тогда император выдернул у камердинерши первый попавшийся здоровый зуб и сказал: «Помни, что жена да боится мужа своего, иначе вовсе без зубов будет!» Воротившись к себе, государь сказал Полубоярову, что жену его вылечил навсегда. Смешной анекдот? Ха-ха-ха! – Анна Матвеевна снова продемонстрировала свои ослепительные зубы.

Дементьев судорожно кивнул.

Коляска въехала в лес. Тут же над ними назойливо зазвенели комары. Анна Матвеевна, смеясь, стала отгонять их веером от себя и от него. Он глядел на неё, искрящуюся весельем, начиная ощущать какое-то удовольствие от аромата её духов, смешанного с лесной свежестью, оттого, что эта красавица так близко, так расположена к нему. Сколько они ехали по лесной дороге, какие ещё забавные истории успела рассказать спутница, он не запомнил. В нём внезапно проснулось чувство восторга перед всем миром, душа была переполнена ожиданием счастья.

Коляска остановилась на лесной поляне перед охотничьим домиком с резьбой под его крышей и наличниками на маленьких окнах, со слюдяными стеклами. «Зачем она привезла меня сюда?» – его сердце заколотилось ещё сильнее.

Он терялся в догадках, к кому в гости они приехали.

– Что вы сидите, офицер? О, майн Гот! Помогите же даме сойти! – нетерпеливо распорядилась она.

Они вышли из коляски. Анна Матвеевна приказала кучеру:

– Жди здесь! – и первой по-хозяйски вошла в дом.

Войдя, Дементьев осторожно огляделся. На стенах висели чучела голов и рога убитых животных, в левом углу стояла большая резная кровать – почти в половину комнаты. Он поискал взглядом иконы, чтобы перекреститься, но не нашел.

– Проходите, мой друг, не чинитесь. Здесь, кроме нас, никого нет, – с таинственной улыбкой произнесла Анна Матвеевна. Медленно повернулась к нему спиной, поводя покатыми плечами, вальяжно прошла к кровати, так же не спешно обернулась к нему и, опершись на высокую спинку холеными руками, потянулась, как кошка. С ног до головы оглядела его, словно впервые увидела. Рот её приоткрылся, обнажая верхние зубы, щёки заалели. Синий взгляд потемнел, сделался манящим.

У Дементьева перехватило дыханье. Он совсем потерял чувство реальности – побледнел и застыл наподобие статуи Аполлона в Летнем саду, не зная, как себя вести.

– Ну что же вы, офицер, заставляете даму ждать? Идите же ко мне! – сказала она томно. Он слышал её слова и не понимал, а только не отрываясь, следил за тем, как она ловкими движеньями расстегивала застежки и шнуровки на платье, приобнажая пышную, белую, такую же ослепительную, как ее улыбка, грудь.

Она шагнула к нему навстречу.

Всё остальное походило на дурной сон. Как только она приблизилась, он весь напрягся, его тело сотрясли странные конвульсии. Крупная дрожь била его не переставая, пока не наступило чувство какого-то освобождения и безразличия. Он весь обмяк и опустился бы на пол, если бы не остатки приличия, заставившие удержаться на ногах.

Лицо Анны Матвеевны исказила удивленно-презрительная гримаса:

– Дрянной мальчишка, вы никуда не годитесь! – прошипела она. И что совсем уж неожиданно, припечатала: – Ферхфлюхте!

Дементьев с чувством опустошенности наблюдал, как она рывком затянула шнуровку на платье и молча вышла из домика, даже не поглядев на него.

Раздался хлопок кнута, хлёсткий, как выстрел. С шумом отъехала коляска.

Дементьев уселся на кровать, обхватил голову руками и заплакал. А когда успокоился, то неожиданно для себя уснул как был в одежде, не снимая ботфортов.

Спал он довольно долго. Его разбудили шум колес и ржание лошади.

«Она вернулась!» – вскинулся он. Его бросило в жар. Он соскочил с кровати, быстро огляделся, куда бы спрятаться. Но устыдился себя самого и, собрав волю в кулак, вышел на крыльцо.

Солнце уже цеплялось за верхушки сосен на краю поляны. Перед домом стояла телега, запряжённая пегой лошадкой. К его великому удивлению и одновременно облегчению, в телеге, радостно осклабясь, сидел Филька.

– Как ты здесь? Следил за мной? – зло спросил Дементьев.

Филька, продолжая лыбиться, как мартовский кот, ответствовал:

– Никак нет, батюшка, не следил! Мне ещё до полудни девка слободская донесла, что вы с барыней куда-то поехали… Меня аж заколдобило, кода возок командорши без вас воротился… Ну, я за четверть казёнки выпытал у казака, что вас возил, где вы… Потом нанял телегу, и вот, туточки…

Филька был счастлив, надеясь на барскую похвалу. Но похвалы не дождался: барин был явно не в духе. Растерянно захлопав глазами, Филька спросил:

– Прикажете в острог ворочаться, Авраам Михайлович, али как?

Дементьев бочком уселся на телегу и ткнул денщика кулаком в спину: трогай!

Филька, будто заправский извозчик, прикрикнул на лошадь:

– Пшла, волчья сыть!

Они долго ехали молча. Филька то и дело озирался на хозяина: всё не мог разобрать, что стряслось, – глядит в сторону, даже не материт, как обычно. Наконец насмелился спросить:

– Кха-кха, дозвольте узнать, барин, удалось ли вашей милости… амор прознать… али нет?

Дементьев не ответил.

Тогда Филька дерзнул задать вопрос, коий не давал ему покоя.

– Уж не гневайтесь, барин Авраам Михайлович, хороша ли сия командорша, как про неё сказывают? – с сальной улыбочкой спросил он.

Дементьев хотел заорать, но лишь хрястнул его по хребтине кулаком: посади мужика у порога, а он уж под образа лезет!

Филька крякнул, глянул на него смиренно, с жалостью. Догадался: что-то у барина не вышло – он ли опростоволосился, командорша ли проявила норов… Горький хрен с энтими бабами вожжаться, разве разберёшь, чего им надо!

Дальше ехали молча. Филька насупился и то и дело сочувственно вздыхал, яростнее настегивая ни в чем не повинную лошадёнку.

Дементьев в раздумьях, чем обернется для него теперь нечаянная милость и столь же нежданный гнев Анны Матвеевны, не поднимал головы. Тупо пялился на канаву вдоль обочины, наполненную тёмной водой. Грязные откосы, которые покрывала прошлогодняя листва, делали вид ещё более мрачным.

В тягостном молчании выехали из ельника. Когда показался частокол Якутского острога, Филька, не оставлявший надежды утешить барина, ляпнул, да сызнова невпопад:

– Не кручиньтесь, барин: Бог бабу отымет, так девку даст!

Дементьев так гневно зыркнул на него, что бедному Фильке стало ясно: взбучки нынче не миновать.

 

Глава пятая

1

– Пиль! Ату его! – огромный чёрный дог по команде рванулся вперед и повалил казака на землю. Могучими лапами уперся в грудь и начал трепать. Несчастный, защищаясь, заблажил, стал звать на помощь.

От ближайшей казармы к нему кинулись на выручку. Размахивая дубьём, казаки стали отогонять разъярённую собаку.

Хозяин дога – сутулый долговязый офицер с бесцветными выпученными глазами – затопал ногами и завизжал:

– Прочь! Пошёль прочь! Свольошь, шельма! Не трогат мой собак! Будьеш пльётка получат! Всем пльётка!

– Эк, как кроет батюшко Козырь! Совсем озверел: хуже пса своего на людей кидается! – в сердцах сплюнул солдат-караульный. Они с напарником наблюдали за происходящим со стены острожка, не рискуя вмешиваться.

– Так бы и пальнул в гада из фузеи! – вполголоса отозвался его товарищ и тут же с опаской зыркнул по сторонам: не ровен час, начальник караула услышит.

– Знал бы ты, скока он, Шпанберг энтот, коего Козырем кличут, душ православных погубил! Сородича моего Ваньшу Пантелеймонова, слышь, живота лишил за пустячную провинность. Показалось нехристю, что не так Ваньша во фрунт перед ним тянулся! Эх, кабы моя власть, Козырь бы одной пулей не отделался! Я бы ему все кишки по одной выпустил и не поморщился!

Тем временем казакам всё же удалось отогнать пса. Они подхватили израненного товарища под руки и поволокли в казарму.

Шпанберг подозвал к себе дога и ласково потрепал по холке.

Скорняков-Писарев выходил из казармы в тот самый момент, когда затаскивали раненого.

Наскоро расспросив о случившемся, он направился к Шпанбергу.

Начал разговор по-немецки довольно сдержанно:

– Господин капитан, как начальник, имеющий по указу Сената здесь полную команду, имею честь вам объявить, что не допущу подобного обращения с моими людьми. Казаки, хочь люди не сановные, однако государевы, и никому не позволительно оных псами травить!

Бледное, веснушчатое лицо Шпанберга стало пунцовым. Глаза и без того навыкат, готовы были выпрыгнуть из орбит. Он заорал, мешая русские, датские и немецкие слова:

– Хёр маль, русише швайн, натшальник здесь я! А тебя, солер, тарм, путу снова кнут стегат, железный кандал надеват на нока! Путет тепе блот дампбад!

Такие слова и более спокойного человека вывели бы из равновесия. У Скорнякова-Писарева заходили желваки.

– Вас бэдойтэт дас? – заорал он так свирепо, что Шпанберг втянул голову в плечи.

Скорняков-Писарев набычился и подошёл к нему, выкрикивая отрывисто и резко:

– Да ты… Ты кто таков?! Как ты смеешь на меня? На меня, русского дворянина, пасть свою поганую разевать, иноземец?!

Шпанберг отпрянул, но тут же вскинул острый подбородок и зашипел, брызгая слюной:

– Бунтоват затеяль! Каторшник! Повьешу!

Дог грозно зарычал. Скорняков-Писарев выхватил шпагу и зычно приказал:

– Солдаты, ко мне! Взять негодяя! А пса на живодерню!

Тут Шпанберг уже не на шутку струхнул и не стал дожидаться, когда сбегутся солдаты. Он схватил пса за ошейник и поспешил ретироваться в сторону дома, на ходу повторяя:

– Скною… Упьеку… Запорью…

Затворив за собой двери просторного, пахнущего смолой дома, он продолжал неистовствовать:

– Проклятая страна, проклятые люди, проклятая экспедиция! – как заведенный повторял он, меряя нервными шагами свои апартаменты.

Дог, улёгшись на пол, внимательно следил за метаниями хозяина. Морда его выражала полнейшую преданность и сочувствие.

Шпанберг снова и снова перебирал в памяти обиды, накопленные в России.

Почти два десятилетия Шпанберг служит в этой паршивой стране, а ни богатства, ни высокого чина, ни славы так и не добился. Хотя пора бы! Уж он ли, сын сельского пастора, не выполнял главную протестантскую заповедь: «Ora et labora!»… Только и делал, что молился да исправлял службу. Замерзал и голодал в тайге, когда во время первой экспедиции перевернулись проклятые лодки с мукой на порожистой реке Уде. Строил боты на краю земли, не имея необходимых материалов и работников. Много лет терпеливо сносил брюзжание своего земляка, этого новоявленного командора Беринга, не способного и кораблём-то толково управлять, не то что экспедицией! А сколько боролся с этим диким начальствующим людом здесь, в Сибири, где мздоимец на мздоимце сидит да таковым же и погоняет!

Набожному и образованному европейцу и в голову никогда не придёт, и во сне страшном не привидится, что можно в таких невиданных размерах собственную казну обирать, своих же единоверцев обманывать. А тут хоть бы что! Скажем, заказал Шпанберг илимскому управителю Турчанинову построить суда для перевозки грузов, так тот с каждого дощаника получил взяток по пятидесяти рублей, а его подьячий – по двадцать, а помощник подьячего – по четыре. Даже канцелярист в накладе не остался: с каждого суденышка по три рубля мзды поимел. Как сообщили плотники, на одни только дачи управителю издержала артель триста тридцать два рубля, а весь заказ принёс убыток казне почти в семь сотен золотых! Значит, добрая половина на взятки пошла!

Так же, в три раза дороже истинной стоимости, продали ему сухари в Якутске. И управы на воеводу он так и не нашёл. Когда на Турчанинова был наложен штраф в тысячу рублей за «нескорое отправление провианта в Камчатскую экспедицию», он ничего иного не придумал, как распределить сей штраф между своими приказчиками – от двадцати пяти до ста пятидесяти рублей с каждого. Себе же при этом ни единой доли не оставил, и ничего ему за подобное самоуправство не было!

– Сенат далеко, а здесь я – сам себе и сенат, и кабинет, и губернатор! – нагло заявил Турчанинов. Да ещё пригрозил: – Ты, капитан, на горло меня не бери, а то край у нас дикой, дороги кривые, не ровен час, споткнешься где, зашибёшься нечаянно…

– Да фи, да я… Я да сам матушка-императриц тойту! – попытался воспротивиться капитан.

Но воевода саданул кулачищем по столу, так что дубовая столешница ёкнула:

– Что я! Что ты! Слово и дело хочешь вскричать? Да ори! Хучь на всю базарную площадь! – он стремительно вырвал своё массивное тело из-за стола, в два шага подскочил к мелкостекольчатому оконцу палаты и распахнул его. Ткнул на улицу кривым пальцем с массивным золотым перстнем. – На! Ори! Заорись! Кто тебя здесь услышит, чужак? У нас вокруг тайга на тыщу верст!

Заметив растерянность Шпанберга, добавил воевода совсем уж с издевкой:

– А коли и услышит кто твой клич… Повезут тебя, скажем, в Иркутск али в Якутск для дознания. От нас вывезут целого, а до пытошной избы какого довезут? Этого, братец, никто не ведает. Могет быть, только полтулова и довезут, а голова где-то потеряется. А то, наоборот, бывает: одна голова до губернии доберётся, а ноги с руками в лесу заночуют… Ты ступай, ступай, мил человек, пораскинь мозгами, как дальше жить будешь! Сперва мозгами пораскинь, а уж апосля и хайло разевай!

Ушёл от воеводы Шпанберг в полной растерянности. Никак не укладывалось в его мозгу подобное беззаконие. Вдвойне обидно было, что при таком отношении самих русских начальных людей к своему долгу, к государевым интересам, его – иностранца, всячески попрекают за малейшую ошибку. Вспомнился ему навет Чирикова, который, оскорбившись за чин, которым был обойдён, обвинил их с Берингом в торговле якобы государственными запасами хлеба… Сущая ложь! Мука, которой они торговали, принадлежала им. Шпанберг сам покупал её в Якутске. Она была в мешках, помеченных его клеймом и клеймом Беринга. Кто виноват, что мешки с мукой стали тонуть в реке? Разве не справедливо было спасать в первую очередь свое добро? Что же касается муки из государевых запасов, которые утопли, так на всё Божий промысел! А вот кабинет так не посчитал: дело о растрате завел. Это репутацию Шпанбергу подмочило. Первым помощником капитан-командора был назначен не он, а доносчик Чириков, которому Адмиралтейская коллегия поставила «быть с начальником экспедиции в общий совет во всех отправлениях».

Вспомнив об этой вопиющей несправедливости, уже в который раз захотел Шпанберг всё бросить, уехать в родную Данию. Но кому он там нужен? Отец давно уже покоится на сельском кладбище неподалёку от Копенгагена. Нет ни своего дела, ни богатого наследства. Да и, как сообщают ему в письмах дальние родственники, на родине стало жить просто невозможно. Новый монарх, Кристиан VI, – представитель древнего королевского рода, придя к власти, тут же отменил закон 1702 года о ликвидации крепостной зависимости крестьян. Теперь помещики снова могут сдавать неугодных в солдаты. Им дозволено для улучшения и расширения своих хозяйств сносить крестьянские дворы. А с нынешнего 1735 года всем подданным Ольденбургской династии предписано по воскресеньям обязательно являться на богослужение, что, конечно, порадовало бы отца, будь он жив, но вызвало много возмущений крестьян, для которых праздники оставались единственным временем для работы на своих участках. Увеселения, игры, песни и пляски в деревнях так же были строго воспрещены. За исполнением этих правил, как во времена инквизиции, снова следит коллегия генеральной церковной инспекции. Ей же предоставлена высшая цензура над книгами…

Отец рассказывал ему, ещё мальчишке, что было страшное время, когда инквизиция запрещала даже хранить произведения Мартина Лютера, Джона Виклефа, Яна Гуса, а также книги Нового Завета, напечатанные у Андриана де Бергеса, Христофора да Ремонда и Иоанна Целя. Эти книги содержали Лютеровы ереси и были осуждены и прокляты богословским факультетом Лувенского университета. Упорствующих в заблуждении казнили на медленном или быстром огне, крестьян вешали, дворянам рубили головы и выставляли их на столбе, а женщин объявляли ведьмами и погребали заживо. Имущество тех, кого казнили, поступало в казну монастырей и короля, который, в свою очередь, жертвовал свою долю на благотворительность.

«Неужели инквизиция на родине снова входит в силу? – при всей жёсткости характера и приверженности дисциплине возвращаться в такое отечество Шпанберг не желал! – Значит, надо как-то обустраиваться в России. Обустраиваться и отвоёвывать свое место под солнцем навсегда! Пусть даже при помощи кнута и виселиц!»

Чтобы проверить, где оно, это русское солнце, Шпанберг поглядел в окно – полдень. В этот час на флоте по традиции, заведённой императором Петром, всем морским служителям полагается чарка.

«Традиция есть традиция!» – капитан подошел к настенному шкафчику, достал графин с водкой и налил стопку. Выпил, крякнул и уселся за стол. Как ни покажется странным, но раздумья о переменах, происходящих на его далекой родине, вкупе с русской казёнкой успокоили. Будучи человеком целеустремлённым и упорядоченным, Шпанберг вынул из поставца перо и бумагу, залил в массивную чернильницу свежие чернила и принялся за подробное описание проступков Скорнякова-Писарева. Донос, вполне логично, решил отправить одновременно капитан-командору Берингу и начальнику Адмиралтейства адмиралу Головину.

2

Не удивительно, что в то же самое время доносы на капитана Шпанберга, адресованные тем же начальникам, сочинял и Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев.

В Адмиралтейство он писал потому, что именно там и сходились все нити управления экспедицией, там на любого морского офицера, независимо от его ранга, можно управу найти. А вот жалобу Берингу, своему заклятому врагу и выскочке-иноземцу, Григорий Григорьевич начал писать с умыслом: как иначе выведать замыслы неприятеля, если не заставить его действовать? Вот и решил: отправить жалобу на Шпанберга да поглядеть, что Беринг ответит. А ежели ничего не ответит и мер начальственных к капитану не примет, это тоже Григорию Григорьевичу на руку – лишний аргумент в будущих доносах на самого капитан-командора.

Вспомнился библейский мудрец, говоривший, что всякий человек есть ложь…

– Да, истинно, ложь в каждом сидит, – задумавшись, пробормотал Григорий Григорьевич. – Ан в одном человеке лжи больше, а в другом меньше. Вот и батюшка Пётр Алексеевич любил повторять: «Правды в людях мало. А коварства много!»

– Это вы о чем, Григорий Григорьевич? – переспросила Катя, сидевшая в горнице за рукоделием.

Он вскинул на неё взгляд. Катя в последнее время переменилась. Её большие зеленовато-золотистые глаза углубились. У губ появились горестные складки. Но главное, показалось Григорию Григорьевичу, что перемены произошли в её душе.

Когда они вернулись в Охотск после повторной ссылки в Жиганск, не слышно стало песен, которые она любила напевать, занимаясь по дому. Григорий Григорьевич прежде так любил слушать эти песни. Да и голос у Кати был нежный, за душу брал: «У моей у Кати милой, голос тонкий, соловьиный». А тут как отрезало: не поет и всё, точно тот замёрзший кенар у её дядюшки Девиера, через которого Катя оказалась у Григория Григорьевича. А то вдруг стали появляться у них в горнице котята, которых она невесть где подбирала. Кормила, поила молоком, гладила, спать с собой укладывала.

– Что с тобой, Катерина? – однажды решил дознаться он.

Катя тоскливо глянула на него. А ночью разрыдалась. Он неуклюже стал успокаивать, а она сквозь слезы горячо зашептала:

– Ребеночка хочу вам родить, Григорий Григорьевич… Сыночка или доченьку…

Он от неожиданности вспылил:

– Какой сынок, какая дочка! Ты что, Екатерина, дурман-травы объелась! Сами-то с тобой завтрашнего дня не ведаем! Живем не пришей кобыле хвост! А тут ещё чадо заводить!

Она зарыдала ещё безудержней, ровно малое дитя. Григорий Григорьевич не утешал. Отвернулся к стене, сделал вид, будто спит, но так и не заснул до рассвета.

Сейчас вспомнил об этом и устыдился: вроде бы седой уж, а не сумел понять женщину, которая предана ему, не нашёл слов для увещевания, не пообещал хотя бы из жалости, что когда-нибудь её мечта исполнится…

Он неожиданно просветлённо поглядел на Катю и ответил на её вопрос непривычно ласково:

– Ничего, ничего, Катюша, это я о своём…

Она ответила ему робкой улыбкой.

Григорий Григорьевич склонился над письмом и снова помрачнел, вспомнив наглую выходку Шпанберга. Такое не должно остаться безнаказанным!

Он скрежетнул зубами и заскрипел пером:

«Жалоб на грубости, дерзости и жестокости сего капитана множество; лютует, у князьков ясачных меха скупает за бесценок, сам продает им многие вещи европейския втридорога, безо всякой пошлины, что в Сибири императорским указом запрещено. Среди “чистых” товаров продано им три сотни аршин сукна, платков и бисера без счёту и табун лошадей… – буквально на одном дыхании написал он и задумался, покусывая кончик пера. После некоторой паузы приписал: – Местных крестьян сей капитан заставляет работать безо всякой платы, оправдываясь, что оные, дескать, сами поклонились в казну и денег не взяли…»

Тут он снова задумался: что ещё есть у него на зловредного датчанина? Главное – Шпанберг за время, проведенное в Охотске, ничего не построил: ни кораблей, ни верфи, ни казарм, ни складов для экспедиционных пожитков. Только роскошный дом для себя самого! А солдаты и морские служители у него в шалашах и сараях ютятся, будто камчадалы какие. Сам же капитан-порутчик токмо требует, чтобы все это люди Григория Григорьевича немедленно для экспедиции соорудили.

Конечно, некий сенс, то бишь смысл, в требованиях капитана имеется: ведь в инструкции Скорнякову-Писареву было указано незамедлительно построить порт, засеять хлеб, начать сооружать корабли. Григорий Григорьевич ни одного из тридцати трех пунктов сей инструкции не исполнил. Да и когда было исполнять, если мотался он то в ссылку, то обратно, как кобелиный хвост. К тому же его предшественники заложили Охотский острожек в самом неудобном месте, где хлеб не растёт, до пресной воды и строевого леса далеко. Зато в пору наводнений вода морская в каждом подполе на сажень стоит. А в прошлом году и вовсе складские сараи, построенные во время первой Камчатской экспедиции, напрочь смыло…

Понимал он: есть что спросить с него самого, коли настанет разбирательство! И давно спросилось бы, будь на месте нынешних начальников Пётр Алексеевич. Он бездельников не любил, умел даже шутку в дело превратить. Целая армия выросла из его потешных полков. Флот российский поднялся от игрушечного ботика на Переяславльском озере. Государь любил повторять, что власть не может быть сама по себе ни целью, ни оправданием и становится непонятной так скоро, как перестает исполнять своё назначение – служить общественному благу. Пётр Алексеевич и сам жил для пользы и славы Отечества, не жалел здоровья и сил и того же от всех подданных требовал. Старался в каждом личным примером пробудить ежели не нравственное чувство, так хотя бы стыдливость. Тем самым получал возможность действовать на подданных не только через ощущение официального страха и холопской преданности, но и при помощи совести как лучшей подпорки для служебного долга и человеческого приличия.

Разве есть у Беринга, у Шпанберга такие рычаги для управления людьми? Разве сами они являются образцом бескорыстного служения, каким был покойный император? Мысли о Петре Алексеевиче, как всегда, настроили Григория Григорьевича на философский лад. Кстати или не кстати, но пришло на ум, что «имя наше забудется со временем, и никто не вспомнит о делах наших». Ошибались древние мудрецы. Злоба и зависть слепила им разум, ибо Бог сделал человека для нетления, и дела его нетленны, если только Богу угодны…

«Перед Всевышним и отчитаюсь, а Беринг и Шпанберг для меня не указ!» – рассудил он. А ещё вспомнил Григорий Григорьевич, что есть у него для «батюшки Козыря» и для Беринга свой козырь – геодезист Михайло Гвоздев, тот самый, что открыл неведомую матёрую землю супротив Ледяного мыса. Григорий Григорьевич рад, что сего геодезиста живота однажды не лишил и не выдал якутским властям. Когда оклемался Гвоздев после пыточной избы, отправил его на Камчатку и назначил комиссаром по ясашному сбору.

Григорий Григорьевич усмехнулся, ощерив желтые, прокуренные зубы: верно говорят, что битый пёс вернее служит! Гвоздев сумел навести на полуострове порядок, к Скорнякову-Писареву относится с должным почтением, не в пример майору Павлуцкому, коего никак не удаётся привести в подчинение. Как ни увещевал упрямого майора Григорий Григорьевич, что «никакого виду он не видит, чтобы тому вместе с посланными людьми в его команде не быть», на всё у майора один ответ, «понеже в партии и обо всём дана Берингу полная мочь, то не считает он Скорнякова-Писарева своим командиром»! Как ни грозил ему Скорняков-Писарев арестом, отстранением от должности и преданием суду за непослушание, Павлуцкий не сдавался…

Григорий Григорьевич сунул перо в чернильницу, поскрёб острым ногтем коротко стриженный затылок, попросил:

– Катерина, кликни ко мне сотника, Ерофея Кузьмича!

Катя отложила рукоделие и вышла из горницы. Хлопнула дверь, и в доме воцарилась тишина, изредка прерываемая скрипом сверчка да мяуканьем котят за стеной.

Григорий Григорьевич поднялся, потянулся, прошёл в кут, попил квасу из деревянного жбана. Присел возле короба, в котором копошились котята, взял одного из них – такого же рыжего, как Шпанберг. Котёнок дрожал всем тельцем. Григорий Григорьевич погладил его по лобастой голове, почесал за ушком. Котёнок успокоился и закрыл бледно-голубые глаза. Григорий Григорьевич умилился его беззащитности, почесал светлое брюшко.

Сызнова хлопнула входная дверь. Скорняков-Писарев, не желая быть застигнутым за таким не приличествующим его положению занятьем, быстро положил котёнка к пищащим собратьям и вернулся в горницу. Вскоре вошел сотник – кривоногий, плотного телосложения немолодой казак, снял шапку, перекрестился на образа и поздоровался:

– Звал, ваше превосходительство?

– Звал, Кузьмич. Проходи, присядь.

Сотник примостился на краешке скамьи, настороженно глянул на начальника, зная его крутой и переменчивый нрав. Григорий Григорьевич уселся напротив, кивнул заглянувшей Кате:

– Спасибо, Екатерина Ивановна, – она поняла, что разговор не предназначен для её ушей, и прошла в кут.

– Сколько у нас на сей день служилых людей, Кузьмич? – спросил Григорий Григорьевич, вглядываясь в задубевшее от ветра лицо казака.

Сотник ответил не сразу. Почесал седую бородёнку, прищурил один глаз, точно высчитывая что-то в уме, и наконец доложил:

– Десятка четыре наберётся, ваше превосходительство…

– Маловато ты насчитал. Где же остальные?

– Дык все, кто в наличии. Остальнех вы же сами, ваша милость, приказали в прошлом годе на Камчатку перевесть. Дык и отослали через одного, кто хворый, кто хромый… А пятеры так и вовсе за старостью негодные были…

– Какой же ты, к дьяволу, сотник! – сдвинул брови к переносью Григорий Григорьевич и чихнул.

– Салфет вашей милости! – по-высокородному пожелал ему здоровья сотник. Помял шапку в руках и нехотя признал: – И то верно, не сотский я ныне, а прозвище токмо. Дык ведь не у нас однех так. Вон, в Якутском острожку и то казаков не боле сотни, а солдат и того мене, а в Удском, гутарют, токмо два десятка годных осталось…

Григорий Григорьевич нетерпеливым жестом остановил:

– Ладно, скажи, Кузьмич, а ведомо тебе, сколько у капитан-порутчика Шпанберга служителей имеется?

– Как не ведомо. К котлу более полутора сотен приписано. Довольство, правда, имя выдаетца хилае: коренья да рыба, хлебного припасу вовсе нет… Дык и у нас, ваше превосходи… – привычно стал жаловаться сотник.

– Не гунди! – прицыкнул Григорий Григорьевич: – Слушай сюда: властью, данной мне Ея Императорским Величеством, приказываю, с этого часу всех экспедицких служителей, кто приблизится к острожку, безо всякого разбору вязать и – в темную! Держать там до моего особого приказа!

– И господ афицеров? – выпучил буркала сотник.

– Всех без разбору, сказано же!

Когда сотник вышел, Григорий Григорьевич удовлетворенно потер руки: «Коли не останется у Шпанберга людишек, сам ко мне на корячках приползёт! Тогда и поглядим, кто тут главный…»

3

Первым из офицеров экспедиции, кто попался в руки казаков Ерофея Кузьмича, оказался флотский мастер Дементьев, только что прибывший в Охотск и ни сном ни духом не ведавший о здешнем противостоянии.

…Более четырех с половиной месяцев назад он был отправлен из Якутска с обозом продовольствия. С самого начала его преследовали неудачи. Когда плыли по Лене, перевернулся один из дощаников. Груз спасти не удалось. Благо хоть никто не утоп. Ещё один дощаник разбился вдребезги на порогах, в верховьях Маи. Пришлось перегружать поклажу на три оставшиеся лодки, которые стали ещё более неповоротливыми и плохо управляемыми. Работные люди и солдаты, сменяя друг друга на веслах, выбивались из сил. Что уж говорить про каторжных, шедших в бечеве? Приходилось то и дело останавливаться и давать людям роздых.

На стоянках Дементьев с интересом разглядывал окрестные травы, отыскивая знакомые. В низинах громоздились заросли трубчатого борщевника, называемого ещё поповником. В отличие от своего среднерусского собрата здесь он был выше человеческого роста, стебли пятернёй не обхватишь… На открытых полянах царствовали сиреневые иван-чай и душица. Мелькали жёлтые цветочки иван-да-марьи. Попадались розоватые лепестки мышиного горошка и плоские соцветия пижмы. Но более всего лезли на глаза неблагородные – чертополох, полынь, бурьян, крапива…

Он переводил взгляд на своих попутчиков – такое же человеческое «разнотравье»: солдаты, казаки, морские служители, каторжные. Эти хоть идут без охоты, но всё же по служебной надобности или по личной провинности. А вот полынное семя – крестьяне и работные люди, согнаны из своих деревенек и заводиков, оторваны от привычного дела: для них экспедиция – как тяжкое ярмо, от которого поскорей бы избавиться. Поодаль от остальных кружком сидят тунгусы и якуты-проводники. Так и косятся на тайгу, ищут возможность, чтобы дать дёру…

Размышляя о попутчиках, Дементьев невольно всё чаще задумывался и о своей судьбе – неприкаянной доле служителя Тайной канцелярии, занесённого в экспедицию с особым заданием, которое до сих пор не выполнил. Сколько ни приглядывался к попутчикам, а так и не нашел ни врагов-подсылов, ни украденных карт… Как ни старался выслужиться, так и не дождался похвалы от начальства, не сыскал дружбы товарищей по экспедиции. Конечно, утешением могла бы стать, скажем, любовь какой-нибудь особенной женщины. Так нет же, и в любви не везет!

Нет-нет, да помимо его воли вспоминалось Дементьеву незадавшееся свидание с Анной Матвеевной… От этого воспоминания начинало сводить скулы и першило в горле. Он судорожно сглатывал слюну – ничего не помогало…

В такие минуты Дементьев отхлебывал из фляжки казёнки, бранился, да так, что даже Филька, неотступно следовавший за хозяином, старался не попадаться ему на глаза: точно залепит оплеуху! А Дементьев был самому себе не рад. Филька исподволь пытался его развеселить, затевал с барином беседу, рассказывал байки про лешего. При этом делал страшное лицо и вещал замогильным голосом:

– А ежели в лесу кто заблукает, так то лешак его водит, не иначе. Тут, мудрые старички сказывали, надобно в таком разе скорее с себя кафтан скинуть да навыворот натянуть. Чтобы, значитца, нечистая сила тебя за своего приняла. А как кафтан вывернешь, так тут же дорогу к дому и отыщешь…

Дементьев усмехался:

– Дурья твоя башка, зачем кафтан выворачивать, когда по компасу можно дорогу найти… – в общем-то, он был рад Филькиной болтовне.

– Э, нет, – не сдавался Филька, – а ежели коломбаса нету!

Дементьев назидательно поправлял:

– Не коломбаса, а компаса! – и советовал: – Ну нет компаса, так полезай на дерево, глядишь сверху и разглядишь, где опушка…

– Так-от оно, барин… Но токмо кафтан вывернуть понадежнее будет… – хитро прищуривался Филька.

Дементьев отмахивался:

– Что с дурака возьмешь! Олух царя небесного, да и только!

…Настоящие испытания начались, когда они добрались до Юдомского креста. Здесь караван настигли первые морозы. По реке пошла шуга. Дементьев решил перевозить груз к Охотску на нартах, в которые, за неимением собак и оленей, впряглись люди. Через несколько дней пути по непролазной тайге и горам, на одной из стоянок ночью сбежали все каторжники и крестьяне. Ещё через сутки в бега подались и проводники, а с ними большая часть солдат. Беглецы прихватили с собой значительную часть продовольствия.

Напрасно поутру оставшиеся гренадеры во главе с Дементьевым прочёсывали окрестные урманы, распугивая таёжную глухомань криками. Сколько ни зазывали беглецов, обещая прощение и даже награды, никого отыскать и вернуть назад не удалось.

Вечером Дементьев собрал свой поредевший отряд и оглядел его. В строю оказались два десятка солдат, Филька и немолодой уже якут-проводник, безучастно взирающий на всё происходящее.

– А ты почему не убег? – спросил Дементьев.

– Хозяин тайги не велела, – не меняя выражения лица, ответил якут.

– Далеко еще до Охотска?

Проводник молча разжал ладонь и выкинул пять пальцев. Потом он снова сжал пальцы в кулак и ещё раз разжал, и ещё дважды повторил это.

«Двадцать дней… – понял Дементьев. Он снова оглядел солдат и нарты с грузом. Покачал головой: – С таким отрядом груз не доставить. Но и бросить здесь нельзя. Надобно просить помощи! Но кого послать? Ежели солдата, так чванливый Шпанберг может его и не послушать… Нет, чтобы добиться подмоги, надобно идти самому…»

Он объявил:

– Завтра ухожу за подмогой! За старшего в команде останется он! – Дементьев указал на Фильку. – Слушаться, как меня! А сейчас ступайте, обустраивайте лагерь…

Когда солдаты понуро разошлись, Филька испуганно запричитал:

– Как же я без вас, оне же меня слушать не станут! Как же вы без меня, барин Авраам Михайлович! А ежели снова тати нападут? Возьмите с собой, Христом Богом молю! А ежели заблудитесь?

Дементьев был неуступчив:

– Сказано, будешь здесь. Не сохранишь поклажу, шкуру спущу!

– Ой, барин… Ну, ежели леший закружит, так хучь кафтан перевернуть не забудьте…

На следующее утро Дементьев, в сопровождении проводника и двух солдат, двинулся в путь. Шли налегке, взяв только провизию. Продвигались довольно быстро, пока при переправе через горную речку один из солдат не оступился на скользком камне, сломав при этом ногу. Примотав к повреждённой ноге лесину, попробовали идти дальше, неся раненого на себе, но ход так замедлился, что Дементьев вынужден был оставить обоих солдат в попавшейся им избушке, построенной ещё в первую экспедицию. Здесь оказался небольшой запас крупы и муки, а также грубые лыжи, которые очень пригодились. На перевале уже лежал снег.

Дементьев и проводник продолжили путь. Он запомнился как изнуряющее силы продвижение по глубокому снегу, ночёвка у костров на лапнике под завывание ветра и жуткие песни волков, чьи мерцающие зеленым глаза неотступно каждую ночь маячили вокруг стоянок. Чтобы отпугнуть хищников, Дементьев палил во мрак из штуцера. Один раз, кажется, попал. Раздался дикий визг, сменившийся грозным рычанием сразу нескольких зверей. Кто-то по-собачьи тявкнул, заскулил, и наконец всё стихло. Утром он обнаружил на снегу пятна крови, клочья шерсти и обглоданные кости. Мурашки поползли по спине: волки сожрали собрата… Дементьев устало вскинул глаза к низкому серому небу, пристывшему к макушкам елей и так же равнодушно, как проводник, взиравшему на безбрежную тайгу и на него.

Проводник-якут торопил:

– Идем, начальника… Скоро совсем зима. А что дальше, знает только создатель Тенгри…

Когда остановились на ночлег, он подбросил в костер сушняка. Глядя на красные искры, улетающие вверх, разговорился:

– Ничего нету зря. Слава священной Иэйиэсхит Хотун! Она ведёт нить жизни! Её слушай Хозяин охоты Байанай и мать его Аар-Тайга. Длиннорогий Бык Зимы тоже слушай Иэйиэсхит Хотун! Не даст замерзнуть и пропадай жизнь. Надо соблюдай Закон! Кто не соблюдай – худо! Кто соблюдай – не умер никогда, стал облако, стал снег, стал река… Его нет, и он есть… Закон соблюдай надо!

Дементьев слушал, не перебивая. Он – сильный молодой мужчина, понимал, что сейчас целиком зависит от этого странного старика. Не простой старик, уж не колдун ли? А может, тот самый леший, о котором все уши прожужжал Филька? Лесная нежить? Приняла человечий облик и водит его, путая след, по тайге. Не ровен час, проснешься поутру, а его и след простыл… Тогда точно придётся плащ на другую сторону выворачивать!

Проводник неуклонно, следуя по одному ему известным заметкам, торил путь в сторону, откуда вставало красное, как лисица, промерзшее солнце. И вот однажды утром с седловины хребта, на который они едва вползли намедни в сумерках, открылась взору долина, в середине которой Дементьев разглядел острожек.

– Это Охотск?

Проводник кивнул. Потом поглядел куда-то в сторону и огорошил:

– Моя дальше не ходи. Злая начальника бойся. Душа его – иччитэх, покинутое жилище. Абаас, злой дух, посланник нечистого, живет там. Твоя одна ходи… – и, как ни уговаривал его Дементьев, дальше не пошёл.

– Иэйиэсхит Хотун помогай тебе дорога искать. Соблюдай Закон и придешь к своя люди… – сказал якут на прощанье и ушёл в тайгу.

Дементьев стал осторожно спускаться в долину.

До ворот острожка он доплелся, когда уже стемнело. Долго стучал, пока отворил караульный.

– Кто таков? – угрюмо спросил он.

– Мастер флота Дементьев. Из экспедиции.

Дементьев успел разглядеть, что караульный был в старом стрелецком кафтане, однако вооружён новым мушкетом.

– Откель, гришь? – после повторного ответа караульный как-то странно хмыкнул и распахнул пошире створку ворот. – Милости просим, ваш бродь!

Не успел Дементьев ступить на темный двор острожка, как на него набросились люди, отняли штуцер и шпагу, скрутили руки и поволокли в глубь двора.

– Вы что, сдурели?! – вырывался он. – Я – офицер, пустите! Сволочи! Где ваш начальник?

Его никто не слушал. Отчаянно вырываясь, он получил тяжёлый удар по затылку и обеспамятел.

4

Привели его в чувство незнакомые голоса.

– Режь наши головы, не тронь наши бороды, говорили старики! – вещал низкий, чуть дребезжащий бас. – По невежеству своему думали, что без бороды не войдут в Царство Небесное. А Царство Небесное отворяется для всех честных людей, с бородами и без бород, в париках и плешивых, наподобие меня. Сколько раз тебе, батюшка, стану я повторять, Пётр Алексеевич боролся не с бородами, а с суевериями и упрямством, от суеверия происходящим…

Другой голос мягко возражал:

– Неумеренное исправление своих обычаев и нравов было причиною разрушения многих древних царств. Человек – создание Божье, однако по природе своей греховен и состоит не токмо из добродетелей, но из пороков. Потому государю надобно тщательно взвешивать, какой из обычаев вред приносит и какая польза выйдет, ежели его уничтожить. Если польза и вред оказываются равными, так такой обычай лучше и не трогать вовсе. Ну какой вред приносили рассейской империи бороды? Да никакой! Но принуждение к их бритью великий вред породило.

– Что за вред, ваше преподобие? Бог с вами!

– А вот какой, ваше высокоблагородие. Коли мой характер хорош, что за нужда, что лицо у меня мохнато или платье до полу?

– Эдак вы, батюшка, и до того дойдёте, что нет никакого греха в том, как я персты складываю, себя крестом осеняя! – сказал обладатель баса.

– Вот, Михайла Петрович, к чему указы вашего любимого императора привели! Уменьшились суеверия, скажете вы! Так, отвечу вам я, и вера стала слабее. Исчезла боязнь ада. Но и любовь к Господу пошатнулась, к его законам! А нравы людские, потеряв священную опору, стали переходить в разврат! Поглядите, кажется, господин флотский очнулся…

К глазам Дементьева придвинулась чадящая плошка и следом за ней два бородатых лица.

– Кто вы? Где я? – опасливо спросил он.

– Значит, не все мозги отшибли, коли интересуется, кто да где… – удовлетворённо хмыкнул обладатель баса.

Второй бородач ласково сказал:

– В узилище, сыне мой, то бишь в темнице.

– За что? Я офицер, я из экспедиции… – Дементьев приподнялся на локте. Голова была тяжелой, боль разламывала затылок. Свободной рукой он ощупал голову, замотанную какой-то тряпкой. Поморщился и снова опустился на солому.

Первый бородач басом пояснил:

– Этим, милостивый государь мой, всё и объясняется. Начальник тутошний Скорняков-Писарев в разладе с вашими экспедицкими… Он и повелел всех вязать, а вы под горячую руку попались… Разрешите отрекомендоваться: Аврамов Михаил Петров сын, в прошлом иностранной коллегии обер-секретарь и директор Санкт-Петербургской типографии. Газету «Ведомости» когда-нибудь читали? Так её издание мне лично Пётр Алексеевич вверил… А ныне я и отец Варлаам – ваши товарищи по несчастью…

– Славьте Господа, сыне мой, он подарил вам в столь неуютном месте не самое дурное общество… – ласково прибавил отец Варлаам. – А вас как звать-величать?

– Дементьев Авраам Михайлович, флотский мастер, – ответил он и спросил: – Как же вы, господин Аврамов, и вы, святой отец, очутились здесь?

– Долго рассказывать, – усмехнулся Аврамов, – впрочем, нам торопиться некуда…

Расположившись на соломенных тюфяках, Аврамов и отец Варлаам, не спеша поведали Дементьеву свои истории. Из них следовало, что батюшку лишили сана и сослали в Сибирь за то, что не отслужил в своем соборе молебна в день восхождения на престол всемилостивейшей императрицы Анны Иоанновны, а обер-секретарь оказался в Охотске, потому что не поладил с самим Феофаном Прокоповичем в вопросе о введении патриаршества. Очутиться в «тёмной», по словам Аврамова, в Охотском остроге вовсе не трудно: стоит только в чём-то не потрафить здешнему начальнику. И хотя сам он из ссыльных, но лют и пощады не даёт никому.

– Любое дело стоит на пересечении разума и совести. А в остальном, да будет воля Господня… – отец Варлаам перекрестил себя и сотоварищей и добавил: – Страсти сынов Адама от Сатаны происходят, потому и начинаются с буквицы «Слово»: сластолюбие, сребролюбие и славолюбие…

– Но тогда, как понять, ваше преподобие, что и то Слово, что было у Бога, тоже начинается с той же буквицы, что и упомянутые страсти… – хитро подмигнув Дементьеву, ввернул Аврамов.

– А что тут понимать, ваше высокоблагородие? Лукавый когда-то был лучшим учеником Господа. Посему все его думы выведал и ныне пытается перевернуть их на свой лад, используя при этом даже буквы, Всевышним рождённые…

Дементьев обратил внимание на то, что новые знакомые, несмотря на свое нынешнее положение, обращались друг к другу по прежним титулам. Говорили они мудрено и высокопарно.

– Ты, сыне, памятуй, что богатство и тщеславие не приносят пользы. Они проходят, как тень. Награда же праведника – во Господе, попечение о нём у Всевышнего, – изрек отец Варлаам. – Когда идолопоклонство распространилось по всей земле, только праведник Авраам, потомок Сима, остался верен Господу. И ты вовсе не случайно носишь его имя, сыне!

Аврамов, который, как понял Дементьев, на всё имел собственное мнение, тут же заметил:

– Но есть, Авраам Михайлович, и другая пословица: на Бога надейся, а сам не плошай!

Такие разговоры были Дементьеву внове. О Боге он и прежде, конечно, задумывался, но ни с кем о нём не говорил. Как большинство соотечественников, в младенчестве он был крещён и отроком вместе с матерью, пока была жива, посещал воскресные службы, но сказать, чтобы глубоко верил в Создателя, было нельзя. Учение в навигаторской школе и Морской академии и впоследствии служба в Тайной канцелярии не способствовали развитию набожности. И там и тут были соблазны: табак, казённое зелье, сквернословие. В Тайной канцелярии царили жестокость, бессердечие. Сбивали с толку примеры, когда брат доносил на брата, друг предавал друга. До Бога ли тут?

Но Провидение, которое всё устраивало по-своему, помимо воли наводило на мысли о Творце, о его промысле, о том, как жил Дементьев все эти годы, в чём провинился перед Всевышним… Не удивительно ли, что именно бывший начальник Морской академии снова запер его под замок?

Во время своей учебы Дементьев однажды попал в карцер. Правда, тогда с ним рядом были лепшие товарищи-гардемарины Овцын и Гвоздев. И провинность, за которую они подверглись аресту, была пустяковой: подумаешь, ушли с занятий поглядеть, как спускают на соседней верфи на воду новый фрегат…

Но Скорняков-Писарев ввел в академии жесточайшую дисциплину. Буквально дословно воспринял приказ государя, требовавший «для унятия крика и бесчинства выбрать из гвардии отставных добрых солдат и быть им по человеку во всякой каморе, во время учения иметь хлыст в руках; и буде кто из учеников станет бесчинствовать, оных бить, не смотря какой бы фамилии он ни был…»

Для Дементьева с приятелями тогда, по счастью, обошлось без порки, и само недолгое сидение в карцере, к тому же в дружеской компании, не оставило мрачного следа. Напротив, вернулись они в казарму героями, уже испытавшими нечто, что не довелось испытать сверстникам…

Теперь всё иначе – всерьёз. Нет рядом улыбающегося и неунывающего Дмитрия Овцына, рассудительного Михайлы Гвоздева. Дементьеву неведомо даже, выйдет ли он отсюда живым. Что станет с обозом, застрявшим в тайге? Выполнит ли его поручение шкодливый Филька?

– А за что экспедицких-то стали хватать? – поинтересовался он.

– Не знаем, сыне, – ответил отец Варлаам и утешил: – На все воля Божья!

– Бог не выдаст, свинья не съест… – поддержал Аврамов и посоветовал: – А вы молитесь, сударь!

И Дементьев с надеждой на высшую помощь стал ежедневно молиться, сперва неуклюже, потом с нарастающим убежденьем и жаром.

«Отче наш, да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое… – отвернувшись к стене, повторял он, осеняя себя щепотью.

…Однообразно тянулись дни в темнице. Остывающее с каждым днем предзимнее солнце почти не заглядывало в небольшое оконце под самым потолком. Дементьев научился распознавать, когда наступает полдень. Ещё до звука шагов угрюмого казака, стерегущего их, знал, что сейчас принесут еду, если таковой можно было назвать отвратительно пахнущее варево, есть которое он поначалу брезговал.

Изо дня в день, в один и тот же час, распахивалась забухшая дверь, обитая полосным железом, казак молча плюхал на пол бадью с едой и удалялся, унося бадью с нечистотами.

Отец Варлаам и Аврамов, перекрестившись, принимались трапезничать. Батюшка читал «Отче наш», а бывший посольский секретарь бормотал:

– Вот уж англичане, на что народец чопорный, так и те твердят: коль приехал в Рим, танцуй, как там танцуют, ешь, что подают…

Глядя, как соседи черпают из бадьи глиняными плошками, как по их отросшим бородам стекают мутные струйки, Дементьев отворачивался, мучимый тошнотой. Но голод не тётка, заставил и его смириться. А когда варево из юколы и диковинных морских водорослей притерпелось, то показалось даже вкусным…

Порой, глядя на угасающее оконце, Дементьев сожалел, что не взял с собой Фильку, – этот пройдоха точно придумал бы, как выбраться из каталажки. Он грезил, как освободится, объявит, кто он такой. Как приедут чины из его «сурьёзного ведомства», как понесет Скорняков-Писарев заслуженную кару…

Мысли о Филькиной предприимчивости пробудили в нем жажду действовать самостоятельно: неужто он хуже собственного слуги – способа спастись не отыщет?

Однажды он попросил Аврамова и отца Варлаама, чтобы они помогли добраться до небольшого оконца, расположенного у самого потолка каземата.

Взобравшись на плечи Аврамова, Дементьев дотянулся до него. Увидел заметенный снегом пустынный двор, часть крепостной стены. Пусто кругом. Лишь крест-накрест проложенные тропинки говорили о том, что жизнь в острожке не угасла. Должно быть, он довольно долго озирал двор, потому что Аврамов закряхтел, давая понять, что пора бы и честь знать.

Дементьев готов был соскочить вниз, да задержался: увидел молодую женщину в короткой меховой шубейке и темной шали, пересекающую двор наискосок. Её задумчивое лицо показалось ему очень красивым и печальным. Аврамов снова требовательно закряхтел. Дементьев отстранился от оконца и хриплым шёпотом взмолился:

– Михайла Петрович, дражайший, ну ещё минуточку …

Он снова выглянул в оконце, но незнакомка уже скрылась из виду.

«Надо было окликнуть её! Человек с таким лицом не может быть злым. Она наверняка помогла бы передать весточку о моем заточении…» – запоздало корил себя он.

Несколько следующих дней Дементьев снова пытался увидеть её, но незнакомка, с которой он, непонятно почему, связал надежду на освобождение, больше не появлялась.

Отец Варлаам назидательно сказал:

– Это тебе, сыне, явился в женском образе Ангел-хранитель. Сей знак очень добрый! Не иначе как услышал Бог твои молитвы…

– Отчего же тогда она больше не приходит? – Дементьева внезапно охватила ипохондрия. «Dead blank» – смертная тоска, как выражался знаток аглицкого Аврамов.

– Верь, и по вере тебе воздастся! За невинного сам Бог заступник! – утешал отец Варлаам, но тоскливые мысли Дементьева от этих слов не рассеялись.

…Пришел декабрь с ветровеями и стужей. Дни скукожились еще более, уступая свое место безлунным ночам. Волчьи песнопения стали продолжительнее и тоскливей. Оголодавшее зверье, казалось, взяло острожек в осаду.

На Анну-зимнюю Дементьев наконец снова увидел ее. Женщина проходила совсем близко от узилища. Случай нельзя было упускать, и Дементьев вскричал во всю мочь:

– Помогите Христа ради!

Женщина остановилась, озираясь.

Дементьев возопил сызнова:

– Я здесь! Помогите, сударыня, Богом прошу!

«Должно быть, вид у меня ужасен», – подумал он, но теперь не до галантности:

– Не пугайтесь меня, – глядя ей в глаза, сказал он с убеждением, какого от себя не ожидал. – Я – офицер флота, моя фамилия Дементьев. За что арестован, ума не приложу. Третий месяц уж томлюсь тут… Прошу вас, сообщите командору Берингу или кому ещё из экспедиции, что я здесь… Сделайте Божье дело…

Женщина растерянно кивнула и удалилась.

Наступила ночь. За ней пришёл новый день, потом ещё ночь, и ещё день, а ничего не происходило. Дементьев уже совсем отчаялся: «Она никому не рассказала обо мне. Да и для чего ей рассказывать? Кто я для нее?..»

На третью ночь за стенами острога внезапно загремели ружейные выстрелы, громыхнула пушка. Раздалось раскатистое «ура», послышался глухой топот пробегающих по двору людей. Раздались шаги в узилище. Загремела тяжелая дверь, и человек с факелом возник на пороге, выкликая его имя.

Дементьев шагнул навстречу, вглядываясь в него.

– Господин Чириков, Алексей Ильич? – неуверенно спросил он.

– А кто же еще! – обрадовался капитан, протягивая ему руку. – Ах ты, Боже мой, Авраам Михайлович, ну и заросли вы, ровно старообрядец! Ежели бы не ваш голос, не признал бы вовек. Ну, пойдемте, пойдемте на волю! Теперь всё позади, мой друг!

Он потянул Дементьева к выходу. Тот удержал его:

– Я тут не один, господин капитан! Со мной батюшка и господин Аврамов… Что с ними будет?

Чириков широко улыбнулся:

– Нынче воля для всех! Пойдемте, господа!

Они вышли во двор. Дементьев полной грудью вдохнул студеный воздух и закашлялся. Чириков накинул ему на плечи свой офицерский плащ, оставшись в форменном кафтане. От него шёл пар, невысокая и даже хрупкая на вид фигура дышала неукротимой энергией.

Во дворе острога, освященном факелами, было многолюдно. Сновали морские служители и гренадеры. У частокола толпились казаки и солдаты из острожка. Перед ними грудой лежали пищали, самопалы, мушкеты, бердыши и сабли.

Из темноты к Дементьеву бросился человек и заблажил:

– Батюшка, родненький барин, Авраам Михайлович! Живой!

– Филька, ты как здесь?! Груз бросил, сбежал, сучий потрох? – совсем не зло воскликнул Дементьев. Он был рад видеть Фильку. И тот почувствовал это, щерился во весь рот.

– Наопако, ваше благородие! Вместе с господином Чириковым прибыл намедни в Охотск, – бойко отрапортовал Филька, переводя сияющий взгляд с хозяина на Чирикова и обратно. – Весь груз в целости и сохранности доставил!

Одет денщик был в парусинник – матросский рабочий кафтан, за спиной у него болтался мушкет, сбоку на бандалере – флотской перевязи – висела доходящая до пят кривая казацкая сабля: Аника-воин, да и только.

Чириков похвалил его:

– Исправный слуга, Авраам Михайлович! И на перевале не оплошал, всю поклажу сберег, и здесь первым на штурм кинулся. Я, грит, под ворота петарду суну! Костьми лягу, лишь бы мово барина ослободить… – по-доброму улыбаясь, передразнил Фильку.

Филька от похвалы такого большого начальника и вовсе осмелел, затараторил:

– Я, ваше благородие, вам и место уже в казарме обустроил, ровно в нашей санкт-питербурхской квартере… Отдельное, за занавеской…

– Да погоди ты со своей занавеской! Остынь! – оборвал холопа Дементьев и спросил у Чирикова: – Как же вы меня отыскали, Алексей Ильич?

Чириков весело стал рассказывать:

– Тут история весьма загадочная. Токмо прибыли мы в Охотск, передают мне записку, женской рукой составленную, в коей о вас сказано. Да так толково сказано, что видно, писала письмецо вовсе не простолюдинка. Откуда в здешней глуши взяться даме, умеющей столь изысканно изъясняться, ума не приложу! Откройтесь, кто сия поборница справедливости?

– Самому хотелось бы узнать… – смутился Дементьев. Вроде и не сказал неправду, а покраснел. Благо, что во тьме не видно.

– Ничего, узнаем, – утешил Чириков и продолжал: – Так вот, получил я записку от сей неизвестной благодетельницы и тут же отправился за подмогой к капитану Шпанбергу. И что вы думаете? Он мне отказал. Дескать, у самого людей не осталось – все у Скорнякова-Писарева в яме сидят.

Чириков помрачнел, словно заново переживая неприятный разговор. Махнул рукой, отсекая воспоминания, и уже благодушно сделал вывод:

– Ну да ладно, сами как-то управились. С помощью Божьей.

До Дементьева дошло, что он ещё не поблагодарил своего спасителя.

– Сердечно признателен вам, Алексей Ильич, что не оставили меня в несчастии. По гроб жизни вам обязан. За здравие век молиться буду, – прочувствованно произнес он.

– Полноте, сударь мой, лучше судьбу благодарите, что наш бывший наставник и нынешний охотский командир на ратном поприще оказался не таким удальцом, как на словах. После третьего залпа белый вымпел на башне выкинул и ворота приказал открыть…

– А где он сам?

– Дал деру! Сбежал, аки швед под Полтавой! А ведь когда-то Григорий Григорьевич пресловутого шведа бивал. Посмелей был, помоложе. Думаю, что направился Скорняков-Писарев прямиком в Якутск. Жаловаться станет воеводе, а то и государыне-матушке… Это уж как водится!

– Что же будет с нами, Алексей Ильич?

– Ревизоры разберутся! – Чириков приобнял Дементьева за плечи. – Ябеды – не главное. О главном-то я вам, Авраам Михайлович, сказать не успел: Аниан мы всё-таки обрели!

– Как? Когда? – изумился Дементьев.

– Да оказывается, еще в прошлую экспедицию! Перед самым убытием из Якутска академик Миллер нас всех порадовал – отыскал в воеводской избе сказки атамана Сеньки Дежнёва, что из Лены до самого Ледяного мыса на кочах прошёл и сей мыс обогнул. Поверить трудно: почти сто лет назад! И все это в летописи прописано. Так что сомнений более нет: то место, где проходили мы на «Святом Гаврииле», и есть искомый Аниан!

– Выходит, напраслину тогда на вас в Адмиралтействе возводили?

– Выходит, так, – Чириков помолчал и добавил со значением: – Но и это уже не суть важно, Авраам Михайлович. Перед нами ныне иная цель – Америка!

 

Часть вторая

НЕВОЗМОЖНОЕ ВОЗМОЖНО

 

Глава первая

1

Шкурки соболя были великолепны: отливали золотом, искрились на свету, ровно адаманты. А еще – десяток добрых морских бобров, столько же шкур красной лисицы да несколько сиводущатых…

Перебирая эту знатную рухлядь, ясачный сборщик молодой казак Алешка Сорокоумов сделал над собой усилие, чтобы виду не подать, что мех хорош.

Он напустил на себя важный вид, вытащил одну шкурку из кипы, встряхнул несколько раз, осмотрел со всех сторон и с прищуром спросил у набольшего камчадала, что принес ясак:

– Зачем хвост у соболя отрезал, Федька?

Еловский тойон Федька Харчин закрутил головой, мол, не понимаю, чего начальника хочет.

Сорокоумов начал яриться: все понимает бесов сын, но мозги пудрит. Он кликнул толмача, чтобы расталдычил тойону вопрос. Камчадал залопотал по-своему. Харчин что-то ему ответствовал, тыча пальцем то в шкурку, то в землю, то в сторону реки.

Сорокоумов нетерпеливо наблюдал за переговорами, прикидывая в уме, как бы еще сдернуть с неуступчивого тойона бобров да соболей, но уже не в государеву казну, а в собственную мошну.

Наконец Харчин умолк, и толмач, с трудом подбирая слова, перевел:

– Тойона сказал, нада хвоста глина мешать. Глина крепкий горшок делать. Шкурка без хвоста хорошо. Горшок без хвоста совсем плохо.

Сорокоумов сообразил, что волос соболя пошел на изготовление глиняной посуды, для придания ей прочности, но сделал вид, что ничего не понял. Более того, счел, что лучшего момента для получения нового ясака не найти. Он вдруг кинул бесхвостую шкурку себе под ноги и стал топтать ее с остервененьем. Камчадалы растерянно наблюдали за ним. А Сорокоумов высоко по-бабьи заорал, выпучив зенки и разбрызгивая слюну:

– Шкурку бесхвостую, Федька, ты себе в зад заткни! Шкурка такая всё одно што лист подорожника для подтирки!

Подустав драть глотку и сучить ногами, Сорокоумов внезапно остановился, перевел дух и уже без крика приказал толмачу:

– Скажи тойону, што ён мне вместо этой, бесхвостой, ишшо десять соболей должон, а не отдаст к завтрему, я его в яму посажу! А детей его в аманаты заберу, а женку в наложницы…

Тойон на требование начальника ничего не ответил, только слёзы ручейками потекли по лицу. Он повернулся и понуро побрёл прочь.

– Смотри, толмач, чтоб Федька топиться не надумал! – брезгливо скривился Сорокоумов. – Знаю я ваш плаксивый народишко. Чуть што не по вам, зараз рыдаете, аки бабы… А то ишшо руки на себя наложить норовите… Нехристи… Прости мя, Господи!

Он подтолкнул толмача в спину:

– Ступай за им! Смотри, ежли утопнет, сам тады за Федьку мне соболей должон будешь!

Толмач низко поклонился и бросился догонять тойона. Когда они скрылись из виду, Сорокоумов поднял шкурку с земли, стряхнул пыль, ласково погладил серебристый мех, залюбовался: экая красотища. Каждая такая – целое состояние!

