Тут из задней двери появился Носатик с известием, что миссис Коукер входит в переднюю. Поэтому я ретировался через боковое окно. Полминуты спустя Носатик последовал за мной. Ухо у него алело, как от скарлатинозной сыпи. Но он, по-видимому, ничего не замечал.

—Я с-снял ч-четыре рамы, — сказал он, — и спрятал их в канаве. А вы сняли картину?

—Нет, — сказал я. — Картине капут. Плакала моя картина.

И я рассказал ему, как миссис Коукер расправилась с Адамом и Евой. Мальчик был так потрясен, что я испугался, как бы его не хватил удар.

—Н-невероятно,— заикался он. — Н-не может быть.

На него свалилось настоящее горе. По-видимому, он не на шутку привязался к моей картине.

—Н-невероятно,— повторял он. — Как она посмела? С-старая гадина.

Он все больше выходил из берегов. Он на самом деле страдал. Утратил свою первую любовь. Нос у него стал красный, как свекла, и он уже не говорил, а тявкал, словно запертая в чулан собачонка.

—Эт-то п-преступление! — кричал он. — Н-неслыханное п-преступление!

Он