Он бережно упаковал шкурку в кипу. Перенёс рухлядь в ясачную избу, уложил на полати. Ещё раз провел рукой по соболям, осклабился, представил, как разбогатеет, как вернётся на матерую землю, заведёт свой дом, хозяйство. Наконец-то сосватает соседскую Устьку, отец которой богатей Козьма Митрофанов никак не хочет родниться с ним, голодранцем. А тады… Устька, уже по закону, дозволит ему делать то, что прежде, страшась отцовского гнева, разрешила токмо однажды, перед самой разлукой, украдкой, на сеновале… Он и сейчас помнит ее белые, точно спелые репы, тяжелые груди с розовыми набухшими сосками, нежные, трепетные под рукой, точно мех соболий. Губы у Устьки прохладные, а дыхание порывистое, горячее, будто только что выскочила она из парной… Все тело ее молодое, манящее, пахнущее сеном…

От сладких воспоминаний у Сорокоумова аж в глазах потемнело, во рту пересохло. Он с трудом сглотнул, прошёл к столу. Плеснул в глиняную кружку казёнки из сулеи, одним махом выпил. Крякнул. Поискал глазами, чем зажевать. Ничего не нашёл. Шумно занюхал рукавом кафтана. Поскрёб грудь грязной пятерней: ах, Устька, Устька! Наполнил кружку, теперь уже до краев, и в три глотка опорожнил. Икнул. Прислушался к себе: не добавить ли? Решил, что хватит: и так захорошело…

Не раздеваясь, не сняв сапог, Сорокоумов бухнулся на лавку и проспал беспробудно до самого вечера, не чуя беды…

Когда круглое, оперённое красным, как бубен шамана, солнце закатилось за Ключевскую сопку, к ясачной избе, осторожно ступая, подошло несколько ительменов, вооружённых копьями и луками. Вел их Федька Харчин.

Беспечно дрыхнувший Сорокоумов не услышал, как тонко вякнула пронзённая копьем собака во дворе, как ительмены подперли дверь избы кольями и стали стаскивать к порогу и к стенам валежник. Двое из воинов с луками наизготовку встали у окон, впрочем, таких узких, что вряд ли через них можно было бы выбраться наружу.

Когда приготовления были закончены, Харчин кресалом выбил огонь в пучок сухого мха, сунутый под хворост. Мох занялся, и вскоре острые языки пламени охватили дверь и стены избы.

Может быть, Сорокоумов и задохнулся бы в дыму, если бы по соседству не заметили пожар. Звук колокола разбудил Сорокоумова.

Очумелый, он не сразу сообразил, что к чему. По полу избы стелился густой, удушливый дым. Снаружи трещало, будто валежник под пятой вставшего после спячки косолапого. Сорокоумов закашлялся. Вскочил и заметался по избе, как нечистый под кропилом. Сначала бросился к двери, торкнулся в неё со всего маху. Только плечо зашиб, а дверь – ни в какую… Кинулся к окошку, но едва высунул в него голову, как совсем рядом впилась в наличник стрела с костяным наконечником. Тотчас звенькнула, отскочив от косяка, вторая. Отпрянув, Сорокоумов заметил чуть поодаль нескольких ительменов, беспристрастно взирающих на пожар. Он разглядел среди них тойона Харчина.

– Заживо меня спалить порешил! Ах ты, курва рыбохвостая, ядрить тя! – в сердцах выругался Сорокоумов и тут же снова закашлялся от едкого дыма.

Огонь был уже в избе, ярился, обступал казака со всех сторон.

Ужас навалился на него, как медведь на зазевавшегося охотника: «Ужели конец! Маманя! – в голос готов был возопить он, и запоздало стал мелко-мелко креститься: – Ма…ма… матушка, Пресвятая Богородица! Спаси и помилуй! Век за тя…»

Икона Заступницы была уже не видна – красный угол объят пламенем. Но молитва неожиданно возымела действие. Сорокоумов внезапно обрёл способность думать. Он уже осмысленней огляделся, ища выход. Наткнулся взглядом на кадку с водой. Кинулся к ней, вылил на себя. Вода была теплой, но ему полегчало.

Сорокоумов вспомнил, что где-то есть потайной лаз на чердак. Одним махом влез на полати, встал сапожищами прямо на бесценную рухлядь: до шкурок ли, когда живот спасать надо! Дыму на полатях было ещё больше, чем внизу. Вывернув мокрую рубаху на голову, он, кашляя, принялся судорожно шарить по потолку. Нащупав крышку, толкнул ее, уцепился за край лаза, подтянулся и одним рывком взобрался наверх.

Огонь пробился и на чердак, и дыму здесь оказалось не меньше, чем в избе.

Сорокоумов на четвереньках подобрался к чердачному окну, вдохнул воздух, бросил быстрый взгляд на двор. В свете пламени, на подступах к избе, он увидел два распластанных тела: лиц не разглядеть… Да и не важно теперь, кто это: казаки или ясашные! Несчастные кинулись тушить пожар, да были убиты. Понял Сорокоумов: попадись он в руки инородцев, и его ждет такая же участь! …

Он торопливо перебрался к задней части чердака, выбил ногой деревянную заслонку и вылез на дымящуюся тесовую крышу. Перекрестившись, прыгнул вниз. Неловко приземлился, но не чувствуя боли, тут же вскочил и, опасливо озираясь на горящую избу, побежал к ближнему лесу.

2

Ветер выл и стонал. Летний балаган раскачивался, словно утлая лодка на бурунах Большой реки. Ивовые сваи натужно скрипели. Казалось, зыбкое строение не выдержит бурю и вот-вот развалится. Но, непрестанно качаясь, балаган оставался невредимым. Только яростно метались языки костерка в нем, разбрасывая в разные стороны снопы искр.

Подоткнув под себя полы длинной ярко-желтой кухлянки, расшитой белыми волосами с шеи оленя и красными лоскутами кожи нерпы, над огнем склонилась шаманка Афака.

Её длинные седые пряди, заплетённые в десяток косичек, были собраны в одну толстую косу и уложены на темени в виде колпака. Волосы блестели от рыбьего жира и кишели насекомыми. Когда Афака встряхивала головой, крупные, напившиеся крови вши срывались в костёр, сгорали, потрескивая и вспыхивая искорками. Она только что проглотила несколько кусочков свежего мухомора, непривычно рано для месяца кукушки выросшего в ближнем овраге, и теперь дёргалась из стороны в сторону, повторяя движения языков пламени. На тёмных сморщенных ладонях Афака перекатывала горячие, мерцающие синим угли, время от времени дула на них, словно хозяин гор – гамул в жерло вулкана, довольно жмурилась, когда всполохи на углях становились ярче. Когда же они угасали, лицо её искажала гримаса ужаса.

В эти мгновения с губ шаманки срывались резкие звуки. Она бормотала что-то непонятное. Сидящие вокруг очага тойоны затаивали дыхание и напрягали слух, пытаясь угадать, о чем духи говорят с нею.

Движения Афаки с каждым мгновением становились всё быстрее и быстрее, как будто невидимый бубен задавал ей ритм. Её широкоскулое, изрезанное оврагами морщин лицо покрылось потом. Афака резко бросила угли в огонь, воздела худые, жилистые руки к крыше и пронзительно засмеялась. Резко оборвала смех и столь же внезапно исторгла дикий вопль, напоминающий крик раненой болотной выпи. Она скрючилась, распрямилась, упала на спину, вытянулась, как струна, и задрожала всем телом. Жёлто-коричневая пена выступила на губах.

Тойоны напряжённо ждали. Неожиданно Афака заговорила, но не своим низким и скрипучим голосом, а каким-то незнакомым, молодым и звонким:

– Биллукай бросил кита с горы. Далгоаси дал милчен людям Кутки. Милчен заберет к себе милченгата!

Афака умолкла. В балагане воцарилась тишина. Лишь свистел ветер за тонкими стенами да скрипели опорные столбы.

Первым заговорил старейший из тойонов Ивар Азидам. Выплюнул жвачку из толчёной ивовой коры и сушеной кетовой икры и сказал:

– Братья, вы слышали слова духов?

– Да, мы слышали слова духов… Мудрые слова… Непонятные слова… – вразнобой отозвались старшины.

– Огонь сделал Огненных людей сильными, – стал толковать услышанное Ивар Азидам. – Он же заберет их силу к себе. Дым унесет Огненных людей к их повелителю. Дети Кутки станут жить, как жили их предки, которые не знали Огненных людей. Нам не нужен повелитель Огненных людей и их бог, живущий за облаком. Наши боги и наши предки живут под землей. Они смотрят на детей Кутки из подземного мира и зовут к себе… Мы пойдем к ним. Но сначала пусть Огненные люди сделаются дымом.

Многие из тойонов согласно кивали, внимая ему. Но, как только Ивар Азидам замолчал, заговорил Федька Харчин:

– Мы слышали слова духов, которые передала Афака. Люди Кутки внимают этим словам. Но твои слова, почтенный Азидам, так не похожи на те, которые ты говорил, когда Огненные люди впервые пришли к нам. Ты велел отпустить пришельцев с миром и дать им соболей больше, чем они просили. Когда твои уста говорили правду?

Ивар Азидам метнул в Харчина взгляд, острый, как костяной наконечник гарпуна, но ответил мягко, будто шкурку постелил:

– Много зим прошло с тех пор, брат. Когда Огненные люди впервые пришли на берег Большой реки, их было меньше, чем пальцев на моей руке, – он выставил вперед левую руку с загнутым большим пальцем.

– Отец рассказывал мне, как это было… – склонил голову Харчин, пряча усмешку: Азидам не показывал свою правую руку, на которой прошлый мороз отгрыз три пальца, когда старейшина пьяным заснул в сугробе.

Ивар Азидам заметил усмешку, но продолжал невозмутимо:

– Их было так мало, а говорили они так смело, требуя платить ясак своему повелителю. Они сказали, что дети Кутки живут на его земле. Мы поверили им. Только могучие и умные люди так могли заставить служить себе огонь. Они привезли нам нужные вещи: иглы, котлы, железные ножи. А соболей в наших лесах было так много, что не стоило из-за нескольких шкурок делать пришлых людей своими врагами. Я решил отпустить их. Мои люди дали им шкур, сколько они могли унести, проводили за реку и сказали больше никогда не возвращаться…

– Но они вернулись! – сказал Харчин с укором.

И тут, перебивая друг друга, заговорили остальные тойоны:

– Казаки отняли у меня дочь!

– Моя вторая жена ушла к Огненным людям и забыла про меня!

– Злой казак забрал у меня сына и сделал его рабом!

– А моего старшего проиграли в кости! Раздели, обмазали рыбьим жиром и бросили голодным псам!

– Огненные люди обманывают нас. Они берут каждый раз по два ясака! Сначала дают табак или иголку в долг, потом забирают всё, что есть. А когда нечего больше взять, бьют палками, как сивучей!

Тойоны вскочили со своих мест, размахивали руками, посылая проклятья казакам.

Их возгласы перекрыл голос Афаки.

Все мигом поутихли и обернулись к ней.

– Дети Кутки сами виноваты в своих бедах, – гневно сказала она, встав во весь рост и сверху вниз глядя на присевших тойонов. – Мужчины перестали быть мужчинами. Они стали рабами своих жен. Ради их прихотей забыли о своих предках. Перестали приносить жертвы духам. Потеряли свою силу. Женщины не любят слабых. Они выбирают новых мужей среди Огненных людей, которые сильнее детей Кутки…

Тойоны опустили глаза и закивали:

– Ты права, мудрая Афака. Мы давно не приносили жертву нашим духам…

– Наши предки жили иначе. Мы потеряли былую силу…

– Так принесите жертву и докажите вашим женам, что вы – мужчины. Пошлите гонцов к нашим сородичам. Пусть все придут к жертвенному огню! Пусть этот огонь запылает ещё до того, как новая луна родится на небе! Огонь заберёт к себе Огненных людей.

…Через половину луны к еловским ительменам присоединились крестовские, каменные и ключевские соплеменники. Военным тойоном выбрали Харчина.

На рассвете ительмены на больших долбленых лодках – батах выступили из Ключей. Продвигаясь вверх по реке Камчатке, к концу летнего месяца Аехтемскакоатч подошли к Нижнему Камчатскому острогу.

Когда стемнело, Харчин направил нескольких соплеменников ко двору иеромонаха Иосифа, стоящему вне острожка, а сам с остальными воинами притаился в лесу.

Вскоре дом Иосифа заполыхал. В острожке ударили в набат. Казаки, не подозревая об опасности, выбежали из крепости без оружия и бросились тушить пожар. Тут по сигналу Харчина на них и набросились ительмены.

Забыв свой многолетний страх перед Огненными людьми, они резали, кололи, душили беззащитных казаков. Расправившись с ними, ворвались в острог и добили всех остававшихся там. Не пощадили ни жён казаков – корячек и ительменок, ни их детей. Даже ездовые собаки Огненных людей были безжалостно истреблены. Все до одной.

В центре острожка дети Кутки разожгли большой костер. В огонь побросали книги, указы, кипы собольих и лисьих шкур, найденные в ясашной избе. Здесь же сожгли тела убитых врагов. В жертву духам закопали в землю уши и губы убитых собак. До рассвета праздновали победу.

Пили огненную воду. Похвалялись друг перед другом недавними ратными подвигами.

Ближе к утру затеяли танцы. Десятки воинов встали вокруг костра и начали медленно переступать с ноги на ногу. Они подбадривали себя громкими криками и речитативом, славящим духов, давших им победу. Гремели бубны. Ноги танцующих всё сильнее ударяли о землю, вздымая пыль.

Остальные хлопали в ладоши, издавали звуки, подражающие уханью филина, крикам чаек, вою волка и рыку медведя.

Тойон Федька Харчин не пил огненную воду, не участвовал в танце. Глядя на своих веселящихся соплеменников, думал, что ждёт их завтра.

Он давно знал Огненных людей и понимал: они не простят разорения острожка, придут сюда, чтобы отомстить. Их будет много. Все будут вооружены палками, извергающими огонь, и длинными железными ножами. Против этого оружия бессильны луки и копья детей Кутки.

Неожиданно к Федьке пришла мысль, ранее не посещавшая его: «Чтобы победить врагов, нужно научиться владеть их оружием».

Федька радостно поблагодарил духов умерших предков, подсказавших ему, что делать.

Он ласково погладил ложе мушкета, лежащего у него на коленях, и, провожая взглядом дым, столбом уходящий вверх, беззвучно шевеля губами, попросил могучего духа Далгоаси открыть ему тайну извержения молний.

3

Весть о восстании ительменов и захвате Нижнего Камчатского острога принесли казаки Попов и Красавцев, спасшиеся в ночь нападения. Накануне набега они отправились на рыбалку и чудом разминулись с ительменами. Вернувшись к острогу, сочли лучшим ретироваться и искать подмоги на корге.

Туда же прибрёл и ясачный сборщик Сорокоумов, заросший и истощавший до неузнаваемости. Он поведал, что две с половиной седьмицы назад случилось в Ключах.

По счастью, морская партия ещё находилась на взморье. Её начальник штурман Генс снарядил из матросов и казаков отряд во главе с геодезистом Михаилом Гвоздевым и флотским подмастерьем Иваном Спешневым. Они были старыми приятелями, правда, с трудом находили меж собой лад.

Гвоздев тут же потребовал немедленного выступления. Более опытный в воинских делах Спешнев, вопреки фамилии, предостерёг от поспешности. Он запросил у Генса подмоги, да еще три пушки и две мортиры со свинцовым припасом. Штурман пообещал прислать людей из соседнего острожка. И орудия с корабля дал, хотя и с неохотой.

Прошло несколько дней, пока прибыли служилые люди Чудинова.

Генс, неожиданно расщедрившись, прислал ещё два десятка моряков под началом Змиева. Теперь отряд возрос до ста четырех человек. Посчитав такие силы достаточными для усмирения восставших, Гвоздев и Спешнев наконец пришли к согласию о начале похода.

Проводниками вызвались быть Попов и Красавцев.

Перед выходом начальники построили и осмотрели отряд. Настрой был самый боевой. Морские служители и казаки горели праведным гневом к инородцам. Даже хромой Сорокоумов отказался остаться на боте.

– Душа отмщения просит! Ужо я их всех! А энтого Федьку, растудыть его мать, Харчина, самолично зубами загрызу, на мелкие ремни порву… – грозился он, вставая в строй.

– Никакого самосуда не потерплю! – сказал, как отрезал, Гвоздев. Он сурово оглядел казаков и морских служителей и, потирая занывшее плечо, некогда вывернутое на дыбе, повторил: – Все слыхали? Никакого самосуда! Чтобы с каждым бунтовщиком поступать строго по регламенту!

Попов криво усмехнулся:

– Хм! Это по какому? По тому самому, ваше бродь, как оне с нами?

– Не умничай, Попов. Ты ж меня знаешь. Сказано – сделано. А для умников управа найдется! Чай, не забыл, как кошки мяучат?

Попову, некогда поротому по приказу Гвоздева за пьяную драку, столь прозрачный намёк не понравился. Он недобро зыркнул на него, но промолчал. Когда Гвоздев отошёл в сторону, просипел на ухо своему дружку морскому служителю Петрову:

– Шибко заноситься стал начальничек… Урезонить надобно!

– Погодь, урезоним исчо! – подмигнул Петров. – Пулять по тельменам зачнем… А пуля-то дура! Хто ведает, откель прилетит… Он и мне под хвостом мозоль натер!

Попов усомнился:

– Ага, пульнем! Тут же в нас пальцем тыкнут: бо нехристи огненного боя не ведают, ружей-то у их нема…

– Тщ-щ, брат, об ентом апосля покалякаем…

Тут Спешнев зычно приказал:

– Слушай меня! Всем командам грузиться в лодки! Как дам знак, выступаем!

Начальники команд Чудинов и Змиев тут же, каждый на свой лад, повторили приказ.

Строй сломался. Все двинулись к реке.

Стоя по колено, а то и по пояс в бурной воде, принялись грузить на лодки припасы и снаряжение, загодя сложенные поблизости в кипы. Орудия и ядра с превеликим трудом втащили на две самые большие плоскодонки, глубоко просевшие под их тяжестью.

Наконец погрузка была завершена. С флагманской посудины бабахнул сигнальный выстрел, и караван, состоящий из десятка русских лодок и стольких же ительменских долблёнок, вёслами вспучивая мутную воду, медленно двинулся вверх по течению. По берегу его провожали женщины-ительменки, чьи русские мужья отправились в поход. Рядом сновали лохматые собаки из острожка, которых хозяева не взяли с собой, дабы лаем не выдали место нахождения отряда.

Вскоре женщины и собаки скрылись из вида. По берегам было пустынно и тихо. Только иногда попадались медведи, ловящие на перекатах красную рыбу, начавшую нерестовый ход. Завидев лодки, медведи никакого страха не проявляли, напротив, демонстрируя силу, вставали на задние лапы, отпугивая нежданных гостей. В другое время звери стали бы желанной добычей, но теперь было не до них.

На вторые сутки, к полуночи, верстах в пяти от захваченного ительменами острога пристали к берегу. Не разводя огня, провели совет. Решили, что здесь отряд разделится на две части. Спешнев возглавит меньшую – сухопутную, состоящую из тридцати наиболее боеспособных казаков, а Гвоздеву достанется начальствование над теми, кто продолжит путь по реке.

План дальнейших действий был таков. Люди Спешнева обойдут острожек с тыла и отрежут восставшим путь к отступлению, а отряд Гвоздева атакует ительменов со стороны реки.

Пожелав друг другу удачи, приятели расстались.

Гвоздев приказал прекратить в лодках всякие разговоры и повел караван дальше. Двигались в густом, молочном тумане, часто останавливались, прислушивались.

К рассвету туман рассеялся, и взору открылся Нижне-Камчатский острог. Его нельзя было узнать. Казачьи дворы вокруг были сожжены, церквушка во имя Святой Троицы разрушена. Только у самых ворот острожка уцелел один двор. Попов не смог сдержать радостного возгласа, узнав собственную избу, но тут же прикусил язык – Гвоздев показал ему кулак.

Они успели зайти выше острога по течению и подгрести к берегу, прежде чем были обнаружены ительменскими дозорными.

Истошный крик огласил утро. Скрываться больше не было смысла.

Гвоздев приказал бить в барабан и повёл отряд на штурм.

Однако с ходу взять острог не получилось: выяснилось, что у них нет с собой ни лестниц, ни тарана.

Ительмены заперли ворота изнутри и засыпали нападающих стрелами. Двое казаков были ранены. Дав по обороняющимся залп из ружей, нападающие отошли.

Гвоздеву не оставалось ничего иного, как на почтительном расстоянии окружить острог живым кольцом и дожидаться подхода Спешнева.

Спешнев появился через пару часов. Раздосадованный тем, что не взяли острог с ходу, он попенял Гвоздеву на торопливость, кликнул толмача и отправился на переговоры с осаждёнными.

Гвоздев поплёлся следом. За ним увязался и Сорокоумов, нацепивший на бок кривую татарскую саблю и заткнувший за пояс два заряженных пистоля.

Переговорщики подошли к караульной башне и стали выкрикивать Харчина по-русски и по-ительменски.

Долго никто не отвечал. В конце концов из бойницы осторожно высунулась Федькина голова:

– Чего нада, начальника? – спросил он по-русски.

Это простое обстоятельство вывело Сорокоумова из себя. Он даже подскочил на месте и возопил тонко, по-бабьи:

– Вот гад, по-нашенски гутарит! А надысь прикидывался, што ништо не разумеет! Я ведь тя, Федька, курва ты и есть, ужо достану…

Спешнев взглядом осадил его и, оборотясь к Харчину, спросил как можно миролюбивее:

– Зачем ты, тойон, людей наших побил?

Ответа не последовало.

– Отвечай! Коли тебя чем обидели, так и скажи! – настаивал Спешнев.

Напоминание об обидах подействовало.

Харчин долго кричал что-то на своем языке. Потом уже по-русски, скороговоркой, начал перечислять оскорбления, нанесенные Огненными людьми его народу. Он жаловался, что служилые люди нарушают обещание, берут с каждого селения по два ясака в год, насильничают жен камчадалов, а их самих превращают в рабов…

– Так людям большого тойона делать не можно! – завершил свои излияния Харчин и погрозил Сорокоумову кулаком.

– Погодь, тойон, – мигом построжел Спешнев, – не тебе указывать, как государевым людям себя вести. Ежели с чем был не согласен, так говорил бы начальственному человеку. А жило-то жечь, зачем?

– Начальника не любит детей Кутки. Начальника слушает, но не слышит, что они говорят, – уклончиво сказал Харчин.

– А храм Божий пошто порушил, нехристь?

– Начальника не любит детей Кутки! Кутка не любит, когда его не слышат… – как заведенный, повторил Харчин.

Пустые препирательства обрыдли Спешневу. Он негромко выругался и отошел в сторону, уступая место главного переговорщика Гвоздеву.

– Вот, что, тойон, – сурово сказал Гвоздев, – выводи-ка своих людей из острожка по добру, предай их на волю суда Ея Императорского Величества. Я – начальный человек, обещаю тебе, что ни один волос с ваших голов не упадет! До законного разбирательства, конечно…

Гробовое молчание послужило ему ответом.

Гвоздев еще более добавил жести в голосе:

– Не дури, тойон! Ежели не сдашься сам, приступом возьмем! Тогда пощады не жди!

– Дети Кутки смерти не боятся! – неожиданно рассмеялся Харчин. – В подземном мире жить лучше, чем терпеть обиды от Огненных людей!

Смех камчадала окончательно вывел Сорокоумова из себя. Он выскочил из-за спины Гвоздева, одним махом вырвал из-за пояса пистоль, прицелился.

– Стой, дурень! – взревел Гвоздев, но Сорокоумов уже спустил курок.

Когда дым рассеялся, Харчина не было видно.

Но из бойницы высунулся ствол фузеи и громыхнул ответный выстрел. Пуля, выпущенная не прицельно, пропела высоко над головами и все же заставила Сорокоумова и остальных вздрогнуть и пригнуться.

– Все назад, в укрытие! – приказал Спешнев.

Они скорым шагом, то и дело оглядываясь, пошли в лагерь. По ним больше не стреляли.

По дороге Спешнев и Гвоздев распекали Сорокоумова:

– Какой леший тебя дернул пулять?

– Плетей захотел, Сорокоумов!

Он, несмотря на хромоту, не отставал от них, огрызался:

– Што мне плети! Поглядел бы на вас, господа хорошие, што бы вы запели, ежли б вас заживо, как меня, зажарили… Ку-утка! Я ему, курве, кишки-от на кулак намотаю…

Гвоздев урезонил горе-стрелка:

– Цыц! Разгоношился ерой! Пойдем на штурм, тогда и мотай! А коли вызвался разговоры говорить, держи себя в руках! Лучше скажи, кто нарушил запрет и выучил камчадалов ружейному бою?

Сорокоумов только плечами пожал.

– Сами докумекать смогли, как из ружжа палить…

Весть о том, что у ительменов есть ружья и они умеют ими пользоваться, тотчас разнеслась по отряду. Пылу у многих заметно поубавилось. Чтобы поддержать боевой дух у соратников, Спешнев приказал несколько раз выпалить по острожку из мортир и пушек. Ядра заметного урона стенам не нанесли. Бревна были прочными, да и наводчики целили неумело.

Снова пошли на приступ и стали топорами рубить палисад, пристроенный к старому острогу вокруг ясачной избы. Со стен острожка опять посыпались стрелы, раздалось несколько одиночных выстрелов, не причинивших никакого вреда.

Русские в ответ открыли беспорядочную ружейную пальбу.

Гвоздев был в первых рядах атакующих, когда одна из пуль, прилетевших неведомо откуда, оторвала ему мочку правого уха.

4

Гвоздев затеплил пятифунтовую самодельную свечу. По избе, служившей ему и канцелярией, и квартирой, поплыл тяжелый запах горелого бараньего сала. Привычно защипало глаза и запершило в горле. Он разогнал дым рукой и уселся на скамью, бесцельно перебирая сказки служилых людей, рапорта и распоряжения старших начальников, грудой лежащие на рубленом столе. Снова встали перед глазами события более чем трехлетней давности: восстание ительменов, штурм острожка, ранение…

Штурм острога завершился не так, как ожидали. Осаждённые камчадалы засели в ясачной избе и сами же подожгли её. Сгорели все до единого вместе с казной и ясаком за два года, с отчетными книгами и высочайшими указами. Но Федька Харчин вместе с братом Степаном и несколькими соплеменниками каким-то манером сумел улизнуть. Он объявился месяц спустя у Большерецкого острога, который захватил и по своему обыкновению предал огню. К Харчину присоединились авачинские, бобровские ительмены и даже «курильские мужики», проживающие на самом юге полуострова. После упорного боя на реке Еловке Федька наконец был схвачен, но все очаги восстания удалось подавить только через два года.

После поимки Харчина Гвоздеву с трудом удалось предотвратить казачий самосуд. Явившись с морскими служителями на казачий круг, он, действуя дерзко и быстро, отобрал мятежного тойона у захватившего его Ивана Крикова, привел Харчина в Нижне-Камчатский острог, где тот и содержится до сего дня под надежным караулом. Опомнившиеся казаки попытались отбить пленника, но залп поверх голов остудил их пыл.

Слух о решительных действиях по подавлению восстания докатился и до командира Охотского порта Скорнякова-Писарева. Он своим указом назначил Гвоздева и Спешнева начальниками над всей Камчаткой. Это конечно же вызвало раздражение и зависть у штурмана Якова Генса. В то время как новые комиссары решали, чем прокормить служилое население, каким образом восстановить разрушенные ительменами острожки, где содержать аманатов, как наладить снова сбор ясака, Генс занялся сочинением кляуз. Разослал их повсюду: тому же Скорнякову-Писареву, иркутскому губернатору, в Сенат… Жалобы Генса не остались безответными. Распоряжением губернатора на Камчатку были отправлены новый командир полуострова дворянский сын Иван Добрынский и подполковник Мерлин, начальник походной Розыскной канцелярии. Они должны были провести дознание по всем доносам. О содержании хулительных писем и состоялся нынче разговор Гвоздева с прибывшим подполковником.

…По лицу Мерлина, едва он вошел в избу, Гвоздев понял: хорошего не жди. Подполковник был тучен – мундир едва сходился на крутом, как Авачинская сопка, животе. Маленькие черные глаза глубоко гнездились под нависающим лбом, вблизи вдавленной переносицы. Плечи покрывала пудра, осыпавшаяся с парика.

Сняв треуголку, Мерлин тяжело, с отдышкой, уселся за стол, а Гвоздеву сесть не предложил. Что ж, солдатскому сыну не привыкать – простоял битый час навытяжку.

А подполковник, положив перед собой допросный лист, гневно вопрошал:

– Верно ли, что власть на Камчатке ты, геодезист Михайла Гвоздев, и твой соумышленник помощник флотского мастера Ванька Спешнев захватили самовольно? А также истинно ли, что взяли под свою команду морских служителей с бота «Святой Гавриил» без ведома штюрмана Генса?

– Нет, сие ложь! – отвечал Гвоздев. Плечи у него заломило – вспомнил дьячка из охотской пыточной избы: «Что за манера у лягавых: ни привета, ни подхода. Сразу обухом по голове – отвечай!»

Шумно втянув воздух и пожевав толстыми, точно вывернутыми наружу губами, Мерлин продолжал:

– Верно ли, что на протяжении двух зим вы нарочно морили морских служителей голодом, не выдавая им хлебное и денежное жалованье?

Прямо глядя в лицо подполковнику, Гвоздев ответил:

– И сие не верно, ваше высокоблагородие.

– Врешь, собака! – Мерлин уставился на него ненавидящим взглядом.

«Такому ничего не докажешь», – подумал Гвоздев, но попытку объясниться все же сделал:

– Два года, ваше высокоблагородие, на Камчатке безрыбица была. А это здесь хуже, чем неурожай на матерой земле. Связку юколы негде купить было. О хлебе и говорить нечего. И я, и Спешнев, сами хлебного жалования не имели… Вкус хлебный, почитай, забыли, наравне с прочими…

Мерлин ещё раз пристально оглядел Гвоздева и неожиданно развеселился:

– Не больно похож ты, геодезист, на голодающего… Ну ладно, с этим разберемся, – он снова построжел. – Отвечай по следующему пункту. Содержал ли ты всенародно извещавшего на тебя словесно матроза Леонтия Петрова под своим караулом? Пытал ли ево голодом? Велел ли не выпущать из-под стражи на розыскном съезжем дворе ни на малое время, разве окромя телесной нужды?

– Это было, господин подполковник. Морской служитель Леонтий Петров был мною арестован и допрошен, но к допросному листу руки не приложил.

– Отвечай, по какому делу матроз сей арестован?

– В январе прошлого года изнасильничал блудным грехом жену служивого человека Крупышева, пока тот был в отлучке. Присвоил себе его медный котёл ценой в тридцать лисиц, два мешка сладкой травы стоимостью двадцать лисиц и другие пожитки. Жил Петров в доме Крупышева и полностью разорил его до прибытия хозяина. Крупышев и донёс мне на Петрова. Заковав злодея в железа, отправил его на съезжий двор, где он и вскричал на меня «слово и дело государево». Для разбирательства по сему доносу хотел я отослать его к Охотскому правлению, да штюрман Генс отказался взять Петрова на борт. Посему он до сих пор на здешнем съезжем дворе и обретается.

– Сие является подозрительным, – снова пожевал губами Мерлин, напомнив Гвоздеву морского диковинного зверя, коего промышлял он с тем же Петровым в позапрошлый голодный год.

Мерлин пристукнул пухлой ладошкой по столу и произнес назидательно:

– Не слыхано такое, чтоб ответчик показателя содержал под своим караулом…

Он надолго замолчал. А Гвоздев, потрогав правую порванную мочку, подумал, что поступил верно, не сказав Мерлину, как признался на допросе Петров, что это он прострелил ему ухо во время штурма острожка. Тут-то подполковник точно усомнился бы в его непредвзятости, а ведь поступил он с Петровым по совести, а вовсе не из мести.

Гвоздев вспомнил, как, гнусно ухмыляясь, сетовал Петров:

– Жаль не снес тебе башку, ваш бродь! А ведь целил в неё. Жаль, промазал…

– Чем же я так досадил тебе, Леонтий? – искренне изумился Гвоздев.

Петров смачно выругался и ответил:

– Заносишься больно. Сам из простых, а хорохоришься, будто царёв сродственник…

– Как же иначе? – снова удивился Гвоздев и словно другими глазами взглянул на старого сослуживца. – Я же должность исправляю. А служба и дружба рядышком не ходят. Еще Пётр Великий обязал корабельных капитанов и прочий начальственный люд с матросами не брататься, дабы поблажки не было. Сам посуди, без дисциплины какая служба!

– Ну служи, служи, ежли ты такой правильной, – прищурился Петров, – а мы поглядим, что из энтого выйдет…

Мерлин прервал воспоминания. Строго приказал:

– Дела, господин геодезист, передашь новому командиру – Добрынскому. День тебе даю на это. А после поедешь со своим доносителем в Охотск. Там разберутся, кто прав, а кто виноват. Пока же полагай себя под домашним арестом.

Добрынский оказался человеком молодым, простодушным и разговорчивым. Принимая у Гвоздева острог, он между делом поведал, что в Охотск вместе с ним отправятся и Иван Спешнев, и Генс, а так же доносители Петров и Скурихин. Последний обвинил Спешнева в растрате казенного имущества. А ещё рассказал Добрынский, что в день их отъезда состоится публичная казнь бунтаря Харчина и девятерых его соплеменников, а также огласят приговор тем русским, кого следствие посчитало виновными в лихоимстве.

– Кто ж они? – спросил Гвоздев, будто сам все эти годы не вёл разбирательства.

Добрынский, гордясь своей осведомленностью, назвал имена:

– Вместе с камчадальцами будут повешены комиссар Новгородов, пядидесятник Штинников и сборщики ясака Сапожников и Родихин. На них более всего указывали. Да ещё кнутом накажут шесть десятков казаков и ясашных сборщиков…. Чтобы впредь красть неповадно было…

На улице, как будто в подтверждение слов нового командира, бойко застучали топоры, запели пилы. Гвоздев выглянул в окно: плотники на площади перед часовней, построенной вместо сгоревшей церкви, возводили помост и виселицу.

– А Сорокоумова Алёшки, случаем, среди наказуемых не припомните? – поинтересовался он.

– Не припомню, а что, Сорокоумов повинен в чем? – оживился Добрынский. Очень уж не терпелось ему проявить начальственное рвение.

– Да это я так, к слову, – поспешил отговориться Гвоздев.

Он-то досконально вызнал, что именно с этого шустрого казачка и начался бунт подъясашных ительменов. А вот теперь ещё раз подивился непредсказуемой судьбе: кто виновней других, тот и остается без наказания.

И хотя не был Гвоздев человеком особенно набожным, а тут пришли на ум слова из Святого Писания: «А кто неправо поступит, тот получит по своей неправде…» Обнадеживала Библия, и всё же заскребли кошки на душе: «Когда этот суд праведный свершится? Где? Уж, конечно, не на грешной земле. Вот я что промолчал? Почему не выдал Сорокоумова? Он мне – не кум, не сват…» Еще тошней сделалось: «Самому-то кто поможет? Второй раз допросов с пристрастием не вынести!»

С тяжелым сердцем взошел Гвоздев на бот, идущий в Охотск. Это был тот самый «Святой Гавриил», на котором ходили они в 1731 году к Большой земле вместе с покойным Фёдоровым. И снова защемило сердце: то, давнее, плаванье закончилось пыточной, и нынешнее не сулит иной доли…

Вёл бот Софрон Хитрово, знакомый Гвоздеву по прежним приездам в Камчадалию. Но сейчас с арестованными Хитрово держался официально, разговоров избегал. За две недели плаванья лишь однажды подошел к Гвоздеву и обронил, будто невзначай:

– В Охотске, Михайла Спиридонович, Бог даст, повидаете своего знакомого, – и больше ни слова.

«Кого повидаю? Почему штурман сказал так туманно?» – гадал Гвоздев, раскачиваясь на койке в матросском кубрике.

Как ни странно, но морская качка успокаивала его. Вроде бы море и не его стихия: удел геодезиста – земля, но начинал-то Михайла – сын солдата Семёновского полка, в морской навигаторской школе, а после и в Морской академии учился. Там приобрёл помимо геодезических и картографических знаний навыки строевого офицера, обучился основам кораблевождения и ведения вахтенного журнала, мог работать с навигационными приборами и, в случае нужды, исправлять обязанности штурмана. Так и случилось во время похода к Большой земле, когда Фёдоров заболел скорбутом и не смог выходить из каюты. Гвоздев благополучно привёл «Святого Гавриила» обратно на Камчатку, не потеряв ни одного человека в команде. Разные начальственные должности занимал, восстание камчадалов подавил, строил остроги и корабли. А наградой за все труды стала задержка в присвоении офицерского звания. Вечным клеймом прилепилось к нему прозвище «солдатский сын». И даже обращение – ваше благородие – звучит насмешкой: нечего со свиным рылом лезть в калашный ряд!

– Жизнь – это мокрая палуба, – учил его на первой морской практике похожий на обломок гранитного утеса седой боцманмат. – Продвигаться по ней, господин гардемарин, следует осторожно, чтобы не поскользнуться! И всякий раз смотреть надобно, куда ногу поставишь…

Следовать этому мудрому совету, ступать с оглядкой, никак у Гвоздева не получалось…

Снова и снова прислушивался он к дыханию Ламского моря, раскачивающего корабль. Размеренно бьют волны в обшивку, поскрипывают переборки, хлопают паруса. А под килем – бездна: «Что такое человеческие тщеты, по сравнению с неукротимой стихией?..»

…Охотск встретил их неласково. Море штормило. Берег был скрыт серой мглой, сквозь которую едва заметно промаргивал маяк. Хитрово не рискнул в такую погоду входить в устье Охоты и приказал отдать якоря в полумиле от берега. На следующее утро, когда волнение поутихло, он съехал на берег для доклада командиру порта и получения распоряжений.

Гвоздев, пользующийся свободой передвижения по судну, вышел на палубу. В зрительную трубу, взятую у подштурмана Харлама Юшина, стал разглядывать побережье. Смотрел и не узнавал. Охотский острог со времени его последнего пребывания стал приобретать вид настоящего порта. В устье Охоты возвышались двухэтажные каменные строения. На эллингах ясно были видны остовы двух строящихся кораблей. Чуть поодаль чернели длинные бревенчатые строения – то ли казармы, то ли магазины. Над стоящим в отдалении старым острогом маячила маковка новой церкви.

– Михайла Спиридонович, будьте добры вернуться в кубрик, не велено вам тут находиться, – попросил Юшин и объяснил: – Таково приказание господина Хитрово.

Юшин был наслышан о камчатских заслугах Гвоздева и вел себя уважительно. Гвоздев вернул ему трубу и спустился в кубрик.

Хитрово появился, когда пробили третьи склянки пополудни.

Гвоздева, Спешнева и Генса вывели на ют. Хитрово в сопровождении коренастого офицера в длинном плаще и надвинутой на глаза шляпе подошел к арестантам. Офицер показался Гвоздеву знакомым. Но припомнить, кто это, он за короткое время не смог.

– Прощайте, господа, – сухо сказал Хитрово. – Передаю вас и ваши бумаги в распоряжение командира Камчатской экспедиции его высокородия капитан-командора Беринга. Господин флотский мастер доставит вас к нему, – приложив руку к треуголке и откланявшись офицеру, удалился.

По веревочной лестнице спустились в шлюпку. На носу её сидело два гренадера. Сопровождающий офицер уселся на корму. Ему с борта на веревке подали зажжённый масляный фонарь, гребцы оттолкнулись от бота, и шлюпка отчалила.

До самого берега, как только свет от фонаря падал на лицо офицера, Гвоздев ловил себя на том, что где-то видел его. Но только когда офицер отдал приказ гребцам осушить весла, узнал соученика по Морской академии Дементьева.

Дементьев сильно изменился за пятнадцать лет: возмужал, над сурово сжатыми губами – острыми пиками вверх чернели усы. И все-таки это был он – давний друг-приятель Аврашка Дементьев, с которым столько вместе пережили!

Гвоздев радостно улыбнулся старому товарищу, когда они встретились глазами.

Но Дементьев не ответил на его улыбку и отвернулся, словно они прежде никогда не встречались.

 

Глава вторая

1

С раннего утра за окном академии по кривой промозглой улочке Морской слободы шастали грудастые разбитные девки в шалях, пестрядях, разносили клюкву в плетёных коробах – клюковничали. Повернувшись к ледяному ветру спиной, на разные голоса зазывали покупателей:

– Иду по скользкому по льду, несу клюкву нежную, подснеженную, крупную, свежую, манежную, холодную, студёную, ядрёную, клюкву… – охрипшим голосом зычно выкрикивала одна.

Её более статная товарка перебивала другой немудрёной присказкой:

– Эх-ва, клюква-бабашка, брали Наташки, брали-подбирали, с кочки на кочку ступали, лапоточки потоптали, сарафаны поободрали, в Неву-реку покидали, а Нева-река не принимает, ко берёжку прижимает, ко берёжку-бережку, ко зелёному лужку!

И вновь голосила первая:

– Приехала клюква из Питербурга в Москву, да к каменному мосту, в Москву на площадку, а там берут ягоду сладку, ягоду клюкву, хорошу да крупну. Налетай! Покупай! Клюква вкусна аки уста! Кто смелей, целуй скорей!

Михайло Гвоздев, Дмитрий Овцын и Абрам Дементьев сидели за последней партой и то и дело таращились в окно, переговаривались шепотом. Обсуждали они вовсе не прелести бойких девах или их присказки, а то, как сбежать на ближайшую верфь, где нынче спускают на воду новый фрегат «Мальбург». Сделать это надо было незаметно и успеть вернуться в академию до предобеденного построения. Самовольно уйти в город и не попасться считалось среди гардемаринов особой доблестью. Поимка же стоила нарушителю публичной порки и карцера.

– Попадемся, видит Бог, попадемся! Будут нам розги! – предостерегал друзей осторожный Дементьев.

Гвоздев тоже колебался:

– Может, попадемся, а может, и пронесет…

– Нам же, господа гардемарины, вскорости кораблями командовать, в бой идти! А вы боитесь берёзовой каши… – Овцын, их всегдашний закопёрщик, был неукротим. – Кто трусит, может не ходить, а я дерзну!

– Трусов здесь нет…

Время от времени они поглядывали на учителя географии – сухопарого немца в напудренном парике – герра Циркуля, как прозвали его гардемарины за угловатость и острый, как игла, взгляд. Герр Циркуль в это время водил указкой по висящей на доске меркаторской карте. Когда указка останавливалась, гортанно вопрошал:

– Вас ист дас? – и тыкал указкой в одного из учеников. Тот вскакивал и произносил название порта или гавани. Если ответ был не верен, указка перемещалась к соседу, потом к следующему гардемарину. И так до тех пор, пока истинное название не было произнесено. Тогда герр Циркуль кривил губы в улыбке:

– Зэр гут! – и указка снова отправлялась в путешествие по морям и континентам.

Дементьев, заглядевшись в окно, пропустил момент, когда указка с карты перекочевала в его сторону:

– Вас ист дас? – резануло по ушам, как свист боцманской дудки.

– Отвечай, – толкнул его Гвоздев, – отвечай, Авраша, тебя!

– Вас ист дас? – настойчиво вопрошал герр Циркуль.

– Я не знаю, ваше благородие, – выдавил Дементьев.

– Плёхо! Шлехьт! – и без того узкие губы учителя вытянулись в еле заметную ниточку, он похлопал круглыми птичьими глазами и перевёл указку на Овцына.

– Дас ист Камчатка, герр… – Овцын чуть не произнес «Циркуль», но вовремя спохватился: – Герр лерэр…

– Зэр гут…

На перемене они юркнули в черный ход, выбежали на улицу.

Овцын спросил:

– Что ж ты так оплошал, Аврашка? Я же тебе подсказывал… Камчатка!

– Так подсказывал, что я ничего не слышал!

– А ты уши мой с мылом! И мозгами шевели!

– Ну, это уже оскорбление, господин гардемарин… – Дементьев потянулся к короткой шпаге, висящей на боку.

Овцын остановился и тоже схватился за шпагу.

– Что вы? Что вы? Перестаньте, братцы! – встал между ними Гвоздев. – Забыли? Дуэли во флоте запрещены высочайшим указом. Тут не берёзовый веник, а пенька… Да и что за повод? Обычная шутка. Помиритесь, прошу вас! Дайте друг другу руки!

Овцын и Дементьев не стали дуться. Обменялись рукопожатием, обнялись и как ни в чем ни бывало, побежали дальше.

На углу улицы они налетели на продавщиц клюквы, опрокинули одну девку на землю вместе с коробом. Это только позабавило. Они даже не остановились. Не обращая внимания на вопли клюквениц, понеслись дальше, в сторону верфи. От раздавленных сапогами ягод за ними ещё долго тянулся тёмно-красный, кровавый след…

Около верфи уже толпился петербургский люд. Пробившись в первые ряды, гардемарины не сдержали возгласов восхищения:

– Ух ты, лепота!

Всезнающий Овцын и тут блеснул осведомлённостью:

– Я слышал, что командиром нового фрегата назначен капитан второго ранга Беринг. – Заметив, что эта новость не произвела на друзей должного впечатления, спросил: – А вы знаете, что в гнездо киля всегда закладывается золотой рубль?

– А я слышал, что серебряный… – заспорил Гвоздев.

– Глядите, братцы, сам государь и государыня!

По толпе прошёл шум, все повернули головы к подъехавшей карете.

Дементьев едва успел разглядеть длинную фигуру императора и статную румяную императрицу, как их заслонили флотские и статские чины. Следом прибыли архиепископ и другие священники.

Начался молебен:

– Царю Небесный, утешителю душе истины иже везде сый и вся исполняй… Сокровище благих и жизни подателю, прииди и вселися в ны и очисти ны от всякия скверны и спаси блаже души наше…

Когда судно освятили, выбрав ему в небесные покровители Николая-угодника, раздалась зычная команда:

– Отдать кормовые упоры! Отдать носовые упоры! Руби задержник!

Вразнобой застучали топоры, и фрегат – кормой вперед – медленно пополз по стапелям, смазанным бараньим жиром…

В этот момент императрица ловким броском разбила о форштевень бутылку с игристым вином. Раздались аплодисменты и крики «Ура!».

Фрегат двигался по салазкам, всё ускоряя ход, и наконец с шумом сошел в Неву и закачался на волнах под грохот салюта и восторженные крики собравшихся.

– Виват! Слава русскому флоту! – во всю мощь вопили гардемарины.

…Вечером этого же дня они оказались на гауптвахте. Их выдал кто-то из соучеников. В карцере они поклялись никогда не предавать друг друга, быть вместе до конца.

Для Дементьева последствия похода на Неву и заключения в темнице оказались более плачевными, чем для его друзей. Он подхватил страшную простуду – инфлюэнцию, как сказал лекарь, приглашённый Филькой Фирсовым. Филька был единственным крепостным его отца Михаила Арсеньевича – отставного прапорщика, начинавшего службу денщиком знаменитого инженера Авраама Петровича Ганнибала. Ганнибал и подарил Фильку, еще мальчишкой, Дементьеву-старшему, а тот приставил его к единственному своему наследнику – Аврааму. Дал такой строгий наказ блюсти сына, что Филька боялся дышать на своего хозяина. Теперь слушая наставления лекаря, Филька тяжко вздыхал, губами беззвучно повторяя незнакомые слова, которые эскулап произносил со значением и ощущением собственной непогрешимости:

– Инфлюэнция, она же болезнь нутряная, суть лихорадикус, имеет много разных проявлений: трясовица, огневица, знобея, пералея, горькуша, крикуша, чертенея…

– Свят, свят… Чур меня! – крестился Филька и тут же крестил Дементьева, который, несмотря на недомогание, не смог сдержать улыбки.

– А тако же сия болезнь зовётся пухлея, желтея, дряхлея, дремлея или же свербея, – продолжал лекарь.

– А у барина-от мово какая эта ну, эфлюэ… эфенкция? – решился все же спросить Филька.

Лекарь смерил его с головы до ног презрительным взглядом. Важно раскланялся с Дементьевым и ушёл, оставив склянку с горьким питьем, от коего больному легче не стало. Напротив, с каждым днём он чувствовал себя всё хуже и хуже. Метался в бреду, стонал, а после и вовсе потерял ощущение времени.

Выходил его Филька самыми что ни на есть народными средствами: водкой, медом да клюквой. Водкой растирал. Клюкву толок в ступе и, смешав с медом, ложечкой кормил, как младенца.

Да так переборщил тогда Филька с этой болотной ягодой, что Дементьев до сих пор глядеть на неё без дрожи не может – сразу оскоминой рот сводит!

…Кто же ведал, что красный след от раздавленной ими, гардемаринами, клюквы, протянется так далеко? Мог ли предположить Дементьев, каким образом переплетутся судьбы друзей с его долей, сколько странных совпадений произойдет!

Командир того самого «Мальбурга» – Беринг возглавит Великую Камчатскую экспедицию, куда Дементьев будет направлен с тайным заданием. Попадёт он в число участников экспедиции благодаря ходатайству Дмитрия Овцына, который, в свою очередь, будет начальником одного из северных отрядов. Грозный директор Морской академии Скорняков-Писарев, некогда отправивший их на гауптвахту, окажется ссыльным командиром Охотского порта. Он ещё раз арестует Дементьева, теперь уже в Охотске, и сам пустится в бега, когда помощник Беринга Чириков, некогда преподававший математику в академии, штурмом возьмет острог. Именно здесь, в Охотском порту, вновь сведёт судьба Дементьева и Гвоздева…

«Всё это – не иначе, как перст судьбы…» – эта мысль не давала Дементьеву покоя с момента, как в арестованном геодезисте он узнал своего давнего друга.

Но прошло не менее недели, прежде чем он отправился на свидание с Гвоздевым в тот же самый острог, где ещё совсем недавно сам пребывал в роли узника.

2

– Ты отчего не в офицерском чине? Столько лет прошло, как из академии вышел, а всё рядовой геодезист. Или проштрафился, а, Михайло?

– Не ко мне вопрос. Не я чины определяю… – Гвоздев не сконфузился, не отвёл глаза. Помолчав, добавил: – Служил честно, как учили… А что до сих пор без офицерских эполет, так разве сие к честному имени и к службе какое-то отношение имеет, а, господин флотский мастер?

Дементьев уловил поддёвку, погладил перевязь шпаги, но спросил вполне миролюбиво, с той шутливой интонацией, которая прежде была принята в их дружеском кругу:

– Как же ты, любезный, со своей честностью здесь оказался?

Гвоздев не поддержал такой тон и ответил, уже не скрывая раздражения:

– Об обстоятельствах и причинах моего ареста в сопроводительных бумагах должно быть сообщено, милостивый государь!

Разговор не клеился. Не было меж ними того прежнего равенства, которое одно уже – важнейшее основание для дружбы и верный повод для искренности: один был подследственным по государеву делу, а другой – его невольным конвоиром.

Дементьева подобная ситуация начинала злить. Он и так рисковал, придя в острог к Гвоздеву. Рисковал вдвойне, памятуя, что кругом чужие уши, а старый приятель мог сболтнуть что-то лишнее об их дружбе, об учёбе в академии, которую они вместе якобы окончили… Но и не прийти, предать тем самым давнюю клятву Дементьев не мог. Посему и дерзнул явиться в острожную тюрьму, где томились арестанты.

Конечно, он оправдывал свой риск тем, что может у старого товарища узнать нечто, относящееся к его секретному заданию. Хотя где та Камчатка, где иноземные пенюары, сиречь шпионы, козни коих надлежит раскрыть? Ведь не может же он до конца открыться перед Гвоздевым – столько лет прошло: кто ведает, что у того на уме? Кто поручится, что в доносе, по коему он задержан и коий успел Дементьев прочесть, нет и толики правды? Хотя и не похож, конечно, Гвоздев на государева преступника, но кто его знает?..

Даже внешне со времени их совместного учения Гвоздев сильно переменился: погрузнел, чело избуравлено глубокими морщинами. Портрет искажают борода и давно не стриженные, немытые волосы. Да и черные, кажущиеся бездонными, глаза у бывшего друга глядят изглуби недоверчиво.

От этого взгляда сделалось Дементьеву вовсе не по себе. Он поднял повыше масляную лампу и оглядел темницу: после его пребывания здесь мало что изменилось. Разве что вместо охапок сена на земляном полу – теперь тюфяки…

Вспомнились его сотоварищи по несчастью – отец Варлаам и обер-секретарь Аврамов, их долгие велеречивые споры о Боге, о справедливости.

– Ладно, Михайла, не хочешь говорить, не надо, – понизил Дементьев голос, хотя соседей Гвоздева по темнице предусмотрительно приказал на время их беседы удалить, – послушай-ка меня. Я тебе не враг. Напротив, помочь хочу во имя старой дружбы, вот те крест!

Он торопливо перекрестился.

Гвоздев пытливо глянул на него. Так глянул, что сердце у Дементьева сжалось: видать, здорово жизнь пообломала старого приятеля, если уже ничему не верит.

– Чем тут поможешь? – горько произнес Гвоздев, оглядывая застенок. Ему вдруг захотелось рассказать Дементьеву про своё давнее пребывание здесь, но сдержался, только плечами зябко повёл.

Дементьев почувствовал перемену в его настроении, зашептал с воодушевлением, сам всё более веря в осуществимость своих слов:

– Старшим сейчас здесь капитан-порутчик Чириков Алексей Ильич, ты должен помнить его по академии… Он – человек справедливый, я ему всё про тебя расскажу. Он поможет… Надеюсь, вызволим тебя, скоро выйдешь на волю… Он, Чириков, и меня… – сказал и осекся, удержался от того, чтобы поведать Гвоздеву о собственном освобождении.

Эта недоговоренность, ощутимая обоими, тяжело повисла в воздухе. Гвоздев первым нарушил молчание:

– Замолвишь слово, буду благодарен. Господина Чирикова помню: толковый офицер и моряк отменный. Токмо вряд ли он мне заступник в сем деле. Приказ о моей доставке в Якутск, как сказывали, подписал сам воевода Заборовский, а он депешу от иркутского вице-губернатора Плещеева получил. Значит, отошлют меня для розыска в Сибирскую губернскую канцелярию, а то и в самый Тобольск…

– Так сие, может, и к добру. В Тобольске-то ныне наш Дмитрий Овцын обретается… Он теперь – лейтенант флота, в большом фаворе у их высокородия капитан-командора Беринга пребывает. Если, не приведи, конечно, Господи, здесь выручить тебя не получится, Овцын непременно в Тобольске веское слово скажет!

– Твоими устами, Авраша, да мёд пить… – впервые по-старому назвал его Гвоздев и умолк.

– Жди, – только сказал Дементьев, надел треуголку и вышел.

Караульный запер за ним кованую дверь каземата.

Дементьев остановился, вдохнул полной грудью пахнущий осенью вечерний воздух, поглядел на небо. После низкого тюремного свода оно показалось ему ещё более высоким и необыкновенно красивым.

Облака разного вида: плоские и шпилеобразные, громоздились одно на другое, будто этажи диковинного дворца. При этом нижние ярусы были темнее, массивней, а те, что выше, белее и невесомей. Заходящее солнце подсвечивало этот небесный дворец золотыми бликами, мерцающими в просветах, так, словно в окнах дивного строения зажглись свечи.

«Если Господь и живёт где-то, так именно в таком дворце… Прав был отец Варлаам, говоривший, что в Божьих апартаментах нет места земной лжи и притворству, подлости и предательству…» – снова вспомнил Дементьев старика священника. После их освобождения Чириков добился перевода батюшки в Иркутск, там он обитает в местном монастыре. Есть надежда, что будет вскорости возвращён ему сан. А вот господин Аврамов был оставлен при экспедиции в Охотске, как объяснил он Дементьеву, для составления отчетов. Что ж, сие тоже верно: другого столь учёного мужа в этих далёких землях сыскать невозможно…

«Выходит, есть все же высшая справедливость!» – Дементьев просветленным взглядом окинул небесные хоромы. Но тут же нахмурился, вспомнив свидание с Гвоздевым, их неловкий разговор: «Почему он не открылся мне? Почему я не могу сказать ему всего? Неужели мы так изменились, что перестали верить в добрые чувства? Не доверяем даже тем, кого знаем с юности? Или это время так изменилось и изменило нас?»

Он почувствовал стыд за то, что сам был не до конца искренен со старым другом. Решил, что не только похлопочет о нём перед Чириковым, но и непременно напишет в Тайную канцелярию своему благодетелю Хрущову, а уж тот, старик мудрый, придумает, как помочь Михайле…

Успокоенный этими благородными помыслами, он вышел за ворота острожка и быстро зашагал в сторону порта, надеясь прийти в казарму, где квартировал, ещё засветло.

«Филька, должно быть, уже что-то сообразил повечерять!» – при мысли о еде засосало под ложечкой. Ещё подумал, что завтра же пошлёт денщика принести харчи Гвоздеву, дабы от тюремной баланды тот ноги не протянул.

По вытоптанной пыльной дороге он миновал избы казаков, несколько амбаров. Когда проходил мимо сенника, услышал сдавленный крик и шум.

Дементьев остановился. Шум повторился. Он бросился к сеннику, резко распахнул дверь и увидел распластанную на земле женщину, которую придавил своим телом дюжий казак. Одной рукой он пытался зажать ей рот, а другой задирал нижние юбки. Женщина отчаянно сопротивлялась…

Дементьев в два прыжка оказался рядом, рванул насильника на себя, но потерял равновесие и упал вместе с ним навзничь, да так неудачно, что противник оказался сверху.

Матерый бородатый казачище быстро пришёл в себя после неожиданного нападения. Он извернулся и вцепился в горло Дементьева могучей хваткой. Дементьев успел разглядеть его ощеренный рот с крепкими жёлтыми зубами, почувствовал запах пота, перегара и черемши.

Дементьев попытался оторвать от себя железные клешни и не смог. Он стал задыхаться, у него потемнело в глазах. Внезапно казак охнул, дёрнулся несколько раз и обмяк, всем телом навалившись на него.

Дементьев освободился от сдавливающих рук, судорожно глотнул воздух и закашлялся. Из глаз брызнули слезы. Он выбрался из-под казачьей туши, сел. Долго моргал, обретая способность видеть.

Перед ним стояла женщина. Она крепко сжимала вилы. Руки у неё подрагивали. Дементьев перевёл взгляд на казака. Тот лежал, уткнувшись лицом в солому, по спине расползались темные пятна.

– Спасибо вам, сударь… – услышал он.

Только теперь Дементьев узнал её. Это была та самая незнакомка, которую он однажды окликнул из темницы и которая тогда спасла его.

И вот они встретились снова. И опять при необычных обстоятельствах.

После освобождения из острога Дементьев старался разузнать о ней, но не сумел. Она будто в воду канула. А потом Чириков отправил его на Юдому встречать новую партию грузов для экспедиции, и стало не до поисков спасительницы…

Он окинул женщину пытливым взглядом. Хотя платье незнакомки было простым и к тому же изрядно изодрано, в её облике было столько достоинства, что Дементьев запоздало сконфузился, представив себя сидящим перед дамой (то, что перед ним не простолюдинка, а дама, он уже нисколько не сомневался!) …

Поднявшись, отряхнул мундир от прилипших стеблей сухой травы и спросил:

– Сударыня, вы помните меня?

Она смотрела на него, не узнавая.

Он склонил голову и заново представился:

– Флотский мастер Дементьев Авраам Михайлович. Помните человека в темнице? Это был я. И вы сегодня спасли меня во второй раз. Позвольте узнать ваше имя.

– Екатерина Ивановна Сурова, – просто ответила она, но вилы не выпустила.

3

«Милостивый государь Николай Иванович, ваше высокоблагородие, прошу простить моё долгое молчание, ибо никак прежде не мог я выразить вам свидетельство своего искреннего почтения и благодарности за вечную вашу ко мне благосклонность; а паче того не было никакой надежной оказии для передачи вам сего письма …» – Дементьев перевел дух, задумался, покусывая кончик пера: выходило вроде неплохо. Но как объяснить строгому секретарю Тайной канцелярии Хрущову причины, по коим он, служитель сего ведомства, до сих пор не обнаружил иноземного засыла, умышляющего похитить секреты экспедиции, почему дела экспедиции здесь, в Охотске, идут ни шатко ни валко?

Снова начали одолевать сомнения, как наутро после встречи с Гвоздевым, когда отправился он к Чирикову с благим намерением похлопотать об арестованном сотоварище.

По мере приближения к избе, где жил капитан-поручик, Дементьев всё более замедлял шаг, раздумывая, как начнёт разговор, что скажет в защиту Гвоздева. Выходило, что сказать-то ему нечего – одни токмо эмоции да дружеские чувства. Нельзя ведь объяснить освобождение Гвоздева из-под стражи одной служебной необходимостью, ибо для этого пришлось бы открыть уважаемому Алексею Ильичу Чирикову, кто он, Дементьев, на самом деле есть. И ещё не ведомо, как отнесся бы капитан-поручик к известию, что в экспедиции с самого начала инкогнито обретается служитель Тайной канцелярии, сиречь доносчик. Представил Дементьев на себе укоряющий взгляд честных стальных глаз Чирикова и поежился. И уж совсем невероятное пришло на ум: а вдруг сам Чириков, с виду такой радетель интересов Отечества и добропорядочный человек, и есть искомый иностранный лазутчик? В Тайной канцелярии учили Дементьева не верить никому, подозревать каждого, а заподозрив, проверять. Противно было так думать о благородном капитане, но знал Дементьев, коль скоро возникла подобная мысль, то сразу не исчезнет, будет грызть, пока не найдёт подтверждения либо опровержения. Посему, подойдя к неказистому жилищу Чирикова, он остановился и в избу не вошёл. Круто развернулся и отправился восвояси.

Нечто похожее происходило нынче. Противоречивые чувства овладели им, вступили в борьбу друг с другом: тягостное ощущение вины, что не оправдывает он надежд своего покровителя, желание спасти друга, стыд за собственную нерешительность и требования служебного долга…

Преодолевая неуверенность, продолжил письмо.

«Не знаю причин, побуждающих господина капитан-командора Беринга оставаться в Якутске, но смею доложить вашему высокоблагородию, что отсутствие высшего начальства в Охотском порту не споспешествует скорейшему решению экспедицией задач, изложенных в указе Ея Императорского Величества. Более того, нерадением об интересах государства рассейского подобное промедление представляется», – старательно вывел он и снова испугался собственных выводов: кто он такой, чтобы действия высокородного капитан-командора сомнению подвергать?

Однако поразмыслив и не найдя в своих словах ничего предосудительного, Дементьев снова заскрипел пером: «Паче того, господин Беринг имеет неограниченное снисхождение к своим служителям и излишнюю доверчивость к помощникам, коие про меж собою мирно не живут…»

Написав этот абзац, снова задумался и вымарал его. Набело переписав написанное, в конце решительно начертал: «Ныне же, мой высокоблагородный господин и покровитель, обращаюсь к вашей милости с нижайшей просьбой…»

На сем месте споткнулся окончательно, не зная, как подступиться к изложению прошения о снисхождении к Гвоздеву.

Отложив перо и подперев подбородок ладонью, он уставился на пестрядинную занавеску, отделяющей его угол в казарме от остального помещения. Взглядом зацепился за муху, ползущую по занавеске, и долго, не отрываясь, следил за нею. Полусонная муха предчувствовала скорую осень. Еле-еле перебирая лапками, двигалась она по грубой ткани медленно, как экспедиционный обоз по бездорожью. Это сравнение живо напомнило Дементьеву собственные скитания с обозом по сибирскому захолустью, опасную встречу с гулящими людьми, из которой чудом выбрался живым. Выбрался благодаря Фильке…

«Где этот оболтус?» – незлобиво подумал он.

Будто отвечая на хозяйский вопрос, из-за занавески донеслось Филькино бормотание. Дементьев прислушался.

Филька негромко и заунывно выводил одну из своих бесчисленных песенок-прибауток:

Как у нас бы-ыло на улицы-ы У на-ас на ши-ыро-о-окой: Кра-а-асны девки разы-ыгра-а-алися, Ма-аладушки распляса-а-алися…

Дементьев встал из-за стола, тихо ступая по грубым половицам штопаными чулками, подошел к занавеске и приоткрыл её.

Филька сидел боком к нему на низенькой лавочке и, орудуя шилом и дратвой ловко, как заправский сапожник, чинил прохудившийся хозяйский ботфорт. Увлеченный работой, он не заметил Дементьева и продолжал напевать себе под нос:

Одна де-евка луч-ша всех, На ёй ле-ента ши-ырше всех… Девка па-а-арню га-аварила И всю пра-авду объя-авила-а:

Тут Филька сделал паузу. Вздохнул по-бабьи и запел высоким, тонким голосом, явно изображая саму девку:

Па-аслушай-ка, мо-ой мило-ой, Се-ердца ра-а-адысть дараго-ой, Мо-ой батю-юшка не лихо-ой, Те-ебе будет не чу-у-жо-ой…

Дементьев отпустил занавесь и вернулся за стол.

«Что за черт этот Филька! Умеет разбередить душу!» – подумал он и улыбнулся, сам не зная чему.

В последнее время на лице Дементьева блуждала такая загадочная улыбка. Сметливый Филька догадался о причинах её появления вперёд самого хозяина. Седмицу назад он с хитроватым прищуром спросил:

– Уж не новый ли амор вас посетил, батюшка Авраам Михалыч?

Дементьев сердито замахнулся на него.

А Филька обрадованно затараторил:

– Это я, барин, по себе знаю: ежли токмо влюблюсь, лыблюсь во весь рот, хочь завязки пришивай. Все кругом мне добрыми кажутся. Дождь ли, пурга, а для меня всё – вёдро. А уж ежли сударушка на мой амор конфузу мне не сделает, тут сияю, как блин в Масленицу… Где любовь да совет, там и в пост мясоед, – он выразительно почесал впалое брюхо, намекая, что пора похарчеваться.

Кормились они преотвратно, и в пост, и в праздники. Солдаты и морские служители в экспедиции столовались из общего котла. Офицерам и их денщикам котловое довольствие не полагалось. Они делали хлебный и крупяной запас самостоятельно, покупали кое-что у местных жителей, добывали дичь, а чаще всего находились на подножном корму – денщики собирали грибы и ягоды, съедобные ракушки на взморье. Когда была мука, Филька готовил из неё полбу, из круп наловчился варить вполне съедобные каши.

В этот год в Охотск не прибыл очередной обоз. Сухарей и круп хватило едва до лета и то при строгой Филькиной экономии. Пару раз в июне он умудрился поймать в силки зайцев. Однажды Дементьев подстрелил тетерева и двух глухарей. Вот и весь мясоед.

– Прекращай байки травить, – по-флотски осадил Фильку хозяин. – Ты вот что, друг ситный, разузнай-ка мне в острожке, токмо осторожно, кто есть такая Екатерина Ивановна Сурова…

– Это тая барышня, какая с вашей милостью из сенника третьего дни выходили? – осклабился Филька.

У Дементьева холодок пробежал по спине.

– Ты откуда знаешь? Следил за мной?

– Помилуй Бог, барин! Просто мимо шел… – Филька вмиг стал серьезным.

– И что же ты видел, бездельник?

Филька пожал плечами:

– Да ничего, батюшка не видал! Вышли вы с барышней и пошли в разные стороны. Ну и я пошел…

– Вечно ты нос суешь, куда не просят!

У Дементьева сжалось сердце. Труп казака они зарыли в землю в дальнем углу сенника. Это место закидали досками и сеном. Присыпали землей кровяные пятна посреди сарая.

«Знает – не знает Филька про казака?» – Дементьев пристально вгляделся в простодушное лицо слуги.

– Про то, что видел меня с барышней, молчи! Сие дело секретное, государево, до нашего тайного ведомства отношение имеющее. Уразумел? – строго сказал он и пригрозил: – Сболтнешь кому, язык вырву!

– Как местному кату, что ль? – Филька снова повеселел. – Оно мне нужно болтать, барин Авраам Михалыч? Лучше гнуться, чем переломиться. Лучше с языком, нежели без его. Как с бабоньками апосля целоваться стану!

– Ступай, балабол! – отослал его Дементьев…

Нынче припомнив тот разговор, кликнул слугу:

– Филька!

– Тута я… – тотчас отозвался он и предстал перед хозяином с сияющим и пахнущим гуталином ботфортом. Не преминул похвастаться: – Изладил. Век будете носить, батюшка, не сносите! Изволите примерить?

Он натянул ботфорт на ногу Дементьеву.

Ботфорт сидел, как влитой.

– Молодец!

– Рад стараться, ваше благородие!

Дементьев прошёлся взад-вперёд по закутку, притопнул ногой и спросил с равнодушным видом:

– Про барышню, про Сурову, разузнал?..

– Ой, барин, кому што, а вашей милости все одно: «Деньги – прах, одежа тоже, а любовь всего дороже!» – хихикнул Филька, проворно увертываясь от запущенного в него второго ботфорта.

4

Есть некоторые приметы, по которым женщина, даже молодая и неопытная, безошибочно узнает, что в ней зародилась новая жизнь.

Упомянутые приметы, вкупе с участившимися приступами головокружения и тошноты, уже через месяц после стремительного отъезда Григория Григорьевича из Охотска окончательно подтвердили предположение Екатерины Ивановны, что она тяжела.

Она давно мечтала о чаде и страстно хотела его. Понимала, что живет с Григорием Григорьевичем в грехе, но с возникшим по воле самой природы желанием материнства ничего поделать не могла. Это чувство укреплялось в ней с каждым днём и прорвалось однажды в слезах и в признании Григорию Григорьевичу.

Он резко ответил, что детей в их опальном положении заводить неуместно, и больше она об этом не заговаривала. Но мечта о ребенке, которого она готова была полюбить беззаветно, как уже любила в своем сердце, Катю не покидала. Она не раз представляла, какая у младенца нежная кожа, какие глазки, нос, как он будет шевелить крохотными пальчиками. А ещё грезилось, что младенец – не важно, сынок или дочка, будет похож на Григория Григорьевича. Если сынок, то вырастет такой же красивый и умный. Если дочка, то будет помощница ей, а отцу – отдохновение сердечное…

Надеялась, что Григорий Григорьевич своё дитя неизменно полюбит. Разве может быть иначе?

И вот судьба опять преподнесла испытание: мужчина, которого она любила, предал её, бросил, трусливо бежал. Как ни пыталась она найти какое-то достойное оправдание стремительному отъезду Григория Григорьевича, но так и не смогла. И любовь к нему пошатнулась, дала трещину, как тётушкина чашка, выпавшая из рук в ночь штурма острожка, когда вихрем залетел Скорняков-Писарев в избу, смёл в мешок бумаги со стола и, не сказав ни слова, ушёл, гулко хлопнув дверью…

Она подняла чашку, оглядела: для питья не годится, а выбросить жалко. Так и стоит с тех пор на полке.

Катя не знала, сможет ли простить Григория Григорьевича, если снова встретится с ним, не представляла, как они будут жить дальше, если он вдруг заявится в Охотск.

Но всё же она ждала его возвращения. Ждала, трепетно прислушиваясь к тому, что происходит в ней, одновременно радуясь и страшась грядущих перемен. Ей очень хотелось поговорить об этом с кем-то близким, но поделиться было не с кем. Даже если бы рядом был Григорий Григорьевич, она вряд ли решилась бы заговорить с ним о том, что происходит в её душе, с её телом. Рождение ребенка представлялось Кате огромным счастьем. В то же время было в этом счастье нечто таинственное, страшное, одному Богу известное, такое, мысли о чём вызывали невольный трепет в её сердце. Это чувство отдалённо походило на хождение с коромыслом от родника по узенькой, переметённой пургой тропке, когда осторожно делаешь шаг и тут же косишь глазами вправо и влево – не расплескалась ли вода в полных до краёв бадьях.

Потом случилась эта жуткая история с казаком, пытавшимся силой овладеть ею. Происшедшее вспоминалось Кате, как в тумане: звериный оскал и смрадное дыхание насильника, его тяжелое тело, чужие руки, шарящие по её телу, собственные тщетные попытки вырваться и неожиданное появление офицера-спасителя…

А вот совсем отчётливо, как будто наяву: вилы, капли тёмной крови, стекающие с них…

Она много раз потом переживала мгновения, вспоминая, как зубья вил с трудом входили в спину казака, и легко, точно по маслу, она вырвала их обратно…

Тогда младенец зашевелился первый раз, будто поблагодарил мать за спасение. Может быть, потому особой вины за содеянное она и не ощутила. Хладнокровно вместе со своим спасителем зарыла труп там же, в сарае. Рассталась с Дементьевым, даже толком не поблагодарив его за помощь. Они просто разошлись в разные стороны, как чужие.

Катя едва добралась до своей избы, как к горлу подступила тошнота. Она забежала за угол. Приступы рвоты долго не отпускали её. Обессиленная вошла в избу. Зачерпнула ковшом воды, судорожно глотая, напилась и забралась на полати. Её била крупная дрожь. Согреться никак не получалось.

Она слезла с полатей, в красном углу бухнулась на колени:

– Заступнице усердная, Мати Господа Вышняго, помилуй мя, грешную, спаси и сохрани чадо мое, Богородице Дево… – истово молилась она о спасении своей души и об отпущении грехов, пока в оконце избы не пробился тусклый рассвет.

Она попыталась подняться. Голова у неё закружилась, в глазах стало темно, и Катя рухнула на пол.

Очнулась она на лавке, укрытая меховым пологом. С трудом открыла глаза и вскрикнула: над ней склонился свирепого вида бородатый мужик. Из открытой его пасти торчал обрубок языка:

– Аа-ау-а! – промычал он.

Катя едва снова не лишилась сознания. Но тут раздался тоненький голосок:

– Акинфий, ты чего разболтался? А-а-а, в себя пришла голубушка наша, Екатерина Ивановна. Ну, слава те, Господи!

Катя чуть повернула голову и узнала дьячка из пытошной избы. Тут же, услышав имя, припомнила и страшного мужика – безъязыкого ката.

«Меня уже пытают… Вызнали, должно быть, все…» – едва успела подумать она, и сознанье её снова помутилось.

Очнулась вдругорядь она, когда в избе было сумрачно и тихо. Только еле слышно потрескивала лампада, да выводил свои заунывные песенки сверчок. «Примерещилось, должно быть… кат… пытошная…» – успела вздохнуть она с облегчением. Но тут дьячок опять склонился над ней:

– Перепугали вы меня, матушка, – сказал он, сладенько улыбаясь, и продолжил скороговоркой: – Не думал, что Акинфий на вас такой страх наведет, голуба моя. Не стоит так душу рвать. Он – малый добрый, хотя и кат. Мычит и впрямь жутковато, а так мухи не обидит. Без надобности…

– Что случилось? – робко спросила она. Голова у неё всё ещё кружилась, тело ломало, будто после тяжкого труда. Очень хотелось пить.

Дьячок принес в ковшике воды, приподнял ей голову и дал напиться.

– Али вы сами не ведаете, Катерина Ивановна? – спросил он, хитренько прищурившись. И не дождавшись ответа, пояснил: – Зашел к вам третьего дни, а вы бездыханно перед образами лежите. Жар у вас был. Адский прямо. Кликнул я Акинфия, мы вас на лавку перенесли, ну и стали выхаживать… Мне ведь их превосходительство Грегорий Грегорьевич перед отъездом наказали за вами приглядывать, покуда оне не возвернутся. Вот и исполняю сей наказ по мере сил…

Дьячок произнёс это с видом человека, сумевшего отличиться. Слова его невольно укорили Катю.

– Григорий Григорьевич вам наказал? – переспросила она.

Дьячок важно кивнул.

Он выхаживал Катю всю седмицу.

К воскресенью ей полегчало до такой степени, что пошла к заутрене.

В церкви Катя увидела Дементьева. Она встретилась с ним взглядом и опустила глаза.

У иконы Богородицы, шепча молитву, почувствовала, что он стоит сзади и не отрываясь смотрит на неё. После заутрени они разошлись, так и не сказав друг другу ни слова.

Она вернулась к себе на подрагивающих ногах и долго не могла успокоиться. Всё валилось у неё из рук, и в душе творилось непонятное. Как будто образовалась воронка, засасывающая в себя весь мир и выбрасывающая откуда-то из глубины острое чувство жалости и нежности ко всему окружающему. Такого с ней ещё не было. Даже тогда, когда она думала, что любит Григория Григорьевича, когда он ласкал её, не возникало такого ощущения сосредоточенности всех мыслей и чувств, какое возникло нынче после встречи с этим чужим человеком. Чужим ли? Почему-то вдруг показалось, что вовсе он и не чужой, а напротив, близкий и родной, такой, каким даже Григорий Григорьевич никогда не был. Что с ней такое? Почему так громко бьётся сердце, норовит выскочить наружу, почему мысли путаются, противоречат друг другу?

О чём бы она ни подумала, они вновь и вновь возвращаются к Дементьеву: как он смотрел, о чём промолчал…

Неужели это от чувства одиночества, ощущения покинутости, которое поселилось в ней после отъезда Григория Григорьевича? Или – благодарность за спасение? Но кто из них кого спас? Сказать трудно. Катя понимала, что Дементьев без её помощи не справился бы с казаком. Да и вообще он не такой сильный и видный мужчина, как Григорий Григорьевич. Она вдруг вспомнила, как Скорняков-Писарев заботился о ней, бывал нежен. Даже уехав из Охотска, он, оказывается, вовсе не бросил её, а поручил заботам дьячка… Всё опять перепуталось в душе.

Ребёнок в её животе резко дернулся. Она охнула, присела на скамью и вдруг тихонько заплакала. И было непонятно ей самой – о чём она плачет.

Ночью ей приснилось, что родился сын, как две капли воды похожий не на своего отца – Скорнякова-Писарева, а на флотского мастера Дементьева.

 

Глава третья

1

Рыжий муравей тащил сквозь травяные дебри длинную сосновую иголку. Упираясь сухонькими лапками в землю, он то пятясь, то толкая ношу перед собой, медленно, но неуклонно продвигался к большой муравьиной куче, приткнувшейся подле раздвоенной лесины.

Беринг, присев передохнуть на поваленный ствол лиственницы, с восхищением наблюдал за муравьем: «Экой трудяга, ничего его не останавливает: ни тяжесть, ни препятствия…» Казалось, еще немного, и муравей доберётся до цели. Но вот навстречу ему попался другой сородич – такой же рыжий и точно такого же размера. «Вот и товарищ на подмогу явился», – порадовался за муравьишку Беринг. Однако тот, другой муравей, ухватил иглу своими челюстями и неожиданно потащил совсем в другую сторону. Хозяин иголки воспротивился. Движение на муравьиной тропе застопорилось – ни туда ни сюда.

«Равно как мы: каждый в свою сторону…» – благостное настроение у Беринга как ветром сдуло. Ему вдруг захотелось вмешаться, помочь знакомому муравью так, как помогает человеку Провидение. Ведь что такое человек для муравья, как не высшая воля. Муравей не знает человека и знать не может. Он даже себе представить не умеет ни человеческого обличья, ни его сущности. Как ни рассуди, а человек для муравья такая же тайна за семью печатями, как Господь Бог для самого человека – некая непознанная и недоступная сила, существующая как неизбежность вроде землетрясенья, внезапной гибели или Страшного суда…

Беринг поднялся и заслонил для муравьев солнце. В траве мигом потемнело. Оба муравья бросили иглу и быстро побежали к муравейнику. Беринг передвинулся назад, и на муравьёв снова упали солнечные лучи. Муравьи тут же остановились, пошевелили усиками, точно переговариваясь, и повернули вспять.

«Наново, должно быть, станут перетягивать иглу, каждый к себе…» – загадал Беринг, но муравьи на этот раз повели себя иначе: объединили усилия и потянули иглу к муравьиной куче. «Вот те на, выходит, страх не успеть к дому до заката так подействовал, что они перестали ссориться… Неужели у столь мелких тварей перед нависшей угрозой возможно единение, а у нас, людей семнадцатого века, нет?»

– Ваше высокородие, господин капитан-командор! – громко окликнули его. Он вздрогнул, как мальчишка, застигнутый старшими за поеданием варения, припасённого на зиму, одернул зелёный мундир и насупился, придавая лицу начальственное выражение.

– А мы вас потеряли! – сверкая чёрными глазами, подбежал к нему лейтенант Ваксель и доложил уже по регламенту: – Ваше высокородие, капитан-поручик Чириков нашёл место, подходящее для лесопильни. Извольте взглянуть…

Они пошли по тропе в глубь леса.

Ваксель, стараясь попасть с капитан-командором в ногу, излагал подробности:

– Лес строевой вокруг имеется, и речка поблизости. Она через полверсты в Охоту впадает… А от того места до острожка, по словам господина Чирикова, всего вёрст пятнадцать, не более…

Беринг благосклонно слушал его, время от времени кивал, но думал о своём.

Он всего три дня назад прибыл в Охотск. Выехать из Якутска летом 1737 года командора побудила строгая депеша из Адмиралтейства. В ней адмирал Головин, которого он всегда почитал за своего верного союзника, извещал, что за нерадетельное отношение к исполнению задач, на экспедицию возложенных, её начальник без взыскания оставлен не будет. Тут же прилагалось решение Адмиралтейств-коллегии о лишении капитан-командора двойного жалованья и следовал приказ о его немедленном убытии в Охотск.

Беринг в тот же день написал ответ Головину, в коем сетовал, что таким образом он из начальника всей экспедицией становится просто командиром одного из отрядов, ибо не сможет больше руководить действиями воевод по обеспечению экспедиции провиантом и всем необходимым. «От такого внезапного и безвинного на меня гневу и штрафования отнятием вторичного жалования имею величайшую печаль, – писал он, – что вместо милости, которую я за неусыпной мой труд получить надеялся, паче чаяния моего и не по вине приключилось бесчестие…»

Но ослушаться строгого приказа о переезде убоялся. Ведь и посетовать-то в столице теперь некому. Его бывший покровитель и благодетель обер-секретарь Сената Иван Кириллович Кириллов добился-таки своего назначения начальником Оренбургской экспедиции. На границе дикой степи начал строить систему укреплений, проводил большие научные изыскания. В этих неустанных трудах подорвал своё здоровье. Там, в степи, и почил в Бозе несколько лет тому назад…

Трудно далось Берингу нынешнее расставание с Анной Матвеевной, с детьми. Только вышел за порог обжитого, уютного дома в Якутске, как сразу почувствовал себя дряхлым старцем, еле двигающим руками и ногами. Даже об экспедиционных задачах думать не хотелось. Думалось совсем об ином: «Как я без Аннушки перенесу все тяжкие труды мои? Что же это за планида у меня такая? Ведь уже почти сорок лет в службе нахожусь, в самом деле, скоро стариком стану, и болезни всякие одолевают, и немощь по всем членам разлита, а до сих пор в такое состояние не пришёл, чтобы на одном месте для себя и для фамилии моей дом иметь. Яко кочующий туземец живу…»

До Охотска Беринг со своей свитой добрался только к осени. С ним возвратился и начальник порта Скорняков-Писарев, успевший еще в Якутске проесть капитан-командору плешь своими доносами то на Шпанберга, то на Чирикова, то на местного воеводу. Особенно почему-то негодовал бывший начальник Морской академии на своего же бывшего ученика и подчиненного – Чирикова. Простить не мог ему штурм острожка.

Прибыв на место, капитан-командор сразу же вызвал к себе Чирикова с докладом о причинах этого штурма. Он был раздражён и, вопреки своей привычке терпеливо выслушивать подчиненных, прервал доклад помощника на полуслове:

– Вам, господин капитан, надобно выполнять свои обязанности, а не баталии с начальником порта устраивать!

– Я, господин капитан-командор, ничего поперёк своего долга и не совершил. Полагаю, что никто Скорнякову-Писареву права задерживать офицеров флота Ея Величества не давал. Сам ещё в ссылке пребывает покуда!

Беринг по-птичьи моргнул, но сказал как можно строже:

– Начальник порта Скорняков-Писарев, ссыльный он или нет, на сию должность высочайшим указом назначен. Стало быть, является таким же государевым слугой, как мы с вами, господин капитан-поручик. Вот господин Шпанберг, бывший здесь вместе с вами, никаких противоправных деяний не совершал…

– Он вообще ничего не совершил. Токмо о своем кобеле и печется! – вспыхнул Чириков.

Как всегда, когда речь заходила о земляке, Беринг принял его сторону:

– Капитан Шпанберг выполнял мои распоряжения. А вам, господин Чириков, повторяю еще раз: ступайте и занимайтесь своим делом!

– Честь имею! – отчеканил Чириков и вышел.

После его ухода Беринг долго не мог успокоиться. Сердился на дерзкого капитана. И в то же время корил себя за резкость и тут же искал ей оправдание. Во время первой экспедиции он нарадоваться не мог своему помощнику. Теперь, трезво оценивая прошедшее, понимал, что многими успехами плаванья к Аниану он обязан Чирикову. И впрямь лучшего штурмана, лоцмана, исследователя, каковым зарекомендовал себя Алексей Ильич, сыскать трудно. Да, видать, никак не может простить ему сердце тот злополучный рапорт в Адмиралтейство о продаже казённой муки…

Что же касается Шпанберга, так тут Чириков, конечно, прав. Любимец командора на самом деле ничего не сделал из того, что ему было поручено. На недостроенной верфи гниёт остов единственного пакетбота, который за два с лишним года так и не сумел спустить на воду высокомерный земляк капитан-командора. Грузы для экспедиции, порученные ему, застряли на Юдомском перевале. А здесь, в Охотске, худо с припасами и с одеждой. Зима на носу, а к тем тремстам шубам, что еще год назад Берингу удалось вытянуть у усть-илимского воеводы, ничего Шпанбергом не прибавлено. В итоге шуб даже всем господам офицерам не хватило…Придётся теперь остальным морским служителям, солдатам, басам и строителям в лютые морозы замерзать в суконных плащах и от голода пухнуть без казенного хлеба. Они и так распустились, вместо служебных дел заняты охотой, ссорами да азартными играми…

Беринг тяжело вздохнул: других помощников у него нет и не будет. И ждать неоткуда. Значит, надобно заставить работать тех, что есть! И, прежде всего, определить каждому, что ему делать в ближайшее время, выработать хоть какой-то общий план, где первым пунктом несомненно должна стать отправка команды на перевал, доставка всех экспедиционных пожитков. А здесь главное – строительство кораблей для экспедиции Шпанберга к Японии и для их с Чириковым похода к Америке. Конечно, Беринг понимал, что без серьёзных запасов корабельного леса, досок, пакли, смолы в таком строительстве никак не обойтись. Значит, потребны и новая лесопильня, и ещё одна смолокурня…

Обдумывание плана действий успокоило Беринга, вселило уверенность. Он позвал дежурного офицера и поручил оповестить помощников, что завтра выезжают на рекогносцировку.

Поутру с Чириковым и тремя другими офицерами (Шпанберг сослался на недомогание и остался в порту), на лучшей во всей округе телеге, запряженной старой, но ещё бодрой гнедой кобылой, они выехали в сторону кряжа.

Оставив тарантас и возницу-гренадера на опушке, углубились в чащу. Беринг понемногу отстал от своих молодых подчинённых, присел отдохнуть на сваленной ураганом лиственнице, где его и отыскал лейтенант Свен Ваксель.

…Место для строительства, найденное Чириковым, Берингу понравилось: оно вполне подходило для будущей лесопильни. Близость реки позволяла легко доставлять брёвна и доски в порт. Беринг сдержанно похвалил Чирикова и приказал Вакселю пометить место на карте. Старшим команды строителей тут же назначил флотского мастера Дементьева и возвратился в Охотск в благодушном настроении. По дороге снова вспомнил муравьев и улыбнулся: «И мы ведь можем жить дружно…»

Однако так хорошо начавшийся день к вечеру был омрачён досадным происшествием. Обходя казармы морских служителей, Беринг стал невольным свидетелем разговора между двумя нижними чинами.

Намереваясь обогнуть угол казармы, он услышал:

– Командора нашего, в ту пору капитаном он ещё ходил, мы иначе как Витязем Ивановичем и не называли! Хороший человек, основательный… Морского служителя зазря никогда не обидит. И о деле радел… Даром что не русских кровей… – говорил кто-то надтреснутым, простуженным басом.

«Кто бы это мог быть?» – Беринг попытался вспомнить, кому из бывших с ним на «Святом Гаврииле» матросов принадлежит голос. Так и не вспомнил. Раздался другой голос – явно помоложе:

– Э, братец, был Витязь Иванович, да весь вышел. Знаешь, как у нас его ныне кличут? – говоривший понизил голос: – Иван Иванычем…

– Пошто эдак неуважительно, будто ровню?

– Э-э… за што ево, Иван Иваныча, нынче уважать-от? Жратвы нет, мундиры все сгнили. В море еще не вышли ни разу. Да и как выйдешь, ежли ни разу стапеля салом не смазывали! А начальники наши токмо лаются… Вон надысь батюшко Козырь сызнова лютовал: палкой двух колодников отходил! Да ещё кобеля своего натравливал…

– Ты, малой, брось травить! Вам, молодым неслухам, токмо волю дай. У боцманмата дудку отымете и станете на ней дудеть! Ты разумей: начальник в любом деле потребен! Начальник как ни крути государево дело вершит. Так и у человека – волос много, а голова одна…Так-от! – урезонил старший.

– Голова, гришь…Головы тоже разные бывают: одна для дум, а иная – болванка для треуголки… Вот их высокоблагородие капитан Чириков – этот точно – голова! Моряк стоящий, не чета энтим, немчинам…

Беринга точно обухом по голове ударили. Кровь отхлынула от лица, потом прилила к вискам горячей волною. Он сделал шаг, чтоб выйти и устроить разнос за дерзкие речи, а то и плетей прописать, но остановился, вспомнил слышанную где-то присказку: мол, на всякий роток не накинешь платок.

Подумал горестно: «И ведь точно, не накинешь. Дашь этим плетей, другие ещё больше обозлятся. А дело-то на месте стоит. А ежели, озлобясь, матрозы за оружие возьмутся, как те камчадалы? Ещё только бунта нижних чинов и не хватало…»

Он неуклюже развернулся и, тяжело ступая, побрел прочь, повторяя:

– Det er umuligt! Det er umuligt!

2

– Быть не может, что чадо моё! Отвечай, сучка, от кого брюхо на глаза лезет? – по-дворничьи орал Скорняков-Писарев, брызжа слюной.

Лицо его, перекошенное гримасой гнева, было ужасно: выпученные глаза побелели, щёки приобрели синюшный оттенок. Кажется, ещё миг – и его хватит удар…

Таким Катя его никогда не видела.

Она хотела сказать, что других мужчин в её жизни не было, но молчала, ибо это оказалось бы не всей правдой, а только частью её. Как передать Григорию Григорьевичу ужас, который она пережила, когда подверглась нападению насильника? Как объяснить, что хотя она чиста перед ним, но полюбила другого? Глядя в его взбешённое лицо, она не могла сейчас сказать: любила ли Григория Григорьевича вообще…

– Я же холил и лелеял тебя, я же верил тебе, пуще чем себе самому… Ах ты лярва бесстыжая… – распалялся всё больше Скорняков-Писарев и под конец разразился такой грязной бранью, какой не ругается даже manants.

Катя заметила, что он судорожно стискивает могучие кулаки.

«Сейчас ударит…» – подумала и испугалась. Испугалась и обрадовалась одновременно. Ударь он её, и, наверное, душа освободилась бы от тяжести всех свершенных и не свершенных грехов.

– Я более не люблю вас, – еле слышно, но твердо произнесла она, развязывая ему руки.

Но он не ударил ее, а только бухнул кулачищем по столу с такой силой, что высоко подпрыгнула посуда. Кате показалось, что покачнулись образа в красном углу. Она перекрестилась. Скорняков-Писарев плюнул на пол, глянул на неё так, что хоть сквозь землю провались, и тяжело вышел из горницы.

Она услышала, как стукнула дверь, и опустилась на скамью. Её располневшее тело заколыхалось от рыданий.

Когда Катя успокоилась, ей совсем не к месту вспомнилось, как в отрочестве играла она с дворовыми девками и парнями в горелки. Играющие стояли по парам, в затылок друг другу. По сигналу пары разбегалась в разные стороны, а одинокий игрок ловил их, приговаривая:

– Горю, горю пень… Горю, горю пень…

– Чего горишь? – отзывались остальные.

– Девки хочу!

– Какой?

– Молодой да баской! – говорил парень, изображая формы красавицы, какую хотел заполучить.

– А любишь? – со смехом спрашивали его.

– Люблю…

– А черевички купишь?

– Куплю!

– Прощай, дружок, больше не попадайся!

«Как же я попалась в сети к лукавому? – впервые прямо спросила себя она. Прежде боялась об этом даже подумать и после исповеди у батюшки ещё не до конца осознавала свой грех, а теперь словно глаза открылись. – Ведь прав Григорий Григорьевич: он мой муж, отец моего дитя. А я посмела мечтать о другом мужчине. Кто он мне, откуда это наваждение?»

Она встала на колени, зашептала горячо:

– Не доведи, Пречистая Дево, воли моей попущатися, исцели душу мою от греховных помышлений…

Но, молясь, думала о Дементьеве, о себе, о Григории Григорьевиче.

«Из жалости любовь не выкроишь» – это Катя хорошо поняла теперь. Она все эти годы жалела Григория Григорьевича и принимала жалость за любовь. Да, он был её первым и единственным мужчиной, да, его дитя носит она в себе. Но любовь…

Чувство Дементьева вспыхнуло внезапно и не поддавалось доводам разума, твердящего, что не ко времени оно, что не может она, во имя будущего ребенка, отказаться от Григория Григорьевича, что нет будущего у неё с этим молодым офицером, ибо разделяет их пропасть: она ссыльная, да ещё тяжела… Катя понимала, что греховны её помыслы, что жизнь на земле для счастья человеческого вовсе не приспособлена, что не имеет она права даже думать о нём, вспоминать его глаза, лицо… Но что поделать, если даже при взгляде на образа – видит его…

За спиной раздалось негромкое покашливание. Катя так была поглощена своими переживаниями, что не услышала вошедшего. Не вставая с колен, она обернулась и встретилась взглядом с человеком, о недопустимости встречи с которым только что молила Провидение.

Она махнула рукой, будто прогоняя видение, и покачнулась.

Дементьев бросился к ней, помог подняться:

– Вы испугали меня, Екатерина Ивановна. Нельзя так волноваться в вашем положении…

– Скорее уходите! Вам нельзя здесь быть! – испугалась, в свою очередь, она. – Муж сейчас вернется…

– Нельзя так волноваться, – повторил Дементьев. – Я ведь к вам…

– Что случилось?

Он заговорил сбивчиво и бессвязно, торопясь рассказать всё и боясь, что она не станет его слушать… Говорил, что мечтал снова встретиться с ней, что был отправлен на строительство лесопильни, что полюбил её еще тогда, когда увидел впервые, и теперь ещё сильнее любит её…

Глаза его горели. Он попытался взять её за руку. Катя отстранилась и сказала совсем не то, что хотела:

– Я не могу любить вас, сударь. Я замужем…

– Он не муж вам, я знаю.

– Это не важно. Дело не в нём, а во мне, – она старалась говорить как можно спокойнее. – Нам не надобно боле встречаться…

Он видел, что слова даются ей с трудом:

– Вы не любите меня?

– Прошу, оставьте…

Ей было больно смотреть, как судорожно искривилось его лицо – вот-вот заплачет, словно ребенок. Она испугалась, что тогда не сможет остаться строгой, и снова попросила:

– Ступайте же! Это невыносимо…

Он склонил голову и, резко повернувшись, вышел из горницы.

В сенях Дементьев лоб в лоб столкнулся со Скорняковым-Писаревым.

От неожиданности Дементьев отпрянул назад, щёки его запунцовели. С бывшим начальником Морской академии он не встречался с давней, ученической поры. Но сразу узнал его, чего нельзя было сказать о Скорнякове-Писареве.

Он бесцеремонно оглядел Дементьева:

– Кто вы? Что вам угодно, сударь?

Дементьев произнес, запинаясь:

– Флотский мастер Дементьев. С поручением от господина капитан-командора к вашей милости. Их высокородие господин Беринг крайне плох. Просят вас к себе явиться незамедлительно…

Скорняков-Писарев снова смерил его пытливым взглядом и пробурчал:

– Ein mal ist kein mal…

– Что, простите? – растерялся Дементьев.

Он не сразу смог перевести слова Скорнякова-Писарева. И только выйдя на улицу, вспомнил поговорку немца Циркуля: «Айн маль – ист кайн маль. Один раз – не раз. То есть один раз не считается…» Но о чём это сказано, Дементьев так и не понял.

3

Капитан-командор почувствовал себя дурно в первый день октября. Вдруг пропал аппетит, на отсутствие коего он доселе не жаловался. Ближе к полудню стал бить озноб. Слуга Яган Мальцан уложил его в постель, укрыл несколькими одеялами. Ничего не помогало. Озноб вскоре сменился жаром. Беринг метался в бреду, сбрасывая одеяла.

Перепуганный Мальцан запоздало спохватился и послал второго служителя Ивана Кукушкина за лейтенантом Вакселем, исполнявшим обязанности офицера для поручений, и за эскулапом.

Матис Бедье и Ваксель пришли почти одновременно. Подлекарь, человек неопределенной национальности, выдававший себя за француза, считался в Охотске главным медиком. Он вымыл руки в тазу с горячей водой, согретой по его приказанию, тщательно вытер их полотенцем. Оглядел больного, прослушал пульс, промакнул пот на лбу Беринга, понюхал платок и констатировал:

– Delirium tremens…

– Что сие значит? – озабоченно спросил Ваксель.

Бедье с важным видом пояснил:

– Мокрота, проникшая в мозг господина капитан-командора и вызвавшая его лихорадочное воспаление, есть итог великих страхов и испытаний, а такоже чрезмерных трудов, превосходящих возможности духа и тела…

– Что же делать, сударь?

– О, господин лейтенант, не надо так громко говорить. Это вредно больному и не способствует здравому смыслу.

Ваксель смутился:

– Есть ли надежда, господин Бедье? – перейдя на шёпот, спросил он.

Бедье поднял вверх указательный палец и заявил, переполняясь собственной значимостью:

– Мы, господин лейтенант, слава Создателю, живём не в пещере. Современная медицина знает, как лечить сию заразительную болезнь.

При слове «заразительная» Ваксель поежился, но тут же умоляюще сложил ладони:

– Так что же вы медлите, сударь?

– Искусство врачевания не требует быстроты. Быстрота нужен токмо при понос и ловля блёха. Как говорят, семь раз отмерь…

– Один отрежь, – подсказал лекарский ученик Архип Коновалов, всё это время вертевшийся рядом и преданно глядящий в рот главному эскулапу.

Бедье неодобрительно зыркнул на него и приступил к процедурам.

Сначала сделал кровопускание, потом дал каламель – лекарство с применением ртути, способное вызвать отток желчи.

У Беринга началась рвота, лицо его посинело. Но Бедье спокойно, будто так и должно было быть, наблюдал за тем, как выворачивало командора.

Ваксель сидел в сторонке, не смея ни о чем больше спрашивать ученого медика.

После очищения желудка больной неожиданно успокоился и уснул.

Бедье посчитал свой долг исполненным, наказал слуге давать капитан-командору, когда он проснётся, побольше питья, откланялся и ушёл.

Беринг относительно спокойно проспал несколько часов, а проснувшись, слабым голосом попросил воды.

Напившись, подозвал Вакселя:

– Свен, мне кажется, мой фрегат подходит к вечной стоянке, – заметив протестующий жест, прикрыл глаза, словно прося не перебивать его:

– Пригласите сюда господ Шпанберга, Чирикова и начальника порта. Я хочу говорить с ними…

Через час старшие офицеры собрались у постели больного.

Он лежал на высоких подушках бледный, осунувшийся. Парика на нём не было, и поэтому особенно бросалась в глаза седина, запорошившая его коротко стриженные, некогда смоляные волосы.

Беринг оглядел всех сосредоточенным взглядом смертельно-больного человека. От этого бездонного взгляда, направленного прямо в душу, всем собравшимся стало неуютно.

– Господа, я пригласил вас затем, что не чувствую более сил выполнять руководство экспедицией, возложенное на меня нашей августейшей повелительницей, – медленно проговорил капитан-командор. – Я чувствую, что дни мои сочтены. Прошу выслушать меня, как если бы сие была моя последняя воля…

В горнице, где лежал Беринг, стало слышно тревожное гудение осенней мухи под потолком.

Капитан-командор обратился к Вакселю:

– Свен, прошу, пошлите за Анной Матвеевной…

Он сказал это так, как будто супруга находилась не за тысячу верст, в Якутске, а на соседней улице. Ваксель растерянно оглядел присутствующих:

– Кого прикажете послать, ваше высокородие?

– Всё равно. Хоть лейтенанта Плаутина… Он, кажется, рвался съездить в Якутск… И не медлите, прошу вас…

– Будет исполнено, – Ваксель поднялся и вышел, осторожно ступая по скрипучим половицам. В его лице читалась не только исполнительность преданного служаки, но и то, как тяжко видеть ему немощь капитан-командора.

Оставшиеся терпеливо ждали дальнейших распоряжений.

Беринг заговорил неожиданно горячо:

– Тяжко мне оставлять вас, господа. Не имею уверенности, судари мои, простите сию резкость, что, когда Господь приберёт меня, не перегрызётесь вы, как собаки…

– Как говаривал шут Петра Алексеевича старик Балакирев: «В России хлеба сеять не надоть, мы друг друга едим и этим сыты»… – мрачно отозвался Скорняков-Писарев.

Чириков бросил взгляд на Шпанберга и Скорнякова-Писарева, подумав, что прав Беринг, трудно будет договориться с ними…

– Дело погубите, небывалое дело, что нам Петром Великим поручено… – голос командора зазвенел и вдруг сник.

Снова воцарилась гудящая тишина. Все ждали, кого капитан-командор назовёт преемником.

Шпанберг не выдержал первым:

– Кого вы оставите после себя, сударь? – спросил он по-датски, но его поняли все.

– Согласно высочайшему указу, в случае моей кончины командование экспедицией должен будет принять на себя мой первейший помощник…капитан-поручик Чириков, – тихо произнес Беринг.

Шпанберг вскочил. Лицо у него перекосилось, зубы клацнули, но противоречить капитан-командору он не решился.

Беринг проговорил чуть слышно:

– Прошу всех господ офицеров исполнять его…

Тут силы оставили капитан-командора, и он закрыл глаза.

Чириков кликнул ученика лекаря, дежурившего в соседней комнате. Тот выскочил из-за перегородки, оглядел больного и попросил:

– Господа, у их высокородия опять жар начался. Извольте дать ему покой!

Офицеры вышли, а Беринг провалился в темноту.

Порой, как вспышки света, в нее врывалась жизнь. Звякала ложка о стеклянный сосуд, в котором лекарь разводил питье. Извивались перед мутным взором чёрные жирные пиявки, пришлёпываемые рудомётом ему на виски и на грудь.

– Тak! Godt tak! – запекшимися губами шептал он.

Снова наступала темнота. Черные пиявки извивались и увеличивались в размере. Вот они уже вовсе не пиявки, а змеи, переплетающиеся на деревянной резьбе на стенах кирхи в Хорсенсе. Основание кирхи сложено из грубого камня, а черепица на остроконечной крыше похожа на чешую сказочного дракона.

Крылатые драконы подхватывают Витуса и поднимают в небо. Там, на облаке, похожем на сизый дым из трубки-носогрейки, сидит его отец Ионансен. Он курит трубку и говорит ласково:

– Ты будешь капитаном, Витус! Ты будешь капитаном…

– Unskuld, far, – отвечает Витус. – Я хочу петь в церковном хоре…

Лицо Ионансена заволакивается дымом, растворясь. Витус пытается удержать отца. Но руки его хватают пустоту…

Не ковыль-трава, травушка шатается, Зашатался тут добрый молодец, Он служил, служил царю белому, Царю белому, Петру Первому…

– Кто это поет? – спросил он, очнувшись.

– Солдатики наши, из караула… Приказать, чтоб замолкли, ваше скородие?

– Пусть поют… Хорошо… – пробормотал Беринг, снова впадая в забытьё.

…Ласково гладит его по голове пробст Хольдберг, утешает:

– Ты сердцем поешь, мой мальчик! Ты ещё будешь петь в нашем хоре!

– Толстяк попался, толстяк попался, – перебивает пробста рослый парень в поношенной рыбацкой робе.

«Это же Долговязый Педер! Он потащит меня в Логово… Я не хочу отдавать Сатане свою душу! Господи!» – сердце Витуса переполняется давно забытым ужасом…

Он стонет и мечется в бреду.

– Долго не протянет… – послышался знакомый голос Кукушкина.

– Надо бы священника позвать… – эхом отозвался другой.

– Да где тут вашего пастора найдешь… Может быть, все же отца Иоанна пригласим?

– Нет-нет! Не положено лютеранину вашему батюшке исповедоваться…

Сквозь непроглядную тьму глухо, будто из корабельного трюма, доносились до Беринга эти слова, но он уже не понимал, что это говорят о нём.

4

Фильку Фирсова просто распирало от радости. Услышал-таки Господь всемогущий его молитвы – хозяин наконец-то влюбился. И вроде бы всурьёз. А то, почитай, скоро тридцать лет ему, а так в мужеское состояние и не вступил. Филька даже начал подумывать, уж не больной ли барин? Не обучился ли где какой гадости содомской, а теперь мучается? У господ ведь каких токмо дуростей не встретишь: то, значит, барин барина обихаживает, а то барыня барыньку. Конечно, и среди простого люда такие нехристи попадаются, но куда реже. Девунь и вахлачек люди жалеют. Хворые они. Кто на голову, а кто и душу дьяволу запродал. Слава Богу, барин его не из таких. Значит, сладится у него с его зазнобой. А тут заприметил Филька, что избранница Авраама Михайловича брюхата. Он поскрёб длинным и острым, как у барина, ногтем на мизинце затылок, провёл в уме нехитрые расчёты и чуть вовсе не спятил: скоро у хозяина наследник родится! Эта весть вызвала в нём такой фейерверк восторженных чувств, что он просто не мог держать их в себе. Всё утро, аки кот вокруг сметаны, ходил вокруг хозяина с шуточками и прибауточками, пытаясь разговорить его на сей предмет, но только заработал тумака и гневный окрик. Однако не обиделся, а, отпросившись на речку якобы постирать бельишко, сам наладился к своей сердечной зазнобе – Аграфене. Кому же еще такую радость выложить, как не сударушке?

Надо заметить, что, к великому Филькиному огорчению, женского полу в Охотске было не густо: несколько старух, уже ничьего интереса не вызывавших, с десяток солдатских вдов, ещё столько же каторжанок да две-три офицерские жены… Словом, не разбежишься. Но не зря сказано, мол, свинья грязи найдет!.. «А хоть бы и свинья… – усмехнулся Филька своим мыслям, – она животина сознательная. Ест досыта, живёт в тепле, по-барски. Жаль, что к зиме зарезать могут…»

Новая Филькина пассия – толстенная, как пятиведёрная бочка, баба с рыжими, пропахшими кислой капустой волосами, была супружницей дьячка, что обретался в острожной пыточной избе.

«Как-никак, а мы с ним по одному тайному ведомству проходим. Значит, сродственники. А родня должна помогать друг дружке», – рассудил Филька, приступая к осаде пышнотелой дьяконовой супруги. Он недолго штурмовал «сию крепость».

Аграфена, истосковавшаяся по мужской ласке, на которую, ежели верить, её благоверный был давно не способен, сдалась на первом же свидании, к обоюдному удовольствию. С тех пор и встречались они в урочное время прямо в дьконовой избе. Благодарная Аграфена подкармливала Фильку, а он звал её не иначе как «касатушка» и, ежели бы не страх быть застигнутым в её доме внезапно вернувшимся дьячком, почитал бы он себя совершенно счастливым.

Нынче же, от нечаянной радости, даже этот страх померк, не тревожил Фильку, как обычно. Наскоро приласкав Аграфену и удобно устроившись меж её могучими, как печные чугунки, грудями, он сообщил:

– Слышь, касатушка, а мой барин настоящим мужиком сделался.

– Скажешь тоже, Филя: баринок твой, прости мя, Господи, кутёнок кутёнком. Тебе-от не чета, – нежно прогудела Аграфена.

– Ну, ты, касатушка, про барина моего брось… – обиделся Филька. Он хотел вспомнить про тайное ведомство, к коему они с Дементьевым приписаны, да вовремя спохватился, приказ хозяина вспомнил: про это языком не чесать.

Филька приподнял голову со своего «постамента»:

– Вот те крест! Амор у его!

– Чево? – не поняла Аграфена.

Филька масляно повел очами:

– Ну, как у нас тобой, касатушка… Ясно?

– Ага, – не поняла Аграфена незнакомое слово, но поинтересовалась: – А с кем мор-от?

– С кем, с кем? С ей… – Филька приглушил голос. – С самой Скорнячихой!

Аграфена вовсе стряхнула его с груди, выпучила блеклые зенки:

– Врешь!

– Верно говорю, тресни мое пузо!.

– Неужто у Катерины Ивановны и бабья немочь от баринка твоего?

– От кого ж ещё?

– Ну, брешешь! Хочь Катерина со Скорняком и живут любодеями, но она от него дитё носит. Мой-от мне говорил.

– Твой скажет! Он што, свечку держал? Ты меня послушай. Я доподлинно знаю: не было в то время Скорняка туточки. В бегах был, когда мы в крепости ему шкуру подпалили. Помнишь? А немного погодя я сам, лопни мои буркала, видал, как оне – Скорнячиха и мой барин – друг за дружкой из вашего сенника выходили.

– Ну и что?

– А ничего. Вышли и – шмыг в разные стороны, будто догляду боялись.

Аграфена фыркнула:

– Это ты всего боисся. Запазуху лезешь, а буркалами крутишь…А барам чего пужаться! Им всё нипочём. Как ты сказал, мор и есть мор.

Филька хохотнул:

– Хо-хо, это кады коза копытами кверху – мор, а ежели баба на спину падает, то сие амором зовётся… Уразумела, касатушка? А иначе флиртой, – тут он изловчился и играючи шлепнул её ладошкой по облой ляжке. – Вот она флирта и есть!

Аграфена взвизгнула, но с места не сдвинулась. А Филька шлёпнул ее снова и стал щекотать, приговаривая:

– Скачет баба задом, скачет передом, а дело идёт своим чередом. Бабы, бабоньки мои, разлюбезныя, вы ж, что горшок на тагане, что ни влей, все – закипит!

– Ах ты, бесстыжий! Я вот щас тебе покажу таган, покажу горшок! – Аграфена, с неожиданным для нее проворством, схватила Фильку в охапку, подмяла под себя, осыпая его лицо влажными и жаркими поцелуями…

Вечером того же дня, терзаемая ставшей ей известной тайной, она не утерпела и уязвила мужа:

– Вот ты, батюшка, день и ночь в избе своей пытошной пропадаешь, а ведь ничегошеньки не знаешь, что в острожке деется…

Дьячок непонимающе уставился в её лубяные зенки:

– О чем ты, Аграфена? Окстись.

Аграфена тут же скороговоркой выложила всё, что услыхала от Фильки. Только о том, откуда это знает, само собой разумеется, промолчала.

Выслушав новость, дьячок истово осенил себя крестным знамением и прогнусавил:

– Ох, дщери Евы, исчадье ада. Всё зло в мире подлунном от вас.

Аграфена оскорбилась:

– Чуть что бабы! А сами? Сами-то – кобели!

Дьячок снова перекрестился:

– Без толку молимся, без меры согрешаем…

Аграфена не поняла: поверил он ей или нет. Они в молчании повечеряли. И только когда стали готовиться ко сну, дьячок поинтересовался:

– Откуда вызнала-то про Катерину Ивановну?

– Сорока на хвосте принесла. Что в нашей деревне спрячешь? В одном конце сморкнут, на другом слыхать… – уклончиво ответила она, довольная тем, что новость всё же произвела на мужа впечатление. Помолчав, спросила: – Скорняку-то будешь говорить? Он ведь тебе догляд за бабой своей поручал…

Дьячок внезапно взъярился:

– Поручал! Что я, чужим бабам пастух, что ли? Своя вон от рук отбивается, – он зло сузил глаза, буравчиками вонзил в нее: – Ты гляди у меня, змея, договоришься!

– А я чо, я ничо! – враз сникла Аграфена. Она боялась супруга. Он хоть с виду и невзрачный, но в ярости лютый бывает, бьёт всем, что под руку подвернётся: кочергой, ухватом… Прошлый раз поленом отходил – две недели бока синими были… И за что, скажите?

На этот раз пронесло. Они улеглись, и скоро Аграфена по-мужицки раскатисто захрапела. А дьячок не мог уснуть до утра – всё думал, как сообщить грозному начальнику о том, что Екатерина Ивановна заблудила и носит ребёнка не от него. Да и стоит ли такое сообщать?

Несколько дней он терзался, как поступить. Впрочем, времени даром не терял. Через своего соглядатая в лагере Беринга вызнал, что ходит к Аграфене Филька Фирсов – денщик флотского мастера Дементьева, того самого, что содержался у них в узилище прошлой зимой. Ревности дьячок никакой не почувствовал: телесные забавы у самого давно в прошлом. Он даже неожиданно испытал нечто похожее на благодарность Фильке, освободившему его от докучливых супружеских обязанностей. Само же получение важного известия от слуги Дементьева непонятным образом внушало ему уверенность, что рассказанное Аграфеной похоже на правду.

Дьячок сделал вывод, что разговора с начальником не избежать и что лучше, чтобы Скорняков-Писарев узнал обо всём от него, нежели со стороны. Таковое ведь тоже могло случиться: уж больно этот любодей Филька болтлив. Ему бы, как Акинфию, язык урезать, да по самые уши…

Однако он ещё долго не решался заговорить со Скорняковым-Писаревым.

Случай представился, когда начальник сам заявился в пыточную и стал подробно расспрашивать дьячка обо всём, что случилось в его отсутствие. Мысленно помолившись, дьячок выложил как на духу всё, что узнал. При этом он не позабыл, конечно, всячески выгородить себя, ещё раз побожиться в своей преданности начальнику, а всю вину за происшедшее возложить на известную всему миру женскую греховность и порочность. На языке у дьячка даже вертелась присказка про сучку, без желания которой к ней ни один кобель не подступится, но у него хватило ума этого не сказать. И так наговорил много лишнего…

Скорняков-Писарев слушал, не перебивая. По мере рассказа он как будто становился все спокойнее, умиротворенней.

– Филька Фирсов, говоришь? – раздумчиво переспросил он.

– Точно так, ваше превосходительство. Флотского мастера Дементьева денщик. А этот мастер, чтоб его, при экспедиционной лесопильне нынче состоять изволят.

– Ладно, поглядим, какой он мастер, – Григорий Григорьевич поднял глаза на дыбу. В них полыхнул такой яростный огонь, что дьячок, и без того согбенный, ещё глубже втянул голову в плечи.

– Казёнка у тебя есть? – вдруг спросил начальник.

Дьячок не ожидал такого вопроса и ошарашенно разинул рот.

Скорняков-Писарев прикрикнул:

– Казёнку давай! Живо!

Дьячок выскочил в сени. В ларе под замком он хранил личные запасы огненного зелья, которого в Охотске и днём с огнём не сыщешь. Вытащил запылённую зелёную бутыль, скорчил кислую гримасу – жалко выставлять, а ничего не поделаешь… Вернулся в избу. Налил казёнки в глиняную кружку.

Скорняков-Писарев кружку отодвинул. Взял бутыль и жадно припал к горлышку.

Дьячок со страхом и сожалением наблюдал, как содержимое бутыли с бульканьем исчезает в лужёной глотке начальника.

Скорняков-Писарев остановился только тогда, когда четверть вовсе опустела.

Не поблагодарив хозяина, отшвырнул бутыль в сторону, встал, покачнулся, но выправился и твердой походкой направился к двери. Опьянения он не чувствовал. Только в голове образовалась звонкая пустота, а по кишкам медленно разливался огонь. С порога глянул на дьячка невидящим взглядом и произнёс неожиданное:

– Ведьму надо бить наотмашь…

Дьячок согласно заблеял:

– Истину глаголете, ваше пре…

Но Скорняков-Писарев уже хлопнул дверью и широко шагал к своей избе, чувствуя, как нарастает в нём буря.

Это ощущение было ему знакомо. Вздорный свой нрав он знал ещё с юности, когда молодым барчуком мог запросто побить палкой дворового человека, отдать его на потраву собакам. Любого, кто посмеет перечить, готов был со свету сжить. Правда, последующая жизнь при дворе научила его некоторой сдержанности и манерам, но только с равными себе, а не с дворней. Зная за собой этот грех, всегда помнил он, что приступы глухого недовольства миром, ворохающиеся в душе, могут вырваться наружу, стать ураганом, сметающим всё, что попадется на пути. Помнить-то помнил, но поделать с собой в таком состоянии ничего не мог. Словно не сам он, а кто-то другой в нём орет, дерётся, совершает такое, о чём потом и вспоминать стыдно… Он называл это состояние «чёрным ветром».

Такой ураганный ветер видел Скорняков-Писарев однажды, когда руководил строительством Ладожского канала. Сначала по песчаным откосам пробежал лёгкий ветерок, потом появились небольшие завихрения, которые, будто зайцы, гонимые гончими, запрыгали по бугру. И вдруг небо вмиг почернело, налетел шквал. Вода, пыль, песок – всё смешалось. Смерч с корнями вырывал и молодые дубы, и могучие ветлы…

Нечто похожее происходило в нём сейчас. Гнев, подобно пыльным завихрениям, поднимался откуда-то изнутри, обжигал сердце, туманил разум.

«Ведьму надо бить наотмашь…» – повторял он про себя, как заведенный. Ещё до нынешнего дня он, хотя и наорал на Катю по приезде, но в душе не верил в её измену. Не мог и не хотел верить. Нынче самые страшные опасения подтвердились.

«Она сама поставила себя вровень с дворней… Ведьма… Она и есть ведьма… Околдовала!» – накручивал он себя.

Скорняков-Писарев вошёл в избу чернее тучи.

Катя, возившаяся у печи, тяжело распрямилась и улыбнулась ему. Эта беззащитная улыбка в другой момент, может, остановила бы его, но не теперь, когда глаза заволокло «чёрным ветром».

Ни слова не говоря, он подошёл к ней и резко ударил кулаком в лицо.

Она отлетела в угол, ударилась головой о стену. Он, выкрикивая ругательства, какое-то время стоял над ней. Потом пелена спала с глаз.

Она лежала неподвижно. Юбки задрались. Тонкая струйка сукровицы стекала по белым икрам.

С перекошенным лицом он выскочил из избы и заорал:

– Повитуху сюда, живо!

 

Глава четвертая

1

Весть о смертельной болезни супруга застала Анну Матвеевну в готовности к отъезду в Санкт-Петербург. Лейтенант Плаутин прибыл в Якутск по первому снегу как раз на Покрова. Гонец шатался от усталости. Воспаленные глаза слезились, а щёки заросли густой рыжей щетиной, как у сермяжного мужика.

– Велено передать, сударыня, чтобы вы торопились. Капитан-командор может не дождаться… – Плаутин говорил отрывисто, не затрудняя себя подбором слов.

Анна Матвеевна встретила страшную новость сдержанно – ни истерик, ни слез.

– Выезжаем в Охотск поутру, – сказала она.

Плаутин сухо откланялся.

«Похоже, этот сноб не верит, что мы отправимся завтра… Как же! Дама с багажом и двумя малыми детьми…И зачем только послал за мной Витус этого Плаутина? – подумала она. – Он же ненавидит меня. Витус в канцелярии видел донос, что я, дескать, вмешиваюсь в дела экспедиции, устраиваю шумные увеселения, и всё это – за казенный счёт… Витус сам утверждал, что грязное измышление написано рукой Плаутина. Как он мог после всего этого послать Плаутина ко мне! Нет, как был мой муженёк недотёпа, так и остался… Мог ведь прислать, скажем, душку Вакселя…»

Недовольство мужем, как ни странно, помогло Анне Матвеевне справиться с огорчением, овладевшим ею при вести, что Беринг при смерти. Конечно, положа руку на сердце, её взволновало больше не само заболевание супруга, а перспектива упустить возможности для семейного обогащения, которую его внезапная болезнь и возможный уход в мир иной могли бы означать. Она была не готова теперь остаться вдовой! Все в её деятельной, жизнелюбивой натуре сопротивлялось этому. Конечно, она предполагала, что вдовства ей когда-то не избежать. Но уж если быть вдовой, то адмиральшей!

А для этого надо было срочно ехать в Охотск и поставить супруга на ноги! Дел и впрямь было невпроворот. Волновал вопрос: везти ли с собой багаж? Если везти, то как?

Положим, пока реки не встали, на корабле, принадлежащем командору, она еще успеет добраться до Юдомского Креста. А там, на перевале, где взять столько подвод, чтобы погрузить одиннадцать сундуков, наполненных мягкой рухлядью? Как обеспечить надёжную защиту от разбойных людей себе и своему добру? А ведь при ней ещё дети – Антон и Аннушка… Конечно, можно было бы оставить скарб и детей здесь… Но сие означало бы пребывать в вечной тревоге и за них, и за имущество… Значит, надо и детей, и сундуки брать с собой.

И хотя поначалу всё это казалось почти невозможным, Анна Матвеевна не была бы дочерью негоцианта Матиаса Пюльзе, если бы упустила свой авантаж, говоря иначе, личную выгоду. Она надела лучшее платье, оглядела себя в зеркало и, довольная своим видом, отправилась к якутскому воеводе, который давно уже был неравнодушен к её зрелой красоте.

От воеводы Анна Матвеевна вернулась с грамотой, гарантирующей ей получение потребных подвод, и с двумя письмами на имя Беринга, поступившими в воеводскую канцелярию. Одно из писем было от лейтенанта Дмитрия Леонтьевича Овцына из Туруханска, другое – от штурмана Семена Ивановича Челюскина.

Она отдала все необходимые распоряжения слугам по предстоящему отъезду. Прошла к себе и не удержалась, вскрыла пакеты. Аккуратно, как заправская лазутчица, накрыла сургучные печати горячей и влажной тряпицей, а когда печати размягчились, осторожно распечатала письма и прочла их.

Овцын, не скрывая восторгов, писал о своём счастливом прибытии из Обского устья через Северное море в реку Енисей. Он подробно описывал новый сысканный путь и просил разрешения у капитан-командора на будущий год отправить корабль «Обь-почтальон» на восток вдоль побережья Таймыра навстречу Ленскому отряду. Также к письму был приложен рапорт о действиях сухопутного отряда, который возглавлял боярский сын Михаил Выходцев. Он сумел пройти между Обью и Енисеем по приморской тундре свыше трех тысяч верст, по всему пути провел геодезическую съёмку, не только определил широту многих пунктов, но и вычислил их долготу, измеряя для пущей точности расстояния при помощи тяжёлых «мерных цепей». Помимо прочего Выходцев провел интересные наблюдения за природой, а рудознатец Агапий Лескин в тундре, восточнее Речишного зимовья, отыскал много горючего «каменного масла». Ещё хвалил Овцын ненцев-проводников, которые провели путешественников по тундре. Их ласковость он объяснял тем, что строго запретил своим людям «здешних окрестностей жителей, как самоеды и протчим народам обид и налог никаких ни в чём не чинить, но поступать с ними ласково, також и взятков никаких не брать…»

Анна Матвеевна многого из письма Овцына не поняла: какие железные цепи, что за каменное масло, кто такие самоеды и кого они едят? При словах о невзимании взяток она поморщилась. Однако с интересом осмотрела карту маршрута Овцына. Подумала, что обязательно надо сделать копию с неё: вдруг да пригодится… Особенно когда удастся возвратиться в столицу!

Второе письмо пришло от Челюскина из низовьев Лены. В отличие от депеши Овцына оно было далёким от победных реляций. Послание начиналось известием о смерти командира Ленского отряда Василия Васильевича Прончищева и его жены Татьяны Фёдоровны.

Анна Матвеевна пробежала первые строки письма и охнула: Прончищевых она хорошо знала. В экспедиции все любили эту молодую пару за их красоту и добрый нрав. Они и обвенчались-то перед самым отъездом на север.

Татьяна поехала с молодым мужем в поход, как в свадебный вояж. Уже здесь, в Якутске, не желая и впредь расставаться с ним, она, одна из всех офицерских жен, попросилась на корабль. Анна Матвеевна помнит, как возражал Беринг, ссылаясь на строгий морской устав, где чёрным по белому означено: «А ежели кто свою жену у себя на корабле иметь похочет, то ему вольно, пока в гаване, на реках или на рейдах, а на путях против неприятеля ни кому, как вышним, так нижним, жен не иметь…»

– Ну, какой же супротив нас неприятель… – умоляюще глядел на командора Прончищев. – Разве что мороз да льды…

Беринг уступил молодожёнам, опять проявил слабость характера. Теперь понятно, что зря. Льды и морозы погубили этих красивых, влюблённых друг в друга людей. А ради чего? Ради нескольких новых штрихов на карте? А ведь они могли бы жить долго и счастливо, иметь детей, вместе состариться… Татьяна как-то перед отъездом призналась Анне Матвеевне, что вышла за Василия по доброй воле, по взаимному согласию и любви… Анне Матвеевне вдруг до слёз стало жаль Татьяну, жаль себя, жаль всех таких же молоденьких и наивных барышень, которые, прельстившись романтикой, выходят замуж за моряков, не зная своей доли…

И ещё об одной трагедии сообщал Челюскин. От цинги погибла почти вся команда лейтенанта Ласиниуса. Тридцать два человека во главе с самим командиром!

Анна Матвеевна задумалась: от таких трагических вестей Беринга точно хватит удар. И, может быть, впервые за долгие годы супружества по-настоящему искренне пожалела его.

2

Дементьев весь остаток осени провёл в лесу – командовал отрядом по заготовке корабельного леса. Он до хрипоты сорвал голос, понукая полуголодных, злых солдат, служителей и каторжан, определённых под его начало. Окрики и наказания, которым подвергались ленивые и непокорные, на остальных воздействовали мало. Все выбивались из сил. Многие хворали в продуваемых ветрами и промокающих под дождём шалашах и палатках. Люди роптали, проклиная незавидную долю и начальство. Даже весельчак Филька приуныл, оставил на время свои прибаутки и россказни. Разве что нет-нет да вворачивал: «кабы мужик на печи не лежал, корабль бы за море снаряжал…»

Тем не менее дело помаленьку двигалось: валили лес, очищали мачтовые сосны от сучьев, лиственницы и осины распиливали на доски, сплавляли готовый материал по реке, пока она не встала, а после складывали заготовленные бревна и доски в штабеля.

В течение дня Дементьеву было не до отвлеченных мыслей. Вечером, несмотря на усталость и раздражение, долго не мог заснуть. Ворочался на жёсткой постели из хвойных веток, думал о Екатерине Ивановне. Снова вспоминал её просьбу не встречаться более, но про себя знал, что должен непременно ещё с нею увидеться.

Подобно тому как вода найдёт щелку, чтобы просочиться, так и разлучённые возлюбленные будут искать способ, чтобы встретиться вновь…

К его любовным переживаниям с момента их последнего свидания примешивалась какая-то странная тревога за Екатерину Ивановну, как будто он – ей законный супруг и она ждет ребенка от него, как будто кто-то хочет её и будущего младенца обидеть… Эта тревога всё нарастала, и однажды он не выдержал – решил отправить на разведку в острог верного Фильку. Филька, выслушав приказ, понимающе усмехнулся, но тут же придал своей плутовской физиономии серьёзный вид и спросил свистящим шепотом:

– А можно, барин Авраам Михайлович, на два денёчка задержаться? Боюсь, не поспею…

– К завтрашнему полудню чтоб вернулся, балабол.

Филька с достоинством поклонился, но едва отступил на пару шагов, как весело засвистел, вспомнив одну из своих песенок:

Ой ло, ой ли, оло, ло, ло, ло… Уж я старого я мужа как-нибудь обману, Скажу: по воду ходила, по стюденую воду, Под елиною стояла, сильна дождя пержидала… Я немного постояла, с милым дружком настоялася…

– Ох, не доведут тебя до добра твои песенки! – погрозил вслед Дементьев, но Филька, приплясывая, продолжал:

Ах ты, верная, манерная, сударушка моя! Уж не ты ль меня, сударушка, высушила, Без морозу без лютого сердце вызнобила?.. Ты рассыпала печаль по моим ясным очам, Ты пустила сухоту по мому животу, Присушила русы кудри ко буйной голове!..

…Без всяких приключений Филька добрался до острожка и тихо постучался в избу к Аграфене, справедливо решив, что уж она-то знает всё, что здесь творится.

На стук отворила Аграфена. Увидев его, всплеснула руками и, оглянувшись по сторонам, рывком втащила в избу. Филька, едва затворилась дверь, облапал «свою касатушку», полез с поцелуями, но Аграфена неожиданно завыла в голос.

– Ты чево? – не понял он.

– Преставилась, у-у-у…раба божья Катерина… ы-ы-ы… – рыдала Аграфена, колыхаясь могучим телом.

Филька обмер:

– Быть того не может! Ты што мелешь? Как преставилась?

Аграфена зарыдала пуще. Сквозь слёзы поведала, что у Екатерины Ивановны случились преждевременные роды, что дитё родилось мёртвым, а она изошла кровью.

– Я её, голубушку, сама прибирала к погребению… Не знаю, что с ней, бедной, сделалось, токмо узнать её не было никакой возможности. Пол-лица распухло, и синячище такой будто, кто бил наотмашь…

Филька поёжился и пробормотал:

– Вот горе-то… Как я барину скажу? Свихнётся ведь с тоски… Только об ней и думает всё время…

Аграфена кивнула головой и завершила печальный рассказ:

– И похоронили её тишком, без отпевания… Скорняк приказал моему, чтобы с катом нашим зарыли ночью Катерину Ивановну и младенца…

– Будто татей похоронили… – изумился Филька. – С чего бы вдруг?

– Я уж моему наказывала, умоляла, чтоб отходную хоть на погосте прочёл. Не знаю, исполнил ли просьбу… А Катерину жаль, добрая была, мухи не обидит…

Аграфена снова расплакалась, но уже тихо, смиренно. Филька, глядя на неё, тоже рассуропился, обронил слезу.

Поплакав, они обнялись и утешились в объятиях друг друга. После Аграфена покормила его щами, и они расстались.

На выходе из острожка Филька чуть не столкнулся с командиром порта. Скорняков-Писарев, опустив голову в треуголке, широкими шагами шёл через двор. Отпрянув в сторону, Филька наблюдал, пока он не скрылся из виду. Лица Скорняка он не разглядел, но, судя по походке, тот был явно не в себе.

«Неужто это он Катерину Ивановну?.. Такому человека живота лишить ничего не стоит… Но ведь баба же! Да ещё брюхатая…»

Тут только до Фильки дошло, что это Аграфена проболталась о настоящем отце ребёнка своему благоверному, а уж дьячок, конечно, доложил обо всём начальнику. Значит, Скорняк знает и о Дементьеве, и о нём. Он охнул, воровато оглянулся по сторонам и, чтобы не искушать судьбу, постарался убраться из острожка побыстрее.

Всю обратную дорогу Филька мучился, как рассказать хозяину неожиданную весть, и не находил в себе мужества для этого. И хозяина было жаль, и за себя страшно.

«Убьёт! Точно убьёт! Меня, а после себя…» – думал он, терзаясь. В итоге решил: ничего о смерти Катерины Ивановны хозяину пока не говорить, а там – время покажет.

В лагерь он явился с самым благочестивым выражением лица. Так и предстал перед Дементьевым, по-военному откозырял ему и затараторил, не дожидаясь расспросов:

– Смею доложить, вашей милости, что в Охотске начали корабль для их высокоблагородия капитана Шпанберга строить. Из нашего леса. Ба-альшущий. Тридцать восемь шагов по ватерлинии. На носу баба морская с рыбьим хвостом, с лица – ну, вылитая командорша… Из дерева точил ее Ванька-плотник, не хуже, чем у иноземных мастеров получилось…

– Погодь с морской бабой. Ты в острожке был?

Филька зачерпнул горстью из бочки дождевой воды, напился, утёрся рукавом и доложил:

– А то как же, барин Авраам Михайлович. Всеконечно был. Как вы приказывали, всё исполнил.

– Ну что разузнал? Не тяни! – прикрикнул Дементьев.

– Уехали оне, Катерина Ивановна, – даже не моргнув, соврал Филька.

Дементьев не поверил:

– Что несёшь? Куда уехала? Она же в тяжести… – он впервые произнес это вслух и смутился.

Филька бодро подхватил:

– Вот я и говорю. От тяжести Катерина Ивановна благополучно разрешились три седьмицы тому назад. Младенцем мужескаго полу, пятнадцати вершков росту… Назвали Иваном, в честь батюшки её, значит… – он врал всё вдохновеннее. – И муж ихный Скорняк… Ну, начальник порта, отослали их намедни в Якутск. Там, дескать, для младенца сподручнее…

– Куда ж он отослал, на зиму глядя?

Филька пожал плечами:

– А я почем знаю? За что купил, за то и продаю, батюшка барин… Токмо знакомая моя, Аграфена, она при Катерине Ивановне всё это время была, баит, что там, в Якутске, имя с дитём и верно будет спокойнее…

– Что-то ты темнишь, Филька! – Дементьев поглядел ему в глаза, точно душу хотел вынуть.

– Чистую правду говорю, ваша милость, как на духу, – истово перекрестился Филька, вытаращив преданные лазоревые зенки.

Дементьев махнул рукой, ступай, мол, дурень. Филька удалился. А Дементьев, глядя ему вослед, припомнил, что преданность – высшая из заслуг. Филька хоть и болтлив зело, но ведь предан ему до последнего. Хотя что-то в его рассказе о судьбе Екатерины Ивановны всё же вызывало у него сомнение…

3

Уже несколько недель бушевала метель и только в самый канун Рождества утихла.

Анна Матвеевна приехала в Охотск ясным солнечным днём и обнаружила, что угроза жизни Беринга уже миновала. Он был худ и бледен, временами его ещё мучили приступы лихорадки, но поднимался с постели и занимался бумагами, накопившимися за время болезни.

Приезд Анны Матвеевны и детей ещё более приободрил его. Он умильно наблюдал за игрой малышей, любовался супругой, будто только что влюбился в неё. С особым трепетом слушал рассказы Анны Матвеевны о том, какие трудности пришлось преодолеть по пути к нему.

– На перевале между Юдомой и Ураком нас застигли великие холода. Пало восемь лошадей, большая часть наших людей разбежалась. Я уже испугалась, чтобы нас не оставили остальные. Иначе бы нас ждала смерть… Голодная смерть. А эти ужасные волки… Как страшно они воют! Они подбирались так близко, что я слышала, как клацали их зубы. А глаза…Нет, не глаза, а глазища! Они горели зеленым огнем… Это было бы даже красиво, наподобие светлячков, если бы не было так жутко… Но, слава Всевышнему, он не оставил нас своей милостью, помог добраться до тебя без особых потерь. Если, конечно, не считать той части багажа, что пришлось оставить на перевале, в одной из построенных для обогрева изб… Подумай только, наш багаж охраняет всего один солдат! Ах да, я не сказала тебе, что конвой выделил мне якутский воевода… Он такой милый, такой благородный, этот Жадовский… Витус, отпиши ему, поблагодари и немедленно распорядись, чтобы отправили людей за нашим грузом. Я не переживу, если с моими соболями что-нибудь случится… – взор Анны Матвеевны заблестел набежавшей слезой.

Беринг перекрестился:

– Слава Вседержителю, что ты и дети здесь! А о грузе не беспокойся, любовь моя: я отправлю людей, как только закончим строительство бота…

– Оно никогда не закончится, – по-детски надула пухлые губки Анна Матвеевна, но вопреки своему обыкновению спорить с мужем не стала.

Однако так продолжалось недолго. Вскоре Анна Матвеевна вполне освоилась на новом месте и зажила той жизнью, которой привыкла жить в Якутске: катания на санях, фейерверки, званые обеды. Конечно, в отличие от прежнего места здесь не хватало женского общества, но не это её огорчало.

Домом для семейства командора служила пусть и просторная, но обычная изба, в которой не разгуляешься. Предприимчивая Анна Матвеевна догадалась устраивать приёмы в казарме, откуда на это время выселяла морских служителей.

Один из таких приемов состоялся уже в Святочные дни. На него были приглашены все офицеры экспедиции и даже начальник порта Скорняков-Писарев. Стол ломился от угощения, достаточно простого, но по местным меркам казавшегося верхом изобилия. Охотники убили накануне лосиху с лосенком, из которых было приготовлено жаркое. Конечно же присутствовали солёная и копчёная рыба, хлеб, выпеченный из остатков ржаной муки. Беринг по случаю праздника расщедрился и выделил несколько бутылей вина и казёнки из экспедиционных запасов.

Анна Матвеевна заметила, что оголодавшие офицеры смотрели на все эти яства, поблескивая глазами не лучше тех волков с перевала.

Застолье, обещавшее возможность наконец-то сытно поесть, на время примирило даже самых непримиримых врагов. По обе руки от Беринга сидели капитаны Чириков и Шпанберг, рядом Ваксель и Плаутин.

Глянув на Плаутина, Анна Матвеевна, сидящая на другом конце стола, вспомнила, что путешествие с ним из Якутска было не из приятных. Лейтенант всю дорогу был угрюм и неразговорчив и, что самое обидное, так и не пополнил число её поклонников.

Она перевела взгляд на его соседа. Ученый муж Луи Делиль Делакроер, бессмысленно хлопая выпуклыми глазами с красными прожилками, усердно налегал на казёнку. Напротив него расположились: белобрысый и немолодой штурман Андрис Эзельберг; похожий на сморщенного паучка, рудомёт Бедье и не по годам степенный Софрон Хитрово…

Мрачного Скорнякова-Писарева, который явился в самый последний момент, она посадила по правую руку от себя – все-таки некогда он был «ваше превосходительство» и занимал важное место при дворе покойного императора. Да и теперь кто знает, как повернётся планида…

После первых тостов за столом стало шумно. Компания как будто разделилась на две части. Одна – это Беринг и его ближайшие помощники. Другая – окружение Анны Матвеевны. Здесь она была в центре внимания, так и сыпала курьёзными историями и анекдотами из далекой и поэтому ещё более памятной столичной жизни, кокетливо поглядывала то на Скорнякова-Писарева, то на медика Бедье:

– У одной барышни как-то вскочил на лбу прыщик. Глянув в зеркало, она перепугалась не на шутку и тут же послала за лекарем… Да-да, господин Бедье, эта история о вашем собрате… Приехал к ней некий известный эскулап, осмотрел её всю и немедленно потребовал чернил и бумаги. «Зачем они вам немедленно?» – спросила барышня, побледнев. «Скорее, скорее! Боюсь, чтоб ваша рана не зажила, покуда рецепт напишу!» – ответил ей лекарь. Правда, забавно?

– Comme c'est gracieux… – рассеянно отозвался Бедье.

Вежливо поулыбались и остальные.

Услыхав родную речь, вскинулся Делакроер, но так ничего и не сказал – снова уткнулся носом в стакан.

Анна Матвеевна продолжала:

– А вот ещё один случай, господа. Встречаются по дороге с кладбища батюшка и лекарь. «Частенько трудитесь, святой отец!» – говорит попу лекарь. «По вашей милости, сын мой, трудиться приходится…» – отвечает ему тот. Ха-ха-ха!

Анна Матвеевна рассмеялась так задорно, что не удержался от улыбки даже Скорняков-Писарев, сидевший с каменным лицом. Правда, улыбка у него получилась какая-то недобрая.

– Что же вы, милостивый государь, ничего не расскажете? – неожиданно повернулась к нему всем телом Анна Матвеевна.

– Что ж, извольте. В бытность Петра Алексеевича знавал я придворного шута Д’Акосту. Так вот, один гвардейский офицер, зная, как милостиво император относится к сему шуту, решил жениться на его дочери, надеясь на продвижение по службе. Всё бы было ничего, но дочь шута, как бы это сказать повежливее, оказалась особой весьма непостоянною, – тут Скорняков-Писарев выразительно поглядел на Анну Матвеевну и усмехнулся.

Она улыбнулась:

– Для молоденькой женщины сие не недостаток…

– Да, конечно. Но вряд ли это свойство почитал достоинством молодой супруг сей дамы. Он ревновал, бесился, пытался всячески увещевать её, надеясь исправить. Всё безуспешно. Тогда он пришёл к тестю и стал жаловаться, намекая, что хочет уйти от его дочери. Д’Акоста утешил его: «Должно тебе, мой друг, потерпеть. Ибо мать её была такова же; и я так же не мог найти никакого средства, чтоб заставить её быть верной. Но после шестидесяти годов она сама собой как-то исправилась. Думаю, что и дочь её в таких летах тоже будет честною, осталось токмо немного подождать…»

Анна Матвеевна поджала губы, не зная, как реагировать на грубоватую шутку. На их конце стола воцарилась пауза. Стал слышен разговор моряков, окружавших Беринга.

Чириков будничным голосом рассказывал:

– В самое голодное время мы научились есть даже рапанов. Их много здесь, на побережье.

– Рапаны, что это такое? – громко спросила Анна Матвеевна, демонстративно отворачиваясь от Скорнякова-Писарева.

– Рапаны – это, сударыня, раковины. Моллюски, живущие в них, съедобны. Но помимо прочего с рапанами связана ещё и одна красивая легенда…

– Так расскажите же её нам, Алексей Ильич.

Чириков склонил голову в лёгком поклоне:

– Говорят, что прародитель древних финикийцев Мелькарт, – многозначительно начал он, – почитаемый, как бог, путешествовал на своём крылатом корабле по свету. Однажды, на самом краю Ойкумены, он пристал к чудесному берегу, где горы, поросшие густым лесом, почти вплотную подходили к кромке прибоя. Он причалил. Первой на песок выскочила огромная собака…

Чириков изменил интонацию на ироничную:

– Сей Мелькарт, надо заметить, так же любил собак, как господин капитан Шпанберг…

Все понимающе заулыбались. Пристрастие Шпанберга к своему догу ни для кого не было секретом.

Шпанберг недовольно уставился на своего вечного соперника и прошипел:

– Некоторый сопак лутше некоторый челофек.

Это было явным оскорблением, но Чириков продолжал как ни в чем не бывало:

– Собака Мелькарта понеслась вдоль берега, играя с волнами и распугивая чаек. Когда вернулась к хозяину, вся её морда и белая шерсть на груди были залиты красным. Подумав, что это – кровь, Мелькарт осмотрел собаку и не обнаружил никакой раны. Он разжал ей пасть и увидел раздавленную раковину рапана, из которой сочилась пурпурная жидкость. Говорят, именно так и была найдена знаменитая пурпурная краска, которая стала цениться в Древнем мире на вес золота. Она принесла финикийцам несметные богатства.

– Красивая сказка… – произнес Софрон Хитрово. – Но что она объясняет?

– Пурпур, сударь, думается мне, не только окрасил мантии царей, кичащихся своей силой и сокровищами. Им залито всё побережье, ставшее ареной непрекращающихся ристалищ между народами. И нынче уже не краской, добытой из раковин, а настоящей кровью окрашены плащи сильных мира сего…

– Вы романтик, Алексей Ильич! – осторожно заметил Беринг. – Однако прошу вас, будьте осмотрительнее в словах…

– Но сие – токмо легенда, ваше высокородие, – Чириков умолк, но не надолго. – Давайте, господа, выпьем за наш поход к Америке! За росских коломбов! – предложил он.

Все, даже сердитый Шпанберг и угрюмый Скорняков-Писарев, вскинули бокалы. И только задремавший лицом в тарелке Делакроер не нашёл в себе сил поддержать этот тост.

Когда выпили, Беринг обернулся к Чирикову:

– А мне, Алексей Ильич, Коломб, коего вы упомянули, представляется величайшим мистификатором. Нет, конечно, до Америки он доплыл. Это факт неоспоримый. Но не потому ли он так рвался в плаванье и был непоколебим во время его, что располагал некими древними картами, на коих Америка была уже обозначена? Вы, сударь, никогда не задумывались над этим?..

4

Дементьев не был на этом памятном для многих обеде. Он вернулся в Охотск только в конце января и сразу же был включен в команду по строительству дубель-шлюпки для экспедиции Шпанберга в Японию. Здесь он неожиданно для себя близко сошёлся с Плаутиным. Желчный нрав лейтенанта, его вечное недовольство окружающими пришлись кстати к невеселому настроению самого Дементьева.

С лейтенантом они каждый день встречались у салинга, где руководили работами: один – бригадой плотников, другой – конопатчиков. Однако здесь поговорить удавалось редко, ибо надо всем строительством главенствовал капитан Шпанберг, который строго следил, чтобы никто не бездельничал. Шпанберг орал, размахивал палкой, натравливал пса на зазевавшихся морских служителей. Один раз замахнулся на Плаутина, но тот выхватил тесак, и Шпанберг тут же побежал жаловаться Берингу. Дементьев тогда подошёл и пожал Плаутину руку. С этого и началось их приятельство.

Вечерами они сходились в избе у Плаутина. Лейтенанту, одному из немногих офицеров, повезло: он сумел снять угол у отставного солдата по прозвищу Упырь. Упырь жил бобылём, был глух, как тетерев. В стычке с воинственными чукчами он потерял один глаз. Во рту его, после перенесенной цинготной болезни, остался единственный зуб – острый и кривой, на котором он, точно на терке, измельчал пищу. Вот этот зуб да ещё невыразимая худоба и делали его похожим на вурдалака. За отдельную плату вызвался Упырь кашеварить для Плаутина, так как слуга его – Васька Нижегородов умер в начале осени от какой-то лихоманки. Готовил Упырь из рук вон плохо – от его полбы и рыбы с душком Плаутин сатанел ещё больше. Одно примиряло лейтенанта с хозяином избы – тот умел варить самогонку. Для этих целей у него годилось всё, что попадалось под руку: от корня папоротника до морских моллюсков. «Пойло», как окрестил Плаутин напиток Упыря, долго настаивалось в медном горшке, затянутом бычьим пузырем, несколько раз доводилось до кипения на открытом огне. Получалась жидкость неопределенного цвета с тошнотворным запахом, от одного глотка которой перехватывало дыхание и так шибало в голову, будто кто ударил по ней кувалдой. Однако винное довольствие господам офицерам не выдавалось уже больше года. Посему самогонка Упыря пользовалась большим решпектом, то бишь популярностью. Она не только позволяла скоротать унылые вечера, но и служила почти единственным доступным лекарством от простуды и костной ломоты.

Зима тридцать восьмого года выдалась малоснежная, но ветреная и стылая. Из-за непогоды работы на верфи часто отменялись. Офицеры и рядовые служители коротали время в казарме. Устав слушать перебранку матросов и бесконечные Филькины россказни, Дементьев уходил к Плаутину.

Как-то вечером он вышел из казармы и по узкой тропке, покрытой ледяным панцирем, направился к избе Упыря. Со стороны Ламского моря то и дело налетал порывами пронизывающий ветер, сёк мелкой крупкой лицо, выжимал слёзы. Тьма кругом была такая, что хоть глаз выколи. Вдалеке, на стенах острожка, перекликались часовые. Тоскливо взвыла собака. Озноб вдруг пробежал по спине Дементьева. Почудилось, что за спиной кто-то страшный, чужой. Оглянулся – никого. Перекрестился и пошёл быстрее. Вскоре нахоженная тропка привела к порогу избы. Дементьев толкнул дверь – знал, что не запирается круглые сутки.

Пока здесь не встал на постой Плаутин, изба была чем-то вроде кружала, куда заглядывали басы и младшие офицеры. Злой нрав нового постояльца, к великому неудовольствию Упыря, постепенно отвадил многих из прежних покупателей. Перечить бешеному лейтенанту Упырь не посмел. Однако, компенсируя убытки, поднял цену на свое «пойло».

Дементьев застал Плаутина в гордом одиночестве. Он сидел за грубым столом и курил длинную трубку. Перед ним стоял глиняный кувшин и такая же кружка местного обжига. По избе витал тяжёлый дух самогонки, смешанный с табачным дымом и копотью от горящей плошки с нерпичьим жиром. Плаутин был без парика, в расстёгнутом камзоле. Не выпуская изо рта трубки, он жестом пригласил Дементьева присоединиться.

Дементьев снял треуголку и плащ, присел на скамью напротив лейтенанта. Плаутин плеснул в кружку из кувшина и пододвинул её гостю. Дементьев залпом выпил мутную жидкость.

Горло полыхнуло огнем. Глаза полезли из орбит. Судорожно передёрнув плечами, он открытым ртом стал хватать тяжёлый воздух и, не найдя, чем закусить, уткнулся носом в рукав мундира. Оловянной пуговицей чуть не выдавил глаз.

Плаутин гоготнул:

– Эх, Авраам Михайлович, разве не ведаешь, что Пётр Великий приказал нарочно нашить пуговицы на обшлага, дабы выпивохи, подобные нам, ими не утирались?

Плаутин отложил трубку, плеснул «пойла» себе, выпил, икнул:

– Ничего не умеет старый козел: ни щи сварить, ни «казёнку» выгнать! Только дрыхнет целыми днями, а я ему за это деньги плати!

Дементьев поискал глазами Упыря.

С полатей раздался храп – противный, с похрюкиванием и завываниями.

– Представляешь, милостивый государь, вурдалак последнее отнимает! – пожаловался Плаутин и потряс отворотом камзола…

Дементьев только теперь заметил, что на нём нет пуговиц. Эти пуговицы были предметом особой гордости франтоватого Плаутина. Он хвастался, что ещё в Санкт-Петербурге заказал к камзолу пуговицы из чистого серебра, так сказать на «чёрный день». Очевидно, такой день наступил, если пуговицы стали расплатой за выпивку.

Дементьев сочувственно предложил:

– Михаил Григорьевич, я готов войти в долю! Деньги у меня имеются…

– Нынче я угощаю, – отрезал Плаутин. – Мне нынче всё одно…

– Случилось что, Михаил Григорьевич?

Плаутин махнул рукой, едва не спихнув со стола чадящую плошку:

– Его командорское высокородие Иван Иванович, рази его в душу, опять в матросы меня грозится перевести! Меня, столбового дворянина…

Дементьев отвёл взгляд. Он знал, что род у Плаутина ничуть не знатнее его собственного. История предыдущего перевода лейтенанта в нижние чины в 1736 году тоже была ему известна. Лежала в её основе пьяная потасовка в якутском кабаке с одним из чиновников тамошней канцелярии. За драку Плаутин был посажен под домашний арест. Его это обидело, он написал донос на Беринга в Адмиралтейство, что, мол, его, русского офицера, здесь обижают, а капитан-командор за него не вступается и, напротив, обидчикам всячески потакает. Донос перехватил упомянутый чиновник и представил командору. Обычно мягкий Беринг проявил неожиданную строгость и разжаловал лейтенанта в матросы, отослав его в команду Дмитрия Лаптева, с которым Плаутин ещё в 1719 году учился в Морской академии. Лаптев принялся хлопотать о прощении бывшего однокашника, и вскоре оно последовало.

– Поверьте, сударь, – продолжал изливать душу Плаутин, – я токмо пожаловался командору на начальника порта, коий прилюдно грозился меня посадить под арест, как Беринг затопал на меня ногами и пообещал, что из матросов вовек не выпустит боле…

– Так уж и затопал? – не поверил Дементьев.

Плаутин фыркнул:

– Сначала, конечно, уговаривать стал, мол, знаю, кто таков этот Скорняков-Писарев. Лучше, когда бешеная собака бежит, то отойти от неё и не трогать, пусть, мол, других кусает, а нам дела нет… А ещё говорил, что я сам кругом виноват. Дескать, зело упрям и неосторожен. Вот ежли бы, дескать, я служил, как он, Беринг, у капитана-командора Вильбоа, так давно бы за такие проступки оштрафован был и «кошками» бит, несмотря, что офицер…

– А не говорил, господин командор, что никто своего счастья не знает? Не приводил в пример Николая Фёдоровича Головина, который у него, у Беринга, лейтенантом был, а ныне адмирал? – с улыбкой спросил Дементьев.

Плаутин ошарашенно уставился на него.

– У нашего командора на все случаи одни и те же присказки. И мне, поверьте, доводилось от него такое слушать…

– Но ведь в матросы разжаловать не грозился? – снова взвился Плаутин.

– Такого не было. Лишнего не скажу.

– Так-то, милостивый государь. А меня… – Плаутин снова махнул рукой, неожиданно всхлипнул, налил в кружку и выпил. Глаза у него нездорово заблестели. Он привстал со скамьи и, наклонившись прямо к лицу Дементьева, обдавая его сивушным запахом, заговорил свистящим шёпотом: – Все она, ведьма, командорша, козни мне строит. По её наущению муженёк меня со света сжить хочет!

– Как так? – перенимая его манеру, шёпотом спросил Дементьев.

– Знает кошка, чьё мясо съела. Доподлинно известно мне, что, будучи на постое в Иркутске у посадского человека Бречалова, командорша сманила и тайно увезла девку Наталью да бабу Авдотью. Оне у ней в Якутском остроге жили прислугой. Вот! А сманивать чужую дворню указ не велит! А ещё ведомо, что командорша за счёт экспедиции себе огромное богатство скопила. Из казенной муки по её приказу варили вино, она его на пушнину выменивала и пушнины той при ней… целых десять сундуков. Сам видел, когда с Берингшей ехал в Охотск. Она всю дорогу мне глазки строила, будто курва какая…

Дементьев даже поперхнулся, вспомнив своё свидание с Анной Матвеевной, а Плаутин умолк, прислушиваясь к переливам хозяйского храпа. После совсем тихо сообщил:

– Не знаю, что и думать, Авраам Михайлович… Намедни стал свидетелем одной встречи. Занесла меня нелёгкая к командорскому дому. Вижу: стоят двое, переговариваются. Сперва не понял, кто. Подобрался поближе, так и есть – курва-командорша и Шпанберг, ядри его, о чём-то переговариваются. Я было подумал амурные дела. Ан нет. Шпанберг какие-то бумаги ей передал и сказал по-немецки, коий я, по-счастью, разумею, мол, это – большой капитал, ежели, конечно, доставить в Санкт-Петербурге нужному человеку…

У Дементьева дыханье перехватило:

– Какому человеку, Михаил Григорьевич? – стараясь не выдать волнение, спросил он. – Какие бумаги?

– А шут его знает… – развел руками Плаутин.

Он снова налил и выпил. Предложил выпить Дементьеву. Тот отказался.

Плаутин же после очередной порции «пойла» как-то внезапно осоловел. Язык у него стал заплетаться, мысли путаться. Но, несмотря на своё состояние, гостя от себя он не отпустил. Долго еще клял Беринга и Скорнякова-Писарева, Анну Матвеевну и Шпанберга, грозился, что выведет всех на чистую воду, что не позволит издеваться над русским дворянином и офицером флота Ея Императорского Величества. Что есть у него могущественный покровитель в столице, одного слова которого достаточно, чтоб всех врагов стереть в порошок… Обещал Дементьеву, что ежели тот будет дружить с ним, то ждет его в скором времени счастливая будущность, высокие чины и награды…

Дементьев слушал Плаутина, кивал, а думал о своём. О том, что теперь наконец-то сможет написать донесение Хрущову, в Тайный департамент. Хотя и не ясно пока, что за бумаги передал Шпанберг супруге командора… Может, это секретные карты, составленные первопроходцами северных отрядов, или какие-то иные бумаги, имеющие государственное значение? Но ведь Шпанберг намекнул, что в них сокрыто целое состояние… Кто именно готов выложить деньги за секреты, хранящиеся в бумагах, переданных Анне Матвеевне?

Этого Дементьев не знал. Но был уверен, что докопается до истины. Хрущов учил, что в розыскном деле главное – зацепку найти, а остальное само собой устроится…

Ах, как мечтал Дементьев еще пару лет назад, чтобы именно так все и устроилось! Хотел отличиться, разоблачить врагов отечества, прославиться. Впервые за всё время его пребывания в экспедиции появилась тонкая ниточка, ведущая к тайне, которую он, следуя служебному долгу, давно должен был раскрыть. Ему наконец-то есть что сообщить своему строгому начальнику и давнему благодетелю. Однако радости от этого почему-то не было.

«Никто своего счастья не ведает…» – вдругорядь вспомнилась фраза Беринга. Сердце Дементьева сжал приступ ипохондрии: «Верно сказал командор: пока счастье с тобой, оно неощутимо, стоит потерять – понимаешь, чего лишился». Если бы была воля Дементьева, то пустился бы он в погоню, как гончая за лисицей, вовсе не за супругой капитан-командора вместе со всеми её секретами и мехами, а бросился бы искать следы любезной Екатерины Ивановны, так неожиданно и странно исчезнувшей из Охотска.

 

Глава пятая

1

Вице-канцлер Остерман мучился животом. Вот уже полдня он не выходил из нужника. Домочадцы знали: желудочные колики, равно как другие болезни, наступали у главы семейства всякий раз, когда в государстве Российском назревали значительные перемены…

Эти приступы странных заболеваний не однажды спасали Остерману карьеру и жизнь. Ибо в эпоху, которая выпала на его долю, очень многое зависело от случая, а близость к сильным мира сего сулила не только блага, но и тернии. Эпоха учила, что судьба отдельного человека – ничто, если она не посвящена идее, государю, империи. Ты должен прожить короткую, но отданную служению этим ценностям жизнь, и тебя не забудут потомки. Сколько доверчивых современников поверило этим красивым словам. И где они теперь? Кто – на эшафоте, кто – в ссылке.

Бывший беглый студент-богослов из Иены Генрих Иоганн Фридрих Остерман, став в России Андреем Ивановичем, своё предназначение понимал иначе. Да и родная протестантская вера, с её упованием на личность, непохожесть каждого из рабов Божьих, придавала служению иное толкование: радей за государя, но про себя не забывай! Если ты не удачлив в земной жизни, значит, не угоден Господу. Вот и служил Остерман российской короне и всем, кто надевал её в течение трех с половиной десятилетий, помня этот мудрый завет. Ему, сыну бедного вестфальского пастора, было вовсе не безразлично: прозябать в нищете или жить в достатке, оказаться вне колеи, по которой летит повозка истории, или в ней. Находясь в самом центре придворной жизни, Остерман умудрялся не попасть туда, где упомянутая повозка может сбить с ног, а то и живота лишить. В самых трудных обстоятельствах он оказывался всегда чуть сбоку от опасности или, верней сказать, на облучке. Вроде и едешь в необходимую сторону, и риску себя особому не подвергаешь.

Какие токмо фокусы не приходилось ему для этого проделывать! В царствование императрицы Екатерины I князь Меншиков вознамерился сделаться герцогом Курляндским и поручил Остерману похлопотать, съездить в Митаву. Поручение пришлось не по нраву Остерману. Он натер лицо винными ягодами и остался дома, уверяя всех, что у него желтуха. Но лишь только хворь приключилась с самим светлейшим, Остерман тут же оказался на ногах, явился во дворец и устроил переворот по устранению Меншикова от власти.

После кончины Петра II члены Верховного тайного совета привезли на дом к Остерману, снова сказавшемуся больным, пригласительный лист герцогине Курляндской с предложением принять российский престол на ограниченных условиях. У Остермана немедленно случился такой приступ хирагры, что перо в руке держать не смог. Стоило «верховникам» с бумагами, так и не подписанными Остерманом, покинуть его дом, как он приободрился, вызвал к себе Карла Густава Левенвольде и отправил его к Анне Иоанновне с предупреждением о заговоре. Его гонец успел прискакать в Митаву на день раньше посланников Тайного совета. Это дало будущей правительнице время подумать и принять верное решение.

Мнимая болезнь Остермана между тем продолжалась всю зиму тридцатого года, пока партия Анны Иоанновны окончательно не одержала верх. Остерман содействовал этому посредством своей супруги, которая каждый день отправлялась во дворец с его инструкциями. После воцарения Анны Иоанновны заслуги Остермана были оценены по достоинству. Он получил графский титул и сосредоточил в своих руках управление всей внешней политикой империи.

Но счастье при дворе переменчиво: сегодня ты в фаворе, а завтра можешь оказаться в опале. Здесь всякий всякого боится, и государственные вопросы решаются не законом, а силою персон…

Думал ли Остерман в двадцать пятом году, когда принимал камер-юнкера митавского двора Эрнста Иоганна Бирона – скромного просителя с письмом о денежном вспомоществовании вдовствующей герцогине, что перед ним его будущий соперник в борьбе за власть и влияние? Нет, даже огромный опыт медленного восхождения по служебной лестнице Российской империи, многолетняя практика ведения сложнейших международных переговоров ничего не подсказали Остерману. А стоило уже тогда повнимательней приглядеться к выскочке-курляндцу…

Так же ошибся Остерман и с Бурхардом Христофором Минихом. Приблизил его к себе, помог возглавить воинскую комиссию, стать генерал-фельцехмейстером. До такого высокого градуса произвел. И что? В благодарность Миних попытался при помощи своего брата барона Христиана отстранить его от дел. И только альянс с новоиспеченным обер-камергером Бироном, который не без подсказки Остермана возревновал мужественного и недурного собой генерала к императрице, позволил удалить Миниха от двора. Сколько еще таких временных союзов создал Остерман, чтобы не потерять свои позиции и доверенность царствующей особы? Столько же, сколько разрушил… Было время, и он объединялся с Левенвольде и Ягужинским против Бирона, потом с Бироном и Левенвольде против Ягужинского…

В 1738 году в очередной раз усилились противоречия с Бироном, открыто вторгшимся в святая святых – дипломатические дела вице-канцлера. Австрийцы через своего резидента Боту попытались столкнуть их лбами. И это им во многом удалось. Пришлось вмешаться Анне Иоанновне и написать императору Карлу VI, что Остерман по-прежнему пользуется её полным доверием. Она же сделала выговор и своему любимцу Бирону, призывая оставить поле дипломатии за вице-канцлером. Бирон отступил, но вряд ли простил своё поражение.

В последнее время у Остермана появился новый противник – министр кабинета Артемий Волынский. Волынский получил своё место по протекции Бирона, который явно хотел противопоставить его Остерману. В этом смысле расчет фаворита вполне оправдался. Негодяй Волынский в полной мере овладел главной придворной наукой – уметь быть необходимым и оказываться в нужном месте в нужное время. При этом он так преуспел в своих интригах, что оттеснил вице-канцлера и занял его место во всеподданнейших докладах. В кабинете Волынский перетянул на свою сторону князя Черкасского и, получив тем самым большинство голосов, противоречил Остерману во всём. Осторожный Остерман снова заболел. Вот уже несколько недель он не являлся на заседания кабинета и соотносился с его членами письменно.

Нынче, раскачиваясь на фаянсовом судне, вице-канцлер, выпучив и без того большие серые глаза, разглядывал носки домашних туфель и тужился так, словно физическое облегчение могло подсказать правильный выход из создавшегося служебного тупика.

Ах, если бы он мог снова, как в былые времена, пожаловаться императрице напрямую и получить от неё ободряющую записку, подобную той, что надежно хранится в его потаённом ларце, рядом с копиями переписки его врагов. «Андрей Иванович! – писала Анна Иоанновна. – Для самого Бога, как возможно, ободрись и приезжай ко мне ввечеру. Мне есть великая нужда с вами поговорить, а я вас никали не оставлю, не опасайся ни в чём и будешь во всём от меня доволен». Но не зовет более к себе императрица опытного вице-канцлера. Иных советников нашла…

Остерман грузно поднялся с судна, одёрнул грязную ночную рубаху и прошёл в рабочий кабинет, шлепая туфлями по давно не натиравшемуся паркету.

Он уселся в кресло с бархатной, местами вытертой обивкой, задумался.

В такой ситуации, как нынче, бывал он не раз и понимал, что двух сильных противников вместе ему не одолеть. Одолеть их можно только поодиночке и то вступив с одним из них в альянс. Искушённый в интригах ум Остермана подсказывал, что быстрое возвышение Волынского и выход его на первый план подрывает не только позиции самого Остермана, но и авторитет Бирона. Слишком самостоятельный и амбициозный кабинет-министр должен непременно вызвать раздражение у своего недавнего покровителя.

Задача Остермана – только помочь тому и другому ярко проявить свои чувства. Дело это непростое, требующее как раз тех качеств, коими Остерман обладал, как никто иной: хитрости, изворотливости и выдержки. И если ловкость, по мнению вице-канцлера, в той или иной мере была присуща и его противникам, то в умении дождаться своего часа он явно их превосходил. Не зря говорится, что хитрец всегда извлечёт выгоду из чужой распри. Но истинный мудрец, каким себя без ложной скромности он считал, сможет достичь куда большего: сам распрю подготовит, раздует огонь вражды, а когда противники сокрушат друг друга, выступит в роли миротворца и получит свой авантаж…

Погружённый в свои размышления, Остерман механически перебирал бумаги на столе и наткнулся на нераспечатанное письмо посланника и резидента в Англии поручика гвардии, князя и поэта Антиоха Дмитриевича Кантемира. Письмо пришло ещё намедни, но, будучи не в духе, вице-канцлер не удосужился сразу прочесть его. Теперь же он припомнил, что ещё месяц назад просил Кантемира разобраться в одном запутанном деле, которое интересовало Бирона. Интуиция подсказывала, что в полученном письме может содержаться нечто, что поможет, хотя бы на время, восстановить добрые отношения с фаворитом.

Остерман мгновенно приободрился и быстро взломал сургуч.

После принятых приветствий и заверений в преданности князь писал: «Сиятельнейший граф, милостивый государь мой, по вашему запросу сообщаю, что в газете местной “Evening post” еще в 1732 году была помещена статья с неслыханными выпадами супротив державы нашей. Попытки мои узнать автора статьи оказались тогда безуспешными. Когда же обратился я к Роберту Уолполу, здешнему премьер-министру, коий правит Англией полновластно, ибо Георг II, будучи герцогом Ганноверским, бывает в Лондоне от случая к случаю, сей Уолпол ответил мне, что народ наш волен и нравом своим убеждается более о том говорить, что говорить запрещено. Что вольность здешнего народа так далеко простирается, что против своего собственного государя безо всякой опасности повседневно печатают. И подлинно англичане свободное печатание почитают за фундамент своей вольности, а потому никакого акту парламентского до сих пор сочинить было не можно противу издателей сатир и памфлетов. И приводит это к ещё большим бедам. В ноябре 1735 году появилась здесь книжка, в осмешку печатная в Париже на французском языке под титулом “Московитские письма”, о которой нужно мне показалося вашему сиятельству покорно донести, понеже насколько я не видел изданных до сих пор сатир, сия с крайней безстыдностью и предерзостию порекает двор, министров и весь народ российский, одну высочайшую Ея Императорского Величества и принцев крови особ выключая. С сожалением извещаю, что авторово имя снова утаено. Но только довольно обстоятельств в книге находится, которые в Санкт-Петербурге будучи известны, позволят легко его дознаться. Оный иностранец называет себя итальянцем под подложным именем Рокафорт. Приехал он в Санкт-Петербург в 1733 годе, где знаком был графу Савве Владиславовичу Рагузинскому, купцу Мариоти и профессору Делилю при Санкт-Петербургской академии, у которого и в доме жил. При отправлении профессоров в Камчатку в экспедицию, он с ними ехал до Казани, где от губернатора, яко спион французский, заарестован и прислан в Санкт-Петербург, где довольно держался…»

Остерман прищёлкнул языком от удовольствия: Кантемир попал в самую точку. Именно про этого клеветника, порочащего имена высших особ империи и в первую очередь самого герцога Бирона, тот и хотел получить известие.

Он снова углубился в чтение. Далее просил Кантемир совета, каким образом он должен поступать для опровержения сей опасной книги, которой издатель в приложенном предисловии грозит, если будет какая на него жалоба, то намерен он печатать особливую недельную газету, в которой всю желчь испустить имеет. Предлагал Кантемир через французского посла Шевиньи при лондонском дворе принести на сего издателя нужные жалобы кардиналу де Флери, а самого автора, коего истинное имя предположительно Локателли, через тайно посланных людей побить. «Нет недостатка в доказательствах, что все его сведения и рассуждения сплошная ложь в сочетании с клеветой. По отношению к нему не только право, но и долг каждого честного человека такого дурака просто отдубасить, чтобы дурак ответил за свою дурость! А нужно буде, готов Кантемир тут же прислать его портрет. Памфлетист сей – человек ростом не велик, лет около пятидесяти, ни сух, ни жирен, смугл собою, большой нос, черные глаза и широкие брови, и здесь продает разные медицинские секреты…»

– Ну, сыском пущай Ушаков занимается, – пробормотал Остерман и невольно оглянулся, произнеся фамилию начальника Тайной канцелярии. В России никакая должность: будь ты хоть самим канцлером, не является достаточной порукой, что не попадёшь когда-нибудь в длани заплечных дел мастеров. Немало примеров тому видел он за годы службы.

Остерман опять склонился над письмом и, перечтя последнюю страницу, сделал вывод, что пасквильная книга – происки французского резидента и его партии при российском дворе. А Лондон выбрали местом проведения атаки, чтобы следы запутать… Французы давно мечтают Россию с немцами поссорить. И это тоже придётся не по нраву Бирону, более ласкающему австрийцев.

Остерман довольно бегло просмотрел остаток депеши Кантемира. Там содержались и другие новости, не столь важные. К примеру, писал Кантемир, что парламент английский, усмотрев, что народ чрезмерно пьянству вдался, учредил в 1736‑м уставом своим наложить на крепкие питья высокую весьма пошлину и запретить всем кабатчикам продавать в розницу меньше двух галенков; таким образом отчасти чрезмерное употребление вина в Англии пресечено…

Остерман хмыкнул: «Русских никаким указом пить не отучишь! Впрочем, так же как говорить всякие вольности… Что уж вести речь о простолюдинах, которые на каждом углу в подпитии лают на власть и тут же орут друг на друга: “Слово и дело!”, ежели высший свет никак язык за зубами держать не научится!»

Известно Остерману из доносов секретаря посольства, что взялся Антиох Кантемир переводить вольнодумные «разговоры о множестве миров» Фонтенеля. До добра сие вольнодумство, не согласное с учением церкви, не доведет! – подумал Остерман и усмехнулся. Сам-то сын пастора больше, чем в Бога, верил златому тельцу да силе власти! Как тут не вспомнить вирши Кантемира:

Вскинь глаза на прошлу жизнь мою и подробно Исследуй; счастье ко мне ласково и злобно Бывало, больше в своей злобе постоянно…

Как-то на досуге Остерман перечитал книги Кантемира. Оценки князя, рассыпанные в его литературных сочинениях, насторожили вице-канцлера. Ну что это такое: «Ум недозрелый, плод недолгой науки…»? О ком это он? Уж не обо всём ли российском дворянстве – детище преобразователя Петра? А может, того хуже – о самой матушке-импера…» – Остерман оборвал мысль незавершённой. Ещё более кощунственной представилась она, облеченная в слова, пусть и не произнесенные вслух…

Хотя что уж тут кощунственного? Кто-кто, а вице-канцлер знает истинную цену нынешней правительнице… Родной брат его Иоганн учил Анну немецкому языку перед затеянной Петром Алексеевичем свадьбой с несчастным герцогом Курляндским… Бился несколько месяцев, так ничего путного из сих занятий не вышло… Как не знала тогдашняя московская царевна немецкой грамматики, так до сих пор путается в спряжении глаголов… Властвовала в немецкой вотчине без малого девятнадцать лет, а так и не выучила язык своих подданных как следует. Да и русский за годы жизни в Митаве почти позабыла. Так и правит огромной империей на двух ломаных языках! Остерман по привычке опять огляделся: «Вот до чего доводит чтение писаний сего Кантемира!»

Да, дерзок князь, но покуда замены ему нет. Да и далеко он. Можно не обращать внимания на его словоблудие. Куда важнее разобраться с теми, кто находится здесь, поближе. «Политес – это и есть искусство компромиссов, а дворцовая дипломатия вся – сплошной компромисс…»

Остерман позвонил в серебряный колокольчик. На зов явился старый слуга в лиловой ливрее с галунами. Остерман приказал: «Пошлите за господином Бревеном».

Действительный статский советник Карл Бревен – секретарь императорского кабинета и протеже Остермана, явился так быстро, будто ожидал зова в приемной.

Остерман с удовольствием оглядел вошедшего человека средних лет, который всегда казался моложе своего возраста и обладал аристократическими манерами. Про таких французы говорят: «Un jeune homme de bonne maison. Бревен в отличие от самого Остермана был щёголем и всегда одевался со вкусом. Нынче на нём был белый завитой парик, ароматизированный французскою водой, алый камзол и бежевые панталоны. Он широко улыбался, обнажая белые ровные зубы, всем видом демонстрируя преданность и готовность услужить своему патрону.

– Quel Charmant coup d'oeil, – Остерман тоже улыбнулся ему в ответ уголками губ и предложил присесть в кресло напротив. Вице-канцлеру показалось забавным, что из пяти языков, которыми свободно владел, для нынешней беседы он избрал именно тот, на котором изъяснялся автор упомянутого пасквиля, – французский. Бревену, привыкшему в последнее время видеть Остермана чаще хмурым и озабоченным, причины неожиданного благодушия были непонятны, но он улыбнулся ещё шире. Однако так, чтобы успеть сменить маску на лице, если настроение хозяина кабинета переменится.

Но Остерман действительно пришёл в благодушное расположение. Он был доволен тем, что пригласил к себе именно Бревена. Лучшего связующего звена для восстановления добрых отношений с Бироном отыскать было сложно. Год назад, именно благодаря стараниям Бревена, Бирон был наконец избран герцогом родной Курляндии. Кроме этого, Карл Бревен недавно женился на гоф-фрейлине Амалии Доротее, баронессе фон Кейзерлинг, двоюродной сестре барона Германа Карла – давнего сподвижника и земляка Бирона. Всё это гарантировало успех той непростой миссии, которую Остерман собрался возложить на плечи прилежного подчиненного.

Поскольку секретарь так же хорошо знал французский, разговор продолжился на языке Монтеня и Вийона. Говорили они так тихо, что припавший к двери кабинета дворецкий, много лет уже являющийся негласным наушником Тайной канцелярии, ничего не разобрал. Да и с французским у него было плохо.

2

В последний вечер мясоеда 1740 года в доме кабинет-министра Волынского на Мойке собралась просвещенная кумпания.

Гости, пресыщенные обильным застольем, состоявшим из шестнадцати смен разнообразнейших блюд, перешли в обширную библиотеку, где хозяин дома – известный книгочей и собиратель фолиантов – потчевал их мозельским.

Ярко пылали, гроздьями оплывали свечи в бронзовых шандалах. Неровный свет падал на раскрасневшиеся лица гостей, на кожаные корешки книг в шкафах из мореного дуба. Шел оживленный разговор. В нём по праву главенствовал баловень судьбы, нынешний первый министр и вельможа «в случае» Артемий Петрович Волынский. Он держал в белой холеной руке, унизанной драгоценными перстнями, высокий бокал с искрящимся вином и витийствовал. Сидящие на диванах и канапе сенатор Новосильцев, президент Коммерц-коллегии Мусин-Пушкин, капитан-командор Козлов, морской инженер Соймонов и его коллега по горному делу Хрущов, секретарь императрицы Эйхлер и служитель иностранной коллегии Жан де ла Суда внимали, одобрительно кивали и поддакивали, не забывая прихлебывать мозельское, которое дворецкий Василий Кубанец щедро подливал в бокалы.

– Сам герцог вынужден был играть по моим правилам… – хвастался Волынский.

Речь шла о недавнем триумфе кабинет-министра – устроенной им для императрицы свадьбе шута Михаила Голицына, прозванного Кульковским или Квасником, с одной из придворных гофдевиц. Для сего зрелища между императорским дворцом и Адмиралтейством был выстроен огромный Ледяной дом с ледяной же опочивальней, куда новобрачных в клетке доставил поезд из трехсот человек и ста повозок. Не считаясь с затратами, Волынский собрал во дворе своего дома представителей всех инородцев, населяющих империю. Здесь же были лошади, козы, волы, олени, свиньи, верблюды… По замыслу кабинет-министра, всё это пестрое сборище людей и скотины должно было шествием перекочевать в манеж герцога Курляндского, где тот угостит за свой счет участников церемонии. Поскольку на пиру обещала присутствовать сама императрица, то скаредный Бирон не смог отвертеться и выложил на пиршество изрядную сумму. Это-то и вызвало нынче прилив веселья у собравшихся.

– Вы бы видели, как перекосило его светлость, когда я представил примерный расчёт блюд на сем обеде! – весело поблескивал глазами Волынский. – А его клеврет Липман чуть вовсе со стула не упал!

Мусин-Пушкин, который с недавнего времени помимо президентства в Коммерц-коллегии стал по протеже Волынского руководить ещё и коллегиями конфискаций и экономики, поддержал своего давнего приятеля:

– Сей гофкомиссар все норовит в чужую кису залезть! Маклерует, деньги в долг дает с великим для себя прибытком, а после везет их в Лондон или в Париж… Государству Российскому от таких дельцов беда и поругание, а хозяйству разорение…

– Док-коле сии бироны да липманы б-будут нами, р-русскими дворянами, управлять? – воскликнул тайный советник Хрущов. Он был изрядно пьян и плохо артикулировал.

Новосильцев покосился на Эйлера и де Суда, которые сделали вид, что не заметили бестактности по отношению к себе в словах Хрущова, и произнес, наклоняясь к нему, вполголоса:

– Андрей Иванович, да будут уста твои тюрьмой для твоего языка… Неоглядчиво говоришь. Или страх потерял? Смотри, чтоб тебя за такие речи «кошками» не поласкали!

Неожиданно вступился Волынский:

– Давайте говорить начистоту: пора прекращать сие безобразие. Прав Хрущов, негоже, чтобы иноземцы владычествовали над русскими и русские у них в покорении были. А что до господ Эйлера и де Суда, так они такие же патриоты России, как мы!

Тут все заговорили, перебивая друг друга:

– Ныне пришло житье наше хуже собаки! Иноземцы во всём перед нами преимущество имеют!

– Государыня более верит гороскопам немца Крафта и француза Делиля, нежели здравому смыслу!

– Профессорам лучше бы математикой заниматься, чем в трубу на звезды глазеть!

– Эта бокумская бестия вовсе перестал прислушиваться к кому бы то ни было, он приводит государыню в сумление, чтобы она никому верить не изволила и подозрениями была огорчена…

– На осину его, Иуду!

– А Миних-то, аника-воин, эким Ганнибалом себя почувствовал! Взял крепостцу, двух янычаров пленил и ужо – герой!

– О фельдмаршале вы напрасно так, господа! Хотин – вовсе не крепостца. Там сам сераскир, начальствующий надо всей турецкой армией, оборону держал. Сей штурм – вельми знатная победа!

Волынский возвысил голос, призывая к вниманию:

– Пора и нам, господа, подобно победителю турок, наступать по всему фронту! Пока Её Императорское Величество ко мне благосклонны, подал я на высочайшее имя прошение с указанием непорядков, творимых нынче в отечестве нашем. Готовы ли вы, каждый в своем месте, поддержать меня?

– Не сомневайся, Артемий Петрович! Мы всем обязаны дружбе с тобой! Живота не пожалеем за твоё высокопревосходительство!

– Я уже предпринял первые шаги, – горделиво сказал Волынский. – За плутовство отрешил от должности двух бироновских клиентов: шталмейстера Кишеля и унтер-шталмейстера Людвига. Оные, правда, в долгу не остались и попытались матушке про меня злобно напеть, дескать, на конских заводах Её Величества, что под моей опекой, непорядки. Однако государыня им не поверила…

– Неужто и впрямь перемены в России грядут! – мечтательно произнес Козлов. – Неужто Господь услышал наши молитвы…

– На Бога уповаем, командор, но победу нашу делами приближать будем, – торжественно заключил Волынский.

– А верно ли говорят при дворе, Артемий Петрович, что выволочку вы на днях устроили бироновскому прихлебаю – профессору элоквенции Тредиаковскому? – поинтересовался Соймонов.

– Было дело, господа…

– Расскажите, ваше высокопревосходительство.

– Особливо рассказывать нечего. Вызвал я сего пииту на «слоновый двор» и приказал ему написать вирши на свадьбу в Ледяном доме. Ан сей поповский отпрыск брыкаться надумал, мол, стихи рождаются во вдохновении… Ну и задал ему трепака!

– Виват, Артемий Петрович! Так и надо подлому горбуну!

– Ишь ты, вдохновения ему подавай! А сам-то сочиняет нескладно…

– А вы знаете, что Квасник с этим же Тредиаковским отчебучил? Тредиаковский поймал шута во дворце и обязал прослушать целую песнь из «Телемахиды». Шут мужественно вытерпел это. Но когда пиита спросил его, какие из стихов ему понравились, Кульковский ответил: «Те, которые ты ещё не читал!»

– Ха-ха-ха! Поделом виршеплету!

– Оскоромился кот Евстафий! – вскричала мышка в лапах у монастырского кота! Хо-хо-хо!

Веселье в доме Волынского продолжалось ещё долго.

Когда, уже под утро, гости стали расходиться, Фёдор Иванович Соймонов попросил разрешения остаться для конфиденциального разговора. Волынский, изрядно уставший, поморщился, но пригласил Соймонова пройти в кабинет.

Когда Кубанец затворил за ними двери, Соймонов сказал:

– Пришла мне на ум одна мысль, ваше высокопревосходительство… – то, что старый товарищ обратился к нему официально, значило, что дело и впрямь серьёзное, государственное.

Несколько лет назад Волынский всеми правдами и неправдами стал продвигать Соймонова по служебной лестнице в Адмиралтействе, которым руководил граф Николай Фёдорович Головин – креатура Остермана. Чтобы уравновесить влияние последнего в морском ведомстве, Волынский совсем недавно сумел добиться назначения Соймонова правой рукой Головина – генерал-кригс-комиссаром, то есть главным интендантом флота. И теперь предполагал, что его протеже поведет речь о своём ведомстве.

Соймонов и впрямь заговорил об адмиралтейских делах, стал жаловаться на Головина, который был гораздо моложе его, но начальником оказался неповадным – поблажки ни в чём не давал и всегда стоял на своём, даже когда Соймонов предлагал нечто дельное. Это недоверие оскорбляло Фёдора Ивановича, коего еще молоденьким лейтенантом приблизил к себе сам преобразователь Отечества. Соймонов негодовал:

– Пётр Алексеевич не считал зазорным советоваться со мной! Мне доверил идею поиска пути в Ост-Индию. Я государю и присоветовал, что нету надобности, подобно Христофору Колумбусу и Америкусу Веспуцию, рискуя кораблями, искать новую землю на закате или подобно голландцам плыть к полудню, обходя кап Боно Эсперанц. Наша Восточная Сибирь и море, что за ней лежит, нас к искомой земле привести должны. Слова мои тогдашние государь прилежно слушать изволил и по ним велел изыскания чинить. А этот мальчишка Головин думает, что он самого покойного императора мудрей. Нет, я ему этого так не оставлю! Мы ещё разочтемся…

– Коим образом ты, Фёдор Иванович, расчесться со своим обидчиком собираешься, а? – спросил Волынский. – Ежели полагаешь, что через меня поста его лишишь, так сразу скажу, сместить с должности адмирала покуда не удастся, силы у нас ещё не те. Тут надо нечто похитрее придумать, чтобы сразу двух зайцев убить: и обидчику твоему отплатить, и покровителей его – Остермана с Бироном прищучить! Что ты об этом думаешь?

Соймонов пристыженно примолк. Волынский терпеливо ждал, наблюдая за работой мысли на его челе.

Наконец Соймонов, медленно подбирая слова, заговорил:

– Надобно свернуть все работы Камчатской экспедиции как не оправдавшие понесённых расходов. Тяжко мне сие предлагать, ибо Камчатская экспедиция есть детище покойного отца империи нашей, но иного пути наказать недоброжелателей не мыслю. Ибо нынешняя, вторая экспедиция – забота Головина и Остермана, а добро на её проведение давал сам Бирон. Значит, и ему дулю покажем, ежели сумеем убедить матушку-императрицу сию экспедицию прекратить!

– Ну а как воспротивится не один Головин, а вся Адмиралтейств-коллегия? – покачал головой Волынский. – Нам сие ни к чему. Может быть, просто сменим начальника экспедиции? Как там его?

– Капитан-командор Беринг, ваше высокопревосходительство…

– Опять немец…

– Датчанин.

– Один ляд. Есть у тебя на него что?

– Да, целый шкап доносов: и от командира Охотского порта, и от собственных офицеров…

Волынский потер ладони:

– Так что же тебя, Фёдор Иванович, держит? Замену нашёл?

– Есть один претендент. Капитан-поручик Шпанберг…

– Снова немчин… Что у нас, русских офицеров сыскать нельзя?

Соймонов вздохнул:

– Есть и русские. Токмо нынче Шпанберга было бы сподручней назначить. Он с успехом из японского вояжу воротился. К тому же никто нас после этого упрекнуть не сможет в нелюбви к иноземцам. Ведь распускают слухи, будто бы вы, Артемий Петрович, «русскую партию» при дворе создаете.

– Это, Фёдор Иванович, верно: нам нынче лишняя молва ни к чему. Сам знаешь: чем нелепее молва, тем ей больше веры…

Он прошёлся по кабинету, остановился напротив парсуны, на коей была изображена в парадном платье императрица, и вперился в неё взглядом.

Анна Иоанновна была как живая. Её одутловатые щеки были ярко нарумянены, низкое декольте открывало пышную грудь, глаза смотрели холодно и бесстрастно. Правой рукой правительница касалась Державы, что лежала на столике с ножками в виде древних наяд, в левой держала скипетр.

Волынский обернулся к Соймонову, заметил с явной гордостью:

– Получил сию парсуну в дар от Её Величества в знак особого расположения…

«Ох, погубит тебя, Артемий Петрович, твоя гордыня, – поймал себя на мысли Соймонов. – Погубит тебя и нас всех, к тебе привязанных».

Но сказать об этом старому другу не решился, спросил:

– Так как прикажете поступить, ваше высокопревосходительство?

– Ты о чём? Ах, да… об экспедиции. Что ж, готовь проект указа о замене Беринга этим… Шёнбергом…

– Шпанбергом…

– Им самым.

3

Герцог Бирон метался по кабинету, как пойманный барс. Он то усаживался за стол, то вскакивал и стремительно шагал от стены к стене. Внезапно остановился перед венецианским стеклом, оглядел себя с пристрастностью человека, делом жизни которого было нравиться не только повелительнице и окружающим, но и себе. На него взирал огрузневший, но всё ещё видный мужчина с высоким покатым лбом, массивным раздвоенным подбородком и плотно сжатыми тонкими губами. Дорогой парчовый халат и высокий парик подчеркивали значительность и высокомерность отражения. Встретившись взглядом с двойником, Бирон поёжился от пронзительного и отчаянного взора…

Не таким представлялась ему жизнь после триумфа, каким несомненно, стало получение герцогского титула. Бирон приложил к этому все старания, подкреплённые огромной суммой из государственной казны, и добился своего: гордые остзейские бароны, ещё несколько лет назад отказывавшие ему даже в простой дворянской грамоте, теперь единогласно признали его своим повелителем. Умасленный подарками, польский Сенат без всяких проволочек утвердил это решение, и король Август III в марте 1739 года в Варшаве передал диплом на курляндский лен, иными словами – трон, представителю Бирона Финку фон Финкеншейну.

Казалось, всё, о чём он мечтал, сбылось. Теперь можно пожить в своё удовольствие, управляя герцогством из Санкт-Петербурга. Право на это давал ему специальный указ польского монарха.

Однако почивать на лаврах оказалось некогда. Вокруг обнаружилось много желающих занять место фаворита при русском дворе. Ничего необычного в таком желании не было. Бирон по опыту знал: жизнь при дворе – постоянный поединок: выпад, укол, защита, выпад, укол, защита. Зазевался и – сталь войдёт в твоё сердце.

В молодости он хорошо фехтовал. Будучи студентом, участвовал в дуэлях. Однажды попал в неприятную историю. В митавском кабаке они с приятелями изрядно выпили и начали задирать посетителей, бить посуду. Хозяин вызвал ночную стражу. Завязалась драка. Стражник выхватил шпагу. Бирон обнажил свою.

Противник попался опытный, но Бирон умело отвёл удар, направленный в грудь, и нанёс ответный укол. Шпага вошла в горло стражника. Он захрипел и отдал Богу душу. Бирона скрутили и посадили под замок. Дело закончилось бы верной каторгой. Только заступничество Рейнгольда Левенвольде, в ту пору – камергера и фаворита российской императрицы Екатерины I, и выкуп в семьсот талеров, заплаченный за него тогдашним благодетелем – обер-гофмейстером курляндского двора Петром Михайловичем Бестужевым, спасли Бирона. Однако из университета его исключили.

Бирон впоследствии по достоинству отплатил своим спасителям, поочередно удалив каждого из них от власти. Впрочем, разрыв со старшим Бестужевым не помешал ему и ныне поддерживать добрые отношения с его сыновьями: Алексеем Петровичем и Михаилом Петровичем. Оба подвизались по дипломатической части: один – российским резидентом в Дании, другой – в Швеции. Именно при их помощи намеревался Бирон уменьшить влияние своего давнего конкурента Остермана на российскую внешнюю политику.

С подачи Михаила Бестужева, тайными агентами герцога – капитаном Кутлером и поручиком Левицким в Силезии, близ Христианштата, было организовано убийство шведского майора Цинклера. Майор вёз из Константинополя подлинные обязательства покойного Карла XII перед Оттоманской Портой. Получение этих бумаг могло поставить точку на намечавшемся союзе Порты и Швеции, как убеждали Бирона братья Бестужевы. Однако вышло всё вопреки их предсказаниям. Убийство шведского офицера вызвало международный скандал. Европейские газеты обвинили в убийстве российский двор. А враждебные России соседи незамедлительно заключили союзнический договор. Обо всём этом Остерман не преминул попенять Бирону перед императрицей, которая неожиданно приняла сторону вице-канцлера:

– Вашей светлости не должно вторгаться в международный политик. Сие дело Андрея Ивановича Остермана…

И вот теперь эта старая гнида Остерман предлагает ему союз против Волынского. Известия об этом принёс нынче утром секретарь Бревен, которому недоверчивый Бирон, как ни странно, доверял. Однако он сразу ничего не ответил Бревену, ибо давно изучил все вольты придворной жизни. Здесь, как и в манеже, одно неверное движение грозит падением со скакуна, а то и переломом шеи…

Когда озадаченный Бревен покинул кабинет, герцог дал волю чувствам. Нервно вышагивая из угла в угол и взметывая бумаги на столе, он тем не менее не утратил способности размышлять холодно и здраво.

Конечно, вице-канцлер прав: задаваку Волынского давно надо проучить. Плохо, когда собака начинает лаять на своего хозяина или конь пытается лягнуть наездника копытом.

Ведь как Бирон старался помочь сему Волынскому закрепиться при дворе! По протекции Салтыкова сделал его генерал-лейтенантом и начальником дворцовой Конюшенной канцелярии. Добился для него должности обер-егермейстера. Изображая преданность, как только не уничижался тогда перед ним сей конский охотник, какие письма верноподданнические писал…

Бирон открыл ларец и среди пачки писем отыскал нужное. Развернул и прочел: «Увидев столь милостивое объявленное мне о содержании меня в непременной высокой милости обнадёживание, всепокорно и нижайше благодарствую, прилежно и усердно прося милостиво меня и впредь оные не лишить и, яко верного и истинного раба, содержать в неотъемлемой протекции вашей светлости, на которую я положил свою несумненную надежду, и хотя всего того, какие я до сего времени Её Императорского Величества паче достоинства и заслуг моих высочайшие милости чрез милостивые вашей светлости предстательства получил, не заслужил и заслужить не могу никогда, однако ж от всего моего истинного и чистого сердца вашей светлости и всему вашему высокому дому всякого приращения и благополучия всегда желал и желать буду и, елико возможность моя и слабость ума моего достигает, должен всегда по истине совести моей служить и того всячески искать, даже до изъятия ума моего…»

Бирон отбросил письмо и выругался грязно, как конюх. Сей «верный и истинный раб» напаскудил ему в последнее время немало. Кроме того, что тёмными терминами, тут прав Остерман, норовит кредит Бирона в глазах императрицы подорвать, так ещё и действия поперечные предпринимает. Это ведь его, Волынского, усилиями разрушилось сватовство сына Бирона Петра к племяннице императрицы Анне Леопольдовне. Это Волынский уговорил Анну Иоанновну выдать мекленбургскую принцессу замуж за это ничтожество – брауншвейгского принца Антона Ульриха, а брачные намерения Бирона посмел сравнить с деяниями Бориса Годунова. И самое обидное, что сия инсинуация вызвала одобрительную улыбку государыни. Так недолго и до обвинения в попытке государственного переворота!

«Если нынче я не добьюсь его ареста, то завтра Волынский арестует меня… – сделал неутешительный для себя вывод Бирон. – Но только как отыскать для этого необходимый повод?» Он перебрал в голове все последние провинности кабинет-министра, известные ему, и ничего, что было бы веским аргументом в разговоре с императрицей, не нашёл.

Как всегда, когда собственные раздумья заводили его в тупик, вспомнил о человеке, на мудрый совет которого мог всегда смело рассчитывать.

Герцог кликнул дежурившего в приёмной камергера Фабиана и приказал немедленно доставить к нему гофкомиссара Липмана.

Моисей Липман был одним из тех незаметных, невзрачных, но совершенно незаменимых людей, без которых во всяком деликатном деле никак не обойтись.

Как и при каких обстоятельствах он появился при дворе, Бирон не помнил. Но с первой же минуты их знакомства почувствовал в этом сгорбленном и неопрятном на вид комиссионере родственную душу: цепкий ум, изворотливость, беспринципность и жёсткость. Без этих качеств в политике, равно как в банковских операциях, успеха не достичь.

Уже после Бирон узнал, что люди, подобные Липману, есть при каждом европейском дворе. В Германии – это Самсон Вертхеймер, без подсказок коего ни один из трёх последних императоров Габсбургской династии ничего серьезного не предпринимал. При прусском дворе подвизались братья Гумперты, взявшие на себя всю торговлю табаком. Советником герцога Вюртембергского много лет является некий Йозеф Оппенгеймер… Словом, есть такие негласные советники и кредиторы при любом уважающем себя правителе. Они хорошо знают друг друга и поддерживают между собой связи. При их посредничестве устраиваются всяческие торговые и политические сделки, а порой и происходят государственные перевороты. При этом все упомянутые гофкомиссары и финансовые агенты, советники и банкиры всегда остаются в тени, нигде и ни при каких обстоятельствах не демонстрируют своего влияния…

Липман пользовался безграничным доверием Бирона и был его постоянным кредитором. К нему одному Бирон мог в любое время обратиться просто и прямо:

– Gibt mir ghelt! – и никогда не получал отказа.

Липман, в свою очередь, вел себя весьма благородно: никогда не напоминал своему протектору о кредите, давно перевалившем за двести тысяч рублей. Напротив, при каждой встрече предлагал новые займы. О причинах, по которым банкир так непрактичен, Бирон не задумывался. С высоты своего положения считал, что всякому смертному надо почитать за честь угождение его герцогской светлости. Липман всячески поддерживал в Бироне это убеждение, чем конечно же ещё более располагал герцога к себе.

Появившись в кабинете Бирона, Липман, ласково взирая на герцога выпуклыми оливковыми глазами, в которых чудилась герцогу скрытая печаль его вечно гонимых соплеменников, заговорил, картавя, мягко и обволакивающе:

– Всё возвратимо в сем мире, ваша светлость. У нас говорят, есть две вещи, которые никогда не возвращаются, – это потраченные сбережения и жены, сбежавшие от надоевших мужей…

– Извольте изъясняться понятнее! – Бирон, несмотря на ласковую интонацию банкира, несколько насторожился, уловив намёк на некоторое охлаждение к нему императрицы. Ища подтверждение своим мыслям, пристально воззрился на гоф-комиссара. Лицо Липмана выражало полнейшую преданность.

– Любовниц, да простит мне ваша светлость, – загадочно говорил он, – любят тем больше, чем дороже они обходятся. То же самое и с подданными. Последние всегда больше почитают тех правителей, которые с них больше спрашивают!

Бирон всё ещё не понимал, куда клонит гофкомиссар, и уже начал уставать от его двусмысленностей.

Липман продолжал ласкать его взором и вкрадчиво излагать свои соображения:

– Сегодня ваш недоброжелатель, ваша светлость, потратил все свои кредиты. Да, да, он очень удачно провел шутовскую свадьбу, получил благодарность от Её Императорского Величества… – Липман закатил глаза к потолку. Выдержав паузу, он продолжал ещё вкрадчивей: – Но Волынский позабыл одну мудрость: нет такого хорошего дела, которое нельзя было бы испортить! Сейчас, когда Волынский считает себя победителем, он утратил осторожность и совершает одну ошибку за другой…

– Что за ошибки? – во взгляде Бирона промелькнул живой интерес.

Липман сладко улыбнулся:

– Нельзя писать государыне письма с советами, как будто она токмо взошла на трон… Что допустимо с Анной Мекленбургской, то недопустимо с государыней всероссийской…

Бирон просиял:

– Верно замечено!

Липман поклонился:

– Государыня, насколько мне известно, очень щепетильна в вопросах этикета. Ваш противник, напротив, в них неразборчив. Он также неразборчиво берет взятки и не одними токмо лошадьми… Поверьте, Липман знает, что говорит… Этим можно воспользоваться, да простит мне ваша светлость сие замечаньице…

Липман замолчал, а после обронил как бы невзначай:

– Вашей аудиенции несколько дней добивается профессор элоквенции Тредиаковский…

– Что хочет этот фигляр?

Липман пожал утлыми плечами, покачал лобастой, шишковатой головой:

– Чего хотят русские? Справедливости, ваша светлость. Одной лишь справедливости!

Бирон усмехнулся: Липману ли не знать, что справедливости в мире нет?

– В чем его дело? – поинтересовался он.

Липман изогнулся в поклоне и протянул герцогу прошение.

Бирон не взял бумагу и приказал Липману:

– Прочтите.

Липман снова поклонился и с выражением прочел:

– «В покоях вашей светлости его превосходительство Волынский, не выслушав моей жалобы, начал меня бить сам перед всеми столь немилостиво по обеим щекам; а при том всячески браня, что правое ухо моё оглушил, а левый глаз подбил, что он изволил чинить в три или четыре приема…»

Бирон поморщился:

– Вам-то какое дело до сего академического шута, господин Липман? Он что, ваш должник?

Липман неожиданно широко улыбнулся, показав ряд мелких и неровных зубов:

– Сей плачевный случай был бы вовсе неинтересен вашей светлости, ежели бы не происходил в вашей приемной, коия находится совсем рядом с апартаментами Её Императорского Величества… А сие…

– …Сие уже пахнет оскорблением матушки-императрицы!

– Тут, ваша светлость, впору кричать: «Слово и дело!» – личико Липмана просто светилось от удовольствия: кажется, он в очередной раз сумел угодить патрону.

Липман пробыл у Бирона ещё около часа. Сообщил ещё несколько важных сведений о том, как неосмотрительно вёл себя в последнее время кабинет-министр Волынский. Бирон всё больше приходил в доброе расположение духа.

В конце аудиенции он одобрительно потрепал Липмана по плечу, чего прежде себе не позволял. Довольный Липман, пятясь и кланяясь, выскользнул из кабинета так же стремительно, как появился.

Через четверть часа после его ухода Бирон уже при всем параде – с голубой Андреевской лентой через правое плечо – вышел из своих комнат и решительно направился к покоям императрицы.

4

– Он не чист на руку, Ваше Величество… – Бирон не был так неотразим и обаятелен с того памятного вечера в двадцать седьмом году в Митаве, когда заскучавшая после отъезда старика Бестужева-Рюмина повелительница впервые позволила своему молодому, статному камергеру остаться в её покоях.

За прошедшие тринадцать лет, казалось, он хорошо изучил Анну Иоанновну, её привычки и характер, сумел вовремя устранить всех конкурентов и претендентов на высочайшее внимание. Устранил и успокоился, мол, теперь ему ничего не угрожает. Ан когда с тобой рядом не обычная женщина, а могущественная владычица огромной империи, всегда надо держать ухо востро, чтобы в мгновенье ока не утратить её расположение…

Бирон бросил быстрый, изучающий взгляд на императрицу. Она сидела неподвижно, как кукла. Свет падал на её лицо, и он увидел то, что старался не замечать прежде, – как Аннет постарела. Морщины собрались у глаз мелкой сеточкой, и частые седые нити поблескивают в некогда иссиня-чёрных волосах. Увы, следы времени, безжалостного и к владычицам, и к простолюдинкам, не могут скрыть ни румяна, ни белила… Что-то похожее на нежность, смешанную с жалостью, шевельнулось в нём, но сейчас не до сантиментов. Куда важнее – добиться возвращения сердечной привязанности императрицы. Без этого лишишься всего!

– Он не чист на руку, Ваше Величество, – вкрадчиво, невольно повторяя интонацию Липмана, снова произнес Бирон.

Анна Иоанновна тяжело вздохнула:

– Ах, ваша светлость, сие в отечестве нашем бедствие неискоренимое. Мой венценосный дядюшка в Сенате однажды приказал Павлу Ивановичу Ягужинскому, чтобы тот написал указ, мол, ежели кто что-то украдет, сразу чтоб и веревку покупал, ибо без всякого следствия повешен будет. Генерал-прокурор отложил перо в сторону и смело ответствовал, что, дескать, в таком случае, вы, государь Пётр Алексеевич, останетесь вовсе один, без служителей и подданных, ибо все воруют, с тем лишь различием, что один более, другой менее…

– Но поверьте, государыня, Волынский переходит всякие границы, – Бирон говорил с такой верноподданнической убежденностью, будто сам никогда не получал подношений. – Однажды я спросил у господина кабинет-министра: не боится ли он брать взятки, за коие грозит виселица? Он дерзко засмеялся в ответ и заявил: нынче, дескать, есть время брать, а будет же мне, имеючи страх быть повешенным, такое упустить, то я никогда богат не стану, а ежели нужда случится, так смогу выкупиться…

Анна Иоанновна неожиданно рассмеялась:

– Ловок министр, ничего не скажешь. Однако ж что мне с того, что он взятки берет? Всё одно, что ни есть в России, – всё моё. Коли захочу, мигом украденное верну.

Её лицо снова приняло величественное выражение.

Бирон склонился в галантном поклоне:

– Истинно так, Ваше Величество. Все мы – ваши вечные рабы. И всё же смею заметить, что господин Волынский не просто берет подношения, но и смеет усомниться в правильности политики, проводимой кабинетом Вашего Величества.

Анна Иоанновна чуть приподняла брови, давая этим знак герцогу, чтобы он продолжал.

– Мне попал в руки сочиненный министром проект «Рассуждения о приключающихся вредах особе государя и обще всему государству и отчего происходили и происходят». В сём прожекте Волынский много судит о непорядках в стране и предлагает всё переменить: расширить состав Сената, ввести винную монополию, сократить армию…

Анна Иоанновна снова тяжко вздохнула и промолвила с легким раздражением:

– Надобности в реформаторах не имею…

– Тогда прикажите арестовать его… – напрямую предложил герцог.

Императрица задумалась.

Герцог выждал время:

– Смею заметить, Ваше Величество, этот человек – не тот, за кого себя выдает. Он не реформатор, а сотрясатель государственных устоев и смутьян, вознамерившийся узурпировать власть…

Анна Иоанновна сидела с непроницаемым лицом, но пальцы её держащие веер, подрагивали.

– Когда третьего дни рассматривали требования поляков о компенсации убытков, понесённых при прохождении наших войск через их земли, кабинет-министр единственный возражал против этого, – припомнил Бирон ещё одну обиду, – он доказывал, что поляки приняли сторону турок и не имеют права ни на какую компенсацию. Когда я возразил ему, ссылаясь на государственный интерес нашего альянса с Польшей, он дерзко отвечал, что, не будучи вассалом сей республики, не находит ни малейших причин ласкать и щадить её… Вы понимаете, моя императрица, на что намекал сей вольнодумец? Он посмел меня назвать вассалом Польши! Да, герцогство Курляндское принадлежит польской короне, но сердце моё принадлежит вам, Аннет…

Анна Иоанновна продолжала безмолвствовать. Ни один мускул не дрогнул на её лице, но в глубине глаз промелькнул знакомый Бирону отблеск.

«Кажется, попал», – Бирон пошел ва-банк и выложил козырную карту:

– Но это ещё не всё, Ваше Величество… Как преданный слуга, не могу утаивать от вас, что кабинет-министр говорит во всеуслышание, что он ведёт свой род от великого князя Дмитрия Михайловича, что его род древнее, чем Романовы…

Щёки Анны Иоанновны в мгновение побагровели, веер в руках хрустнул. Бирон понял, что достиг своей цели: теперь Волынского уже ничто не спасет.

Он тут же перевёл разговор на другое и выразил своё неудовольствие по поводу того, что Остерман затягивает переговоры о союзе с Англией. Это был ловкий ход: не заостряя больше внимания на Волынском, нанести удар ещё по одному сопернику.

– Граф Остерман воображает, что кроме него все глупы и ничего не видят у себя под носом! – скорчив гримасу, которая сделала его похожим на вице-канцлера, сказал он. – Пусть лучше докажет делами, что у него есть совесть и религия, что он верен вам, Ваше Императорское Величествоо, как верен я! Знаю этого интригана: опять явится, упадет к вашим стопам и станет всхлипывать, что ни в чем не повинен. А ежели припереть его в угол, начнёт снова жаловаться на подагру. С ним, государыня, ни о чем нельзя говорить серьёзно. Он начинает разговор об одном и тут же переводит его на другое, всегда прячет глаза или закатывает их к потолку. И, простите, Ваше Величество, от него всегда так дурно пахнет, будто он никогда не мылся в бане…

Бирон брезгливо поморщился и прошёлся перед Анной Иоанновной, изображая шаркающую походку Остермана. Она милостиво улыбнулась, погрозила пухлым коротким пальчиком:

– Перестаньте злобствовать, мой друг. Вам это не идет. И потом, так вы меня вовсе без придворных оставите, ревнивец эдакий… Полноте об этом. Граф Остерман верен мне. Пусть себе отводит глаза в сторону, лишь бы дипломатию мою блюл. А в этом он пока равных себе не имеет…

Она зевнула, давая понять, что устала говорить о делах.

Бирон насупился.

Заметив это, Анна Иоанновна произнесла голосом капризного ребенка:

– Ну, перестаньте дуться, ваша светлость. Лучше расскажите что-нибудь интересное!

…Вечером того же дня Волынский по приказу императрицы был взят под караул. Сначала он содержался в своём доме, но уже через два дня оказался в Петропавловской крепости в застенке генерал-аншефа Ушакова. Там на очных ставках встретился и со своими приятелями: Мусиным-Пушкиным, Соймоновым, Эйхлером и Хрущовым…

Последнего допрашивал его дальний родственник Николай Иванович – секретарь Тайной канцелярии. Посулив горному инженеру Хрущову сохранение живота, Николай Иванович построил розыск так искусно, что арестованный признался во всем: и в умышлении на государственный переворот, и в вольнодумских беседах…

На дыбе эти слова подтвердили Еропкин и Соймонов. А трясущийся дворецкий Василий Кубанец не только выдал все служебные преступления своего хозяина, назвав, сколько, когда и от кого получил кабинет-министр подношений, но и свидетельствовал о неуёмном желании Волынского сделать свою партию и всех к себе преклонить, а кто не склонится, тех, дескать, и убить можно…

Когда ему вывернули руки, понёс Кубанец сущую нелепицу:

– У нас немец огнадысь холеру по ветру пущал. С трубкой, значит. Возьмёт наведёт на звёзды и считает. Сколько сочтёт, столь народу русского и помрёт сразу. Потому у кажного своя звезда на небе имеется. А ему, немцу тому, такое указание от самого их светлости герцога Бирона вышло, чтоб русских людей до смерти уморить. Вот он сполнять и должон. А его высоко превосходительство господин Волынский смилостивился над народом и по штафете приказал, чтобы всех немцев из Рассеи гнать в три шеи надобно…

В конце следствия Кубанец совсем свихнулся и сгинул где-то в каземате.

Дрогнули и просвещённые собеседники Волынского. Сенатор Новосильцев и генерал-прокурор Трубецкой, приведенные к присяге, дружно свидетельствовали, что они в самом деле ходили в гости к кабинет-министру и вели пространные разговоры с ним. Но суть этих разговоров была в том, кто у матушки-государыни в милости, а кто нет, кто будет на какой пост назначен, где какая вакансия есть. Трусоватый от природы Новосильцев, едва увидев щипцы и когти, тут же признался и покаялся, что, будучи при делах в Сенате, взятки брал, но токмо вином, лошадьми, сукном, а деньгами никогда, что ни в какой политике не повинен и книг крамольных никаких не читал.

Императрица пожурила этих сановников за то, что вовремя не донесли на Волынского, и тут же смилостивилась – назначила их в состав следствия по делу кабинет-министра и его кружка, где те и приложили все усилия для скорейшего получения признательных показаний от своих бывших собутыльников.

Волынского тоже пытали.

Под жестокой пыткой он всё же признался, что заставлял Эйхлера переводить для себя сочинение Макиавелли «Государь» и что де Суда перевел для него историю Иоанны – королевы Неаполитанской. Так же не стал отпираться, что в сей книге, на полях делал пометки «она», подразумевая императрицу Анну Иоанновну. Но он наотрез отказался признать обвинение в подготовке государственного переворота и свои поползновения на свойство с родом Романовых.

– Умысла, чтоб себя государем сделать, я подлинно не имел, – в кровь разбитыми губами шептал он.

Никакие истязания не смогли его в этом упорстве переменить.

Впрочем, это было уже не важно. Опальный министр и его ближайшие друзья были обвинены в оскорблении Её Величества и других тягчайших государственных преступлениях, за которые полагалась смертная казнь. Императрица колебалась: Волынский хотя и заслужил опалу, но лишать живота его ей не хотелось. Тогда Бирон бросил на весы последний аргумент:

– Ежели вы, Ваше Величество, пощадите этого бунтовщика, я буду вынужден немедля уехать в Курляндию…

И стареющая Анна Иоанновна сдалась.

…Ещё не был построен новый эшафот для аутодафе, ещё герцог Бирон не устроил бал во дворце в честь своей победы над соперником, как вице-канцлер Остерман неожиданно снова выздоровел и попросил Бревена доставить указы кабинета, принятые в его отсутствие.

Перебирая ворох бумаг, он наткнулся на приказ о назначении капитана Шпанберга главным начальником над Великой Камчатской экспедицией.

Остерман вызвал адмирала графа Головнина, показал ему решение кабинета и поинтересовался:

– Сие сделано с вашего ведома, Николай Фёдорович?

– Нет, ваше сиятельство, я о том извещён не был.

– Как, по-вашему, будет польза от сего назначения?

Головин покачал головой:

– Мой покойный батюшка говаривал: нечего менять шило на мыло, и ещё он любил повторять, что телегу посреди реки не перепрягают…

Остерман хмыкнул, вспомнил, что именно в присутствии старшего Головина была перепряжена телега его собственной судьбы.

В начале 1706 года на корабле вице-адмирала Крюйса, у коего юный Остерман состоял секретарем, ему довелось оказать услугу Петру Великому – умело составить письмо на трех языках. И сама услуга, и тогдашняя похвала опытного дипломата Головина оказались решающими в его карьере, вознесли на самую вершину государственной власти…

– Ваш батюшка граф Фёдор Алексеевич был мудрым человеком, – в знак уважения к памяти отца собеседника Остерман чуть склонил свой двурогий парик и неожиданно быстро принял решение. – Прошу вас, Николай Фёдорович, нынче же подготовьте указ о сохранении за капитан-командором Берингом начальствующего положения в пресловутой экспедиции.

– Что прикажете делать со Шпанбергом, ваше сиятельство? – улыбнулся адмирал: распоряжение вице-канцлера пришлось ему по душе. Он был наслышан о злобном характере капитана и об отсутствии у него командирских навыков, да и старика Беринга Головину было искренне жаль – такой тяжелый воз влачит без передышки уже столько лет. Но главное, сохранение власти за Берингом не позволит начаться новой склоке среди офицеров экспедиции, предотвратит новый поток доносов в Адмиралтейство…

– Шпанберг? Ему что, заняться нечем? – равнодушно спросил Остерман. Его уже перестала интересовать судьба далекой экспедиции, он мысленно решал куда более важные вопросы европейской политики.

– Насколько мне известно, капитан Шпанберг выехал из Якутска в столицу, для получения инструкций. Но главное не это, ваше сиятельство… – Головин не заметил перемены в настроении вице-канцлера и начал подробно докладывать о планах нового вояжа к островам Япона, о готовности кораблей Беринга плыть в Ост-Индию.

– И невозможное будет возможно: мы наладим торговлю с сими островами, обретем новые земли и… – горячо говорил он.

– Хорошо, хорошо, господин адмирал, – остановил Остерман, – пущай Шпанберг возвращается в Охотск под начало Беринга. Пошлите курьера.

 

Часть третья

ПРЕЗРЕВ УГРЮМЫЙ РОК

 

Глава первая

1

Солнце раскалённым пушечным ядром медленно прокатилось по наклонной палубе небосвода и тяжело плюхнулось в море. Однако вопреки физическому закону утонуло не сразу, а долго ещё держалось на зыбкой поверхности, всё больше сплющиваясь и багровея…

Командор Беринг с кормовой надстройки пакетбота наблюдал за манёврами светила, но радости, какую испытывал прежде от созерцания красот природы, на сей раз не ощутил.

Нынче утром, 8 сентября 1740 года, они наконец снялись с якоря, подняли паруса и вышли из устья Охоты. Путь лежал на Камчатку, откуда весной следующего года экспедиция должна была двинуться на поиски Ост-Индии, то есть приступить к выполнению одной из главных своих задач. Но ни сил, ни духу для этого у начальника экспедиции уже не осталось.

Силы и душевный покой покинули его, когда две седмицы назад, сдерживая слезы, проводил он в сторону заката обоз, увозящий жену и детей. Анна Матвеевна долго махала ему платочком, выглядывая из специально сооружённого паланкина, пока не скрылась из виду.

Беринг все стоял у дороги и смотрел вослед обозу, пока в глазах не потемнело, будто с отъездом родных солнце для него и впрямь погасло. Он искренне любил свою семью и особенно Анну Матвеевну. Она была мила ему со всеми недостатками – тягой к богатству и роскоши, желанием нравиться всем мужчинам на свете и даже с привычкой главенствовать в доме…

Воистину те, кого мы любим, дороги нам и своими слабостями. У Беринга, после разлуки с семьей, возникло ощущение, будто у него душу вынули из груди. Конечно, как истый протестант, он знал, что душа остаётся с человеком до самого крайнего мига, но тут ему бесспорным показалось, что лучшая её часть, отвечающая за радости жизни, за само желание жить, покинула телесную оболочку и полетела вслед за Анной Матвеевной и детьми. С ним же осталась только малая толика, которая зовётся совестью и отвечает за земные долги человека.

Благодаря этой малой толике Беринг каждое утро тяжело вставал с постели и принимался выполнять многотрудные обязанности начальника экспедиции, не приносящие более никакого удовлетворения.

Забот было хоть отбавляй. В июне сего года спустили на воду два пакетбота – «Святой Петр» и «Святой Павел», двухмачтовые, готовые принять на борт по шесть тысяч пудов груза и четырнадцать пушек, каждый длинной восемьдесят футов. Но пушки и груз до сих пор не были доставлены в Охотск.

До предела обострились отношения с Чириковым, который ещё в начале года предлагал на бригантине «Михаил» выйти в море и осмотреть места, лежащие от Камчатки к норду и к востоку от Чукотского носа. Беринг не согласился, сославшись на то, что сей прожект противоречит инструкции.

Возмущённый Чириков написал рапорт адмиралу Головину, чтобы его вовсе освободили от Камчатской экспедиции. Он сообщал, мол, «обращается в экспедиции истинно без пользы, понеже предложения мои к господину капитан-командору о экспедичном исправлении от него за благо не приемлются, токмо он, господин капитан-командор, за оные на меня злобствует». Беринг сумел перехватить сей рапорт и перед отправкой прочесть. Он, в свою очередь, написал рапорт вице-канцлеру Остерману, в котором тоже просил отозвать его от экспедиции, ссылаясь на старость, дряхлость, болезни, неприятности и тридцатисемилетнюю службу. Этот рапорт остался без ответа, и Беринг продолжал нести свой крест дальше. Впрочем, не дождался увольнения от дел и Чириков. Он остался помощником Беринга, но был с ним с тех пор сугубо официален: ни улыбки, ни доброго слова, только «слушаюсь» и «так точно».

А тут ещё, как с цепи сорвался Скорняков-Писарев. Он завалил командора целой горой доносов. В одном – жаловался на флотского мастера Дементьева, коего упрекал в блуде, а его человека – Фильку Фирсова – в словесном поносительстве. В другом – возводил обвинения на старого служаку Аврамова, дескать, «сей старый ханжа, притворяясь благочестивым и показывая себя святым, сдружился великою дружбою с подобным себе ханжою, капитаном Чириковым и его в именины благословил иконою Пресвятыя Богородицы, именуемые Казанския, которую он, Чириков, с великою благостию, яко от святого мужа принял». К сему доносу Скорняков-Писарев прилагал так же захваченную у Аврамова молитву, поясняя при этом, что сия молитва зело сумнительна. Доносил он и о том, что Аврамов называет себя «безвинным за веру испытания терпящим», то есть является усомнившимся в праведности суда, учинённого над ним. А Чириков оказывает, дескать, ему вспомоществование одеждой и едой, дал уже две пары платья, шубу и десять рублей…

Берингу было противно читать доносы, которые Скорняков-Писарев представлял, как писанные от имени просвещения и разоблачающие обманы и суеверия. Не верил Беринг в искренность и благочестивость доносителя, но тем не менее бумаги Скорнякова-Писарева отослал в столицу, дабы не быть впоследствии уличенным в укрывательстве. Правда, к доносу на Дементьева командор всё же приложил свое письмо, в котором характеризовал флотского мастера как «человека молодого, прекрасного, добродетельного, опытного в своем ремесле и ревностного к службе».

Перед самым отплытием на Камчатку случилось два неожиданных события. Скорняков-Писарев был внезапно отстранен от должности, а на его место назначен бывший столичный полицмейстер, а ныне – ссыльный Антон Эммануилович Девиер. Новый начальник порта начал с расследования о злоупотреблениях Скорнякова-Писарева и арестовал все его вещи. Пригрозил, ежели найдет какие недоимки, то всё это имущество пойдёт в счёт погашения долга. Скорняков-Писарев взбесился и публично пригрозил с Девиера шкуру спустить, когда снова окажется при дворе…

Их едва успели оттащить друг от друга.

Причин такой неприязни друг к другу бывшего и нового начальников порта Беринг не знал. Вникать в их распрю не хотел, но из всегдашней своей осторожности настоял, чтобы личные вещи Скорнякову-Писареву были возвращены. Он добился, чтобы Скорнякова-Писарева поскорее перевели в Якутск. И перекрестился, когда известный скандалист уехал.

Через пару дней в экспедицию прибыло пополнение, в числе которого оказались Дмитрий Овцын и Михайла Гвоздев – оба в добром здравии, но без офицерских знаков отличия.

– Что случилось, Дмитрий Леонтьевич? – не на шутку встревожился Беринг. Он любил Овцына, возлагал на него большие надежды как на командира экспедиционного отряда. Овцын эти надежды оправдал – исследовал Обскую губу, вышел в море, описал западное и восточное побережья Таймыра.

– Был обвинен по ложному навету, ваше высокородие. После оправдан, – прямо глядя в глаза Берингу, отвечал бывший лейтенант.

– Но коли оправдан, отчего же тогда чина лишили? – помаргивая, вопрошал Беринг.

– Сие вопрос не ко мне, ваше высокородие. Я присягу давал и готов служить моему Отечеству в любом чине…

Беринг кивнул:

– Да, присяга, долг… Понимаю, понимаю… – он задумался и произнёс печально и устало: – Однако высочайшее повеление не оставляет мне возможности немедленно ходатайствовать о возвращении вам шпаги. Единственное, что в моих силах, это – назначить вас моим адъютантом с правом участия в офицерских советах.

Овцын ничем не выразил своих чувств…

Теперь он в простой матросской рубахе стоял неподалёку от Беринга на корме «Святого Петра» и поглядывал то на море, то на закат, то на капитан-командора.

Вид начальника экспедиции был жалок: потухший взгляд, кожа на щеках обвисла, под глазами тёмные круги.

«Сдал командор, – думал Овцын. – Слава Богу, что он пока ничего не знает о бурях, что прошумели не только над его головой, но и над судьбой всей экспедиции… Хорошо, что я не рассказал ему про Шпанберга…»

…Курьер гвардии сержант Друкарт перехватил капитана Шпанберга возле захудалого городишки Киренска. Шпанберг ехал из Якутска в столицу для получения дальнейших инструкций, как того и требовал приказ Соймонова, объявивший капитана начальником надо всей экспедицией.

Ошалевший от свалившегося на него счастья, Шпанберг был весел и доброжелателен с курьером. Прочитав новый указ, обязывающий его немедленно возвратиться в Охотск и снова во всем повиноваться капитан-командору Берингу, он на глазах переменился, позеленел, грязно выругался и пнул своего ни в чем не повинного пса. Дог взвизгнул и, поджав хвост, отскочил, долго непонимающе пялился на хозяина. А взбешенный Шпанберг заметался по ямской избе, как нечистый под кропилом. Не найдя, на ком выместить свой гнев, он отправился в местное кружало и надрался до зеленых соплей, ровно простолюдин. Там же в кружале и заснул, ткнувшись носом в глиняную тарелку с остатками жаркого…

Историю о несостоявшемся шпанберговском назначении Друкарт поведал Дмитрию Овцыну, когда они встретились на ямском дворе недалеко от Тобольска. Друкарт приходился Овцыну дальним родственником по матери и, хотя торопился в столицу, не смог отказать себе в радости поужинать с родственником, пусть даже и опальным…

Прощаясь, Друкарт подарил Овцыну рукописный песенник с последними модными сочинениями:

– Читай, когда заскучаешь! – вскочил в возок и умчался.

Овцын едва раскрыл тетрадь, как уткнулся взглядом в строчки:

Невозможно сердцу, ах! не иметь печали; Очи такожде ещё плакать не перестали: Друга милого весьма не могу забыти, Без которого теперь надлежит мне жити. Вижу, ах! что надлежит, чрез судьбу жестоку, Язву сердца внутрь всего толь питать глубоку…

И ниже – название «Элегия» и подпись: «Василий Тредиаковский».

2

История – самая бездарная из всех учителей. Она никогда никого ничему не научила… Долгоруковы, по словам испанского посланника де Вилио, начали писать второй том глупостей Меншикова. Но нельзя в России желать сравняться с помазанником Божьим! Добром сие начинание никогда не кончается! Долгоносого от природы главу фамилии Долгоруких – Василия Лукича, одного из главных «верховников», пытавшихся ограничить её власть, Анна Иоанновна во время своей коронации за нос провела вокруг среднего столба Грановитой палаты в Кремле, остановилась против парсуны Ивана Грозного:

– Знаешь, князь Василий Лукич, чей это портрет?

– Знаю, матушка. Царя Иоанна Васильевича Грозного…

Императрица усмехнулась:

– Ну, так знай и то, что я хотя и баба, да такая же буду, как он: вы, семеро дураков, собирались водить меня за нос, а я прежде тебя провела! Убирайся сейчас в свою деревню, и чтоб духом твоим при дворе не пахло!

Ах, если бы гнев государыни на том и иссяк…

Тяжко поплатились Долгорукие за желание с царским родом породниться, самим вровень с царями стать. Сам Василий Лукич, которого не спасли ни прежние заслуги, ни богатый опыт дипломата (много лет был русским резидентом в Польше, Дании и во Франции), оказался в заточении в Соловецком монастыре. Многочисленная семья его двоюродного брата Алексея Григорьевича Долгорукова, тоже члена Верховного тайного совета, коий, единственный из всех, голосовал против приглашения на трон Анны Иоанновны, пострадала ещё больше. Он сам, супруга его, старший сын Иван, в недавнем прошлом – гофмейстер и ближайший наперсник императора Петра II, жена сына – Наталья, дочь фельдмаршала Шереметева, а также младшие сыновья Александр и Алексей, дочери Анна, Елена, Екатерина были сосланы на край света, в Берёзов. Екатерина – «порушенная невеста» почившего императора, считалась здесь особой пленницей…

В Берёзове и свела судьба Овцына с Долгорукими. После победного похода к выходу из Обской губы он зимовал здесь со своим отрядом.

Победителям суровых стихий: холода, льда и мрака полярной ночи забытый Богом острог на окраине Тобольской губернии казался земным раем. Да что там острог! Весь мир в эти дни представлялся Овцыну благостным и доброжелательным. Руководя строительством бота, которому он уже придумал имя «Обь-почтальон», в свободное время лейтенант много читал, иногда ездил на охоту в окружающий острог кедровник или составлял партию в карты местному воеводе Бобровскому. Бобровский был завзятый книгочей и обладал редкой даже по столичным меркам библиотекой. Дом его, заново отстроенный после пожара 1719 года, был самым большим в остроге и являлся местом собраний и застолий. Однажды Овцын зашел к воеводе за Гюйгенсом «Книга мироздания, или мнение о небесно-земных глобусах», и лицом к лицу столкнулся с Иваном Долгоруким.

Бобровский представил молодых людей друг другу. Воевода был мягким и незлобивым человеком. Насмотревшись за годы службы на быстрые и непредсказуемые перемены судеб тех, кто содержался в остроге, он был снисходителен к Долгоруким: не только давал им полную свободу передвижения по Берёзову и его окрестностям, но и приглашал к себе в дом, угощал вином, вел пространные разговоры о столице, о возможных политических переменах.

Простодушный Овцын был далек от политики и не задумывался даже, чем грозит ему знакомство с опальным семейством. В этот вечер они засиделись у Бобровского за картами, выпили вина. Иван Долгорукий быстро захмелел, стал ругать сославшую его императрицу, грозить ей всякими бедами. Бобровский едва утихомирил его.

Прощаясь, Долгорукий пригласил Овцына к себе в дом. Овцын зашел. Там он впервые и увидел Екатерину Алексеевну. Ещё в столице он слышал, что, подчиняясь приказанию отца, княжна Екатерина согласилась выйти замуж за императора, четырнадцатилетнего , тогда как сама питала страстную любовь к шурину австрийского посла Вратислава, графу Мелиссимо и была взаимно им любима. В ноябре года состоялось торжественное обручение, где Екатерине был дан титул «её высочества государыни-невесты». На другой день она переехала жить в Головинский дворец, а граф Мелиссимо был отправлен за границу. Однако женой Петра II Екатерина так и не стала – за две недели до свадьбы, в январе тридцатого года, Пётр II заболел чёрной оспой и умер. Вскоре Долгорукие оказались в опале.

Екатерина Алексеевна, несмотря на ссылку, сохранила красоту и достоинство светской особы. С Овцыным была сдержанно вежлива и холодна. Её внешность, манеры, вкупе с известной уже трагической историей не могли не произвести на него впечатления.

Он заходил к Долгоруким ещё несколько раз под самыми невинными предлогами. На самом деле ему просто хотелось увидеть её. В один из своих визитов он застал Екатерину Алексеевну одну и в слезах.

– Что случилось, ваша светлость? – робко спросил он.

От этого полузабытого обращения она разрыдалась еще сильнее. Когда успокоилась, рассказала, что только что заходил таможенный подьячий Тишин, прибывший намедни из Тобольска. Он был пьян и начал грубо приставать к ней, как к дворовой девке…

– Что ты артачишься, недотрогу из себя корчишь? – говорил он. – Некому за тебя заступиться! Не щас, так завтра моя станешь!

– Насилу от него отбиться смогла, – Екатерина Алексеевна снова разрыдалась.

Овцын стоял соляным столбом, не зная, что сделать, что сказать.

– Когда Пётр Алексеевич обручился со мной, – сквозь слёзы говорила она, – все кричали, как я счастлива. Ах, кабы знать, что счастье-то со мной токмо играет. Я тогда ни о чем не разумела и по молодости лет никакой возможности о будущем рассуждать не допускала. Вся обманчивая надежда моя кончилась со смертью государя. Случилось со мной всё, как будто с сыном царя Давида Нафаном: лизнул меду, и пришло время умирать…

– Что вы, ваша светлость, о смерти ли вам думать! – Овцын осторожно дотронулся до её руки.

Она руку не отдернула, только подняла на него полные слез, синие, как апрельское небо, глаза:

– Лучше смерть, чем подобную низость терпеть! Прав негодяй: некому за меня заступиться…

Овцын склонил голову и, не сказав больше ни слова, вышел.

Подьячего Тишина он нашел в избе местного батюшки, у коего тот остановился. Выволок его во двор, икающего то ли от страха, то ли с перепою, а верней всего и с того, и с другого разом, и нещадно отходил поленом, подвернувшимся под руку, приговаривая:

– Знай, сверчок, свой шесток! Не лезь со свиным рылом в калашный ряд!

– Я тебе это припомню, лейтенант! – выплюнув на снег выбитый зуб, процедил ему в спину подьячий.

Наутро после трепки Тишин пошёл жаловаться воеводе. Тот одарил его двумя соболями и отправил восвояси, посчитав компенсацию за нанесенные побои достаточной и дело исчерпанным.

Вскоре в Берёзове это происшествие забылось. Наступила весна. Овцын отправился вокруг Таймыра к устью Енисея. И первым из всех командиров северных отрядов сумел добиться виктории – вошел в Енисей и поднялся по нему почти до Туруханска.

С докладом об этой победе, о проведенных исследованиях он выехал в Тобольск, где в канцелярии был арестован и препровождён в местное отделение Тайной канцелярии.

Пять дней его держали в сырой камере, не выводя на допрос. Как ни гадал Овцын о причинах ареста, никакой вины за собой отыскать не мог: казённых денег не брал, задание Адмиралтейства выполнил…

Допросы начались, когда прибыли из Санкт-Петербурга особые дознаватели.

– Капитан Александр Ушаков, – представился рослый, могучий офицер в преображенском мундире.

Овцын едва успел подумать: «Должно быть, родственник начальнику Тайной канцелярии…», как назвался второй:

– Полевых войск прокурор Василий Суворов… – этот был невысокого роста и сухопар, с быстрым острым взглядом серых глаз.

«Что заставило таких чинов заинтересоваться мной?» – Овцын назвал себя и замер в ожидании.

– Признаешь ли ты, Овцын Дмитрий Леонтьевич, себя виновным в непотребных словах в адрес государыни нашей? – сурово спросил Ушаков.

– Не признаю.

– Был ли ты связан с государственным преступником Иваном Долгоруким, замышлявшим мятеж? – задал вопрос Суворов.

Овцын отрицательно покачал головой, всё ещё не понимая, в чем его вина.

Это прояснилось на очных ставках.

На первой он встретился с Тишиным. Этот таможенный подьячий и вскричал «слово и дело» на Ивана Долгорукого, и приплел к сему Овцына как соучастника. На второй ставке следователи свели обоих обвиняемых вместе.

– Признаете свою вину во вредительных и злых словах об императрице и некоторых высокопоставленных лицах?

– Умышляли ли государственный переворот? – по очереди вопрошали они.

– Нет!

Тогда начались пытки. Овцына и Долгорукого дважды вздергивали на виску, жгли железом. Овцын стоял на том, что не виновен, что Долгорукого видел лишь однажды в церкви, дружелюбия к нему не испытывал и речей крамольных с ним и со всеми другими никогда не заводил.

Иван Алексеевич, о котором Овцыну говорили, что он духом не тверд, в пытошной держался молодцом: от знакомства с Овцыным тоже открестился и обвинение в заговоре с ним отверг.

Долгорукого увели.

– Отказывался ли ты пить за здравие императрицы нашей? – снова впился в Овцына взглядом Ушаков.

– Не отказывался! Знаю, что отказ пить за государыню – есть нанесение ущерба Её Императорскому Величеству, а я и помыслить о таком не могу…

– За что ты избил Тишина? Говори правду! – приказывал Суворов.

– По пьяному делу выигрыш в карты не поделили…

– Выигрыш, говоришь… – хмуро усмехнулся Ушаков и дал знак палачу.

Тот сноровисто поддёрнул виску, положил между связанных ног Овцына бревно. Встал на него, подпрыгнул. Хрустнули сухожилия вывернутых рук. А кат тем временем обошёл пытуемого, встал сзади. Засвистел кнут. От страшного удара лопнула рубаха на спине. Пресеклось дыхание, потемнело в глазах.

Очнулся он в застенке.

Шли дни, но на допросы его больше не вызывали. Из разговоров тюремщиков Овцын узнал, что в застенке рядом находятся и воевода Бобровский, и начальник караула капитан Михалевский, и другие служители Берёзовского острога, и даже тамошний батюшка. Всего пять десятков человек. Что ждет их всех впереди, было непонятно. Лейтенант приготовился к худшему…

В дни заточения он часто вспоминал Екатерину Алексеевну: где она, что с ней? Думал, как поступил бы тогда, зная, что окажется за свое заступничество в темнице. И не находил иного ответа – точно так же по велению чести вступился бы за девицу…

Освобождение пришло неожиданно, когда уже все надежды выйти на свободу иссякли. Его привели в канцелярию:

– Твое счастье, Овцын. Преступник Иван Долгорукий не подтвердил твоей вины… – сказал Ушаков. – Однако меня сие обстоятельство не убеждает. Чую: ты был с ним знаком и мог знать о его приготовлениях к мятежу.

– Я ничего не веда… – Овцын не успел договорить.

– Молчать! – заорал Ушаков, выпучив глаза. Правая щека у него задергалась. Он подошёл вплотную к Овцыну и просипел, дыша ему в лицо винно-чесночным перегаром. – В матросы ты разжалован, Овцын! Понял, мать твою? Нынче по этапу пойдешь в Охотск, в распоряжение своего покровителя…Беринга. Ступай и благодари Господа, что легко отделался!

Во дворе Тобольского узилища Овцын встретился с Алексеем Долгоруким – младшим из братьев. Он тоже в ранге матроса отправлялся в Охотск. Шёпотом поведал Овцыну о страшной судьбе своих родных:

– Ивана четвертовали. Говорят, что пыткой жуткой сломали его, и оговорил он себя, дескать, подделал подпись покойного императора в завещании…

– Разве его о том спрашивали?

– В том-то и дело, что нет. Да, видно, мука была столь нестерпимой, что начал оговариваться… Из-за него и мы все пострадали. Николай и Александр в вечные каторжные работы определены, я вот в матросы…

– А что с сестрами? – затаил дыхание Овцын.

– Все пострижены в монахини: Елена отправлена в Томский Успенский монастырь, Анна – в Верхотурский Покровский…

– А Екатерина Алексеевна где?

– Тоже в Томске, токмо в Христорождественском монастыре… Катя больше всех убивалась, всё себя винила. А в чём, мне про то не известно…

Овцын кивнул и пошёл прочь. Его окликнули.

Обернувшись, увидел старого приятеля Михайлу Гвоздева. Они не встречались с академической поры.

Друзья обнялись.

– Ты как здесь, Михайло?

– А ты?

– Что я… Тюрьма, что могила: в ней каждому место есть…

Присели у стены. Гвоздев рассказал, что только что был освобожден из-под стражи. Обвинение в государственных преступлениях по первому и третьему пункту, предъявленное по доносу морского служителя Петрова, с него снято. На очной ставке в Сибирской губернской канцелярии доносчик вдруг раскаялся в содеянном и заявил, что важности никакой по тем пунктам он за Гвоздевым не знает, никаких поносных слов в адрес матушки-императрицы он от обвиняемого не слыхал, а сам донос затеял напрасно. Петров был отправлен в Москву, где за клевету должен быть подвергнут наказанию шпицрутенами – пять раз прогнан сквозь строй в пятьсот гренадеров. Гвоздеву же было предписано возвратиться в Охотск в прежнем звании геодезиста.

– И меня, Михайло, туда направляют.

– Тогда скоро свидимся с Абрашей Дементьевым!

– Да, он должен быть там, – отозвался Овцын.

Гвоздев внимательно посмотрел на него, поскреб ногтем заросшую щетиной щеку.

– Я, Дмитрий, полагаю, что это ему своим освобождением обязан, – сказал он. – Дементьев наведывался ко мне в Охотском остроге и обещал похлопотать. А я неласково его тогда принял…

– Вот увидимся, и повинишься!

Однако встретиться с Дементьевым в Охотске не получилось. На пакетботе Чирикова «Святой Павел» он ушел на Камчатку за пару дней до прибытия Гвоздева и Овцына.

Здесь, на краю океана, расстались и они. Овцына взял на борт «Святого Петра» капитан-командор Беринг, а Гвоздева оставил в Охотске в распоряжение капитана Шпанберга, как было написано в приказе, «для составления Генеральной карты Охотского моря».

– Твои знания очень пригодились бы нам на Камчатке, – посетовал Овцын. – Никак в толк не возьму, почему тебя оставляют здесь…

Гвоздев обнял его.

– Увидишь Аврашу, поклонись от меня, – прощаясь, попросил он друга. – Скажи, по гроб я ему обязан, никогда его не забуду…

– Передам, непременно, – пообещал Овцын.

3

Экономя для будущего плаванья муку, Беринг по прибытии на Камчатку приказал выдавать всем участникам экспедиции половинную норму хлеба. Большую часть ранее завезённого провианта ещё предстояло на собачьих упряжках перевезти в Авачинскую губу из устья Большой реки с западного побережья полуострова. Чтобы как-то продержаться предстоящую зиму, было решено добавить в рацион больше рыбы и оленины.

Для сбора юколы снарядили в селения ительменов отряды казаков и морских служителей во главе с офицерами.

Один из таких отрядов поручили под начало флотского мастера Дементьева. Отправились из нового поселения, названного в честь прибывших сюда кораблей «Петропавловском», в первую декаду октября, в слякотную, дождливую погоду. Очень не хотелось покидать уютные казармы, построенные здесь загодя штурманом Иваном Елагиным, но приказы не обсуждаются.

Через две недели утомительного пешего путешествия по сопкам, поросшим густым хвойным лесом, ведомые проводником-камчадалом, вышли к реке Камчатке. По её берегу добрались до цели – камчадальского поселения, где застали только нескольких стариков и старух.

– Где остальные? – спросил через проводника-толмача Дементьев.

– Ушли, однако… – перевел он ответ старика, которого приняли за тойона.

– Куда ушли мужчины?

– Не сказали. Лес большой, – с невозмутимым видом перевел толмач.

Филька, крутившийся рядом и за время их пути подружившийся с проводником, вставил свой вопрос:

– А юкола есть?

– Мал-мала есть. Сами кушать будем. Другим кушать нету.

Филька недоверчиво покачал головой:

– Брешут, батюшка Авраам Михайлович! Вот те крест! Есть у них рыба, токмо укрыли где-то. Прикажи поискать!

Поиски спрятанной юколы результатов не дали. Между тем стемнело. Ночевать остались в селении, осмотрительно выставив караульных.

Через лаз, по деревянному столбу с зарубками-ступенями, Дементьев, Филька и толмач спустились в земляную юрту. Толмач зажёг смоляной факел, и Дементьев огляделся. Внутри зимнее жилище камчадалов оказалось довольно просторным. Пол и стены были бревенчатыми. Такой же бревенчатый потолок поддерживали двухсаженные столбы. Неподалёку от единственного лаза, по которому они попали сюда, был потухший очаг. Очевидно, лаз одновременно служил и дымоходом.

Из темного угла к ним вышла неопрятная старуха в долгополой грязно-жёлтой кухлянке. На голове её был странный колпак, сложенный из длинных седых прядей, заплетённых в десяток косичек. При её приближении на Дементьева пахнуло запахом давно немытого старческого тела, смешанным с прогорклым духом рыбьего жира. Он брезгливо поморщился и отшатнулся.

Филька, оглядев старуху, пробормотал:

– Знатный, видать, куафер у энтой доброй старушки. Экую башню из волосий соорудил… Токмо в баню сводить не сподобил. Воняет бабуся, как сдохшая мышь!

Однако толмач заговорил со старухой с уважением, которое можно было бы посчитать подобострастием, если бы таковые чувства были ведомы сим детям природы.

– Её зовут Афака. Она умеет говорить с духами, – пояснил он, приглашая Дементьева присесть на шкуру медведя у стены, и принялся разжигать очаг.

Старуха молча принесла и поставила перед Дементьевым и Филькой деревянные плошки с какой-то едой и, обмакнув грязный палец в одну из них, облизала, показывая, что пища не отравлена.

Дементьева снова передернуло, но голод заставил попробовать угощение. Оно походило на русскую толкушу и представляло собой смесь кедровых орехов, морошки, брусники, сараны, вываренных в тюленьем жире. Нескольких глотков этого зловонного варева хватило, чтобы Дементьева, а вслед за ним и Фильку вывернуло наружу.

Придя в себя, Дементьев достал фляжку с казёнкой, долго полоскал рот и отплёвывался, решив, что лучше будет спать голодным, чем есть ещё нечто подобное.

Толмач с удовольствием доел то, что оставалось в их плошках. Он пошептался с Афакой. Старуха принесла и положила перед русскими несколько вяленых рыбин. Толмач сказал:

– Кушай, начальник! Пустой брюхо совсем плохо.

Когда они поели, толмач заговорил снова:

– Начальник, дай Афака огненная вода. Она скажет, что говорят духи…

Дементьев посмотрел на старуху, которая сидела у очага. На тёмных сморщенных ладонях она перекатывала горячие, мерцающие синим угли, время от времени дула на них и довольно жмурилась, когда всполохи становились ярче.

Однако в сморщенном, безобразном лике Афаки было что-то такое, что Дементьев, как будто вопреки собственной воле, протянул свою фляжку. Старуха медленно, с удовольствием выцедила содержимое и заговорила голосом, похожим на крик испуганного ворона. Толмач тут же перевел:

– Бог Кутка однажды воевал с мышами, – при этих словах он покосился на Фильку, который заёрзал на своем месте. – Они украли мясо, что он сварил, и съели. Кутка взял лук, стрелы и пошёл на них войной. Мыши испугались гнева Кутки, вышли навстречу и рассыпали по дороге рыбью икру. Кутка стал собирать икру и есть. Когда насытился, потерял гнев. Мыши стали просить бога простить их. Он простил и остался спать у мышей. Они разрисовали ему лицо краской из ольхи. Кутка пошёл домой. У реки хотел напиться, увидел своё отражение и влюбился, приняв его за лицо красавицы. Он бросился в воду и едва не утонул. Вылез на берег, сказал, что мыши в наказанье за оскорбление больше не будут жить на земле. Он назначил им жить под землей, в тесных норах, а своим детям разрешил разорять норы мышей и забирать припасы, которые они делают…

– Что сия легенда означает? – спросил Дементьев.

– Старуха говорит, что и камчадальцы, ровно те мыши, прячут своё добро в земле, а нам надо эти запасы сыскать, – догадался Филька.

При этих словах Афака так зыркнула на него, что Филька невольно втянул голову в плечи, подумал: «Точно – ведьма! Всё по-нашенски разумеет, но придуряется… Эх, не к добру мы с барином здесь очутились…»

Афака снова заговорила. На этот раз голос её звучал по-другому, с переливами точно у молодой певчей птицы. Дементьев уже приметил эту способность ительменов к подражанию разным звукам. Тут Афака и в самом деле запела. Песня была заунывной.

– Это песня о бабочке, – растолмачил камчадал. – Бабочка живет один день, чтобы радоваться солнцу и умирать. Тебе, начальника, мало жить, как бабочка. Так говорят духи…

– Ну, ты говори, да не завирайся! – возмутился Филька, к которому вернулась былая самоуверенность. – А то не посмотрю ни на каких духов, надеру тебе задницу!

Он приподнялся со шкуры.

Но тут Афака прервала пенье, вперила в Фильку выцветший взор и покачала двумя вытянутыми пальцами перед лицом.

– Что это она? – поежился Филька, усаживаясь на место.

– Мудрая Афака говорит, что твой язык, как язык змеи, говорит неправду тому, кто тебя греет.

– Пропади ты пропадом, ведь… – Филька не договорил. Как-то сразу сник и больше за весь вечер не проронил ни звука, к немалому удивлению Дементьева.

Поутру они заново начали поиски и, ровно как предсказывала Афака, вскоре отыскали несколько искусно замаскированных ям с запасами юколы. Нагрузив в корзины столько, сколько смогли унести, отправились в обратный путь.

Уже на подходе к Петропавловску, на последней ночевке, Филька, когда они остались вдвоём, вдруг бухнулся перед Дементьевым на колени и запричитал:

– Простите меня, барин Авраам Михайлович! Не могу боле молчать… Виноват я перед вами! Видит Бог, виноват!

Дементьев поначалу оторопел:

– Филька, чертов сын! Несешь невесть что! Говори по делу!

– Ах, грехи любезны, доведут до бездны! Сробел я, батюшка, неправду вам в Охотске сказал! Простите, Христа ради!

– Да будешь ты, балабол, ясно излагать! – прикрикнул Дементьев.

Филька вдруг заплакал, чем привел Дементьева в окончательное недоумение.

– Не ищите Катерину Ивановну, барин родненький, – сквозь слезы выдавил Филька.

– Как это не искать? Что ты несешь!

– Нету их более среди живых, Катерины Ивановны… Померли, еще тогда … перед рождественским постом… И ребеночек ваш… тоже…

– Какой ребеночек? Что ты городишь! – не слыша своего голоса, пробормотал Дементьев. Он глядел на Фильку отрешённым взглядом. Так глядел, что Фильке стало так жутко, как не было даже в жилище у ведьмы Афаки.

«Ну, теперь прибьет барин! Теперь ужо наверняка порешит…» – обреченно подумал он и про себя зашептал молитву Николе Чудотворцу.

Но Дементьев не ударил. Он долго глядел на Фильку незрячими глазами. А когда тот ненароком кашлянул, сказал отстранённо:

– Пошёл прочь, холоп! Видеть тебя не могу…

4

Сухо щелкнул курок: искра, высеченная кремнем, чиркнула мимо полки с порохом, и выстрела не последовало.

Дементьев чертыхнулся: видать, сбился кремень в замке. Давно не разбирал он подарок Хрущова – миниатюрный пистолет немецкой ручной работы, а оружие уход любит. Помнил бы эту солдатскую мудрость, тогда бы не подвёл пистолет в самый ответственный момент.

Он разобрал замок, тщательно прочистил ствол. Засыпал в него новую порцию чёрного пороха, вкатил свинцовую пулю, осторожно загнал шомполом пыж и утрамбовал заряд. Обновил порох на полке, взвёл курок и поднёс пистолет к виску.

Мысленно попросил у Бога прощенья за страшный грех, который приготовился совершить, и нажал на курок. Пистолет снова дал осечку.

Дементьев с недоуменьем уставился в ствол: что за чертовщина? Ужели не время ему помирать? Но ведь и жить более не охота! Он снова стал возиться с замком…

За этим занятием и застал его Дмитрий Овцын, заглянувший в караульную избу, где Дементьев в эту ночь был старшим.

– Ты что удумал, Авраам Михайлович? – осторожно приблизившись, подал он голос. В последнее время Овцын обращался к старому другу только по имени-отчеству, подчеркивая, что помнит дистанцию, возникшую между ними, когда его разжаловали.

Дементьев вздрогнул, перевёл затуманенный взгляд на Овцына:

– Жизнь мне не в радость, Дмитрий…

– Чего вдруг?

Дементьев долго молчал, прежде чем выдавил из себя:

– Без неё жить не хочу!

– Без кого? – Овцын внимательно поглядел на друга, понимающе покачал головой. – Влюбился никак…

Он бережно взял из рук Дементьева пистолет, отложил в сторону, уселся напротив него на скамью, попросил:

– Ты расскажи. Облегчи душу.

Когда Дементьев окончил грустное повествование о своей любви к Екатерине Ивановне Суровой и её смерти, Овцын произнес сочувственно, но в то же время строго:

– И ты решился из-за этого душу свою навек погубить? Вспомни Осу…

Дементьев вскинул на него взгляд, полный невыразимой тоски, и замер, припоминая.

…Всю осень тридцать третьего года и часть зимы тридцать четвёртого они вместе с остальными членами экспедиции провели в Новоникольской или Осинской слободе, в реестре городов российских числившейся пригородом Казани. Однако отстоял сей пригород от города почти в пятистах верстах.

Довольно хорошо укреплённый острог был построен на левом берегу Камы, в том месте, где в неё впадала шустрая речка Осинка. Острог служил наблюдательным и опорным пунктом для отражения набегов немирных башкирцев. Эти набеги с каждым годом становились всё реже, и острог перестал быть только крепостью, начал обрастать посадом. Ко времени прибытия экспедиции этот посад разросся уже на полторы версты. Слобода была густо населена. Жители занимались производством рогож, кулей и верёвок, резным деревянным промыслом и пчеловодством. Не мало споспешествовала росту Осы и местная пристань, с которой вверх и вниз по реке ходили дощаники, тяжело гружённые рожью и льном, овсом и смолою, пенькой и пиленым лесом.

Жизнь в Осе текла медленно и ровно, как воды матушки-Камы. Так же тянулись дни у членов экспедиции, ждущих наступления весны и сухой погоды, чтобы встал санный путь на Екатеринбург, иначе тяжёлый обоз из нескольких сот саней не пройдет.

А пока, слушая нудные песни дождей, а после – завывания вьюги и волков, морские офицеры проверяли оборудование, настраивали градштоки, квадранты, коротали время за разговорами о предстоящей дороге в неведомое. Играли в карты и в шахматы, ходили на званые обеды к местному гражданскому воеводе Лямзину. Когда метель затихала, отправлялись на охоту на лосей и косуль, которых в округе было немало, совершали пешие и санные походы по окрестностям. Видели горы Белую, Острую и Титешную. Старожилы рассказывали, что богаты эти места медной рудой и скоро станет строиться поблизости казённый завод…

Однажды, когда Дементьев и Овцын возвращались из дальней прогулки, около местного кладбища увидели странную процессию. Четыре гренадера несли на плечах грубо сколоченный деревянный ящик. За ними двигалась молодая женщина в долгополом салопе и черной шали. За руку она вела ребёнка лет пяти, который плакал и упирался. Поодаль плелись несколько ротозеев. Процессия остановилась у ворот кладбища. Но внутрь не вошла. Проваливаясь в сугробах, гренадеры понесли ящик в сторону полузасыпанной снегом ямы за оградой погоста.

Дементьев приказал Фильке остановить сани, они с Овцыным вышли и подошли поближе.

– Что происходит? – спросил Овцын одного из зевак.

Тот перекрестился и сказал:

– Смертоубийцу хоронят. Прапорщик здешнего гарнизона Щуплецов, вчерась в удавку голову сунул…

Говорящий недоверчиво оглядел незнакомых офицеров, но не утерпел, выложил новость:

– Грят, баба его загуляла. Грят, с самим воеводой… А Щуплецов этот не стерпел сорому… Такой вот фортель выкинул…

Тем временем гренадеры опустили ящик в яму, начали заступами тяжело крошить промерзшую землю и сгребать в яму. Ни священника, ни воинского караула. Особенно поразило Овцына и Дементьева то, что в неровный холм над могилой один из гренадеров вместо креста вбил осиновый кол.

Стараясь не глядеть на рыдающую вдову, воротились к саням.

– Женщины жестоки к страданьям тех, кого не любят… – задумчиво молвил Овцын, садясь в розвальни и запахивая полу епанчи. – Припоминаю я этого Щуплецова, видел его как-то у того же воеводы: невзрачный такой, тихий… А пил изрядно…

Дементьев тоже припомнил усопшего. Познакомились в местном кружале. Щуплецов рассказал, что служил некогда сержантом в столице в одном из гвардейских полков и в захудалый гарнизон был переведён по крайней бедности, так как не смог справить себе мундир к парадному расчёту. «Наверное, этот переезд пришёлся не по нраву супруге, вот и задурила», – подумал Дементьев.

Об этом и сказал Овцыну.

– С женой Щуплецова все ясно: журавль в небе показался дороже синицы в кулаке… – согласился тот. – Не зря же говорят, что баба задним умом живёт, она пока с печи летит, семьдесят семь дум передумает… Одного не пойму, Авраша – про воеводу здешнего. С виду такой приличный человек, семьянин и хозяин хлебосольный, и в церкви Божьей все заутренние выстаивает…. Да и в летах уже… А тоже, гляди, на блуд потянуло…

– Что Лямзин? Не токмо он один, – глубокомысленно изрек Дементьев, – я вот в бытность…

Он запоздало прикусил язык, понял, что чуть не выдал себя. Ещё в тридцатом году по заданию Тайной канцелярии он разбирался с делом астраханского губернатора генерал-майора Менгдена, который при живой жене вступил в связь с молоденькой попадьей Пелагеей, а от мужа её попа Андрея, проведавшего это, откупился пятьюдесятью рублями… Генеральские амуры так и остались бы незамеченными, если бы после скорой смерти батюшки губернатор не поместил любовницу прямо у себя в доме и не стал с ней жить открыто. Тамошний епископ увещевал его, но безрезультатно, о чём и сообщил в Тайную канцелярию. Эту историю и хотел рассказать Овцыну. Выкрутился, вспомнив слышанную от Фильки присказку:

– Сколько не мой гагару, белей не станет!

Овцын не заметил оговорку Дементьева:

– Кол-то как забили в могилу! – он всё ещё переживал похороны самоубийцы.

– Ужо не восстанет, не будет по ночам бродить… – со знанием дела подтвердил вездесущий Филька, выполнявший в поездке роль возницы. – У нежити своего облику нету, она в чужих личинах ходит, то девкой молодой прикинется, то старичком дряхлым. Токмо ни души, ни плоти у ней нету. Вид один. Словом, воинство сатанинское, архангелом Михаилом свергнутое…

– Цыц, хам, не встревай, пока не спросят! – прикрикнул на слугу Дементьев.

…Всё это вспомнил он теперь. Покачал головой, соглашаясь и не соглашаясь со словами Овцына о пропащей душе.

– Mea culpa, – сказал он, – но жить не хочу, confiteor!

– Что ж, и мне прикажешь пулю в лоб пустить, ежели меня чина лишили? – неожиданно рассердился Овцын.

– Чин твой, Дмитрий, к тебе возвратится, рано или поздно, а она ко мне – никогда!

Овцын поднялся и сверху вниз поглядел на Дементьева:

– Погибели ищешь? Так просись с нами в плаванье. Вернёмся оттуда или нет, одному Господу ведомо. Если не суждено будет воротиться, так хотя бы встретишь смерть по-флотски, зная, за что жизнь отдал!

Дементьев тоже встал, вдруг просветлел лицом и порывисто обнял Овцына.

Когда отстранился, увидел, что Овцын улыбается. Улыбка была по-детски открытой и такой доброй, что Дементьев не удержался от ответной улыбки и спросил уже вполне добродушно:

– Над чем изволишь смеяться, сударь?

– Да над предстоящим тебе выбором, Авраам Михайлович.

– Что-то не пойму, поясни-ка.

– Если хочешь увеличить вероятность своей героической погибели, так просись на «Святого Петра», где за капитана наш капитан-командор… Ты же знаешь, я глубоко уважаю Витуса Ивановича и многим ему обязан… Но, как говорили древние: Платон мне друг, но истина дороже…

– Опять загадками говоришь!

– Никаких загадок, одни факты. Когда шли в Авачу Первым Курильским проливом, командор явил всё своё корабельное искусство. Семь дней водил нас от скалы к скале, ежечасно меняя галс… Даже Ваксель, что был у него вахтенным помощником, и тот растерялся от его команд. Знай молился да клялся, что за всю жизнь не подвергался такой опасности… Как на рифы не сели, до сей поры не ведаю. Шлюпку потеряли… а могли бы и живота лишиться! И это заметь, Авраам Михайлович, в каботажном плавании! Что же будет в открытом море?

– Нет уж, лучше я к Алексею Ильичу Чирикову в команду попрошусь…

– А что так? Неужто помирать расхотелось?

 

Глава вторая

1

Главный столоначальник Тайной канцелярии Николай Иванович Хрущов собрался выходить в отставку. До желудочных коликов надоело ему многолетнее сидение в присутственном месте, перекладывание бумаг с угла на угол, чтение премерзостных доносов и столь же неприятных объяснений. Зело опостылело ведение протоколов на допросах с пристрастием, где рвут сердце на части крики пытуемых, к коим так и не привык за годы службы. Уж больно разочаровывает в человеческом роде однообразное зрелище неутоленной людской гордыни, телесной слабости и душевной тщеты.

По летам ему уже в самый раз – сидеть с удочкой на берегу речки в собственном именьице, что в Ингерманладнской губернии. Оно досталось ему по наследству после суда над приверженцем Волынского, придворным архитектором Еропкиным. Ловил бы пескарей да грел на солнышке зябнущее тело… Но тяжки вериги земные, как любит повторять преосвященный епископ Амвросий Вологодский. Епископ – ровесник Хрущова, частый гость в Тайной канцелярии, без его духовного благословения в последние годы не вершится ни один суд над государевыми преступниками. А ещё любит Амвросий с устатку выпить с генерал-аншефом Ушаковым мозельского, а после с Хрущовым отпить «сатанинского зелья» – кофея, коий варить мастер. Неспешно, по-стариковски, ведут они долгие беседы, из которых Хрущов черпает для себя некоторые полезные сведения по службе, а епископ узнаёт подробности светской жизни. От архипастыря набрался Хрущов библейских истин, даже увлёкся чтением Екклесиаста – древнего мудреца с царственными корнями, изрекшего, что всё – суета сует!

И то правда. В последние месяцы, как на каторгу, являлся он в свой кабинет с потёртыми стенами, массивным шкапом, тяжёлым дубовым столом и узким окном-бойницей. Нехотя принимался разбирать утреннюю почту. Это был целый ритуал, в котором с давних пор всё оставалось неизменным, а теперь ещё и обрыдлым.

Сперва смотрел доносы от дворцовых и посольских служителей. Этих всегда было с избытком. Нынче соглядатаи доносили, что повадился к великой княжне Елизавете Петровне с визитами французский посланник Шетарди, а герцогиня Бенигна Бирон устроила выволочку придворному художнику Вишнякову, посмевшему написать её портрет так натуралистично, что стали видны оспины на высочайшем лике. Особый тайный агент при дворе фаворита сообщал, что их светлость герцог Курляндский после рождения 12 августа сего 1740 года наследника престола Иоанна Антоновича сделался так задумчив, что никто к нему и подойти не смел. Как не вспомнишь тут Екклесиаста, что советовал: «Даже в мыслях не злословь царя и в спальной комнате своей не злословь богатого, потому что и птица небесная может перенести слово твое, и крылатая – пересказать речь твою». «Будто вчера писано», – удивился Хрущов. Отложил отдельно донос про Бирона и взялся за полицейские сводки.

О ватагах беглых крестьян сообщали из Казанской и Воронежской губерний. В Кинешемском уезде в вотчине отставного поручика Бестужева-Рюмина крестьяне «миром» повязали местных батюшку и дьячка, которые после обедни разругались и стали перед прихожанами обвинять друг друга в разбое, чем себя и выдали. И уж совсем из ряда вон выходящее сообщение – каптенармус Лабоденский со своими людьми в июле сего года напал на усадьбу своего соседа, отставного прапорщика Ергольского. Как пишет доноситель, «умышленно скопом приступали ко двору его в селе Которце с огненным ружьём, с дубьём и с кольём, и сам он, Лабоденский, по нём, и по жене, и по дочери его из пистолета стрелял многократно, а крестьянин его Ермолай Васильев из фузеи палил. От такого стреляния дочь его, Ергольского, девица Мария, со страху едва жива осталась…»

Хрущов покривился, дивясь эпистолярным талантам полицейских чинов: им бы трактаты об амурах писать, а не служебные реляции, и перешел к стопке бумаг с пометкой: «Академия наук». Здесь более всего было сообщений от президента Иоганна Шумахера. Академик этот был немец, но не из «фонов», хотя в России всякий инородец нынче себя «фоном» корчит. Он давно вызывал у Хрущова подозрения частыми встречами с прусским и саксонским посланниками, чрезмерной старательностью в обличении недостатков сотрудников академии. Слишком уж это напоминало поговорку: злые люди доброго человека в клети поймали! Были у Хрущова сведения, что не без содействия Шумахера пропадают из академической библиотеки секретные карты, старинные фолианты, ученые трактаты. Несколько раз предлагал Хрущов Ушакову привести лукавого академика в канцелярию под конвоем и здесь испытанными приемами узнать всю правду.

На эти призывы Ушаков отвечал уклончиво:

– Что ж, ай, детина, может, и впрямь сей Шумахер – сущий негодяй, но арестовывать его мы не станем.

– Отчего же, ваше высокопревосходительство?

– Больно хорошо карты рассчитывает! Нынче доброго картографа во всей Европе не сыщешь…

– Какой же он картограф, ваше высокопревосходительство, ежели по академической ведомости математиком числится? – удивлялся Хрущов.

Ушаков, обычно терпеливо выслушивающий его, тут рассердился:

– Много на себя берешь, ай, детина! Приказано сего Шумахера пока не трогать, пусть даже и шпионит он в пользу иностранного потентата!

Хрущов только руками разводил и продолжал еженедельно читать доносы Шумахера на членов академии. Впрочем, и сведения о самом Шумахере складывал в отдельную папку: и то – утешение, ежели ничего иного предпринять не волен.

Нынче Шумахер переслал донос адъюнкта Стеллера на капитан-командора Беринга. Стеллер, отправленный в экспедицию два года назад, успел перессориться со всеми офицерами, но более всего негодовал на самого начальника. «Во всём принят не так, как по моему характеру принять надлежало, но яко простой солдат и за подлого от него Беринга, и от прочих трактован был, – писал он, – и ни к какому совету я им, Берингом, призван не был…»

Далее Шумахер сообщал, что имеет сведения об астрономе Людвиге Делакроере, дескать, тот устроил в экспедиции запрещённую торговлю табаком, а на вырученные деньги беспробудно пьянствует. К доносу прилагалась копия письма к астроному, где Шумахер, выгораживая себя, писал: «Мне досадно входить в такое неприятное дело, которое вы себе навязали. Если бы вы позаботились с большим усердием о ваших академических занятиях, то, может быть, теперь не имели бы неудовольствия быть в раздоре с людьми, которые могут вам повредить. Берегитесь, чтобы Академия не начала против вас судебного преследования, потому что вы пренебрегаете ею. Позволительно ли это не писать в Академию в продолжение шести лет? Где ваши наблюдения? Поверьте, что сумею заставить вас дать отчёт в ваших работах…»

Хрущов усмехнулся. Он догадался, против кого направлен донос Шумахера. Ходили слухи, что президент академии был в крайне неприязненных отношениях с двоюродным братом Делакроера – Жозефом Делилем, ещё одним иноземцем, много лет обретающимся в российском парадизе. Сей ученый француз тоже был у Хрущова на суспиции, сиречь на подозрении. Да никак не удавалось его подцепить на крючок, ибо был Делиль скользок, как угорь или те самые устрицы, коими парижане любят полакомиться.

«Очевидно, академики что-то не смогли поделить промеж собой, но сие забота ученого совета, а не моя», – Хрущов отодвинул письмена Шумахера и открыл последнюю папку – адмиралтейскую.

Здесь оказались два письма, которые пришли в канцелярию из Охотска. Одно от лейтенанта флота Плаутина, другое, долгожданное, от флотского мастера Дементьева.

Хрущов начал с доноса Плаутина, оставив письмо своего протеже напоследок.

Плаутин сообщал заслуживающие внимания известия о том, что жена капитан-командора Беринга якобы едет из Сибири с большой партией незаконно купленных там мехов, а ещё что везет она с собой какие-то важные бумаги от капитана Шпанберга к некоему неизвестному иноземцу… Впервые за нынешний день глаза у Хрущова заблестели – наконец-то что-то настоящее, имеющее касательство к государственным интересам, к той задаче, которую и должна решать Тайная канцелярия. Старый служака, предвкушая удовольствие, с каким выслушает сие известие Ушаков, даже потёр ладонь о ладонь. С таким же надеждами распечатал письмо Дементьева, надеясь из него почерпнуть достоверные сведения о том, что творится в экспедиции.

Он начал читать, по-детски шевеля губами. По мере чтения лицо его принимало всё более недовольное выражение. Дементьев просил в своем письме о каком-то геодезисте Гвоздеве, невинно осуждённом, а по сути своего задания не писал ничего, даже малой догадки не выдвинул.

«Что за пентюх бестолковый! – вознегодовал Хрущов. – Я ли тебя не учил, в чём секрет нашей службы, я ли не говорил тебе, что надобно, подобно курице, кучу дерьма перерыть, прежде чем золотое зёрнышко отыщешь! Ведь не раз и не два, аки щенка слепого, носом в лужу тыкал! Всё без толку! Где это видано, чтобы какой-то сторонний флотский офицер выведал больше, чем особый служитель Тайной канцелярии?..»

Он ещё раз перечёл письмо Дементьева и в сердцах махнул рукой: «Ну, не за что глазу зацепиться, чтобы Ушакову хоть что-то дельное о работе тайного агента доложить! Эх, Авраша, Авраша! Еще и государева преступника Гвоздева приплёл, заступаться надумал! Ну, точно, без царя в голове…»

Давно ведь замечал Хрущов, что сынок его закадычного друга Михайлы Арсентьевича Дементьева немного не в себе, вроде как не от мира сего. Полагал, что сие произошло в нём от раннего сиротства. Взял под своё крыло, помог с продвижением по службе. Но и здесь особого толку от молодого Дементьева не добился. Не единожды заставал его праздно уставившимся в окошко канцелярии, одергивал:

– Что ты всё мечтаешь, голубчик Авраам Михайлович, ровно какой-нибудь подьячий… Уединение и раздумья пристойны монаху, но не чиновнику Тайной канцелярии. Запомни: кто с усердием пачкает пергамент чернилами, тот не способен на настоящий поступок! А служба – это, прежде всего, поступок! Посему послушай старика: дурными мыслями голову себе не забивай. Служи! А наперед выучи-ка куплет, что я от одного копииста слыхал:

Прочь вы, перья, прочь бумага, Пала в сердце мне отвага. Из подьячих вон я рад, Лучше буду я солдат!

Отправляя Дементьева в экспедицию, Хрущов надеялся, что настоящее дело переменит его. «Ни одно учение не обходится без огорчения и потерь, – думал он. – Важно, чтобы неудачи не приводили к унынию, а успехи к самонадеянности».

Теперь, спустя годы, Хрущов вынужден признать, что Дементьев не оправдал возлагаемых на него надежд. Но Хрущову очень не хотелось, чтобы об этом узнал Ушаков. Да и сына друга было по-отцовски жаль.

Он напялил на лысую, угловатую голову высокий парик, бывший в моде ещё при императрице Екатерине, и, поджав и без того узкие губы, задумался, что станет докладывать нынче генерал-аншефу.

Ушаков доверял ему, как опытному и преданному служаке. Хрущов хорошо знал, что важно начальнику. Текущие полицейские доносы из провинции Ушакова мало интересовали, а вот всё, что касалось императорского двора и людей, близких к нему, тех, от коих может зависеть судьба империи и, более того, судьба его самого, он никогда не пропускал. Так же подробно начальник интересовался всем, что связано с иностранными резидентами и с государевыми секретами.

Значит, очень кстати будут сведения о жене командора Беринга, полученные от Плаутина. Однако вопреки привычке – не смешивать личное со служебным, Хрущов нынче решил представить сии сведения заслугой Дементьева: «Так иль не так, Ушаков не станет дознаваться, коли факты найдут подтверждение. А телку неразумному – Авраше добро сделаю напоследок, пока ещё могу… Не нами ведь придумано: не тот писарь, кто хорошо пишет, а тот, кто хорошо подчищает».

С этими настроениями он и отправился на аудиенцию. Пока шёл по длинному коридору, продумал краткие предложения, которые по традиции ждёт от него Ушаков в конце каждого доклада. Относительно жены Беринга они были просты и действенны: в Тобольске опечатать вещи командорши, под конвоем препроводить в Москву, где секретарю Московской конторы Тайной канцелярии Василию Казаринову надлежит опечатанный багаж вскрыть и досмотреть уже по всей строгости, сделав упор на поиск секретных бумаг…

Ушакова он застал на пороге кабинета. Генерал-аншеф был при полном параде, с голубой Андреевской лентой, но вид у него был встревоженный. Он жестом остановил Хрущова, мол, недосуг, обронил:

– Буду во дворце… – и широко зашагал к выходу.

Хрущова едва не сбил с ног метнувшийся за Ушаковым адъютант, шепнул:

– Матушку-императрицу нынче удар хватил… – и помчался вслед за начальником, бренча шпагой.

Хрущов возвратился к себе. Стащил с головы парик, утёр взмокший лоб, глянул на вечный стенной календарь Фосбейна и нашёл на нем нынешний день – 5 октября 1740 года от Рождества Христова.

2

– Одна занавеска китайская, шитая шёлком по алой канве с зелёным подзором, подержанная… Одна жаровня китайская тож, изготовленная из красной меди, новая… – монотонно оглашал название всякой вещи, извлекаемой из сундука, офицер таможенной сибирской стражи. Он осмотрел жаровню со всех сторон, как покупатель в лабазе, переложил её в отдельную кучу, к уже осмотренным пожиткам семьи командора Беринга. – Один чайник китайский финифтяной, другой серебряный… Одна кукла медная китайская, на пружинах…Одне клавикорды, подержанные… Шесть ящичков лаковых с чернилами китайскими… Белье, скатерти, салфетки… Девять кукол китайских и одна с острову Япон…

Анна Матвеевна, скорбно поджав губы, исподлобья наблюдала за происходящим. Поначалу она билась за своё добро, точно львица за детенышей:

– Я – жена капитан-командора Беринга, начальника экспедиции! Я буду жаловаться адмиралу Головину! Я до самого регента, его высочества сиятельного герцога Курляндского дойду! – кричала она.

– Опоздали, госпожа командорша. Нет более регента Бирона… – сухо сказал другой офицер в преображенском мундире, сидевший в углу избы и в осмотр вещей не вступавший.

– Как нет? Где же их светлость? – опешила Анна Матвеевна.

– Бывший герцог низложен, арестован и сослан в Пелым на вечное поселение. Вот манифест государя нашего императора Иоанна Антоновича, прочтите! – он протянул пергамент.

Анна Матвеевна прочла осевшим голосом:

– «Сей Бирон дерзнул не токмо многие противные государственным правам поступки чинить, но к любезнейшим нашим родителям великое непочитание и презрение публично оказывать и притом с употреблением публичных угроз, и такие дальновидные и опасные намерения объявить дерзнул, которыми не только любезнейшие родители наши, но и мы сами, и покой и благополучие империи нашей в опасное состояние приведены быть могли бы. Посему нашли мы себя по усердному желанию наших верных подданных духовного и мирского чина оного герцога от регентства отрешить и по тому же прошению всех наших верных подданных оное правительство поручить нашей государыне-матери…»

Она растерянно вернула манифест офицеру. Мысли её путались: «Неужто теперь грудной младенец Россией управлять станет? Ловко устроилась великая княгиня Анна Леопольдовна… А мне-то что делать?»

– Вы все поняли, сударыня?

Она кивнула.

Второй офицер прекратил рыться в сундуке и спросил:

– Имеете ли вы бумагу на иноземные товары?

Она достала из дорожного сундучка бумагу, протянула её офицеру в зелёном мундире, в котором определила старшего.

– Господин офицер, здесь справка из Якутской таможни, в которой показано, что все вышеописанные товары куплены на домовую нужду, а не на продажу. И приобретены оные мужем моим капитан-командором Берингом за полученные из казны блаженныя и вечнодостойныя памяти Ея Императорского Величества жалованные деньги…

Офицер читать справку не стал, заметил иронично:

– А не многовато для казённой зарплаты ваш супруг барахлишка-то прикупил? Одного серебра на двадцать восемь фунтов набралось, три четверти пуда, почитай!

Анна Матвеевна, не моргнув, заверила:

– Всё наше, потом и кровью нажитое.

– А не имеете ли вы перевозить с собой неких государственных секретов? – неожиданно упёрся ей в глаза старший офицер.

Ноги у нее сами собой подкосились, она опустилась на скамью и зарыдала. Анна Матвеевна плакала долго и так безутешно, что могла бы растопить и ледяное сердце. Однако, поднося к лицу ажурный платочек с кружевами и утирая слезы, она не упускала случая бросить пытливый взгляд на то на одного, то на другого офицера.

Они оставались безучастны.

«Что за мужчины пошли? Куда подевались среди них романтики, готовые ради амора на поступок? Бесчувственные, деревянные чурки! В глазах – ни жалости, ни сострадания… – внезапно её пронзил страх. – Значит, они ищут карту! Этого мне токмо не хватало!»

Но, как не раз бывало, именно страх и заставил её взять себя в руки. Она поняла, что бояться особенно нечего: карту с начертанием Япона и побережья Ламского моря, полученную от Шпанберга, она, следуя неясным предчувствиям, успела спрятать среди детских вещей ещё на подъезде к Тобольску. Их, по счастью, досматривать не стали.

Она вытерла слезы и даже рискнула перейти в наступление:

– Пока вы, господа офицеры, здесь с хрупкой женщиной воюете, мой супруг жизнью рискует, дело государственной важности выполняет!

Старший офицер никак не среагировал на слова командорши, а младший ответил официально, давая понять, что разговор окончен:

– Мы действуем по инструкции. Приказано составить опись вашего багажа, опечатать и доставить оный под конвоем в Москву.

– Может, и меня под конвоем? – улыбнулась она.

Офицер остался строг:

– О вас, сударыня, ничего не сказано. Токмо о багаже.

– Так я могу быть свободна?

– Вас никто более не задерживает…

Она встала, вздёрнула голову и, не удостоив офицеров даже взглядом, резко повернулась и вышла из избы.

В доме местного пастора, выходца из числа пленных шведов, где она с детьми остановилась, Анна Матвеевна дала волю чувствам.

Оттаскала за косу якутскую девку Наталью, которая верно прислуживала ей уже много лет, строго наказала расшалившихся детей и успокоилась лишь после того, как выпила пару рюмок казёнки, настоянной на местных травах, поднесённых ей сердобольной хозяйкой.

Придя в себя, Анна Матвеевна задумалась, что делать дальше. Коли пока миновала угроза быть задержанной с секретной картой на руках, на первый план выступала другая задача – вернуть себе арестованные вещи и не заплатить налоги за вывозимые из Сибири иноземные товары и ценную рухлядь. Для того, считала она, хороши все средства.

Анна Матвеевна кликнула Наталью, протянула ей монетку:

– На! И вот что, Наташка, поди-ка ты к таможне. Дай там денежку, чтобы медный котел для варки еды тебе вернули. Скажешь, мол, детям барыни суп варить надобно. А заодно разузнай, где сундуки наши хранят и много ли стражи? Но гляди, денежку отдашь, если котёл вернут. Не прежде того! Уяснила?

Через час Наталья вернулась без котла и без монетки, которую, по её словам, стражники отобрали.

– Барыня, не браните меня! Вырвали из рук, псы цепные…

– Ладно, шут с ней, с монетой. Где вещи наши?

– В амбаре, что у Прямского взвоза. Вход двое охраняют… Старый да малый…

– Значит, инвалиды из Тобольского полка. Это хорошо, – кивнула Анна Матвеевна. – А амбар, ты говоришь, у взвоза? То есть за пределами Кремля? И это – кстати.

Последнее обстоятельство более всего обрадовало её: значит, нет надобности кремлевскую стражу подкупать. Да и не удалось бы незаметно ничего из Кремля вывезти…

Она обвела горницу просветлевшим взглядом, задержала его на резном графинчике с казёнкой и, довольная, отпустила прислугу:

– Ступай, Наташка. Позову, если что!

Вечером у таможенного амбара появилась весёлая компания. Четверо изрядно подгулявших мужичков устроили на полянке игру в свайки. Брали в кулак гвоздь и резким броском втыкали его в землю, пытаясь попасть в лежащее кольцо. Поскольку все были навеселе, получалось это у них несуразно и вызывало приступы смеха у наблюдавших за игрой караульщиков.

Один из мужиков взъярился:

– Чо, служивый, рот-от раззявил! Гы-га да гы-гы! Сам бы попробовал поначалу попасть…

– Да проще простого! – завелся караульщик. Он передал свою пищаль и бердыш товарищу и вступил в игру.

– Только, чур, по совести играть, не жилить!

Следом за ним незаметно втянулся в игру и второй охранник. Играющие разделились на две группы. Поставили на кон магарыч. Когда игра закончилась, послали одного из проигравших к целовальнику за выпивкой.

Он споро приволок две четверти медовухи. Победители и побеждённые на радостях побратались, напились до зелёных соплей и уснули здесь же, у ворот.

Вскоре к амбару подкатило несколько подвод. С одной из них раздался тонкий свист.

Мужики, что играли в свайку, мигом протрезвели. Один из них зажег масляный фонарь, подошёл к первой подводе:

– Все исполнено, барыня, как вы велели.

– Открывай амбар! – приказала Анна Матвеевна.

Ключами, снятыми с пояса караульщика, не мешкая, открыли замки на воротах, вошли внутрь. Анна Матвеевна тут же отыскала свои сундуки. Не моргнув глазом, взломала таможенные печати на них и приказала подручным:

– Перегружайте всё в мешки! А в сундуки положите камни, что на второй подводе лежат!

Когда всё было исполнено, она опечатала сундуки своей печатью. Ворота амбара закрыли. Ключи возвратили на место, и подводы укатили.

При утренней смене караула ничего обнаружено не было. Хватились, что на сундуках другие печати, только при погрузке в обоз, едущий в Москву.

Капитан Ушаков провёл суровое дознание и вышел-таки на дежуривших в ту ночь караульщиков. Один из них, солдат Кондин, при допросе с пристрастием признался, что нарушил инструкцию и на посту играл в свайки, но причину подмены печатей на сундуках не ведает.

Допросили пастора, у коего квартировала командорша. Он твердил одно, что ни о каких сундуках с вещами не слыхивал, в глаза их не видывал, а жена капитан-командора Беринга вместе с детьми уже неделю как уехала в Санкт-Петербург. Ничего с собой из поклажи не взяла и наказала, чтобы багаж после проверки был доставлен в её дом в Морской слободе по известному адресу.

Ушаков выругался и отпустил пастора. Тем же днем, вслед самоуправной Анне Матвеевне, полетело в столицу секретное донесение о случившемся, адресованное грозному родственнику капитана, и при новом правлении сохранившему свой пост начальника Тайной канцелярии.

3

Маскарад в доме французского посланника Иохима Жака Тротти маркиза де ля Шетарди был в самом разгаре. Мерцали сотни свечей в позолоченных люстрах и изысканных канделябрах. Звучал струнный оркестр. Гости, скрывая лица масками, развлекались: танцевали, играли в шахматы. Эта мудрёная игра снова возвратилась в салоны после смерти Анны Иоанновны и низвержения Бирона, более предпочитавших карты.

Сам хозяин дома с одним из гостей уединился в кабинете, расположенном на втором этаже и выходившем большим окном в танцевальную залу. Сняв маски, они пили игристое вино и вели неспешную беседу.

– Как говорил старик Монтень, люди ни во что не верят столь твердо, как в то, о чём они меньше всего знают. Не сердитесь, mon ami, это напрямую относится к вашим астрономическим прогнозам. Хотя я хорошо понимаю вас: говорить полную правду о будущем небезопасно. Особенно если прогноз адресован сильным мира сего…

– Если вы вспомнили Монтеня, мне куда ближе, господин маркиз, его высказывание о философии… – сказал гость, внимательно разглядывая крупный бриллиант на своем кольце.

– Какое именно изречение вы имеете в виду, мсье Делиль?

– В основе всякого мудрствования лежит удивление, развитием его является исследование, а концом – незнание…

Маркиз сделал глоток вина из высокого резного фужера и покачал головой, увенчанной двурогим париком:

– Милый Делиль, это высказывание вовсе не противоречит тому, что мы с вами прекрасно знаем: польза от любой философии не доказана, а вред… – он сделал многозначительную паузу, – очевиден!

– Но только в том случае, если она не приносит материальной выгоды…

– О какой выгоде вы говорите? Конечно, когда один глупец произнесет какую-нибудь глупость, всегда найдутся другие глупцы, которые постараются превратить её в реальность. Свет всегда был таким, таким и пребудет вечно… – маркиз отодвинул тяжёлую штору, приглашая собеседника подойти к окну. – Вы видели, сегодня у меня на машкераде в гостях весь Санкт-Петербург? Вон тот господин, в маске орла, это не кто иной, как генерал-фельдмаршал Миних – победитель самого турецкого паши и… герцога Курляндского. Истинный орел! Узнаете?

– Верю вам на слово, господин маркиз. А кто с ним так оживленно беседует?

– Этот очаровательный принц со стройными ножками – вовсе не принц, а великая княжна Елизавета Петровна. А вот эта скромная фигура в вороньей маске и черном плаще, что наблюдает за ней, её новый паж и фаворит…некто Иван Иванович Шувалов… Il fait des passions…

Маркиз вздохнул:

– Ах, если бы княжна была не столь легкомысленна, она бы далеко пошла… Наш с вами земляк и лейб-лекарь Елизаветы Арман Лесток сетует, что она меняет амантов еженедельно…

Делиль осторожно не согласился:

– Советую вам, господин маркиз, внимательнее присмотреться к сей любвеобильной дщери Петровой. Она – вовсе не так проста, как кажется. Тем более принцесса Елизавета, как никто другой при нынешнем дворе, ориентирована на французскую моду. А это несомненно нам на руку и очень может пригодиться, особенно теперь, когда новая правительница так откровенно заигрывает с Саксонией и Пруссией… – Делиль мило улыбнулся собеседнику, пытаясь сгладить менторский тон своего замечания.

Маркиз не стал спорить:

– Да, вы правы, дорогой Жозеф, принцесса Елизавета – наш единственный шанс. Анна Леопольдовна по отношению к королю Людовику ведёт себя как belle-mйre – мачеха из сказки Шарля Перро… И это обстоятельство играет на руку врагам Франции и совсем не нравится нашему сиятельному монарху. Скажу более, в своём послании Его Величество попросил меня кардинальным образом повлиять на ориентацию российского двора…

– Для этого мы здесь и пребываем, чтобы недругов делать друзьями, – снова мило улыбнулся Делиль. Его нарумяненное лицо выражало полное восхищение хозяином, и комплимент не заставил себя ждать. – Для вас, господин маркиз, с вашим известным красноречием и умением расположить к себе, мне кажется, ничего невозможного нет…

Лесть была столь прямолинейна, что казалась правдой. Довольная улыбка скользнула по тонким губам де ля Шетарди. Он знаком пригласил гостя к столику с вином и фруктами. Налил ему и себе, и они продолжили беседу.

– Заметьте, дорогой Делиль, красноречие не всегда признак удачливости, – всё ещё не остыв от комплимента гостя, заметил маркиз. – Например, в Древнем Риме оно процветало больше всего, когда дела шли хуже, а именно в моменты войн и восстаний рабов. Не напоминает ли вам это картину невозделанного и запущенного поля, где пышно разрастаются сорные травы?

– Male herba cito crescit – плохая трава быстро растет. Вы, господин маркиз, совершенно правы, утверждая, что толпа подобна сорнякам. Она точно так же не знает удержу…

– Но, мой ученый друг, у толпы есть и положительные качества: ей свойственны глупость и легкомыслие, из-за которых она позволяет вести себя куда угодно, завороженная сладостными звуками речей политиков, как моряки пением сирен…

– Да, ваша светлость, по счастью, толпа управляема.

– Как тут опять не сослаться на нашего Монтеня: кто расшатывает трон, чаще всего первым гибнет под его обломками. Плоды смуты никогда не достаются тем, кто её вызвал: они только всколыхнут и замутят воду, а ловить рыбу будут уже другие. Тут лишь бы не промахнуться и не поссориться ненароком с будущими победителями…

– Я думаю, вам, милый маркиз, такое обстоятельство никогда не грозит. Вы – само олицетворение мудрости, соединенной с обаяньем, – Делиль в очередной раз умильно улыбнулся и кокетливо заморгал подкрашенными ресницами.

Шетарди не успел ему ответить.

Музыка в зале стихла. За дверью кабинета послышался шорох.

– Qui ici? Кто здесь? – насторожился маркиз и походкой стареющего фавна, неслышно ступая по толстому персидскому ковру мягкими туфлями на высоких красных каблуках – атрибутом последней парижской моды, подкрался и резко распахнул дверь.

За нею никого не было. Маркиз выглянул в коридор.

По длинному арочному проходу, ведущему к лестнице, быстро удалялось какое-то непонятное существо с непомерно большой головой, короткими ножками и ручками.

– О, исчадье Сатаны! Он подслушивал! Уже в своём доме нельзя ни о чем говорить спокойно! – вскричал маркиз. Благодушного настроения у него как не бывало.

– Кто это был, господин маркиз?

– Карла, шут! Наушник! У русских просто повальная мода на этих жалких выродков. Каждый мало-мальский вельможа норовит завести себе с десяток карликов и шутих. И каждый второй из них находится на содержании у этого ужасного генерала Ушакова… Что за манера всюду таскать с собой уродов!

Делиль торопливо закрыл дверь в коридор и принялся успокаивать Шетарди:

– Вовсе не обязательно, что сей гном – чей-то шпион. Может, карлик просто заблудился в вашем дворце и случайно зашел на галерею…

– Я не верю в случайности, мой друг, тем более в этой чертовой стране, где каждый – ищейка Тайной канцелярии!

Маркиз с трудом взял себя в руки и уже вполне спокойно, как и полагается человеку высшего общества, резюмировал:

– Впрочем, даже в дикой России, слава Всевышнему, никто ещё не отменял дипломатической неприкосновенности. Если Ушакову приспело знать, о чём мы говорили, пусть знает! Большее, что нам грозит, так это – скорейшее возвращение в наше милое отечество. А это было бы совсем неплохо…

Делиль склонил голову, соглашаясь с хозяином, но оптимизма маркиза не разделил:

– С русскими надо всегда держать ухо востро, – впервые за вечер серьезно произнёс он. – Никогда не знаешь, что у них на уме. Когда я гляжу на любого из них, у меня, господин маркиз, постоянно возникает такое неприятное ощущение, что предо мной некая пружина. На неё можно давить, сжимать, но только до определённого предела. И горе тому, кто попадёт под удар, когда пружина разожмётся!

– Об этом удивительном свойстве русских лучше помнить не нам с вами, а господам Миниху и его приятелю герцогу Брауншвейг-Люненбургскому. Это они изо всех сил жмут на эту, как вы выразились, пружину… А мы? Мы только наблюдаем.

– Пока живем в этой унылой стране, забывать об осторожности и нам не резон…

– Ах, давайте оставим. Неужели не найдём тему интересней?

– Что может быть интересней новостей? Я припас для вас несколько самых свежих, – Делиль снова оживился и с видом фокусника, извлекающего из рукава цветные платки, принялся излагать всё то, что ему стало известно. – Во-первых, нынче начата распродажа имущества опального Бирона. Доложу вам, дорогой маркиз, там есть много занимательного. Настоятельно рекомендую полюбопытствовать и побывать на аукционе в Шлиссельбургском дворце. Уверен, вы сможете пополнить вашу коллекцию китайского фарфора… А другая новость касается вашего коллеги – английского посланника лорда Финча. Он вдруг воспылал к свергнутому регенту такой же ненавистью, как совсем недавно пылал горячей любовью. Не далее как вчера в беседе с князем Шаховским, бывшим обер-полицмейстером, Финч позволил себе об этом недвусмысленно заявить, чем привел князя, и так ожидающего опалы, в полную растерянность и испуг.

– Какая же это новость? Все знают, что лорд Финч меняет свое мнение так же быстро, как меняется направление ветра на Ла-Манше…

– О, эти англичане всегда так непостоянны, хотя сами считают себя истинными приверженцами традиции.

Маркиз усмехнулся:

– И это всё? Нынче вы явно не в ударе, Делиль…

– Вам просто нравится меня ажиотировать, милый маркиз. Всё, что я поведал вам, – только прелюдия, малая толика того, что мне сорока на хвосте принесла.

Они рассмеялись русской шутке, умело вплетённой в нить беседы. Шетарди благосклонно кивнул, давая понять, что готов слушать дальше.

Делиль продолжил:

– Помнится мне, что вас очень интересовало, как идут дела у русских на Камчатке. Так вот, могу вас порадовать, скоро мы будем знать об этом из первых рук. В столицу возвращается супруга начальника сибирской экспедиции командора Беринга…

– Ну, не велика птица. Нам-то что с того?

– Пока не знаю… А вот господин барон Зварт, коий и сообщил мне сию весть, ждёт её возвращения, точно романтичный рыцарь приезда возлюбленной…

– Может, так оно и есть?

– О, господин маркиз, это не тот случай! Разве вам не известно, что голландский резидент более страстно интересуется юношами? Кстати, он и на ваш машкерад явился, нарядившись дамой. Позвольте взглянуть, – Делиль подошёл к окну и, картинно согнувшись в полупоклоне, приоткрыл штору.

Когда маркиз приблизился, подсказал:

– Вон там, смотрите, в правом углу подле колонны. Да-да, эта пышнотелая испанка с высокой мантильей, которая веером дразнит маску в домино, как раз и есть наш дорогой барон. А маска – это сын одного русского вельможи… Впрочем, последнее не столь важно… Что вы скажете, забавно, не так ли?

Маркиз брезгливо поморщился:

– Оставьте, мой друг, этот тон. Прошу вас, посоветуйте барону подобными делами в моём доме не заниматься.

– О да, я, конечно, посоветую, – загадочно улыбнулся Делиль. – Однако наш великий Лафонтен предупреждал, что всего несноснее противные советы. Я с его сужденьем вполне согласен. Ведь за совет спросу нет! Ответчиком же всегда выступает тот, кто советам внимает.

4

Андрей Иванович Ушаков, которого все правители считали чуждым политике, таковым вовсе не был.

Он всегда находился на самом острие политических вопросов. Со дня смерти Петра Великого, когда он – майор гвардии, по приказу Меншикова, штыками своих гренадеров обеспечил лояльность сановников, решавших вопрос о престолонаследии.

– Гвардия желает видеть на престоле Екатерину, и она готова убить каждого, не одобряющего это, – просто сказал он. И его послушались.

Впоследствии Ушаков так же хладнокровно участвовал в низвержении Меншикова и возведении на престол Петра II, в принятии решения о воцарении Анны Иоанновны и регентстве Бирона. Ему довелось сначала вместе с Артемием Волынским допрашивать с пристрастием Долгоруких, попавших в опалу, после он поддергивал на дыбе самого Волынского, утратившего пост кабинет-министра… Словом, персонажи, с коими ему довелось встречаться в застенках тайного ведомства, менялись, а он оставался неизменным.

Ушаков оказался необходим и новой правительнице России Анне Леопольдовне, управляющей империей от лица своего малолетнего сына. Этот переворот случился уже без непосредственного участия Андрея Ивановича. Бравый генерал-фельдмаршал Миних промозглой ноябрьской полночью, не встретив никакого сопротивления, арестовал Бирона, передал власть Мекленбургской принцессе и обеспечил себе тем самым заглавную роль при её дворе.

Миних, конечно, недолюбливал Ушакова, а может, даже и побаивался, как, впрочем, и все остальные. Однако возражать против сохранения за генерал-аншефом должности начальника Тайной канцелярии не стал.

Размышляя обо всем этом, Ушаков ясно понимал, что своей незаменимостью он обязан тем, что в отличие от всех минихов, волынских, долгоруких к высшей власти никогда не стремился. Ещё при жизни покойного Петра Алексеевича он понял, что приближение подданного к трону напоминает полёт мотылька к огню или устремление мифического Икара к солнцу…

Люди любят потворствовать своей гордыне. А гордыня требует всё большей и большей власти. В какой-то момент она толкает человека в пропасть. И хотя Ушакову, конечно, нравилось властвовать, но для удовлетворения личных амбиций ему вполне хватало своего положения. Оно давало ему привилегию не только входить для доклада в апартаменты высших особ без предварительной записи и в любое время суток, но и заглядывать в подноготную всех сановных лиц империи, ковыряться в их грязном белье, как однажды он сам определил своё предназначение.

Нет большего удовольствия для человека, вышедшего в люди из низов, чем раз за разом убеждаться в том, что все сановники, кичащиеся своим богатством, все лощёные светские франты и модные красавицы сотканы из такой же хрупкой и боящейся боли плоти, из таких же жил, по которым течёт обычная кровь, что и самый последний нищий. Они так же, как простолюдины, и даже больше, чем последние, боятся смерти и страданий. Под рукой у палача являют такие низкие и подлые качества, что просто плюнуть хочется. Страх дыбы и раскалённых клещей отверзает любые уста, и под пыткой внешне благородные и сильные люди легко теряют честь, совесть и человеческий облик. Сочиняют небылицы, оговаривают своих близких, самих себя…

Потаённая жизнь большинства современников на поверку была столь неприглядна, что у начальника Тайной канцелярии создалось полнейшее убеждение, будто всё человечество погрязло в грехах и пороках. Осознавать это нравилось Ушакову.

Но коль скоро знать о том, что творится в душах подданных, в их спальнях, в дружеском застолье, нравилось также государям и государыням, Ушаков снабжал их такой информацией, получая её отовсюду, не брезгуя при этом ничем.

Как-то в тридцать пятом году обедала у него баронесса Степанида Соловьева. В сердцах она пожаловалась на своего зятя – секретаря Сената Василия Степанова, дескать, он не только её разорил и ограбил, взяв приданого больше, чем положено, но в доме своем хранит некое важное письмецо…

– По двум ли первым пунктам? – насторожился Ушаков.

– По каким таким пунктам? – округлила глаза Соловьева.

– То бишь по тем пунктам, которые имеют непосредственное касательство к государственным преступлениям… – с улыбкой иезуита пояснил он.

– Я представления не имею… – запоздало открестилась она.

– Не тревожьтесь, баронесса, мы во всем разберёмся! – пообещал он, честно глядя ей в глаза. Проводив гостью, тут же приказал завести на Соловьеву и её зятя дело в Тайной канцелярии.

Уже при первой, самой простой пытке – подноготной, когда под ногти забивается деревянная щепа, оба признались во всех самых немыслимых грехах, чем обрекли себя на несколько лет заточения в равелине.

Но, главное, эта история пришлась по душе тогдашней правительнице – Анне Иоанновне. Она долго смеялась над незадачливой баронессой и её зятем. И, хотя никаких государственных преступлений они не совершали, суровый приговор им подписала. А допросные листы, в которых содержались жалобы Степанова на непутёвое поведение супруги и подробное описание скандалов в семье секретаря, даже взяла себе на память. Императрица похвалила Андрея Ивановича за служебное рвение и передала ему в награду конфискованные имения баронессы.

Благодарный Ушаков и впрямь в службе себя не жалел: дневал и ночевал в Петропавловской крепости, сутками не выходил из канцелярии.

В последнее время работы у него прибавилось: всякая новая власть – это не только раздача призов сторонникам победившей партии, но и наказание проигравших.

На протяжении нескольких недель он поочередно допрашивал брата опального герцога – подполковника Измайловского полка Густава Бирона, а также бывшего вице-канцлера Алексея Бестужева-Рюмина. Несмотря на такую занятость, Ушаков тем не менее не отступал от своего правила – каждое утро лично принимать доклады от столоначальника Хрущова.

Николай Иванович Хрущов появился в кабинете как всегда вовремя, с неизменной услужливостью на лице и пухлой папкой в руках. Сразу разложил всё по полочкам:

– Имею честь доложить, ваше высокопревосходительство, по следующим предметам: события в провинции и столице, частная жизнь двора и лиц, приближённых к оному, активность иноземных резидентов и машкерад в доме у французского посланника, обстоятельства приезда в парадиз супруги начальника Камчатской экспедиции и протчая… С чего прикажете начать?

Ушакову всегда нравилась обстоятельность Хрущова. Именно за это ценил и держал его при себе уже более двадцати лет.

Он оглядел невысокую, сгорбленную фигуру подчинённого, про себя отметив, что тот всё никак не сменит уже давно вышедший из моды парик, приказал:

– Говори о супруге Беринга! Что там?

– Как вам известно, ваше высокопревосходительство, госпожа командорша в Тобольске взломала таможенные печати, изъяла вещи и…

– Знаю, знаю. Одного понять не могу, как Сашка, племянник мой, опростофилился! С бабой справиться не смог, ай, детина! Надеюсь, хоть здесь-то, в Санкт-Петербурге, сию бойкую дамочку осмотрели?

Хрущов замялся.

– Ужли нет? – Ушаков гневно забарабанил пальцами по столу.

– Не успели перехватить, ваше высокопревосходительство. Голландский посланник Зварт встретил госпожу Беринг далеко за городской заставой и в своей карете провёз через весь город. Карета посланника, сами знаете, нам неподвластна… Ну а после я посчитал, что досматривать багаж командорши смысла уже не имеет… Но мы перлюстрируем почту Зварта… Не первый же раз…

Ушаков встал из-за стола, прошёлся по кабинету, остановился перед Хрущовым, поглядел на него сверху вниз и передразнил:

– Перлюстрируем… Не первый раз… – он укоризненно погрозил коротким указательным пальцем. – Стареешь, Николай Иванович… Нюх стал терять!

– Истинно так, ваше высокопревосходительство, старею, – мигом согласился Хрущов. – Давно прошу: отпустите на покой, милостивый государь Андрей Иванович, мочи моей нет!

– Эк что удумал, ай, детина! А я что, один в дерьме возиться должен? Нет, старина, нам с тобой ещё рано отдыхать! – Ушаков тут же сменил гнев на милость и почти ласково посмотрел на Хрущова. – Ладно, ладно, не трусись так. Верю, знаю, что всё исправишь, докопаешься до истины! А теперь продолжай! Что Берингша в парадизе сотворить успела?

Хрущов, привыкший к перепадам настроения генерал-аншефа, тотчас стёр с лица плаксивую гримасу и продолжил излагать обстоятельства будничным голосом:

– После встречи с бароном Звартом госпожа Беринг нанесла несколько визитов: появилась на приеме у адмирала Головина, встречалась с австрийским посланником Гогенгольцем. Представляется важным, ваше высокопревосходительство, что у адмирала она была в новых бриллиантовых серьгах. По словам нашего осведомителя, стоят они, если токмо не подделка, целое состояние…

– Откуда же известно, что украшенья новые? – уточнил Ушаков.

– Прислуга показала, что появились сии серьги у командорши сразу после приезда в Санкт-Петербург, а допредь не было… Этот подарок несомненно дело рук Зварта или того же Гогенгольца… И не иначе, что вовсе и не подарок, а плата за секреты, что привезла с собой госпожа Беринг…

Ушаков задумался, покачал головой:

– Гогенгольц здесь ни при чем. Насколько мне известно, он стал опекуном старших детей Беринга сразу, как тот уехал в Сибирь. Австриец содержал их у себя в доме, а год назад устроил командорских отпрысков в Ревельский университет… Впрочем, может, ты и прав, Николай Иванович, одно не исключает другое – секреты, что везла Берингша, вполне могли стать платой и за учебу сыновей командора, и за их дальнейшую будущность…

Хрущов поклонился:

– Не устаю удивляться осведомлённости и мудрости вашего высокопревосходительства.

Ушаков усмехнулся:

– Не лебези, Николай Иванович. Тебе сие не идёт. Скажи-ка, ты разузнал о той статье, что давеча я поручал? Выяснил, откуда уши растут?

Речь шла о заметке в парижской газете под названием «Плавания и открытия, сделанные русскими в Восточном море между двумя путешествиями капитана Беринга». Её переслал в Тайную канцелярию русский резидент князь Кантемир, не так давно переехавший во французскую столицу из Лондона.

– Так точно, ваше высокопревосходительство, разузнал. Все следы сходятся к Фёдору Соймонову, осуждённому по делу государева преступника Волынского. И в самой газетке французской имеется ссылка, что информация-де от него, Соймонова, получена.

– Что сейчас о каторжнике речь вести… Соймонов своё получил. Меня интересует, как оная заметка в Париже оказалась.

– Это мы ещё выясняем. Результат доложу незамедлительно.

– Хорошо, выясняй, но не затягивай! Уж больно обрыдло мне то обстоятельство, что у нас с тобой под самым носом иностранные резиденты вовсе страх потеряли. Ведут себя, будто в собственной вотчине! Ладно, что там ещё у тебя, ай, детина? – Ушаков потёр покрасневшие глаза – бессонные ночи всё же давали о себе знать.

Хрущов выложил то, что считал самым главным:

– Второго дни, ваше высокопревосходительство, наши фискалы задержали в кабаке пьяного гвардейца из Семёновского полка. Он плёл, что готовится в гвардии заварушка супротив генерал-фельдмаршала Миниха. Какая и когда? Не ясно. Но упоминались лица из близкого окружения их высочества великой княжны Елизаветы Петровны. Мы проверили сей навет. Шептуны в полку, ваше высокопревосходительство, подтвердили: среди гвардии затеваются разговоры, мол, пора иноземцев на место поставить, а власть в Отечестве истинным наследникам Петровым возвратить. В числе смутьянов, подобные речи ведущих, в самом деле встречаются те, кто неоднократно был замечен на куртагах в доме великой княжны…

Хрущов сделал паузу, проверяя, как отреагирует начальник.

Ушаков как будто задремал: веки смежены, дыханье размеренное.

Хрущов несколько мгновений переминался с ноги на ногу, помолчал и всё же дерзнул спросить:

– Прикажете составлять промеморию о сем гвардейце для доклада генерал-фельдмаршалу Миниху?

Ушаков тут же как ни в чем не бывало открыл глаза и молодо сверкнул голубыми очами:

– Погодим пока с промеморией, Николай Иванович… – таинственно усмехнулся он, обнажая крепкие и острые резцы.

 

Глава третья

1

К концу мая 1740 года на Камчатку всё-таки пришла весна.

Свинцовые воды Авачинской губы оставались ещё обжигающе студёными. Ветер с океана носил по ним остатки припая, дышал ненастьем. Он то и дело затягивал небосвод тяжёлыми тучами, несущими заряды дождя и мокрого снега. Но просветы среди хмари с каждым днем становились все более широкими и ясными. Солнце старалось вовсю, согревая суровую, каменистую твердь. Снежный парик на Ключевской сопке съехал набок, скукожился. На пригорках пробилась первая трава. Рощи каменных берез у южного склона окутались зелёной дымкой. В них начался птичий перезвон, более иных примет свидетельствующий о том, что с зимой покончено.

Как раз к этому сроку закончилась подготовка пакетботов к плаванью. На клингованные, заново проконопаченные и просмоленные «Святой апостол Петр» и «Святой апостол Павел» установили новый такелаж, погрузили всё необходимое: провиант, пушки и артиллерийские снаряды, дрова, бочки со свежей родниковой водой.

Команды кораблей были приведены к новой присяге – императору-младенцу Иоанну Антоновичу и его матери-правительнице Анне Леопольдовне. Весть об их прошлогоднем воцарении только что пришла на полуостров. Впервые после полуголодной зимы матросам выдали полный морской провиант, что служило верным знаком начала похода.

Но капитан-командор Беринг всё медлил с отплытием, находя всевозможные причины. Он то приезжал на корабль, то возвращался на берег. Ездил со штурманом Елагиным в Раковую губу, где производил промер глубин, давно уже нанесённых на карту. В последние дни мая командор и вовсе отпустил на берег команды обеих пакетботов, как следовало из его приказа, «для исправления их нужд».

– Какие такие нужды? У нас ныне одна нужда – поскорее выйти в море! – кипятился капитан Чириков. Большинство офицеров были с ним согласны. Плаутин, как всегда, желчно пошутил:

– В первое плаванье наш командор собирался три года, а в нынешнее – восемь лет. Правда, и кораблей вдвое больше за эти годы построили: два против тогдашнего одного…

Среди низших чинов непонятная затяжка с выходом в плаванье тоже порождала неясный ропот.

Наконец, командор, не в состоянии более противиться судьбе, нашёл силы проститься с милым его сердцу берегом и окончательно перебрался на пакетбот.

В первый день лета он собрал в своей каюте офицеров и отдал последние распоряжения.

– Выходим на рассвете. Приказываю кораблям следовать курсом зюйд-ист-ист! – распорядился он глухо, словно всё ещё мучился сомнениями относительно решения, принятого на общем совете, что состоялся четвертого мая.

Там помимо офицеров присутствовали и ученые мужи: Делакроер и Стеллер. Без права голоса был приглашен на совет и вестовой капитан-командора, бывший лейтенант Дмитрий Овцын.

На просторном столе в избе командора Делакроер расстелил меркаторскую карту. Обсуждался один вопрос: курс будущего плаванья.

По традиции, заведённой во флоте ещё Петром Великим, первым слово на консилиуме предоставили младшим по чину – штурманам Елагину и Эзельбергу.

Мудрость этого правила заключалась в том, что младшие могли высказывать собственные мысли смело, не подлаживаясь под мнение старших. Общее же решение считалось окончательно принятым только при достижении согласия и скрепления его личной подписью каждого.

– Предлагаю идти по курсу ост-норд-ост, – предложил Елагин. – Сей курс, полагаю, скорей всего приведет нас к Ост-Индии.

Он огляделся по сторонам и радостно улыбнулся, заметив одобрительный кивок Чирикова.

– Я тоже за то, чтобы идти прямо к американским берегам… – поддержал Елагина Эзельберг, а вслед за ним и остальные офицеры: Плаутин, Хитрово, Дементьев, Ваксель и Чихачев.

Чириков получил слово предпоследним. Он напомнил участникам совета про давний поход Гвоздева и Фёдорова к Большой земле. При этом не преминул уколоть Беринга его отказом в прошлую навигацию отпустить один из кораблей для повторной экспедиции к ней.

– Хотя мы и не имеем достаточных сведений по результатам того вояжа, думаю, что Гвоздев и Федоров открыли именно Америку. Вне всякого сомнения, оная лежит на ост-норд или ост-норд-ост, – заключил он.

Беринг холодно поглядел на него, перевел взгляд на краснолицего профессора Делакроера, которому всё сказанное переводил Стеллер. Беринг сказал:

– В инструкции, что дана нам в Адмиралтействе и утверждена указом правительствующего Сената, определено, чтоб мы в вояж шли, следуя предложению и мнению уважаемого профессора Делакроера… Что вы скажете, господин Делакроер?

Все посмотрели на профессора.

– Мой брат, досточтимый профессор, член Санкт-Петербургской Академии наук Жозеф Делиль составил сию карту и поучение к оной, – Делакроер важно ткнул перстом в карту на столе и остановился, ожидая, пока Стеллер переведёт его слова. – Здесь вы можете видеть землю, открытую известнейшим португальским капитаном Дон-Жуаном де Гама, когда он плыл из Китая в Мексику. Полагаю необходимым для пользы Российской империи заново открыть землю де Гамы…

Делакроер устал, произнося столь длинную речь. Он извлёк из кармана камзола маленькую фляжку, отхлебнул. По избе поплыл тяжёлый дух казёнки.

Беринг неодобрительно посмотрел на профессора, но ничего не сказал.

Зато наперебой заговорили все остальные.

– Этой земли вовсе не существует! Это подлог!

– Ежели бы оная была, то непременно оказалась бы обнаружена капитаном Шпанбергом во время его хождения к Япону…

– Да, господин профессор, в прошлом году Шпанберг дважды пересёк эту вашу землю и ничего не обнаружил!

– Вы ставите под сомнение труд моего высокоученого брата? – вытаращил покрасневшие белки Делакроер. – Вам нет никакого авторитета труды лучших ученых мужей Европы! Это дикость! Это позор!

– Но корабли по суше не ходят, господин Делакроер! Это должно быть известно и самым лучшим европейским умам! – едва сдерживая гнев, отчеканил Чириков.

– Но есть инструкция Сената… – победно произнёс профессор.

– Этой инструкции уже восемь лет! Много воды утекло. Есть новые сведения, новые карты!

– Да, но коли инструкция не отменена, её надлежит исполнять. Я требую, чтобы корабли сначала отыскали землю де Гамы, а лишь затем шли к Америке, – возвысил голос Делакроер, обернувшись к Берингу. При этом он взял такую высокую ноту, что поперхнулся, закашлялся и принуждён был снова отхлебнуть из фляжки.

Беринг не нашёлся, что ему возразить.

…Нынче, наверное, не только капитан-командор, но и все остальные офицеры вспомнили тот горячий спор.

– Приказываю пакетботам идти на зюйд-ист-ист! – повторил Беринг так, словно кто-то из присутствующих вдруг захотел опротестовать решение майского консилиума, постановившего: «исследовать землю де Гамы и одобрить курс на юго-восток-восток».

Никто не возразил.

Офицеры со «Святого Павла» откланялись, надели треуголки и вышли на палубу.

Беринг и Ваксель двинулись следом.

– Tu nisi venti debes lubidrium cave… – задумчиво глядя вслед шлюпке, увозящей Чирикова и его людей, сказал командор.

– Не понял, ваше высокородие… Что это? Стихи? – удивленно переспросил Ваксель.

– Это Гораций, Свен. Если ты не хочешь сделаться игрушкой ветров, берегись… – Беринг поморгал ресницами, провёл ладонью по глазам, точно смахивая набежавшую слезу, тяжело повернулся и, по-стариковски сгорбившись, побрёл в каюту.

2

Туман лёг на море так внезапно, что вахтенный офицер – флотский мастер Софрон Фёдорович Хитрово растерялся. Такого густого тумана он и на земле ни разу не видал, даже в имении своего деда Софрона Алферьевича, бывшего вятского воеводы. А уж на Вятке, где болот не счесть, туманы вовсе не редкость.

Хитрово глянул вперед с капитанского мостика, расположенного на полуюте, но даже грот-мачту не увидел – такая пелена окутала пакетбот. Где уж тут рассмотреть корабль Чирикова, идущий параллельным курсом, на три четверти немецкой мили впереди по правому борту.

Не зная, что предпринять, Хитрово оставил у штурвала вахтенного матроса, а сам спустился в каюту капитана за советом.

– Действуйте по обстановке, – хмуро выслушав рапорт, только и сказал Беринг, уже несколько дней не встававший с постели по причине обострившейся болезни.

Хитрово козырнул, недоумевающе глянул на находящегося в каюте Овцына и направился к выходу. Овцын нагнал его на палубе и тихо подсказал:

– Господин флотский мастер, прикажите лечь в дрейф. А ещё пусть барабанщик бьет «Алярм!», или же в колокол ударяют… Токмо пусть бьют с перерывами, дабы ответ со «Святого Павла» расслышать было можно…

Хитрово пожал ему руку, но направился к штурвалу с тяжёлым сердцем, словно чувствовал, что все советы напрасны.

…Почти с самого начала плаванья всё складывалось не так.

Ранним утром четвертого июня с выстрелом бортовых пушек командорский вымпел взлетел под клотик на самую вершину мачты и затрепетал косицами на ветру. Ответно громыхнул салют со «Святого апостола Павла», и на пакетботах были выбраны якоря. Проходя мимо, команда «Святого Петра» прокричала «ура». В ответ раздалось такое же приветствие.

Из гавани «Святой Петр» вышел так неуклюже, что офицерам стыдно было смотреть в глаза друг другу. Со стороны казалось, что командовал пакетботом не опытный капитан-командор, а наивный гардемарин. В судовом журнале, ведение коего было возложено на Хитрово, он сухо записал: «…из устья вышли благополучно».

На деле же им несколько раз пришлось верповаться – завозить вперёд на шлюпке малый якорь-верп на всю длину каната, а потом подтягиваться к нему. Течение на выходе из бухты было сильным, и Беринг не решился поставить все паруса – обошлись фор-марселем и грот-марселем. В итоге получилось, что шедший в фарватере корабль Чирикова обогнал их и вышел в океан первым, демонстрируя превосходство своего капитана в маневрировании.

Уже в открытом море Беринг сам признал это, приказав «Святому Павлу» выйти вперёд. Капитан-командор, которому вот-вот пойдёт седьмой десяток, как будто вовсе устранился от управления пакетботами. Всё реже поднимался на капитанский мостик, большую часть времени проводил в каюте, пока окончательно не слёг. Однако продолжал вызывать к себе Вакселя, чтобы тот докладывал обо всём, что происходит, а главное – о манёврах корабля Чирикова.

Часто Беринг начинал нервничать, приказывал, чтобы корабли легли в дрейф, и требовал Чирикова к себе для очередного совета. Вопросы были столь пустяковыми, что Чириков совершенно справедливо начинал беситься, отвечал резко и даже грубо. В один из дней он вовсе отказался приехать, сославшись на невозможность спустить шлюпку на воду. С этих пор все переговоры между капитанами кораблей велись только через разговорную трубу.

Двенадцатого июня стало окончательно ясно, что искать землю де Гамы бессмысленно. Уже несколько дней пакетботы бороздили пространство, где согласно карте французского профессора должна быть земная твердь. Они спустились даже на один градус южнее намеченной сорок шестой широты, промерили глубины. Никаких признаков земли не обнаружили. Лот на бечеве в сто саженей не достал до дна. Уже все кроме беспробудно пьющего с самого начала плаванья Делакроера понимали, что напрасно потеряно дорогое время, что карта Делиля насквозь лжива и неверна. Но Беринг, даже выяснив, что земли, помеченной на ней, вовсе не существует, всё еще колебался, осторожничал.

В четвертом часу пополудни он наконец приказал Вакселю связаться с Чириковым.

Ваксель, багровея от натуги, заорал в переговорную трубу:

– Господин капитан-командор желают иметь консилиум!

Сквозь завывания ветра донёсся глухой ответ:

– Капитан-поручик Чириков к консилиуму готов!

– Не считает ли господин капитан-поручик, что настало время изменить курс на норд-ост? – прокричал Ваксель.

В это время порывом ветра «Святой Павел» развернуло, и Чирикову пришлось перейти на другой борт.

Оттуда он и ответил, кратко и зло:

– Давно пора!

– Каким впредь должно быть счисление, господин капитан-поручик?

– Счисление прежнее!

– От мыса Валуа?

Чириков не ответил, мол, что толковать о том, что всем известно.

Ветер снова развернул пакетботы по отношению друг к другу, заставив переговорщиков опять сменить своё местоположение.

– Что станем делать, коли разлучимся, господин Чириков? – задал Ваксель личный, очень волновавший его вопрос.

– Должно друг друга искать и ходить близ того места, где потеряли друг друга! – ответил Чириков и дал знак, что переговоры окончены.

В этот день Хитрово записал: «Чрез разговор утвердили держать курш ост-норд». Это была, пожалуй, самая радостная отметка в его шканечном журнале: ещё бы не радоваться, если справедливость всё-таки восторжествовала. Но радость оказалась недолгой.

Через три дня пути, когда пакетботы достигли сорок восьмого градуса северной широты, Беринг вдруг опять занервничал и захотел изменить галс.

По его приказу был устроен новый консилиум при посредстве разговорных труб.

– Командор предлагает поворотить на зюйд! – передал Чирикову Ваксель.

– Считаю нужным при спутном ветре идти на норд, хотя бы до пятьдесят третьего градусу! – непоколебимо стоял на своем Чириков.

Беринг нехотя согласился, но только до смены благополучного ветра.

В следующие дни шли на северо-восток, но ещё пару раз останавливались и спорили о перемене курса.

Неизвестно, чем бы закончился этот спор, если бы на море не лёг туман.

Двадцатого июня в час пополудни Софрон Хитрово записал в судовой журнал: «Под ветром норд-вест, в одиннадцатом часу пакетбот “Святой Павел” сделался невидим… легли на дрейф. В три часа пополудни. Сего часа поставили фок и пошли на показанной курш для искания пакетбота “Святого Павла”, понеже он невидим стал на том курше. В пятом часу закрепили фок и легли в дрейф».

Когда наступило следующее утро и туман разошелся, океан оказался пуст, словно и не было вовсе второго пакетбота.

Ещё три дня, как было условлено, меняя галсы, кружили по океану. Ложились в дрейф, прислушивались – не бабахнет ли пушка, оглядывали горизонт с салинга – не мелькнет ли парус «Святого апостола Павла»…

Всё без толку: пакетботы окончательно потеряли друг друга.

3

На баке, укрывшись от ветра за канатными бухтами, матросы, свободные от вахты, травили байки. Шедший на поварню с грязной посудой из капитанской каюты Овцын увидел компанию, как только миновал фок-мачту. Одного из морских служителей – Никиту Шумагина, уроженца Олонецкой губернии, он хорошо знал по совместной дороге от Тобольска до Охотска. По Камчатке уже были ему знакомы канонир Михайла Чечуев и матрос второй статьи Тимофей Анчугов. Только совсем молодой, простоватый служилый, которого Шумагин называл Лукой, был Овцыну неизвестен.

Закоперщиком разговора, по всей видимости, выступал коренастый и острый на язык Шумагин.

– У баб наших поморских, – вещал он, – большей заботы нету, чтобы попутного ветра рыбарям пожелать. Оне, бабы, много разных хитростей придумали, чтобы нужное поветрие было. То, значит, на берег отправляются котлы для варки харчей мыть, то поленом во флюгер стучат, суженых с моря домой зазывают. А самые старательные ещё и всех плешивых в родне припоминают. Ха-ха-ха!

– К чему, Никита, плешивых поминать-то? – недоверчиво хмыкнул Чечуев.

– Это для того деется, чтобы ветер с моря дул!

– А ежели с моря не дует, то как? – очумело вытаращился Лука, всё сказанное принимавший на веру.

– Тады берут таракана, садят на щеку, а после опускают в воду и говорят: «Поди, таракан, на воду, подними, таракан, севера!»

– И помогает, дядь?

– А то как! Знамо дело, помогает…

– Брешешь! – усомнился Анчугов.

– Точно, заливаешь Никита! – поддержал Чечуев.

– Эх, други, ежели бы мне такой парняга, как Лука, не поверил, так я понимаю: глупой он, ничаво не смыслит… А вы-то моряки бывалые! – снисходительно проговорил Шумагин.

– А чо, дядь, я смыслить должон? – поскреб затылок Лука.

– Ну, к примеру, как море-окиян называется, коим мы идем?

– Восточное море. Надысь господа сказывали…

– Господа тебе скажуть! – Шумагин бросил быстрый взгляд на Овцына, хитро подмигнул ему и продолжал: – Ты, малой, меня слушай. Окиян-море – всем морям мати, окинуло море весь белый свет, обошло то море вкруг всей земли. А зовётся оное Хвалынским. Из-за того моря-окияна солнце кажный день на карете выезжает. А под морем тем стоит медный дом, в коем закован Змей Огненный, а под Змеем хранится семипудовый ключ от тайного терема, где спрятаны доспехи богатырские… Ежели птицу Ворона поймать да послать на море Хвалынское, то она заклюет Змея Огненного и ключ заветный достанет, а кому доспехи богатырские принесет, того ни стрела, ни пуля, ни сабля булатная умертвить не смогут…

Овцын не утерпел, сказал, обращаясь к Шумагину:

– Это ты, брат Никита, сказки рассказываешь… Океан сей и впрямь кличут Восточным, а еще Великим. Так его мореплаватель Магеллан назвал. А море Хвалынское, даже в сказках, вовсе не тут расположено…

Шумагин, недовольный его вмешательством, возразил:

– Это по-вашему, по-барскому рассуждению, Дмитрей Леонтьич, не тут, а по-нашему, по-матрозскому, так ему другого места и нет вовсе… Ежели бы господа офицера наши у старых поморов поучились кочи по морю-окияну водить, то мы теперь из стороны в сторону не шатались бы, аки телок, попивший молочка у бешеной коровки…

Со шканцев подал голос боцман Нилс Янсен, строго следивший за порядком в своих владеньях, коими на корабле всегда почитался бак:

– Не сидеть, бездельники! Не болтать! Свой работа делать!

– Мы ж не на вахте! – огрызнулся Шумагин и уже тише, себе под нос, добавил: – Ишь разгавкался, пес!

Янсен слов не услышал, но интонацию уловил. Широко ставя короткие ноги, он подошёл к Шумагину и замахнулся на него палкой, с которой не расставался. Шумагин вскочил, сжал кулаки. Но боцман не ударил, только погрозил:

– Не спорить с начальник! Пльётка захотел! Когда не на вахта стоять, матрос иди на свой шконка! Пошёль, пошёль!

Он воззрился на Овцына, на тарелки в его руках. По лицу боцмана Овцын догадался: «Янсен думает, как поступить со мной… Я ведь из бывших…»

– И вы, матрос первой статьи, не стоять на палуба! Иди, куда шёль! – уже не так строго приказал Янсен. – Каждый делать свой работа!

Овцын вместе с остальными спустился в трюм. Ударил в нос тяжёлый дух – смесь запахов скученных человеческих тел, табака, плесени, тухлой воды.

В выгороженном переборками кубрике было тесно: кто чинил порванную робу, кто спал, что-то бормоча во сне. В углу тренькала балалайка, выводя незамысловатую мелодию, такую знакомую, что комок к горлу подкатывался.

Матросы тут же присоединились к товарищам, игравшим в «дурака» – новую игру, придуманную наподобие барских игр, где проигравший исполняет желание победителя. Карты у компании были самодельные, рисованные подконстапелем Расилиусом – большим затейником и мастером к рисованию.

Овцын, стараясь не задеть качающиеся шконки со спящими, двинулся к поварне.

Она располагалась здесь же, в трюме, но ближе к носовой части пакетбота. Это была печь с большим вмазанным в нее котлом. Топилась печь один раз в сутки, за это время матросы и денщики офицеров должны были успеть приготовить пищу для себя и своих начальников. После еды остатками теплой воды мыли посуду.

Поварня встретила Овцына стойким запахом варёного гороха и солонины. Это варево во время плаванья заменило надоевшую полбу из муки и юколы, которой кормились последние полгода на берегу. Здесь уже толкались денщики Вакселя и Эзельберга, ссорясь, кому первому мыть посуду.

Овцын терпеливо дождался своей очереди, помыл тарелки и стакан, насухо протер полотенцем, сложил всё в капитанский рундук, запер его на замок и вернулся в кубрик. Он с трудом нашёл свободную шконку, улёгся, не разуваясь, и незряче уставился в низкий потолок.

Всё так же тренькала балалайка, гоготали играющие в карты. Хрипло дышал и вскрикивал во сне сосед справа. Овцын постарался отрешиться от этих звуков. Стал прислушался к тому, что происходило снаружи.

Океан размеренно бил в обшивку морскими валами, качал пакетбот в своих могучих ладонях. Овцын слушал шум волн, скрип переборок, а думал о своём. Незавидно его нынешнее положение – положение разжалованного: от тех отбился, к этим не пристал. Хотя и спит с матросами в одном кубрике и ест из одного котла, а всё равно для них – чужой, барин.

Правда, никто ему обидных слов не говорит, но и душу не распахивает. А ведь Овцын, будучи офицером, никогда никого из нижних чинов не обидел. Кулакам в отличие от тех же Шпанберга и Вакселя воли не давал. Однако его принадлежность к господам здесь не забыли…

С другой стороны, и офицеры на пакетботе уже не смотрят на него, как на равного. Особенно демонстрирует это лейтенант Ваксель. Он всегда ревниво относился к успехам Овцына, завидовал покровительству, которое оказывал ему капитан-командор. Теперь всеми силами старается подчеркнуть свою власть. Покрикивает на бывшего лейтенанта, посылает делать самую черную работу. Однажды попытался наложить на него взыскание за какую-то пустяковую провинность, но вовремя был остановлен Берингом.

Командор продолжает относиться к Овцыну с сочувствием. Назначил его своим вестовым и всеми силами пытается оградить от неприятностей, подчеркивая, что помнит заслуги, ценит опыт. Он даже приглашает Овцына на консилиумы, где приводит в пример его хождения по Северному морю. «Уж лучше мне выполнять самую грязную работу, – думал Овцын, – чем быть на подобных советах, видеть пренебрежительные взгляды Вакселя и Эзельберга, наблюдать их бестолковые споры… Словом, нынче я, как та ворона, что залетела в хоромы: и почёту мало, и полёту нет!»

Одно утешало, что он – на корабле, что сбывается главная мечта – попасть в Америку. Интересно устроена жизнь. Вот не случись разжалованья, разве бы оказался он на Камчатке, попал бы в экипаж «Святого Петра»? Конечно, нет! Значит, верна и другая пословица: не бывает худа без добра…

Убаюканный мерным покачиванием, Овцын задремал.

Он проснулся от громких речей.

– Никак занедужил Тараканов! Кличу его на вахту, а ён не встает!

– От таких недугов, у нас в деревне знахари ужевьим жиром лечат! Тресни его по загривку, мигом вскочит!

– Да нет, не вишь: плохо парню. Лекаря надобно! Эй, лекаря позовите!

Овцын открыл глаза и увидел, что матросы столпились у соседней шконки.

Вскоре появился подлекарь Бедье в своем неизменном кожаном камзоле и панталонах до колен. Лицо его выражало невыносимую скуку и презрение к окружающим.

Бедье передал масляный фонарь, с которым пришёл, матросу, дал знак посветить. Склонился над больным. Брезгливо сморщившись, осмотрел ему десны, приподнял и опустил веки, несколько раз согнул в локте руку больного, осмотрел пальцы и ногти и сказал по-французски:

– Так и есть. Цинготная лихорадка…

Овцын перевел его слова матросам, которые сразу попятились от шконки:

– Не бойтесь, – успокоил Овцын. – Это не чума! Цинга не заразна!

Он повернулся к Бедье:

– Матрос будет жить, мсье?

– Может помереть, а может, и нет. Всё в руках Господа! – подлекарь едва заметно поклонился ему и вышел из кубрика.

Овцын хорошо знал, что такое цинга.

…В тридцать пятом в середине июля, когда он второй раз пытался пробиться по Обской губе к океану, болезнь навалилась на команду «Тобола». Люди слабели, их клонило в сон. Тело опухало, лица становились жёлтыми. Кровоточили и чернели дёсны, шатались и выпадали зубы. Но гораздо опаснее было чувство непонятного страха и тоски, которое поселялось в больных. Овцыну приходилось всей силой власти прекращать панику среди морских служителей, заставлять измученных людей выполнять тяжкую работу. Матросы считали цингу заразной, передающейся по воздуху. Они отказывались ухаживать за товарищами даже под угрозой наказания. Овцыну пришлось самому давать больным питьё, кормить с ложки…

Поначалу он надеялся, что лето и солнце окажут на заболевших благотворное воздействие и болезнь отступит. Ведь они благополучно перезимовали в Обдорске, где по примеру местных жителей пили сырую кровь, ели строганину, чтобы оберечься от болезни. Но солнечные лучи оказались бессильны. К тому же северное лето закончилось стремительно. С его окончанием цинга стала неотвратимо брать верх. Умер плотник Леденцов, за ним матрос Шаламов, солдат Плотников, рудознатец Медведев…

Однажды Овцын и сам не смог подняться с постели, остался лежать в каюте, промозглой и сквозь щели продуваемой всеми ветрами. Во рту он ощутил солоноватый привкус крови… Его помощник – геодезии ученик Выходцов доложил, что из экипажа на ногах лишь дюжина человек, а тридцать восемь лежат вповалку.

И Овцын решил отступить, возвратиться в Обдорск. Они повернули назад, но до острога так бы и не дошли, не сделай остановку в Семиозерном урочище, где несколько месяцев назад устроили склад. Там встретили их караульщики и местные ненцы. Они насобирали в тундре с маленьких – не выше колен – елочек ветки. Сварили терпкий, пахнущий живицей, настой. Этот настой и совершил чудо – спас им жизни, поднял на ноги даже самых безнадежных…

«Эх, хвои бы сюда! Отпоили бы Тараканова…» – подумал Овцын.

– Вставай, вставай, служивый! Перемоги себя! – Овцын стал расталкивать больного. Тот только стонал в ответ.

Овцын крикнул:

– Шумагин, помоги! На палубу надобно Тараканова снести!

– Зачем это, Дмитрей Леонтьич? Болезный ведь… – Шумагин робел подойти к цинготному.

– Надо, чтоб он воздуху свежего вдохнул и ногами подвигал. Цинготную болезнь ходьбой одолеть можно!

4

Когда пакетботы разошлись в тумане, Алексей Ильич Чириков почувствовал облегчение. Не надо более вступать в пререкания с капитан-командором, отстаивать свою правоту, бессильно наблюдать за неуклюжими маневрами «Святого Петра»…

Но тут же навалились тяжелые думы о том, что ждёт корабль и команду Беринга при таком неумелом руководстве.

За тридцативосьмилетним Чириковым давно закрепилась слава человека набожного и справедливого, который живёт по петровскому принципу: в службе – честь. Многие из младших офицеров приходили к нему за советом, искали заступничества перед старшими начальниками. И хотя всем старался Алексей Ильич помочь, себя не раз ловил на том, что не в силах одолеть греховность человеческой породы, что сам-то не может справиться с таким смертным пороком, как гордыня.

Ведь отчего взял он на корабль скандалиста Плаутина? Хотел доказать командору, что у него, у Чирикова, и Плаутин станет служить честно, а не будет заниматься доносами…

Почему приютил на борту пьяницу Делакроера, каковой и учёным мужем может считаться не более любого морского солдата? Опять же из желания показать свою терпимость, умение ладить с людьми, коими Беринг не обладает.

А флотский мастер Дементьев, бывший ученик по Морской академии? Его же всему пришлось обучать заново: и навигационным навыкам, и счислению, и постановке парусов… И этот свой поступок, поразмышляв, отнёс Чириков ко всё той же гордыне: не о пользе дела думал, когда принимал Дементьева в экипаж, а о том, какой он чуткий наставник начинающих мореходов…

Если же вести речь о чуткости, то можно ли таковым назвать человека, который пренебрегает своей семьей? Жена и дети самого Чирикова чуть не впроголодь обретаются в Якутске. А он – муж и отец, коий по Божьим заветам должен быть для них опорой и защитником, не в состоянии их обеспечить не токмо материально, но и на доброе слово к самым близким людям скуп: за шесть лет разлуки едва ли десяток писем написал…

И всё же более всего после расставания со «Святым Петром» корил себя Алексей Ильич за то пренебрежение, которое выказывал флотоводческим умениям Беринга. Зачем подсмеивался на виду у подчиненных над старым больным человеком, пусть и взявшимся не за свое дело, но ведь старающимся же исполнить его в меру сил? Понимал Чириков, что поступает не по-людски, что расшатывает своим поведением дисциплину, ан до поры до времени ничего не мог с собой поделать…

Теперь запоздало каялся. Клялся, что наконец смирит гордыню. Ещё будучи в тумане, опомнившись, приказал подавать звуковые сигналы, палить из пушки. Когда туман рассеялся, положил судно в дрейф, выставил на салинг самого глазастого из команды морского солдата Степана Плотникова со зрительной трубкой. Но «Святого Петра» обнаружить не удалось.

Через трое суток собрал консилиум, где офицеры сообща постановили: поиски прекратить, идти на норд-ост-ост самостоятельно.

С этой поры Чириков убрал подальше карту Делиля. Положил перед собой большой чистый лист, на который нанёс сетку координат в меркаторской проекции и стал день за днем прокладывать путь, пройденный пакетботом. Следуя традиции, которую завёл ещё в плавании к Аниану на «Святом Гаврииле», каждый день проводил замеры глубин, определял направление морских течений, описывал цвет морской воды и наличие в ней водорослей. Профессор Делакроер в этих занятиях никакой помощи не оказывал. Своё главное научное открытие он совершил ещё на Камчатке – научился гнать самогон из местной сладкой травы и теперь наслаждался результатами: сутки напролёт пил в своей утлой каютке, выходя лишь для отправления естественных надобностей.

Дни на корабле, плывущем навстречу солнцу, шли своим чередом. На рассвете в четыре часа – побудка, уборка палубы, подъём флага и молитва…

За ежедневным исполнением обряда – за неимением батюшки на корабле строго следил сам Чириков. Он искренне полагал, что командир должен печься о душах своих подчинённых, и не упускал случая, чтобы поговорить со свободными от работы матросами о вечном. Каждый вечер вслух читал в своей каюте Святое Писание для офицеров.

Вечером четырнадцатого июля читали о Всемирном потопе:

– По прошествии сорока дней Ной открыл сделанное им окно ковчега и выпустил ворона, чтобы видеть, убыла ли вода с земли, который, вылетев, отлетал и прилетал, пока осушилась земля от воды, – голос Чирикова звучал ровно и успокаивающе, как плеск волн о днище «Святого Павла».

Он оторвал глаза от Библии и оглядел товарищей: Плаутин слушал с легким прищуром, Дементьев – широко раскрыв глаза, Елагин – задумавшись о чём-то своём…

Чириков снова склонился над Книгой:

– Потом Ной выпустил от себя голубя, чтобы видеть, сошла ли вода с лица земли, но голубь не нашёл места покоя для ног своих и возвратился к нему в ковчег, ибо вода была ещё на поверхности всей земли; и он простер руку свою, и взял его, и принял к себе в ковчег. И помедлил ещё семь дней других и опять выпустил голубя из ковчега. Голубь возвратился к нему в вечернее время, и вот свежий масличный лист во рту у него, и Ной узнал, что вода сошла с земли. Он помедлил ещё семь дней и опять выпустил голубя; и он уже не возвратился к нему…

Он не успел закончить, как дверь каюты распахнулась. На пороге возник Чихачёв и произнёс торжественно и официально:

– Впереди земля, ваше высокоблагородие! – правда, тут же сорвался и расплылся в улыбке. – Верно говорю, Алексей Ильич, земля на румбе!

Высыпали на палубу. Припали к борту, вглядываясь во тьму. В ночном небе ярко, празднично сияли звезды. Однако земли не было видно. Только сумрак сгустился и будто бы приобрел какие-то неясные очертания.

– Уж не приблазнилась ли тебе суша, Чихачёв? – спросил Плаутин, не переставая вглядываться во мрак.

– А вы послушайте, послушайте! – призывал Чихачёв.

Все примолкли. Ветер донёс до них что-то похожее на шум прибоя.

– Кажется, прибой… – нерешительно произнёс Дементьев.

– Не кажется, а прибой! Верно, Алексей Ильич?

Чириков промолчал. Он знал, как нелегко будет преодолеть разочарование, если поутру окажется, что они ошиблись.

Он прошёл к штурвалу, присел на корточки у ноктоуза – шкапчика, где при свете жирника подрагивала стрелка компаса, долго глядел на неё. Поднялся и приказал:

– Господин лейтенант, курс в бейдевинд на левый галс!

– Есть бейдевинд на левый галс! – весело отозвался Чихачёв. Приказ командира означал, что он верит его сообщению – впереди земля, иначе зачем направлять корабль вдоль берега.

В эту ночь на «Святом Петре» никто не уснул. Ждали рассвета.

Офицеры коротали время за разговором. Плаутин вспомнил о походе к Аниану известного морехода Дрейка. Обращаясь главным образом к своему приятелю Дементьеву, он вещал:

– Дрейк сей был некогда приватером, сиречь пиратом, но королева аглицкая Елизавет посвятила его в рыцари, дала меч и щит с девизом: «От скромных начинаний к великим достижениям» и доверила свой флот. Так вот, сей адмирал-приватер в 1579 году от Рождества Христова дошёл до сорок восьмого градусу северной широты вдоль западных берегов Ост-Индии, где и устроил колонию.

– Вы лучше расскажите, господин Плаутин, как Дрейк закончил свой век… – вставил Чихачёв.

– Наверное, повешен? – высказал невеселую догадку Дементьев. – Пиратов, кажется, всегда вешают. При том, я слышал, мажут дегтем, чтобы не клевали чайки…

– Увы, нет, Авраам Михайлович. У Дрейка смерть была не столь романтичной. Он умер от кровавой дизентерии во время очередного плаванья и, говорят, похоронен вопреки его завещанию в море, а не на берегу…

Плаутин многозначительно заметил:

– Важно не то, как моряк принял смерть, а какое открытие он совершил! Дрейк сумел дойти до сорок восьмого градуса, а мы нынче где, Авраам Михайлович?

– Пятьдесят пять градусов и тридцать шесть минут к северу от экватора, Михаил Григорьевич, – отозвался Дементьев.

– Вот-вот! Севернее Дрейка забрались! Что из этого следует, мой друг? Да токмо одно, что земля, обретённая нами, не иначе как подлинная Америка и есть…

– Тише, пожалуйста, господа, не сглазьте! – суеверно попросил Елагин.

Небо над головой начало понемногу светлеть, а тьма по правому борту напротив всё сгущалась. В два часа пополуночи очертания неведомой земли стали проступать из мрака. Ещё через час она была видна уже отчетливо на фоне заалевшего неба. В зрительную трубу можно было разглядеть скалистые суровые берега, поросшие тёмным хвойным лесом…

– Слава тебе, Господи! – истово перекрестился Чириков, на глазах которого выступили слезы. И словно отвечая словам его молитвы, из-за берегового хребта брызнули ввысь первые золотые лучи восходящего солнца.

 

Глава четвертая

1

Дементьеву снится, будто снова он уезжает из Петропавловска. Филька Фирсов входит в море по пояс, помогая занести вещи в шлюпку. Гребцы взмахивают веслами, и гичка идёт к пакетботу, подпрыгивая на волнах. Филька стоит в ледяной воде, машет рукой, а глаза у него печальные, как у собаки, которую бросил хозяин…

Дементьеву вдруг стало нестерпимо жалко верного слугу.

«Я прощаю тебя, Филька! Плыви ко мне!» – хочет крикнуть он, да губы не слушаются. Рыдания душат его, раскаянье жжёт сердце…

Дементьев шмыгнул носом несколько раз, глубоко вздохнул, перевернулся на другой бок, но не проснулся.

Филька вдруг превратился в ворона. Ворон сидит на скалистом утёсе и клюёт что-то блестящее. Дементьев понимает, что это оловянная пуговица от его Преображенского мундира.

«Отдай, не твоё!» – кричит он. Ворон не слышит – клюет. Стук гулко отдаётся в мозгу Дементьева. Он поднял камень, швырнул в ворона. Камень летит медленно, лениво, но всё же попадает в птицу. Ворон каркнул, уронил пуговицу под ноги Дементьеву, взлетел и исчез из вида.

Дементьев хочет отыскать пуговицу, но никак не может найти её.

«Авраша, милый, любезный мой, – зовёт знакомый голос. Он поднял глаза. И увидел перед собой того же ворона, только ростом с человека, и голова у него… женская. Дементьев узнал: это – Екатерина Ивановна Сурова. Глаза её полны нежности и грусти.

«Пойдём со мной», – манит она своим черным крылом. За её спиной – бездна, и он готов следовать за ней.

Но что-то чужое, незнакомое в её лице. Он не понимает, что именно. «Ах, губы!» – и правда, нижняя губа Екатерины Ивановны надрезана, в неё вставлена костяная втулка, которая оттягивает губу вниз, безобразит черты милого лица.

«Что это?» – спрашивает он, не слыша себя.

«Колюжка», – ласково ответила она…

И Дементьев проснулся.

Он долго лежал, слушая учащённый стук сердца, не в силах сбросить наваждение, повторяя странное слово: «Колюжка!»

Наконец поднялся, затеплил свечу. Перекрестился на образ, прикреплённый к переборке, зашептал слова молитвы на призвание помощи Святого Духа:

– … и спаси блаже души наша… – горячие капли воска обжигали пальцы, но он только крепче сжимал податливую свечу.

Молитва успокоила. Он умылся, оделся и вышел на палубу. Там, несмотря на ранний час, было многолюдно. Офицеры и морские служители сгрудились у правого борта, разглядывая матёрую землю, по которой истосковались за долгие недели плаванья. Уже седмицу идут они около американских берегов, а все налюбоваться не могут.

Здесь же и Алексей Ильич Чириков. Озирает побережье в зрительную трубу, диктует Ивану Елагину координаты местности, которые тот заносит в шканечный журнал.

– Видны вострая гора, за коей более широкая со снегом по направлению норд-ост – три четверти оста в пяти минутах, на северо-восток, тридцать градусов на расстоянии пяти миль… – Чириков на мгновение оторвал глаз от трубы, поздоровался с Дементьевым и продолжил: – На север-северо-восток, семьдесят градусов видна ещё одна гора, у которой верх остр и покривлён на правую сторону. Когда на неё смотришь с моря, оная быть место имеет на норд-норд-ост-три четверти оста. Против неё, южнее, наблюдаю островок или закосок от берега невысокого. На нём лесу немного. Лес по виду не строевой… Записали, Иван Перфирьевич?

– Так точно, Алексей Ильич, записал.

Чириков прекратил наблюдения, похвалил штурмана и негромко сказал:

– Теченье сильное и ветер. Сударь, перед тем как будете наносить на карту зримое нами побережье, ещё раз проверьте координаты места, постарайтесь уменьшить погрешность, что может проистекать от инструментов наших, ну, хотя бы до полутора минут… – он обернулся и возвысил голос: – Господ офицеров прошу ко мне.

Чириков направился на ют, следом потянулись остальные офицеры.

Дементьев вошёл в каюту капитана последним. Там уже собрался весь начальствующий состав пакетбота. И хотя всех присутствующих, вместе с Чириковым и командиром морских солдат прапорщиком Чоглоковым, было только шестеро, в каюте не осталось свободного места. Офицеры стояли плечом к плечу, словно в парадном расчёте, в двух шагах от стола, за которым расположился капитан.

Чириков, не привыкший к пустословию, сразу приступил к делу.

– Господа, – сказал он, – осмотр берега, проведённый третьего дни боцманматом Трубицыным, не позволил определить, остров ли перед нами или же матерая земля. Отмечено лишь, что берега повсеместно круты и поросли лесом, подобным сибирскому, а признаков жилья не усмотрено вовсе. Не смог Трубицын дать и заключение о бухте, где встать нам на якорь и пополнить запасы воды. Нынче надобно такую бухту обрести. Для того снова пошлём лангбот с командой, но уже с более обстоятельным заданием: высадиться на берег и оный разведать. Скажу прямо, дело сие непростое и, возможно, небезопасное. Посему полагаю, что старшим этой команды должен быть офицер, один из вас, господа… Кто именно? Давайте решим немедленно. Может быть, охотник найдётся? – капитан провел испытующим взглядом по лицам.

В каюте стало тихо. Слышно было только нестройное дыхание да всплески волн за бортом.

Пауза затягивалась.

– Что ж, коли нет охотни… – Чириков не успел окончить. Его перебил Дементьев:

– Я готов, ваше высокоблагородие! – выдохнул он и сделал полшага вперед, как будто кто-то подтолкнул его в спину.

– Вот и славно, Авраам Михайлович! Вот и славно! Я, скажу по совести, как раз на вас и полагался, – Чириков не скрывал радости, что доброволец нашёлся. Из всех командирских обязанностей ему труднее всего давалась одна – отправлять подчинённых на опасное задание. Чтобы поддержать боевой дух Дементьева и облегчить собственную душу, он добавил торжественно: – Поздравляю вас, господин Дементьев, с высокой честью – первому из россиян ступить на неведомую землю Ост-Индии…

– Я готов, – чужим голосом повторил Дементьев, всё ещё не понимая, что дёрнуло его вызваться на столь рискованное предприятие. «А что ежели и впрямь сей поступок – есть главное моё дело, что ежели мне за всю остальную жизнь большего свершить не удастся?» – натянуто улыбаясь, принимал он рукопожатия офицеров.

– Отберите десять добровольцев из числа матросов и солдат, а я пока инструкцию для вас составлю, – уже без пафоса, распорядился Чириков.

Служивых, желающих оказаться на неведомом берегу, нашлось более чем достаточно. Дементьеву пришлось даже выбирать из двух десятков нижних чинов, которые просили взять их.

Когда команда лангбота была укомплектована, Чириков произвёл смотр. Дементьев надел для такого случая парадный преображенский мундир с белым шарфом и серебряной нагрудной бляхой с чёрным двуглавым орлом. Со шпагой наголо он следовал, как того требует устав, в полушаге за Чириковым. Матросы и морские солдаты стояли одетыми как попало – обмундирование у некоторых до такой степени износилось, что капитан разрешил носить партикулярное платье. Теперь, без тени улыбки, какую могло бы вызвать зрелище подобного воинства, Чириков оглядывал каждого с головы до пят и называл имя:

– Матрос первой статьи Ошмарин Иван…

– На месте…

– За квартирмейстера Татилов Петр…

– Тут мы.

– Канонир первой статьи Зубов Григорий…

– Здесь.

– Сибирского гарнизона солдаты Асамалов Яков, Култышев Григорий, Панов Никифор, Глаткой Иван, Ложников Михайло… Камчадальцы-толмачи Шарахов Дмитрий и Панов Ваньша…

– В строю, – по очереди отзывались служилые.

Окончив перекличку, Чириков огласил ту часть инструкции, которую надлежало знать каждому. Затем была прочитана молитва.

Лангбот спустили на воду. Отплывающие матросы и солдаты один за другим по канату перебрались в него. Дементьев последним откозырял Чирикову и другим офицерам, неуклюже перешагнул через фальшборт – мешала шпага на перевязи – и спустился в шлюпку.

Сидя на корме, Дементьев уже по-иному, командирским взором, озирал лица людей, по двое сидящих на банках и мощными гребками продвигающих лангбот к берегу. Мысленно повторял наказы капитана, изложенные в одиннадцати параграфах инструкции. Они отпечатались в мозгу чётко, словно след на сыром песке.

Дементьеву поручалось не только выбрать безопасную якорную стоянку, замерить глубины в бухте, составить её план, но и провести исследования на берегу: найти речку или ручей, поискать среди камней, нет ли богатой руды. Для сравнения Чириков дал ему с собой кусочек самородного серебра.

Местных жителей, если встретятся, Дементьев должен был расспросить, куда сия земля простирается, какие на ней реки и куда текут, разузнать про горы и леса, про зверей и птиц, в них обитающих. Для подарков индейцам ему выданы медный и железный котлы, «корольки» – бусы из коралла и стекла, три коробки «шару» – табаку, чай, тюк китайки и отрез шелка, иглы и прочая мелочь.

– Ежели жители будут обращаться с вами неприятельски, – наказывал Чириков, – то надлежит от них обороняться и возвращаться как можно скорее на судно. Самому же никакого озлобления им не делать и служителей до того не допускать!

Была продумана система сигналов и даны для этого ракеты. Ежели они отсыреют или окажутся неисправными, Дементьев со своей командой должен был подать знак большим костром, лучше ночью. Кроме двух ракет была на лангботе и медная пушка, из которой надлежало выстрелить, как только причалят к берегу.

А берег был уже рядом.

Дементьев со смешанным чувством восторга и тревоги взирал на остроконечные скалы, которые, как «Три брата» в Авачинской бухте, стерегли вход в неизведанный залив. Лангбот вошел в узкий пролив, и «Святой Павел» скрылся из виду.

Течение было спокойным. Но как только скалы расступились, открывая вход в бухту, вода под веслами забурлила, вскипая, как в котле. При выходе из горловины бухты течение делалось все более стремительным, а лангбот – неуправляемым. Водоворот завертел его. Гребцы едва успевали отталкиваться веслами от черных камней, острыми шипами торчащих из пенистой воды.

«Это сулой!» – вспомнил Дементьев рассказы о страшных прибрежных водоворотах, погубивших многих моряков.

Он пытался спасти лодку и людей.

– Весла на воду! Гребите! – заорал он. – Рывком, братцы! Навались!

Но тут лангбот швырнуло на камень. От удара днище лопнуло, как ореховая скорлупа. Страшная сила сорвала Дементьева с банки и бросила на скалы. Он ударился о камень боком и даже не успел вскрикнуть, как мутная тяжёлая волна накрыла его с головой.

2

С утра, не переставая, шёл дождь. С океана порывами дул ветер. Косые капли хлестали по покрытым корою кедра-духмянки крышам барабор. Вода стекала по высоким тотемным столбам у входов в жило. Казалось, что резные изображения покровителей кланов Великого Ворона, Хищного Волка, Стремительной Касатки, Могучего Орла плачут вместе с небом.

В такие ненастные дни охотники куана Ситка не выходят на охоту, ловцы рыбы не отправляются на промысел, подростки и дети не собирают коренья и травы. Все стараются остаться дома. Плетут сети, чинят оружие и утварь, слушают бесконечные рассказы стариков, заунывные песни женщин, едят вяленое мясо, курят калумет – костяную трубку с длинным деревянным чубуком. Даже презренные калги сидят под крышей у самого порога, пока хозяин не пошлёт на ручей за водой или в лес за дровами…

Но сегодня случилось нечто такое, что нарушило привычный ход событий.

Едва рассвело, явились разведчики, следившие за побережьем. Они принесли с собой трех чужаков. Их выловили в водах залива, похожего на горло сосуда. Лодка чужаков наскочила на камни и разбилась. Многие, кто был в ней, погибли. Их тела разведчики спрятали среди камней на берегу. Но и в тех, кого вытащили из воды, жизнь едва теплилась – они сильно побились о скалы.

Кроме того, зоркие глаза старшего разведчика по имени «Умеющий Видеть в Ночи» разглядели в морской дымке каноэ чужаков – огромное, равное по длине трем батам и имеющее белые, словно у чаек, крылья. С этого каноэ прогремело два раската грома.

Всё это было так необычно, что разведчики прекратили наблюдение и вернулись в родной куан. Их появление вместе с чужаками вызвало в племени переполох.

В доме анъяди Латуша, почитаемого за главного в дни мира, собрались знатные люди племени: старейшины, лучшие воины и их предводитель на тропе войны – ханкунайе Аннахуц.

В полной тишине Умеющий Видеть в Ночи повторил свой рассказ. Осмотрели вещи чужаков – блестящую пластину с изображённой на ней черной двуглавой птицей, длинный нож из неизвестного тлинкитам металла в таких же твердых ножнах и совсем непонятный предмет, где металлическая труба с расширением на конце соединялась с отполированной деревяшкой.

Первым, как принято, заговорил хозяин дома Латуш:

– Сова ухнет раз – и зажжётся звезда, ухнет другой – и наступит рассвет, – он любил говорить образами, за что пользовался особым почетом среди соплеменников. – Мы, братья, встречали много рассветов, но такой встречаем впервые. Чужие люди пришли на нашу землю. Необычные люди. Может, это дети Акана? Что говорят об этом духи предков? – повернулся он к шаману – тощему старику с одним глазом.

Шаман долго не отвечал, словно не слышал слов Латуша. Переспрашивать было не принято. Латуш и все остальные терпеливо ждали.

Одноглазый заговорил не по летам зычным голосом:

– У Акана много детей. Киксади – тоже дети Акана. Акан научил нас чтить своих предков, – он пожевал дряблыми губами и продолжал, роняя слова, тяжёлые, как град. – Предки завещали, что однажды море принесет пирогу с крыльями чайки. Теперь слова предков сбылись…

– Что должны делать киксади? Как нам поступить с чужаками? Что говорят об этом духи? – осторожно спросил Латуш.

Одноглазый ответил неожиданно быстро:

– Духи говорят, чтобы ты слушал своё сердце, анъяди…

Шаман замолчал, давая понять, что не станет мешать решению совета. Это было не похоже на Одноглазого, любившего всегда оставлять за собой последнее слово. Латуш был опытным вождём. Он понял, что шаман боится ошибиться, потому и перекладывает всю ответственность на него.

Он сказал:

– Дети Акана, покровителя киксади, чтут своих предков. Мы выслушали мудрое слово шамана… Что скажет военный вождь Аннацук?

Аннацук поднялся, обвёл всех горделивым взором, давая возможность соплеменникам получше разглядеть его стать и литые мускулы. Особой гордостью Аннацука был длинный красный рубец, пересекающий лоб – след прошлогодней стычки с соседним хуцновским куаном. Тогда военный вождь принёс из похода пять скальпов и привёл с собой четыре невольницы. Он был молод, красив, необычайно силён и удачлив и знал это. Не было равного Аннацуку в рукопашной схватке и в организации засад, он был лучшим на тропе войны…

При взгляде на Аннацука Латуш едва заметно нахмурился. Он считал, что воин не должен хвастаться победами и выставлять напоказ свою силу. Латушу не нравился Аннацук. Хотя военный тойон был моложе его на пятнадцать зим, Латуш видел в нём соперника. Но в мирные времена Аннацук ему не перечил, и Латуш терпел его.

Сегодня, когда было непонятно, что несёт киксади появление чужаков – войну или мир, Латуш счёл за лучшее – выслушать мнение Аннацука.

Аннацук был неспособен говорить красиво:

– Все чужаки – враги киксади. Врагов убивают. Скальпы забирают себе, – жёстко сказал он.

– Но что скажут предки, предсказавшие появление пироги с крыльями чайки? – спросил отец Умеющего Видеть в Ночи – анъяди Макамук.

– Да, ханкунайе, скажи, что если чужаки – дети Акана? Посмотрите на их тотем – Орел с двумя головами. Такого нет в небе над землей киксади! Это знак бога чужаков. Нельзя гневить бога, даже если он чужой бог! – тут же поддержал Макамука Латуш. Он был доволен тем, что нашёлся человек, который не побоялся возразить вспыльчивому и самонадеянному Аннацуку.

– Чужаки – не дети Акана! – возразил молодой вождь. – Их бог не так силен, если он разрешил своим сыновьям погибнуть в море. Чужаки – вовсе не дети бога. Они умирают, как обычный калгу, и верещат при этом, словно мальчишка, впервые поранившийся о камень. Скажи, Умеющий Видеть в Ночи.

Разведчик подтвердил:

– Аннацух верно говорит. Когда каноэ чужаков перевернулось, они завыли, как женщины у погребального костра… Они – не дети Акана!

– Братья, вы слышали, что сказал воин? Надо убить чужаков! Так завещали нам предки! – голос Аннацука зазвенел спущенной тетивой боевого лука.

– Убьём их!

– Смерть чужакам!

– Пусть у столба пыток женщины и дети киксади посмотрят, какая кровь у чужаков! – раздалось несколько голосов в его поддержку. Среди молодых воинов у Аннацука было немало сторонников.

– Тише, тише, воины! – поднялся Латуш. – Киксади не знают, кто эти чужаки! Нам неизвестна их сила! Да, шедшие на лодке, умерли как калгу. Но, может, они и есть калгу тех, кто плывёт на крылатой пироге? Тех, кто умеет управлять громами, о которых сказал Умеющий Видеть в Ночи… Может, завтра чужаки-анъяди явятся сюда вместе с громами и киксади пожалеют о поспешном решении…

– Это слова женщины, а не воина! – вскинулся Аннацук, но тут же осекся.

Это было оскорблением.

Латуш положил руку на рукоять чиханата – двустроннего боевого кинжала, по обычаю висевшего у него на груди в расшитых кожаных ножнах. Он мог ударить наглеца, оскорбившего его честь в его доме. Но он был опытным вождём и поэтому пересилил себя – не годится анъяди целого куана поддаваться на дерзкие слова. Латуш сказал ровным голосом, так, как обращаются к неразумным детям:

– Аннацук! Будешь говорить плохие слова, зубы выпадут.

Старейшины закивали головами и выдохнули:

– Хуг! – в знак того, что так оно и случится.

Аннацук не успокоился.

– Клянусь, я убью каждого чужака, кто ступит на землю киксади! – он клятвенно поднял правую руку с открытой ладонью.

Но и на эти слова молодого вождя нашёл, что сказать, мудрый Латуш:

– Не клянись! Заклятие убивает того, к кому оно обращено, но оно же возвращается к тому, кто его говорит, – он сделал паузу и произнёс главное, что давно хотел сказать: – Хватит твоих слов, Аннацук! Сейчас не война.

Это было правдой: в селение не прибегал вестник войны – гонец, украшенный белым орлиным пером. А пока этого не случилось, вся власть – в руках Латуша.

– Хуг! – подтвердили старейшины.

Аннацук клацнул зубами, но не посмел больше ничего сказать, уселся на место.

– Скажи, что делать, анъяди? Киксади ждут твоего слова! – взоры соплеменников обратились к Латушу.

– Слушайте, люди киксади! Я – Латуш, говорю свое слово.

В бараборе снова стало слышно, как дождь барабанит по крыше.

Латуш давно уже был вождём куана. Он знал, что слова вождя не должны обгонять его мысли. Подождав, пока внимание соплеменников накалится, как наконечник стрелы, брошенной в огонь, сказал медленно и со значением:

– Чужакам, которых принесли Умеющий Видеть в Ночи и его воины, надо оставить жизнь. Пусть наши женщины ухаживают за ними. Пусть дадут целебный настой, возвращающий память. Когда глаза неба высохнут, Латуш наденет одежды мира и поплывет на каноэ к крылатой пироге чужаков…

Возгласы удивления и восхищенья были ответом на его слова. Это был храбрый поступок. Этот поступок мог быть оценён соплеменниками гораздо выше, чем боевые подвиги Аннацука.

Латуш жестом восстановил тишину и продолжал:

– Латуш проведёт пирогу чужаков в залив Большой волны мимо каменных зубов. Киксади отдадут чужакам то, что принадлежит им, – тела мертвых и тех, кто остался жить. Киксади скажут, что не хотят больше видеть чужаков. Пусть они плывут на своей крылатой пироге, куда плыли. А киксади будут жить, как завещали им предки. Я всё сказал…

– Ты всё сказал. Мы услышали твои слова, анъяди! – стройным эхом отозвались те, кто был в бараборе.

Все кроме Аннацука, который не любил изменять своим решениям.

3

Ухнула пушка, послав в сторону берега холостой заряд, откатилась и замерла. С гортанным криком взмыли ввысь чайки, сидящие на реях.

Прапорщик Чоглоков, исполняющий на пакетботе обязанности начальника артиллерии, крикнул:

– Слу-у-ушай!

Все и так затаили дыхание, ждали: не громыхнет ли с берега медный единорог – пушечка, что была у Дементьева.

Ответного выстрела не последовало.

Чоглоков скомандовал:

– Заряжай! Пли! – и пушка выстрелила ещё раз.

И снова на палубе воцарилась тишина, перебиваемая криками испуганных чаек и свистом ветра в такелаже.

Пошли уже четвертые сутки после того, как лангбот Дементьева был отправлен на разведку. Всё это время шел дождь и ветер дул порывами. Земля была почти не видна. Нынче к полудню немного прояснилось, туман стал редеть, и с пакетбота увидели берег.

Сразу несколько человек воскликнули:

– Дым! Дым на берегу!

– Живы, слава Богу!

Огонь горел у той самой губы, в которой скрылся лангбот.

– Это несомненно Дементьев, – согласился Чириков.

– Почему же они не возвращаются? – спросил Чихачев. – Погода для гребли очень способна…

– И почему не стреляют в ответ? – поддержал лейтенанта Елагин.

– Сие нам пока неведомо. Возможно, лангбот повреждён, а сами починить его не могут… – Чирикову очень хотелось верить в то, что он сейчас говорил. – Господин прапорщик, стреляйте ещё!

Ещё семь раз выпалили из пушки.

Уже стемнело. Огонь на берегу всё горел, и каждый раз, после выстрела, он вспыхивал ярче, точно те, кто развёл его, подбрасывали в костёр новые дрова.

Утром двадцать третьего июля Чириков собрал офицеров и унтер-офицеров на новый совет, после которого в шканечном журнале записал: «Разсудилось нам, что всеконечно бот поврежден и за тем с способною погодою к нам не выходит. Того ради согласились все обер– и ундер-офицеры и подписку учинили, чтоб послать на малой лодке для починки бота плотника да конопатчика с принадлежащими к починке вещьми, а для свозу оных возымел самовольно желание боцман Сидор Савельев да в прибавок для гребли дан в помощь матроз Фадеев, который также сам на берег похотел ехать».

Тут же стали снаряжать новую шлюпку.

Савельев отправился в трюм, в закуток, служивший крюйс-камерой, чтобы получить мушкетон и заряды к нему. Боцманмат Трубицын – его старый приятель, выдал вооружение и поинтересовался:

– Ну, Фадеев, понятно, он-то шалопут известной, а ты, Сидор, чего на рожон прёшь?

– Долго объяснять! – отмахнулся Савельев.

На самом деле на берег его погнал долг. Еще в Петропавловске Савельев сошёлся с Филькой Фирсовым – денщиком флотского мастера Дементьева. Рубаха-парень, весельчак и песельник очень уж пришёлся по душе мрачноватому Савельеву. Выходками и обличьем он напомнил ему младшего брательника.

Перед отплытьем Филька принёс штоф. Они выпили.

– Не берёт меня батюшка мой Авраам Михалыч! Понима-ашь, Сидор, друг любезный, не берёт… – запричитал Филька. – Сердит он на меня, обманул я их…

– Ну и что, барина обмануть нашему брату за грех не считается… Оне-то, баре, – перешёл на свистящий шёпот Савельев, – нашего брата весь век вокруг пальца водят…

Подвижное, выразительное лицо Фильки окаменело:

– Он, барин мой, не таков. Он – человек нрава строгого, положительного, обо всём благородно понимает. Он простит. Вот увидишь, Сидор, простит меня, вот увидишь…

– Простит, ну и ладно, – согласился осоловевший Савельев.

Филька умоляюще глянул на него:

– Главное, чтоб с ним, с родненьким моим, в энтом плаванье, будь оно неладно, какая хита не приключилась… Может, возьмёшься доглядывать за ним. Он ведь, барин, аки дитя малое, без догляду сгинет…

Савельев покачал головой:

– Не-а, не возьмусь. На кой мне, Филька, твой барин сдался?

– Хотя бы за ради дружбы нашей, – продолжал упрашивать Филька. – А я уж тебя, Сидор Иванович, отблагодарю, вот и задаток припас…

При разговоре о деньгах Савельев встрепенулся. Не то чтобы он был до денег жаден, но в Курске у него осталась жена с тремя ртами. Так что денежки могли пригодиться!

– Ну-ка покажь! – попросил он.

Филька развязал платок. Там лежало семь серебряных монет с ликом императрицы Анны Иоанновны, отчеканенным на каждой.

– Всю службу копил. Думал, на старости лет позволит и мне барин семью завесть. Да ежели с ним что… Да ты бери! Бери! Не боись, не краденые…

Савельев взял одну монету, попробовал на зуб, удовлетворенно крякнул. Завернул деньги в платок, положил себе за пазуху и побожился, что будет приглядывать за Филькиным барином.

Когда Дементьев не воротился с берега, Савельев вспомнил о данном слове, стал терзаться, что сразу не поехал с ним. Нынче стали выкликать охотников идти на выручку пропавшему лангботу, и он вызвался возглавить поиск.

Перед отплытием Чириков дал Савельеву строгий наказ действовать осторожно:

– Запомни, боцман, к берегу не приставай, пока не увидишь на оном флотского мастера Дементьева или кого-то из наших служителей! Ежели не обнаружишь их там, немедленно возвращайся! Если люди и бот наш в добром здравии, разложи два огня. Ежели бот повреждён – огней разожжёте три, а при невозможности его починки – четыре, – терпеливо объяснял он. – Да раскладывайте огни так, чтобы расстояние между ними было, а не поблизости. Оставишь мастеровых для починки, а сам возьми на борт Дементьева и трех-четырех из его команды и вези на пакетбот для докладу…

Савельев обещал всё исполнить, но не выполнил своё обещание.

В шестом часу шлюпка зашла в залив. Было время прилива. Они удачно миновали опасные рифы. Пройдя с полмили по спокойной воде, оказались у песчаной отмели, за которой поднимались ввысь горы, поросшие густым хвойным лесом.

Из-за туч выглянуло солнце. Оно уже клонилось к закату. Лучи позолотили песок, сделали прозрачной воду в заливе. Рай земной, да и только!

Вокруг было тихо – никаких следов команды Дементьева. Только птичий щебет в лесу да мягкий плеск прибоя.

– Причаливайте! – приказал Савельев Фадееву и Горяну.

Те послушно взмахнули веслами и широкими взмахами пошли вперёд.

Шлюпка мягко ткнулась в песок.

Савельев вылез из нее, огляделся.

– Сидор Иваныч, а как же наказ капитана?.. – напомнил трусоватый Фадеев.

Савельев прицыкнул на него:

– Я те дам капитана, Димитрий! Я здесь для тебя и капитан, и Господь Бог! Смотри лучше за гичкой!

Левее, где скалы подступали почти к самой воде, он увидел ручеек, стекающий с кручи по каменным, словно нарочно вырубленным ступеням. Подошёл к нему, зачерпнул прозрачную воду и жадно напился. Вода была студеной, сладила.

– Горян, Полковников, наберите-ка воды в анкерок!

Савельев вернулся к шлюпке взял мушкетон и сказал Фадееву:

– Пройдусь, может, попадёт какая живность…

Фадеев помнил, что боцман – заядлый охотник, и понял, что отговаривать его от этой затеи бессмысленно, но все же почёл за лучшее еще раз напомнить:

– Сидор Иванович, капитан же приказал, ежели своих не обнаружим, сразу возвращаться…

Савельев показал ему кулак и стал заряжать мушкетон.

Это было делом непростым и требующим определённой сноровки. Он поставил курок на предохранительный взвод, осторожно, чтобы не замочить слюной, скусил бумажную гильзу патрона, отсыпал порох на желобок полки и закрыл её. Утвердив мушкетон прикладом на землю, всыпал остальной порох в ствол, вогнал пулю, взвёл курок.

Взяв мушкетон наперевес, Савельев зашагал в гору в самом благодушном настроении.

Не успел он подняться наверх, как увидел какого-то большого зверя, промелькнувшего в зарослях саженях в сорока от него. Зверь с треском скрылся в чаще.

«Никак медведь», – обрадовался Савельев и взял мушкетон на изготовку. Он стал вглядываться в сумрачные дебри, прислушался. Впереди саженях в тридцати – сорока снова треснул валежник, мелькнула бурая шкура. «Так и есть, косолапый! Будет нынче у нас жаркое…»

Савельев не стал больше раздумывать, быстро прицелился медведю в голову и спустил курок. Когда дым рассеялся, Савельев побежал туда, где был зверь. Он не сомневаясь, что попал.

Медвежью тушу он отыскал в густых зарослях малины.

Осторожно приблизился и ткнул медведя в спину стволом мушкетона.

Зверь не шевелился. Осмелев, Савельев подошёл вплотную, запустил пальцы в косматую шкуру и рывком потянул на себя. Шкура неожиданно подалась, и Савельев, не удержав равновесия, опрокинулся навзничь.

Последнее, что он увидел в своей жизни, было раскрашенное чёрным лицо дикаря с кривым шрамом поперёк лба. Кинжал тускло блеснул в сумраке чащи. Предсмертный хрип Савельева слился с леденящим душу торжествующим воплем победителя.

Спутники боцмана уже не слышали этого.

Чуть раньше, неслышно подкравшись, воины Аннацука перерезали им глотки.

4

Ещё одну ночь Чириков провел без сна. Неотступно преследовала его мысль о посланных на берег людях, об ответственности за их судьбу.

Впервые за долгие годы по-иному посмотрел он на поступки Беринга, трезво и справедливо оценил его осторожность при принятии любого решения. У командира, которому доверены жизни подчинённых, в самом деле нет права на ошибку…

Снова и снова корил Чириков себя, что был несправедлив к капитан-командору, не нашёл слов поддержки и сочувствия. Перебирал в памяти, как складывались их отношения год от года. Понимал, что многое могло бы быть по-иному, окажись он терпимей, мудрее…

Стоило ли ему так расстраиваться после первой экспедиции, когда был обойдён в чине? Так ли уж важно для общего дела, что Беринг недостаточно умел в лоции, что испытывал симпатию к Шпанбергу, а не к нему? В конечном счете они сумели выполнить возложенную на них, казалось бы, невыполнимую миссию – отыскали пролив Аниан!

Он вспомнил старания, с коими капитан-командор пёкся о нуждах нынешней, второй экспедиции, его настойчивость и щепетильность в выполнении всех инструкций, данных в Адмиралтействе. Совсем по-иному оценил готовность Беринга всегда выслушать подчиненных, принять тот или иной совет. За всем этим наконец-то разглядел Чириков то, что прежде, из-за собственной гордыни, не видел, – верность Беринга присяге, устремленность к главной цели – обретению нового пути в Ост-Индию…

Один Господь знает, увидятся ли они с командором вновь. Ежели увидятся, решил Чириков, то он обязательно попросит прощения за свою резкость… А вот со злобным капитаном Шпанбергом примирение вряд ли состоится. Ибо невозможно русскому человеку и патриоту примириться с тем, кто его отечеству добра не желает, кто печётся лишь о собственном благополучии и прославлении, а страну, приютившую его, считает дикой и невежественной.

По недоброй воле Шпанберга была продана казённая мука, загублены на порогах Юдомы караваны с грузом. А его неизменно презрительное отношение к простым людям – морским служителям, солдатам, сибирским крестьянам, мастеровым – ко всем, кто, надрывая пупы, нёс на своих плечах бремя экспедиции, приготовлял небывалое прежде плаванье…

Сам Чириков готов кланяться в пояс этим вечно голодным, измотанным, оторванным от семей соотечественникам, которые совершали настоящие подвиги, о подвигах и не помышляя!

За окном каюты посерело. Чириков поднялся с постели, вышел на ют.

Принял рапорт от Елагина:

– Всё тихо, ваше высокоблагородие, с берега нет никаких вестей.

– И огней не наблюдали? – Чириков понимал, что уж об этих-то сигналах штурман непременно доложил бы ему сразу, но спросил, оставляя себе хоть какую-то надежду.

– Не было огней, Алексей Ильич.

Они долго вглядывались в сторону берега, гадали: почему нет сигналов, ведь вчера, ближе к вечеру, матросы якобы слышали выстрел, другим показалось, что виден мерцающий огонь…

– Если на берегу стреляли, значит, Савельев до него добрался… – вслух рассуждал Чириков. – Если же он не возвращается, значит, и гичка тоже повреждена…

– Тогда почему боцман не зажёг четыре костра, как было условлено? Или он забыл про сигнал?

– Ах, если бы у нас были ещё шлюпки! – сокрушался Чириков. – Теперь мы просто не в состоянии ничем помочь тем, кто на берегу… Нам остаётся только ждать!

Занялся новый день – ясный и тихий. Он подарил Чирикову ещё одну недолгую радость.

К часу пополудни в каюту к нему влетел Елагин и, забыв о субординации, вскричал с порога:

– Лодки, лодки, Алексей Ильич! Наши возвращаются!

Они выбежали на палубу.

Елагин ткнул перстом в сторону залива.

Чириков радостно припал к зрительной трубе – точно две лодки, большая и малая: «Конечно же это – лангбот и гичка!»

Но не прошло и пяти минут, как улыбка сползла с его лица: это были чужие, остроносые, лодки с высокой кормой.

Малая лодка вскоре повернула вспять. Большая лодка явно направлялась к пакетботу. Она подошла на такое расстояние, что Чирикову стали видны сидящие в ней люди.

Гребцов было четверо. Они держали короткие вёсла и гребли у бортов, не опираясь на уключины, как это принято у русских. На корме лодки находился человек в красной одежде.

Когда лодка подошла ближе, он встал и крикнул дважды:

– Агай! Агай! – махнул рукой, приглашая следовать за собой, и уселся на место.

Лодка тотчас развернулась и быстро пошла к берегу.

– Что он говорит? Нам следовать за ними? – спросил Елагин.

– Куда, штурман? На скалы? – хмуро ответил вопросом на вопрос Чириков.

Толмач не смог перевести слова незнакомца.

Неизвестная лодка тем временем вошла в залив и скрылась из вида.

До вечера на пакетботе продолжали ждать хоть каких-то сигналов с земли. Но лодки больше не появлялись, огней на берегу тоже не было.

К ночи Чириков приказал отойти подальше в море, опасаясь возможного нападения. Следующим утром они вернулись назад. И снова весь день прождали напрасно. И ещё одну ночь. И ещё один день…

Двадцать шестого июля капитан созвал консилиум.

– Что будем делать, господа?

– Нынче восемь суток, как ушёл Авраам Михайлович Дементьев… – сказал Плаутин. – Он – офицер опытный, исполнительный. Если не дает о себе знать…

Плаутин осекся, умолк, страшась огласить очевидное.

Елагин, с трудом подбирая слова, закончил за него:

– Теперь уже понятно, господа, что с нашими людьми случилась беда. Американцы, коих мы видели, не дерзнули подойти к пакетботу. Значит, оные в пропаже команды Дементьева повинны. Разве не так?

Никто не ответил.

– Господин капитан-поручик, как это ни прискорбно, мы не можем более ждать. Да и бессмысленно это… – после некоторого молчания заметил лейтенант Чихачёв. – К тому же нам самим неведомо, что ждёт нас на обратном пути…

– Но если Дементьев и другие служители еще живы… – неуверенно подал голос Чоглоков.

– Даже если они живы, господин прапорщик, чем мы им поможем? У нас нет больше лодок! – повторил давешние слова капитана Елагин. – К тому же не забывайте, господа, – обратился он ко всем, – мы и сами теперь очутились в незавидном положении: пресная вода на исходе…

– Хорошо, давайте принимать решение, – сказал Чириков.

По итогам консилиума в вахтенном журнале записали: «Капитан Чириков и нижеподписавшиеся офицеры согласно определили, чтоб за приключившимся несчастьем, а имянно: что потерян ялбот и малая лодка с флоцким мастером Дементьевым и при нем служителей четырнадцать человек, далее свой путь не продолжать, а возвратитца настоящего числа к Авачи, понеже на пакетботе никакого судна не имеется. И не токмо разведывание какое чинить можно, но и воды в прибавок получать не можно, а на пакетботе по счислению токмо сорок пять бочек, из которых, может быть, несколько и вытекло. А в расстоянии от Авачи обретаемся близ двух тысяч минут. И на такое расстояние имеющейся воды не очень довольно. Понеже какие будут стоять ветры неизвестно, того ради и определили возвратиться, дабы за неимением воды не воспоследовало крайнее бедствие всему судну…»

– Поднимайте якорь! – приказал Чириков. – Уходим!

Раздались команды вахтенного офицера. Засвистела боцманская дудка, перешедшая по наследству к боцманмату Трубицыну.

Заскрипела якорная лебедка. Полезли вверх по вантам матросы. Захлопали на ветру паруса.

И вот уже снова шипят и пенятся волны, рассекаемые форштевнем…

Чириков с полуюта мрачно смотрел, как удаляется от них такой желанный и оказавшийся таким злополучным берег.

«Жив ли Дементьев? Что сталось с остальными?» – неизбывной сердечной болью и неразрешимым вопросом увозил он с собой память о пребывании здесь.

Чириков не мог знать, что в этот самый миг Авраам Дементьев – один из трех уцелевших моряков с баркаса, очнулся в индейской бараборе.

Открыв глаза, он увидел прямо над собой низкий бревенчатый потолок, сухой мох, торчащий из щелей. Попытался повернуть голову и не сумел. Едва двигая запёкшимися губами, простонал:

– Пи-ить, пи-ить…

Раздался шорох. Над ним склонилась женщина с длинными черными волосами, свободно распущенными по плечам. Она с любопытством уставилась на него большими черными, широко посаженными глазами.

– Пи-ить, – повторил он.

Женщина покачала головой, не понимая. Лицо у неё было скуластое, кожа смуглая, но черты – не такие, как у якутов и камчадалов. И ещё одно отличало незнакомку – в разрез на нижней губе был вставлен костяной лоток, безобразно оттягивающий её вниз.

Точно такой лоток, Дементьев вдруг вспомнил это, он видел во сне в ночь перед высадкой.

– Колюжка, – прошептал он непослушными губами и снова провалился в темноту.

 

Глава пятая

1

Адъюнкт Георг Стеллер дождался своего звездного часа – он первым из академического отряда Великой Камчатской экспедиции ступил на землю Америки!

Это право нелегко досталось выпускнику Вюртембергского университета. Пришлось, как говорят, шапку поломать. Сперва, чтобы быть принятым на должность врача и заработать на пропитание, он унижался перед командиром российского артиллерийского полка, расквартированного в Данциге. После кланялся земляку-садовнику из Санкт-Петербургского ботанического сада, чтобы тот помог устроиться лейб-медиком к архиепископу Феофану Прокоповичу – первому лицу в Священном Синоде… А уж сколько претерпел Стеллер от самого архиерея, который, хотя и прозван «российским Златоустом», человеком был далеко не благостным: хитрым, властолюбивым и мстительным…

Всё стерпел Стеллер, дабы получить от его высокопреосвященства рекомендацию для направления адъюнктом натуральной истории при Камчатской экспедиции. Там, на неизведанных еще землях, надеялся он проявить свои ученые способности и знания. В Сибири Стеллер попал в распоряжение профессоров Миллера и Гмелина. Они тоже были людьми непростыми. Герард Миллер оказался чрезвычайно заносчив, считал себя центром мироздания и смотрел на молодого адъюнкта так, словно того вовсе не существовало, а Иоганн Гмелин, хоть и был по характеру добрее, спорить с Миллером не решался и никогда не вставал на защиту Стеллера.

Намаявшись под началом академиков, как великую награду воспринял Стеллер направление на Камчатку в помощь адъюнкту Крашенинникову, а там сделал всё возможное, чтобы попасть на борт «Святого Петра», уходящего в плаванье. Поскольку на корабле он был единственным ученым, то полагал, что будет пользоваться уважением и найдёт поддержку в своих занятиях.

Однако Беринг и его офицеры обращались с ним, как с обычным матросом, смеялись и не допускали на свои советы. Разве что палубу драить не заставляли.

А чего стоила Стеллеру высадка на американскую землю! Настоящего скандала…

Узнав, что баркас отправляется за питьевой водой, Стеллер буквально ворвался в каюту Беринга, едва не сбив с ног стоявшего у порога Овцына. Стеллер потребовал отправки на берег едва ли не в стихотворной форме:

– Господин капитан, отдайте приказ, чтобы меня взяли на баркас!

– Америка – не место для прогулок, сударь! Вы останетесь на борту… – вяло пробормотал капитан-командор, лежащий в постели.

«Чего еще ожидать от этого вечно больного увальня, если он даже не обрадовался, когда мы подошли к американским берегам!» – вскипел Стеллер, но наученный жизнью в России не спорить с людьми облеченными властью, вслух продолжил довольно миролюбиво уговаривать капитана переменить своё решение.

– Мы столько претерпели, господин капитан, чтобы достичь сей неизвестной земли, что наука не простит нам, ежели мы не привезём ей хоть каких-то свидетельств нашего пребывания тут…

– Императрица не простит мне, ежели я не приведу назад пакетбот и не доставлю живыми ее служителей. Вас в том числе, Стеллер… – Беринг помолчал немного и повторил те же слова, которые сказал намедни, принимая от Стеллера поздравления с обретением новой земли. – Вы радуетесь, воображая, что открыли Ост-Индию! А надо бы думать теперь о том, что ждёт нас в дальнейшем. Провиант и вода на исходе, а мы даже не знаем, как далеко отошли от дома! Никуда не поедете… – он отвернулся к переборке, давая понять, что уговоры бессмысленны.

Но тут Стеллера прорвало. Забыв всяческое чинопочитание, он затопал ногами и завопил, как ребенок, у коего отняли любимую игрушку:

– Вы бессовестный человек, Беринг! Вы рисковали нашими жизнями лишь для того, чтобы мы могли издали увидеть Америку?! Ужели я полтора месяца мучился от качки, ежедневно блевал за борт, подвергал себя опасности изнемочь от цинги, токмо чтобы вы смогли набрать здесь воды?! Увольте меня! Я дойду до матери-императрицы, я буду жаловаться на вас в высочайший Сенат! Вы ещё вспомните адъюнкта Императорской академии Стеллера!

Он метнулся из каюты, толкнув плечом застывшего на пороге Овцына, затопал по палубе каблуками, но через минуту с шумом возвратился и разразился ещё более гневной тирадой:

– Вы не можете мне ничего запретить, Беринг! Ежели вы не дадите мне людей, я отправлюсь на берег один! Ежели меня не возьмут в шлюпку, я доберусь до Америки вплавь! Если меня при этом разорвут акулы, моя смерть будет на вашей совести, капитан!

При этих словах он сдернул с головы парик и принялся топтать его. Наконец обессилел, плюхнулся на пол и потерянно умолк.

Овцын, наблюдавший эту сцену, помог Стеллеру подняться, подал ему парик и попросил капитан-командора:

– Ваше высокородие, отпустите господина адъюнкта на берег… Он в чем-то несомненно прав. О великих открытиях помнят, когда о них расскажут ученые мужи…

Беринг тяжело повернул к ним одутловатое лицо. Оно было бледным и не выражало ничего, кроме смертельной усталости:

– Дмитрий Леонтьевич, передайте Вакселю, чтобы дал адъюнкту Стеллеру человека в помощники и отпустил его на берег… – сказал он и, уже адресуясь к Стеллеру, добавил: – Плывите, господин адъюнкт, Бог с вами. Но помните, у вас на все ваши изыскания не более шести часов…

Стеллер вместе с казаком Фомой Лепёхиным тотчас на гичке отправились на берег. Ваксель и здесь не смог удержаться от насмешки. Он приказал горнисту трубить «тревогу», как только шлюпка отчалила. Это вызвало дружный смех на борту. Но Стеллера насмешки уже не волновали – он плыл к своей мечте, к открытиям, которые должны были сделать бессмертным его имя.

Воистину милостив Господь, щедр на дары свои. Сполна воздает Он ищущим…

На берегу у Стеллера просто глаза разбежались. Он как одержимый метался от одного кустика к другому, от цветка к цветку. Долго тряс за грудки Лепёхина, по неосторожности раздавившего сапогом какого-то коричневого рогатого жука…

Внимание Стеллера привлекла хохлатая птица, безбоязненно разглядывавшая его с нижней ветки хвойного дерева, похожего на сибирскую лиственницу, но с более мягкими и длинными иглами.

Он тут же зарисовал птицу в свой альбом.

– Барин, барин, подите сюда! – позвал Лепёхин.

Стеллер подошел.

Казак стоял в ложбине у костровища, угли которого еще дымились. У его ног лежало деревянное корыто с водой, где были еще теплые камни, тут же валялись трут и огниво. Такие точно видел Стеллер у камчадалов. Вокруг были разбросаны створки моллюсков-гребешков с остатками зонтичных растений, сырьем для приготовления «сладкой травы»…

«Вот оно, мое открытие!» – чуть не задохнулся от восторга Стеллер. Он обвел взглядом окрестности, остановил взор на далёкой остроконечной вершине, покрытой снегом, и принялся торопливо зарисовывать находки, делая под каждым рисунком записи.

«Американцы – родственники камчадальцев! – ликовал он. – Всё говорит об этом. Местные жители так же разжигают огонь деревянным огнивом при помощи трута, сделанного из высушенного мха, так же варят мясо, положив в воду горячие камни, так же питаются юколой и моллюсками, так же готовят “сладкую траву”, заменяющую им водку… Если все это так, значит, Америка простирается далее к западу и к северу и расположена куда ближе к Камчатке, чем все думают. Ибо при таком расстоянии, что мы прошли на пакетботе, мало правдоподобно, чтоб камчадалы на своих жалких лодках могли достичь сюда…»

Вместе с Лепёхиным он прошел ещё три версты в глубь суши. В глухом лесу им удалось найти жилище американцев – подобие землянки, покрытой деревянными перекладинами, а поверх них – кедровой корой. В землянке обнаружили лукошко с неркой, стрелы с медными наконечниками, связку веревок из морской травы…

Всё говорило о том, что обитатели жилища совсем недавно скрылись, испугавшись пришельцев.

Взяв несколько стрел, огниво, трут, связку верёвки, Стеллер передал всё это Лепёхину и отправил его к лодке.

Оставшись один, он бесстрашно двинулся дальше, надеясь всё-таки повстречать кого-то из людей. Однако никого так и не встретил, но увидел на холме, покрытом пихтовым лесом, дым. До холма было ещё несколько верст. Глянув на солнце, Стеллер понял, что время его истекает.

Он возвращался на корабль со смешанным чувством. Радовался тому, что вёз с собой целую коллекцию растений и насекомых, предметы местного обихода, кроме того, у него возникла гипотеза о происхождении местных жителей. Однако, зная равнодушие Беринга к научным изысканиям, Стеллер понимал, что надеяться на продолжение знакомства с открытой землей не стоит. А ещё страшился новых насмешек со стороны офицеров, относящихся к научным изысканиям как к напрасной трате времени…

Командор на удивление благосклонно воспринял находки Стеллера, поблагодарил и даже приказал Овцыну угостить адъюнкта чашкой горячего шоколада из своих личных запасов. Однако наутро, не дождавшись, пока заполнят все бочки питьевой водой, приказал сниматься с якоря и двигаться обратно.

Стеллер негодовал: ему так и не удалось встретиться вживую ни с одним из американцев! Он уже представлял, как, вернувшись, обжалует сей бессмысленный поступок капитан-командора в Адмиралтействе и в Академии наук, как весь научный мир заклеймит упрямого и нелюбознательного Беринга позором.

Они плыли мимо многочисленных островов, то приближаясь к берегу, то удаляясь в океан. На шестидневной стоянке возле одного из крохотных кусочков суши, где набирали пресную воду, Стеллер нашёл много трав, которые могли бы спасти команду от свирепствующей цинги. Он нарвал целую охапку щавеля, ложечной травы и гречавки, принёс на пакетбот. Стал убеждать господ офицеров выделить несколько матросов для заготовки лечебных растений. Ваксель и Эзельберг в очередной раз осмеяли его:

– Вы, Стеллер, скоро совсем диким шаманам уподобитесь! Где это видано, чтоб травой можно было цинготную болезнь одолеть!

Стеллер обиделся не на шутку и ушёл в кубрик. К командору Берингу он тогда обратиться не дерзнул, в чем позже неоднократно корил себя, когда матросы стали умирать один за другим…

А пока плаванье продолжалось. И в один из дней Стеллеру довелось-таки узреть американцев воочию.

У очередного острова к пакетботу подъехало семь байдарок, сделанных из кожи и костей морских животных. Сидящие в лодках меднолицые люди были одеты в хламиды из рыбьих кишок, в проколах ноздрей у них торчали тюленьи клычки и пучки трав. Они предлагали для мены костяные фигурки, меховые шапки и жестами приглашали моряков сойти на берег.

Решено было спустить шлюпку. В неё сели Ваксель, толмач и несколько матросов. Стеллер потребовал, чтобы взяли и его. Напросился и Фома Лепёхин, после их совместной поездки на берег проникшийся к адъюнкту трепетным почтением.

Следуя за юркими байдарками островитян, они подошли к берегу, но пристать не смогли. Мешала большая волна.

На берегу столпились жители в длиннополых одеждах и деревянных шляпах с узкими, выдающимися вперед козырьками. Они махали руками и палками с перьями. Вид у островитян был самый миролюбивый и гостеприимный.

Ваксель приказал толмачу, Лепёхину и солдату Ивану Окулову вброд добраться до берега и передать подарки – бусы, ткань, медный котел…

Как только посланные ступили на отмель, островитяне упали перед ними ниц. После вскочили, загалдели, стали рассматривать дары со всех сторон.

Один из островитян, что оставались в байдарках, осмелев, подплыл вплотную к шлюпке. Ваксель, из самых добрых намерений, протянул ему чарку водки и показал, что это нужно выпить. Островитянин доверчиво отхлебнул, выбросил чарку в воду и закричал дурным голосом. Восприняв его крик как знак агрессии гостей, островитяне тут же схватили посланников за руки, повлекли от берега.

Толмач покорно пошел за ними, а Лепёхин и Окулов уперлись.

– Наших-то в аманаты взяли, ваше благородие! – с тревогой заметил матрос Булдырев.

Ваксель и сам видел, что дело плохо. Желая исправить ошибку, он протянул островитянину раскуренную трубку. Тот, уже с опаской, взял её, повертел в руках, понюхал и с недовольным видом возвратил Вакселю.

Он оттолкнулся от шлюпки, поплыл к берегу, что-то крича соплеменникам. Те загалдели ещё сильней, плотней окружили Лепёхина и Окулова.

– Вы, господин лейтенант, поступили глупо, предложив дикарю сии достижения нашей цивилизации, – не упустил своего шанса уколоть Вакселя Стеллер. – Представьте, что испытал бы самый умный европеец, если бы его, скажем, камчадалы угостили своими лакомствами: ухой из тухлой рыбы да с ивовой корой или супом из мухоморов, коий они готовят для камланий!

– Не учите меня, адъюнкт! – огрызнулся Ваксель и крикнул, адресуясь к тем, кто был послан на берег: – Немедленно возвращайтесь на борт!

– Держат, ваш бродь! Не пущают! – не сразу отозвался Лепёхин.

– Сейчас отпустят… – сузил глаза лейтенант.

– Что вы намерены предпринять? – почуял недоброе Стеллер.

– Матросы, ружья готовь! – приказал Ваксель.

Стеллер взмолился:

– Прошу вас, господин лейтенант, только не по американцам… Они же дети природы, дикари…

Ваксель посмотрел на него презрительно, но к совету прислушался.

– Залп выше голов! – скомандовал он.

Грохот выстрелов ошеломил дикарей. Они отпустили пленников и попадали на землю. Вся троица, воспользовавшись удобным моментом, кинулась в волны и вскоре уже сидела в шлюпке.

– Гребите к кораблю! – Ваксель всё ещё опасался, что островитяне начнут их преследовать.

– Ясырем у нехристей всё равно не остался бы! – запоздало хорохорился Лепёхин, хотя его потрясывало и от пережитого страха, и от купания в море. – Убёг бы, вот вам крест, братцы!

– Благодари Бога, Лепёха, что дикари эти огненного боя вовек не видывали, а то бы оне тя нынче на ужин изжарили…

– Был Лепёхин, а стал Окороков! Ха-ха-ха! – беззлобно потешались матросы, налегая на весла и косо поглядывая в сторону берега.

Но погони не было.

2

Матросы вшестером, подбадривая друг друга, поднимали из трюма бочку с водой.

– Васька, слышь! Мы же такую прежде втроем запросто ворочали…

– Ослабли, Кольша… Откудова силам взяться? Почитай третью неделю на однех сухариках живем… Эх, чарочку казёнки бы!

– Скажешь тоже, казёнки… Щец бы горяченьких, да досыта!

– А ну, робяты, кончай базар! Навались!

– Ухнем! Еще чуток!

Они выволокли бочку наверх, прошли по палубе несколько шагов.

Налетевший шквал резко качнул пакетбот. Бочка выскользнула из рук. Ударилась о палубу. Лопнули железные обручи…

Глядя, как драгоценная влага через шпигаты стекает в океан, Чириков вздохнул:

– Парадокс: воды не мерено кругом, а не напьешься…

Вспомнилось, как приезжал после свадьбы с молодой женой Наташей в подмосковное именье её родителей, как ходили с ней на Истру. Июльский день был таким жарким, что, казалось, не кузнечики, а трава звенит от зноя. Наташа скинула платье, распустила по плечам густые золотые волосы, на солнце отдающие медью. Осталась в тонкой полотняной сорочке. Попробовала узкой, красиво изогнутой ступней воду и медленно вошла в реку:

– Вода теплая, как парное молоко!

Чириков жадными, восхищенными глазами глядел, как постепенно намокает подол сорочки, облепляя икры, бёдра, прорисовывая весь её гибкий и желанный стан.

Она окунулась. Обернулась к нему и медленно пошла к берегу. Мокрая сорочка облепила её грудь и живот. Чириков покраснел, но не отвернулся. Она засмеялась звонко, ладошками зачерпнула воду и плеснула в него.

Брызги обожгли разгорячённую кожу…

– Алексей Ильич, ваше высокоблагородие! Вам дурно? – вернул его к реальности голос Елагина.

Чириков очнулся и увидел, что стоит, прислонившись к фок-мачте, а Елагин поддерживает его, крепко обхватив за плечи.

– Вы едва не упали, Алексей Ильич, – извиняясь за невольное панибратство, сказал штурман. – Прошу вас, пройдите к себе… – и приказал вахтенному матросу: – Проводи господина капитана в каюту!

Чириков недужил уже несколько дней, но держался, старался не подавать виду. Скорбут, будь он неладен, вывел из строя половину команды. Влежку лежат Плаутин и Чихачев. И все из-за отсутствия свежей воды! Запасы не удалось пополнить даже тогда, когда у неизвестного острова к «Святому Павлу» на кожаных лодках подплыли местные жители. Они приняли в подарок несколько ножей, но пузыри с питьевой водой взамен так и не отдали…

Словно в утешение, на следующий день пошёл дождь, вскоре сменившийся мокрым снегом. Его собирали с парусов и палубы, растапливали в котле. Талая вода имела горьковатый, смоляной привкус, и её хватило ненадолго.

А вот шторма зарядили на многие дни.

– Сами виноваты, – укорял себя Чириков. – Разве можно было тратить время и идти по карте Делиля, поверив забулдыге Делакроеру!

– Да, Алексей Ильич, мы четырнадцать дней потеряли в поисках земли этого де Гамы! – согласился штурман.

– Этих-то дней нам теперь и не хватает, чтобы при доброй погоде домой возвратиться!

– Ничего, ваше высокоблагородие, дойдем! – бодрился Елагин.

Чириков благодарно улыбнулся. Сам понимал: надо дойти. Не только чтоб привезти карту открытых земель, но и побеспокоиться о спасении тех, кто остался на американском берегу…

Восьмого октября, когда прошли все ожидаемые сроки, наконец увидели Камчатку.

«В семь часов пополудни увидели землю, горы высокие, покрыты все снегом и по мнению места оных гор надлежит быть берегу от Авачи на норд, но ещё за туманом подлинно познать невозможно», – осторожно записал в шканечном журнале Иван Елагин.

Он ещё не верил, что самое страшное позади. И только когда к вечеру следующего дня открылся взгляду горбатый мыс Вауа, затрепетал огонек знакомого маяка, штурман перекрестился: всё верно, дошли!

И всё же ещё одну ночь им пришлось провести в открытом море.

Ветер дул встречный и мешал зайти в гавань. Паруса у «Святого Павла» в прошлую бурю были изорваны в клочья, корабль стал почти неуправляем. Недоставало, пройдя такой путь, наскочить на рифы у родного берега…

Только в девятом часу пополудни 10 октября 1741 года пакетбот вошел в Авачинскую бухту.

Елагин дрогнувшим голосом доложил Чирикову:

– Мы – дома, Алексей Ильич!

Дёсны у Чирикова страшно распухли и кровоточили. Он прикрыл глаза в знак того, что слышит Елагина. С трудом приподнял руку, поманил штурмана, долго вглядывался ему в лицо. Елагин исхудал до неузнаваемости, щёки ввалились, кожа сморщилась, как у старика. Шея тонкая, цыплячья, но глаза глядят молодо, губы твердо сжаты.

– Флагман здесь? – еле слышно спросил Чириков.

– Нет, Алексей Ильич, «Святого Петра» в заливе не наблюдаю…

– Сколько воды на борту? – поинтересовался Чириков, будто всё ещё в открытом море.

– Две бочки осталось, Алексей Ильич. И те с пойлом, что выпарили из морской воды…

Елагин понял и принял тревогу капитана – без свежей воды они в один день перемрут!

– Прикажи, Ваня, поскорей свозить людей на берег… Не приведи Господь, испустят дух, родную землю не увидев…

Елагин кивнул, хотя выполнить приказ не мог – лодки-то все потеряли, да и приказывать было некому. Пятнадцать служителей вместе с Дементьевым остались на Аляске. Шестеро моряков на обратном пути навсегда покинули сей мир. Не дожили до возвращения в гавань, буквально накануне скончались лейтенанты Плаутин и Чихачев. Уже нынче утром, не придя в здравое сознание, как был пьяным, преставился астроном Делакроер. В трюме недвижимыми лежат более трёх десятков морских служителей, измученных цингой…

Кроме Елагина, вот уже несколько суток подряд, выбиваясь из сил, несут вахту не более десяти человек.

– Не извольте беспокоиться, всё сделаем, как надо, – сказал Елагин, и вдруг испугался, что самого-то капитана живым до берега не доставит: так плачевно, отчаянно выглядел сейчас Алексей Ильич.

Чириков сказал тихо:

– Благодарю вас за службу, флота лейтенант Елагин!

«Бредит, должно быть! Какой лейтенант? Я же не линейный офицер…» – подумал штурман.

– Властью, данной мне, как капитану корабля, произвожу вас в лейтенанты… – силы покинули Чирикова. Он умолк.

Елагин поднялся, приложил руку к треуголке и вышел.

Собрав оставшихся матросов, он первым принялся за работу.

Навалившись по трое на вымбовки – рычаги для вращения брашпилей, сумели положить дагликс-якорь с кормы и якорь с носу. Рискуя сорваться вниз, полезли на ванты и раскаталажили пакетбот – сняли потрепанные снасти.

Только после того, как приготовили судно к зимовке, вывесили на мачту красный флаг – сигнал бедствия и стали ждать шлюпку.

Она подошла из гавани только через пару часов – мешала высокая приливная волна. Прибывший на ней прапорщик Левашов глядел на моряков как на выходцев с того света. Он подтвердил, что капитан-командор с моря не возвращался…

Остаток дня ушёл на перевозку к берегу больных – лежачих и тех, кто еле стоял на ногах. Последним, укутав его в одеяла, как младенца, доставили Чирикова.

На пристани столпились все обитатели Петропавловска. Каждый искал своего знакомого, родственника…

Когда носилки с капитаном вынесли на причал, к ним бросился какой-то человек в драном армяке, заросший густой окладистой бородой и космами до плеч. Он протиснулся к Чирикову и склонился над ним:

– Ваше высокоблагородие, дозвольте спросить, а где барин мой? Что с ним?

Чириков глядел на него, не узнавая.

– Филька я, Фирсов, их благородия флотского мастера Дементьева человек… Помните, в Охотске штурмом острожек брали?..

Чириков закрыл глаза.

– Поди прочь! Не видишь, не в себе их высокоблагородие, – оттолкнул Фильку прапорщик Левашов.

– Ба-а-арин мо-ой, ро-одненьки-ий! Где ты-ы-ы? – завыл бородач, бухнувшись на колени и обхватив кудлатую голову.

Но никто не обращал на него внимания.

3

Шторм ревел, неистовствовал. Пакетбот трепетал, как мышь в когтях у коршуна. Тайфун, подобно хищной птице, кружил его по океану уже второй месяц.

Жалобно стонала обшивка под натиском морских валов, хлопали и с треском рвались паруса… Градины, тяжёлые, как мушкетные пули, колотили по палубе, по людям, вцепившимся в леера. С ужасом вглядывались они в свистящую, ревущую мглу, окружающую корабль.

– Обе вахты на вахту! Все наверх! – орал Ваксель, пытаясь перекричать бурю. Отдавать эту команду было бессмысленно: все, кто мог держаться на ногах, и так были наверху. Когда судно терпит бедствие, страшно оставаться в каюте или в кубрике – потолочная переборка начинает казаться крышкой гроба.

– Надо было оставаться у берегов Америки, зимовать там! – сетовал Ваксель флотскому мастеру Хитрово. – Это Беринг виноват, что не остались мы там, не переждали время штормов…

– Теперь поздно жалеть о свершившемся, господин лейтенант! – отозвался Хитрово. – Нам остаётся молиться, чтобы мы остались живы!

– Да, вы правы: люди мрут, как мухи… Сколько у нас умерших?

– Вчера двоих в море спустили, нынче ещё троих…

– Святая Бригитта! Помоги нам! Мы плывём, как кусок мёртвого дерева…

Хитрово тоже зашептал молитву.

В эти дни на пакетботе молились все: офицеры, морские служители, солдаты и работные люди.

– Pater noster qui es in coelis… – умолял о спасении даже всегда равнодушный к вере Стеллер.

Впрочем, и угроза гибели корабля не переменила его непростой нрав. Молясь, он не переставал сыпать упреки в адрес морских офицеров, которые неспособны управлять судном и всех их хотят погубить. Трясущимися руками сикось-накось он умудрился записать в своем дневнике: «Ваксель и Хитрово предали и продали всех… Плывем с Божьей помощью, куда нас несет разгневанное небо. Вследствие ужасающих волн и качки, все на корабле ополоумели. Молимся горячо и много; но проклятия, накопившиеся за десять лет пребывания в Сибири, лишают нас возможности быть услышанными… Все пали духом и не знают, что делать…»

Беринг был уже не в силах встать с постели. В дни бедствия он приказал сделать складчину – морской обычай сбора денег для строительства церкви во имя спасения от морской пучины.

– На какую церковь собирать будем, господин капитан-командор? – недовольно спросил Ваксель. – Мы с вами – протестанты, матросы у нас – православные, а чукчи-толмачи и вовсе – язычники…

– И те, и другие – все мы братья во Христе… – прошептал командор.

– Это богохульство. Какие язычники нам братья?

– Все мы в руках Божьих… Не упрямьтесь, Свен, хотя бы перед лицом смерти. Пусть православные собирают на церковь Петра и Павла, а я отдаю свой пай на строительство кирхи в Выборге…

Ваксель поморщился, но спорить не стал.

Тут же организовали сбор денег, и о, чудо, через некоторое время раздалось сразу несколько голосов:

– Земля!

– Вижу берег, прямо по курсу!

– Камчатка! Ура! Ура!

– Это же окрестности Авачи!

На какое-то время шторм, точно играя с ними, стих. В зрительную трубу хорошо стали видны отвесные береговые скалы и тучи птиц над ними.

Уныние, только что царившее на пакетботе, сменилось безудержным ликованием. Все обнимались, целовались, поздравляли друг друга. Из трюма выкатили оставшийся бочонок с казёнкой и впервые за последний месяц обнесли всех чаркой.

Торжествующий Ваксель, не разбирая чинов, собрал всех, кто мог двигаться, в каюте капитана.

Решали: надо высаживаться на берег для пережидания бури или нет…

Консилиума не вышло.

В первые же минуты Ваксель не удержался и похвастал:

– Мало найдется моряков, кто в такой шторм вывел бы корабль так точно к намеченному месту, как это сделали мы…

Хитрово поддакнул. Беринг промолчал.

Овцын рискнул возразить:

– Думаю, что радость господ офицеров преждевременна. Не Камчатка это. Берег пустой, и леса не видно. Да и птицы какие-то непуганые…

Ваксель взъярился:

– Молчать, матрос, пока не спрашивают! Иначе прикажу вам выйти вон…

Тут прорвало Овцына. Обычно сдержанный, он не стал стесняться в выражениях:

– Может, и остальным нижним чинам прикажете покинуть каюту? Или корабль оставить вовсе? Сами, лейтенант, будете паруса рифовать?

Воцарилась тревожная пауза:

– Да это бунт… – зловеще произнес Ваксель.

– Это правда, – не отступал Овцын.

Матросы, бывшие рядом, переглянулись: «Хрен с перцем сошёлся!»

Все ждали, что скажет Беринг. Прежде он всегда защищал Овцына, но теперь не вступился. Почувствовав свою безнаказанность, Ваксель приказал:

– Матросы, вяжите смутьяна! – и взялся за тесак.

Никто не пошевелился.

– Я вам приказы…

В этот момент дверь распахнул вахтенный с криком:

– Нас несет на скалы! Полундра!

Все, за исключением немощного Беринга, бросились на палубу.

Там бушевал новый шквал. Он ухватил пакетбот за обрывки парусов, как хватают тонущего за волосы, и стремительно волок его к берегу.

Ваксель не ожидал такого поворота, растерялся. Его уверенности как не бывало. Как будто вдруг его оставила всякая надежда чем-то помочь кораблю, спасти людей, находящихся на нем. Окатываемый с ног до головы переливной волной, он мертвой хваткой вцепился в мостик и тупо глядел на скалы, вырастающие прямо на глазах, словно кто-то выталкивал их из пучины навстречу судну.

Овцын метнулся к штурвалу, крикнул вахтенному:

– Так держать! Влево не ходи!

Услышав команду, матрос оставивший было штурвал, приободрился, откликнулся:

– Есть так держать! Влево не ходить!

«Святой Петр» уменьшил крен и пошел ровнее. Каким-то невообразимым образом ему удалось проскочить между острыми рифами и очутиться в тихой лагуне в нескольких кабельтовых от пологого берега.

Высадка заняла несколько дней. Здесь особенно отличился Стеллер. Благодаря тем травкам, что непрестанно жевал, он оставался самым здоровым во всей команде. Первым очутившись на острове, натуралист подстрелил дюжину куропаток, которых тут же переправил на корабль. Насобирал противоцинготных трав и сварил для больных настой. Он вырыл первую землянку для больного командора.

Когда все, кто был ещё жив, очутились на суше, у «Святого Петра» оборвался якорный канат, и пакетбот выбросило на берег.

– Мы и так доберемся до Петропавловска, – уже без особенной уверенности в голосе пробовал утешить товарищей по несчастью Ваксель.

Их оставалось немного: тридцать одного человека из команды забрала цинга.

Беринг, перенесённый в землянку, на суше почувствовал себя лучше. Он вполне благодушно поинтересовался у Стеллера, навестившего его:

– Что это за земля, господин адъюнкт: материк или остров?

Стеллер пожал плечами:

– Достоверно сказать не могу. Но вряд ли сия твердь – Камчатка… Это может быть один из американских островов. Я нашёл здесь ловушку, сделанную из раковины. Точно такую же видел и на американской земле. Впрочем, этот остров совсем недалеко отстоит от материка, если судить по птицам и животным, коих я здесь наблюдаю…

– Пожалуйста, не делитесь своими сомнениями с командой. Не надо лишать людей бодрости духа и надежды, – попросил Беринг. – Я очень опасаюсь, чтобы нижние чины не взбунтовались…

– Не волнуйтесь, господин командор: свои рассуждения я буду держать при себе.

Впрочем, шила в мешке не утаишь. Уже через несколько дней посланные на разведку матросы во всеуслышание объявили:

– Мы – на острове, кругом море…

Это известие подействовало, как удар грома. К тому же как раз в этот момент почва под ногами зашаталась, в ямах-землянках осыпались песчаные стены.

– Обыкновенный земельный трус, лютование стихии. И на Камчатке мы видывали подобное… – утешил Стеллер.

Ваксель собрал оставшихся людей и, сделавшись чрезвычайно вежливым, заявил:

– Господа, предлагаю, учитывая наше бедственное положение, во время пребывания на острове упразднить все чины и звания. Будем вместе искать способы для нашего спасения. Станем теперь всё делать с общего согласия…

– Надо сообщить об этом решении командору, – сказал Овцын.

Но Беринга уже не волновала судьба экспедиции. В это утро ему стало совсем худо. Он бредил, а когда приходил в себя, лежал неподвижно, как колода. Хлопая белесыми ресницами, смотрел на парусину, нависшую низко над головой, прислушивался к посвистам ветра, к шебаршению и писку вездесущих песцов. Он перестал вспоминать даже об Анне Матвеевне и детях, как будто их судьба совсем не связана с его судьбой. Да и о своей судьбе он уже не думал. Ему казалось, что его служба, экспедиция, жена и дети – всё осталось в какой-то иной жизни, которую прожил не он, а совсем другой человек. В этой жизни была только сырая песчаная яма, промозглый холод, пронизывающий всё существо, изматывающая ломота в костях, непослушные конечности…

Беринг как будто примирился с неизбежным и желал только одного: скорей бы наступил его час, прекратились бы эти мучения, не сотрясали бы тело волны дрожи, а сердце не сжималось от ужаса…

Глаза всё чаще застилал туман, такой густой, что хоть ножом его режь. Такой же туман, вдруг вспомнил Беринг, был в тот день, когда расстались «Святой Петр» и «Святой Павел»… Он тут же отринул от себя это воспоминание, чтобы не возвращаться в прошлое. Но прошлое само пришло к нему.

Дверь отцовского дома беззвучно закрылась, вытолкнув на улицу. А там – сплошное молоко. Он вытянул руку и пальцев не смог разглядеть, ткнулся из стороны в сторону, не зная, куда идти. Обернулся назад – дома на месте не оказалось.

Липкий, как паутина, сковал Беринга страх, лишая всяких мыслей, отнимая последние силы. Когда сознание почти покинуло его, вдруг из тумана вышла бабушка Мартина. Её лицо, испещрённое морщинами, подобно тому, как изрезаны оврагами прибрежные холмы, на которых стоит Хорсенс, светилось изнутри. Губы едва шевелились. Но Беринг угадал по их движению слова молитвы, которую читала бабушка перед сном: «На тебя, Господи, уповаю, да не постыжусь вовек. По правде Твоей избавь меня и освободи меня; преклони ухо Твое ко мне и спаси меня… Ты, Боже мой! Избавь меня от руки нечестивого, из руки беззаконника и притеснителя, ибо Ты – надежда моя…»

– Бабушка, дай руку… – чуть слышно позвал он, но она вдруг исчезла. Вместо доброго лица mormor Мартины из тумана глядел на него пустыми глазницами оскаленный череп, который он однажды нашёл в лесу…

Собрав все силы, Беринг ухватился за стенки ямы, попытался приподняться, но только сгреб на себя тяжёлый сырой песок…

Когда Овцын отдернул парусину и заглянул в полуобвалившуюся яму, капитан-командор был уже мёртв. В его застывших зрачках отражалось низкое серое небо. Овцын закрыл ему глаза и перекрестил по-русски.

4

В августе 1742 года на построенном из обломков пакетбота «Святой апостол Петр» утлом кораблике остатки команды Беринга во главе со Свеном Вакселем сумели добраться до Авачинской бухты.

Возмужавший и помудревший Ваксель написал донесение Чирикову о злоключениях на скалистом острове и о последних горестных часах капитан-командора.

За время зимовки Ваксель круто переменил своё мнение об Овцыне и дал ему самую лестную характеристику как опытному моряку и верному товарищу. Очень кстати оказался и чин лейтенанта, который по прибытии был высочайшим указом возвращён Овцыну.

Позже, встретившись с Чириковым в Якутске, оба лейтенанта указали точные координаты острова, ставшего их прибежищем. Чириков глянул на свою карту и не удержался от восклицания:

– Мы же были здесь!

– Как?

– Когда?

Чириков и Елагин, еще не оправившиеся от цинги, в поисках Беринга и его людей в начале лета сорок второго года действительно проходили возле острова, где находились потерпевшие кораблекрушение. Только видели они остров, увы, с противоположной стороны…

Из Якутска Чириков отправил донесение в Адмиралтейство о кончине капитан-командора и принятии на себя командования экспедицией.

После того как вдове Беринга отослали золотые карманные часы, личную печать, серебряные башмачные пряжки с хрустальными вставками, шпагу с серебряным эфесом и письма, по флотской традиции был устроен аукцион вещей погибшего. Ночной колпак василькового атласа, расшитый золотом, приобрёл себе на память Ваксель, шлафрок Беринга достался Шпанбергу. Чириков купил скромный католический крест из кипарисового дерева, невесть как оказавшийся среди вещей покойного, который, как известно, был истовым лютеранином.

«Что ж, у каждого из нас свой крест, – думал Чириков, разглядывая старинное, но хорошо сохранившееся распятие. – Командор, так не любивший море, нашёл приют на затерянном среди волн необитаемом острове. Остров этот, может статься, когда-то назовут его именем. Ведь сам Беринг был человеком скромным: единственный открытый им в плавании кусочек суши он приказал назвать по имени простого морского служителя Шумагина, преставившегося в этот день. А сколько еще разбросано в мировом океане безымянных островов, которым стоило бы присвоить имена первопроходцев? Сколько загадок таит только что открытая ими земля! Ведь до сих пор не ясно, что стало с Дементьевым и его спутниками. Какой крест выпал на их долю? Нет, чего бы мне это ни стоило, а я должен отыскать их следы…»

Чириков несколько лет будет писать во все инстанции, добиваться снаряжения новой экспедиции к Америке. Но все его усилия окажутся безрезультатными, не будут услышаны сильными мира сего, иначе говоря, придутся не ко времени.

Взявшая при помощи роты преображенцев власть в стране «дщерь Петрова» Елизавета, на словах ратовавшая за продолжение дел своего великого отца, будет столь же далека от моря и морских исследований, как её предшественники. География новой императрице всегда будет казаться чем-то вовсе не интересным, далеким от реальной жизни. Елизавета Петровна до конца дней своих будет убеждена, что в Англию можно попасть посуху, в карете, и никто не сможет её переубедить в обратном…

Тем паче что и ближайшее окружение новой императрицы оказалось столь же далёким от понимания необходимости освоения новых земель. Возможно, тут не обошлось без участия Скорнякова-Писарева, которого вернули из ссылки и приблизили ко двору. Он не преминул поквитаться со своими живыми и мертвыми противниками. Вследствие начатой им интриги, в 1743 году Сенат постановил: «Ту экспедицию, от которой Сенат нималого плода быть не признавает, надлежит вовсе отставить».

Елизавета Петровна, восхождение которой на трон молодой Михайло Ломоносов приветствовал восторженными стихами: «К тебе от всточных стран спешат Уже Американски волны…», ничтоже сумняшеся скрепила сенатское решение резолюцией: «Быть по сему». Одним росчерком пера она не только похоронила великие замыслы своего покойного родителя, но и перечеркнула беспримерные труды многих тысяч русских и нерусских людей, положивших все силы и здоровье на алтарь служения Отечеству, живота своего не пощадивших, раздвигая границы империи. Что ж, недуг зрения часто поражает монархов, когда желаемое зрится как действительное, а реальность искажается, увиденная не под тем углом…

Дальнейшая судьба участников экспедиции сложилась по-разному. Дмитрий Овцын долго командовал небольшим кораблём на Балтийском море и в конце концов стал обер-штер-кригскомиссаром – высшим интендантом российского флота.

Дослужились до адмиральских эполет Дмитрий Лаптев и Степан Хитрово. А вот героический Семен Челюскин более десяти лет никак не мог получить даже мичманское звание. Карьера у него так и не сложилась до конца службы. В чине капитана 3‑го ранга он был отпущен домой за болезнью и старостью.

С большим опозданием были оценены честные труды многострадального Михайлы Гвоздева. Получив чин подпоручика, в 1759 году он вышел в отставку и обосновался в Тобольске, где ещё несколько лет выполнял различные поручения сибирского губернатора Фёдора Ивановича Соймонова – возвращенный из ссылки любимец Петра Великого и соратник казнённого кабинет-министра Артемия Волынского высоко ценил знания и опыт старого геодезиста.

Вдова Беринга – Анна Матвеевна многие годы после смерти мужа добивалась себе пожизненной пенсии, то прибавляя, то убавляя в прошениях свой возраст. Она все боялась упустить выгоду и прогадать, ведь жены морских офицеров, овдовевшие до сорока лет, получали полный годовой оклад супруга, а те, кто остался без мужа после этого срока, могли претендовать на пожизненную пенсию, но меньшую по номиналу. Очевидно, запутавшись в денежных расчетах, она так задурила головы чиновникам в Адмиралтействе, что в 1750 году ей, уже далеко перешагнувшей сорокалетний рубеж, определили выдать один годовой оклад покойного командора вместо требуемых по закону пожизненных выплат.

Мартын Шпанберг воспринял гибель земляка-командора как возможность наконец-то стать в экспедиции главным. Он всячески мешал её работе и даже приказал перехватывать инструкции из Адмиралтейства и доставлять их к нему, а не к Чирикову. Когда же в строгом рескрипте адмирал Головин сделал ему выговор, Шпанберг самовольно покинул Охотск и возвратился в Санкт-Петербург. За этот проступок, приравненный к дезертирству, в 1745 году он был арестован. Военный суд приговорил его к смерти. Однако при помощи королевского посланника Юст Юля Шпанбергу удалось избежать наказания как датскому подданному…

Примерно в это же время в Тюмени, на квартире флотского лекаря Теодора Лау, от горячки в возрасте тридцати семи лет умер одержимый натуралист и неутомимый исследователь Георг Вильгельм Стеллер, так и не успевший опубликовать ни одно из своих научных открытий.

Алексей Ильич Чириков, получивший чин капитан-командора, последние годы жизни сильно недужил, но службу не оставил. Как всегда, думая более о других, нежели о себе, он добился выплаты пенсий и пособий для подчинённых, потерявших здоровье в экспедиции, завершил подробный отчет о ее работе. В 1745 году Чириков был переведён по болезни в Санкт-Петербург. Передавая команду, казну и письменные дела Свену Вакселю, верный себе, он оставил такую инструкцию: «Впредь хлебного жалования извольте требовать на служителей вперед помесячно, а на офицерских денщиков наперёд же по третьям года…»

В столице, вместе с братьями Лаптевыми, Дмитрием Овцыным, Софроном Хитрово, Степаном Малыгиным, Чириков завершил составление «Карты Генеральной Российской империи, северных и восточных берегов, прилежащих к Северному и Восточному океанам с частью вновь найденных через морское плавание западных американских берегов и острова Япона».

Эта карта была так ценна, что за ней тут же начали охоту все иностранные резиденты в Санкт-Петербурге. И хотя по решению Сената материалы экспедиции должны были храниться в строжайшем секрете, уже через полгода британский посол лорд Гинфорд победно рапортовал в Лондон, что ему удалось добыть копию карты и списать журнал Беринга.

Специальное расследование, начатое в этой связи начальником кабинета новой российской императрицы бароном Черкасским, вывело его на президента Академии наук Иоанна-Даниила Шумахера, уже не однажды замеченного в воровстве секретных сведений. Впрочем, вороватому академику всё опять сошло с рук.

А вот французскому посланнику маркизу де ля Шетарди повезло меньше. Он был выслан из России за противоправную деятельность. Указ о высылке зачитал ему генерал-аншеф Андрей Иванович Ушаков. Он и при новом царствовании не только не утратил своего высокого положения, но даже получил графский титул. Шетарди, едва увидев Ушакова, переменился в лице и, как тот донёс Елизавете: «при чтении указа столь конфузен был, что ни слова в оправдание своё сказать или что-либо прекословить не мог». Маркиз, очевидно, хорошо знал, что в России есть места холоднее и неприветливее Санкт-Петербурга и почёл за лучшее грозному Ушакову не перечить. Вскоре вслед за своим патроном был полностью разоблачён и Жозеф Делиль. Его лишили пенсиона и отстранили от академии. Однако перед отъездом во Францию он сумел скопировать знаменитую карту Чирикова и в Париже бесцеремонно присвоил себе её авторство…

К счастью, Алексею Ильичу Чирикову узнать об этом уже не довелось. Закончив работу над «Картой Генеральной», он, смертельно больной, спеша как можно больше успеть, тут же начал разработку прожекта о камчатских делах. Уже через год представил в Адмиралтейство план хозяйственного освоения Алеутских островов и выверенные расчёты затрат на новые плавания к ним. Он настоятельно предлагал на открытых берегах Аляски, «обыскав удобное место, построить крепость и приводить тамошних народов ласкою (употребляя осторожность, чтоб самих наших людей не повредили) в подданство державе Российской».

Когда хворь окончательно приковала к постели, Чириков много и жадно читал. В только что изданных сочинениях князя Антиоха Кантемира нашёл он «Письма о природе и человеке», в которых известный пиит и дипломат, как будто подводя итог не только собственной жизни, но и жизни своего поколения, откровенно написал: «Я искусился в несчастливый век мой, но счастлив тем, что познал моё заблуждение, и я то видел, как праздны и тщетны суть намерения наши в жизни и как бесполезны все искания весёлой и благополучной жизни, когда она зависит от единого произволения Всевышней Власти; ныне скажу, Псаломнику согласно: “Благо мне, яко смирил мя еси, да научуся заповедям Твоим”».

Вернее о судьбах командора Беринга, флотского мастера Дементьева, других участников Великой Камчатской экспедиции, да и о доле самого капитана Чирикова не скажешь.

 

Эпилог

На обратном пути на Аляску иркутский купец Григорий Иванович Шелихов приказал капитану своего шитика завернуть на небольшой островок, расположенный в трех днях пути к северо-востоку от Петропавловска. Этот затерянный кусочек суши с недавних пор на морских картах носил имя Беринга. Знакомые мореходы рассказывали Шелихову, что именно здесь и упокоился в 1741 году знаменитый командор.

Особого дела у Григория Ивановича на этом необитаемом островке не было: угодья его разрастающегося мехового промысла лежали не здесь, а далеко на востоке. Шелиховым двигали иные чувства, среди которых немаловажным была любознательность – качество для передовщика, надо заметить, не самое бесполезное. Конечно, он знал, что купцу лучше уметь считать прибытки да проводить расторжку, но про себя ведал и другое: ничего бы путного не добился, если бы занимался только этим. Ведь не одна же погоня за прибылью погнала его через зыби Тихого океана к неведомым американским берегам.

Григорию Ивановичу давно не давали покоя помыслы о величии Российской империи, о будущем процветании отеческой земли. Эти мысли внушил ему отец, именитый купец из Рыльска, получивший от Петра I в знак особых заслуг перед империей золотой ковш с российским гербом.

Теперь медные доски с такими же гербами и надписью: «Земля Российского владения» врыты по приказу Григория Ивановича в землю Аляски – от Кенайского залива до бухты Льтуа. На всем побережье заложены крепостцы, установлены дружеские связи с туземными тойонами.

Шелихов уверен: укоренение русских на Аляске – дело государственное, а не частное!

Это и заставило его в прошлом, 1787 году, бить челом иркутскому губернатору Ивану Варфоломеевичу Якобию, а через него и самой императрице Екатерине Великой. Императрица соблаговолила дать ему аудиенцию, милостиво выслушала, приняла щедрые дары, поблагодарила и наградила «за труды во благо отечества» шпагой и медалью на Андреевской ленте. Но в главной просьбе – оказать государственную поддержку в освоении американского архипелага, помочь людьми и снаряжением, взять новые земли под свою руку – отказала. Правда, в утешение распорядилась, чтобы Священный Синод послал на американские земли несколько батюшек во главе с архимандритом для обращения туземцев в православную веру. Иными словами, отдала дело освоения Аляски на Божью волю…

Оттого и возвращался из Санкт-Петербурга Григорий Иванович в смутных чувствах. Понимал: одной помощью Божьей в таком непростом деле, как утверждение на другом континенте, не обойтись.

Вот и на остров Беринга решил завернуть для того, чтобы в одиночестве поразмышлять о будущности затеянного великого дела…

Остров встретил его лежбищем котиков и шумными птичьими базарами, не заглушаемыми ревом прибрежных волн. Промышленные, спрыгнув в кипящую пену прибоя, выволокли гичку на узкую песчаную полоску, ограждаемую с одной стороны скалами-непропусками, а с другой – переходящую во мшистую тундру. Шелихов последним спрыгнул на отмель, сделал несколько шагов по песку и едва не упал, запнувшись о покатый черный валун.

Из песка торчала часть ствола чугунной пушки. Шелихов склонился над ней, смахнул песок и прочел: «Каменьско заводъ 1733». Он провел по надписи пальцами, удивляясь, что время не оставило на чугуне следов, – ствол выглядел так, словно только что доставлен с заводского двора.

«Пушка корабельная, не иначе как со «Святого Петра». И годы клеймления совпадают… – прикинул он. – Значит, верные координаты дали мои знакомцы…»

– Откопайте пушку и переправьте на корабль, – велел Шелихов спутникам. – Сохраним для потомков…»

Он уверенно зашагал в глубь мрачноватой долины, словно точно знал, где именно зимовали соратники Беринга. Через четверть часа неспешного хода по кочкам, под которыми чавкала болотная жижа, поднялся на невысокий холм, с которого открывался вид на всю бухту. Увидел покосившийся деревянный крест с именем командора.

Шелихов снял с головы треуголку, осенил себя крестным знамением. Рядом с могилой Беринга угадывалось еще несколько холмиков. Крестов на них не было. Могилы за четыре с лишним десятилетия просели, разрыты песцами.

Заметив обглоданные кости, Шелихов, подумал, что надо перезахоронить эти безвестные останки, да и полусгнивший крест над могилой Беринга заменить… А ещё подумалось ему, как запутанна жизнь: в ней и великое, и низкое, и память, и забвение – рядом. «После смерти происхождение и вера значения не имеют. Важно, ради чего жил человек, служил ли добру или подличал, исполнил ли свой долг или нет…

Для командора Беринга и разделивших его долю рядовых матросов главным итогом земного пути стали не их слабости и просчеты, приведшие на этот островок. Главным было другое – в тяжких каждодневных трудах совершили они почти немыслимое – открытия, которые навсегда останутся славой России».

Шелихов долго глядел на океан, за которым лежала Аляска…

От горизонта к берегу катились свинцовые, с белой оторочкой валы, разбиваясь о такие же тёмно-серые скалы. И даже глазу привыкшего к путешествиям человека трудно было разобрать, где кончается море, где начинается суша.

2007–2010

Ссылки

[1] Mormor – бабушка, мать матери (дат.) .

[2] Энке – вдова (дат.) .

[3] Фрёкен – девушка, девица (дат.) .

[4] Сён – сын (дат.) .

[5] Мин госсэ – мой мальчик (дат.) .

[6] «Paster noster», «Ave», «Credo» – «Отче наш», «Богородица», «Символ веры» (лат.) .

[7] Прежнее название реки Мойки.

[8] Мa chere – моя дорогая (франц.) .

[9] ľoiseau – птичка (франц.) .

[10] Charmant – дивно, прелестно (франц.) .

[11] Mon ami – мой друг (франц.) .

[12] Erbarne dich mir! – Сжалься надо мной! (Нем.) .

[13] Ich wollte das gerade… – Именно это я и хотел… (нем.) .

[14] В 1717 году по указу Петра I в Туле была заведена игольная фабрика Томилина и Рюмина с привилегией на тридцать лет, при полном запрете ввоза иголок из-за границы.

[15] Лагбук – морской журнал.

[16] Майн либер фройнд – мой дорогой друг (нем.) .

[17] Сикурс – поддержка, помощь.

[18] Жуз – род, племя в Северном Казахстане.

[19] Сукцесс – успех.

[20] Дисперация – уныние.

[21] Ich liebe Sie! Ja, ich liebe Sie! – Я люблю вас! Да, я люблю вас! (нем.) .

[22] Думкомпф – дурак ( нем .).

[23] Шаутбенахт – контр-адмирал.

[24] Кают-компании появились на русских кораблях только в середине восемнадцатого столетия.

[25] Алиант – союзник (прим. автора) .

[26] Ira facit versus – гнев порождает стих (лат.) .

[27] Ямы – почтовые станции, отсюда и слово «ямщик».

[28] Подпускать турусы – заниматься россказнями, склонять при их помощи к чему-то.

[29] Сибирка, ручница – старинная ручная пищаль.

[30] Маршалк – слуга.

[31] Маштак – небольшая плотная лошадь.

[32] Магазин – склад.

[33] Плехт – правый, становой якорь; верп и дрек – небольшие якоря для шлюпок.

[34] Turpus senilis amor – Старческая любовь постыдна (лат.) .

[35] Hinc illae lacrymae – Отсюда и слезы (лат.)

[36] Тиммерман – главный корабельный плотник.

[37] Ертаульная – вестовая.

[38] Флюгарка – флажок особого для каждого военного корабля рисунка и расцветки.

[39] Ферхфлюхте – проклятый (нем.) .

[40] Хёр маль, русише швайн – послушай, русская свинья (нем.) .

[41] Солер, тарм, блот дампбад – подметка, кишка, кровавая баня (дат.) .

[42] Вас бэдойтэт дас? – Что это значит? (Нем.) .

[43] Ora et labora – Молись и трудись (лат.) .

[44] «Чистые» товары – товары, за которые не платилась пошлина.

[45] Наопако – наоборот.

[46] Сиводушка – нечто среднее между красноватой и чернобурой лисами.

[47] Месяц кукушки – июнь, по календарю ительменов.

[48] Биллукай – дух грома у ительменов. Гром он вызывает тем, что бросает пойманных китов с вершины горы.

[49] Далгоаси – дух молнии, который выбрасывает огонь из чрева гор.

[50] Милчен – огонь ( ительм .).

[51] Кутка – праотец ительменов, верховное божество, к которому они относятся, впрочем, очень иронично и без должного почтения.

[52] Милченгата – огненные люди ( ительм .).

[53] Летний месяц Аехтемскакоатч – июль у ительменов.

[54] Корга – взморье.

[55] Вас ист дас? Зер гуд! – Что это? Очень хорошо! (Нем.) .

[56] Лерэр – учитель (нем.) .

[57] Det er umuligt – Это невозможно (дат.) .

[58] Manants – мужичьё (франц.).

[59] Delirium tremens – белая горячка (лат.) .

[60] Рудомёт – лекарь, делающий кровопускание, ставящий пиявки.

[61] Тak! Godt tak! – Спасибо! Хорошо, спасибо! (Дат.)

[62] Unskuld, far – извините, отец (дат.) .

[63] Девуня и вахлачка – женоподобный мужчина и мужеподобная женщина.

[64] Каменное масло – нефть.

[65] Comme c’est gracieux – как это мило (франц.)

[66] Un jeune homme de bonne maison – молодой человек из хорошей семьи (франц.) .

[67] Quel Charmant coup d’oeil – какое прекрасное зрелище… (франц.).

[68] Мясоед – месяц перед великим постом, кумпания – компания, общество.

[69] Киса – кошелек.

[70] Маклеровать – посредничать.

[71] Вице-канцлер Остерман был родом из немецкого городка Бокума.

[72] Кап Боно Эсперанц – мыс Доброй Надежды.

[73] Вольт – поворот лошади при манежной езде.

[74] Gibt mir ghelt! – Дай мне денег! (Нем.) .

[75] Куафер – парикмахер, уборщик волос.

[76] Mea culpa – мой грех (лат.) .

[77] Confiteor – каюсь (лат.)

[78] Фон – приставка к имени, означавшая принадлежность к дворянскому роду.

[79] Mon ami – мой друг (франц.) .

[80] Il fait des passions – он имеет успех (франц.) .

[81] Припай – неподвижный морской лед, примерзший к берегам.

[82] Клингование – работы по уничтожению древесных червей на днище судна.

[83] Полуют – задняя возвышающаяся часть корабля, у самой кормы.

[84] Алярм – сигнал тревоги.

[85] Банка – скамья на шлюпке.

[86] Барабора – жилище (жило) индейцев-тлинкитов, сооруженное из брёвен.

[87] Куан – племя, а так же территориальное подразделение земель индейцев Аляски, включающее в себя различные роды-кланы.

[88] Калга – раб у тлинкитов.

[89] Бат – лодка-однодеревка, боевое каноэ тлинкитов.

[90] Анъяди – индеец высокого ранга: вождь, старейшина, глава клана.

[91] Ханкунайе – военный вождь у тлинкитов.

[92] Акан – верховное божество у тлинкитов.

[93] Киксади – самоназвание тлинкитов.

[94] Хита – беда.

[95] Аманат – заложник.

[96] Ясырь – пленник.

[97] Шпигаты – щели в фальшборте для стока воды.

[98] Pater noster qui es in coelis – Отче наш, Иже еси на небесех… (лат.) .

[99] Mormor – бабушка, мать матери (дат.) .

[100] Так на Командорских островах называют прибрежные скалы, к которым невозможно пристать.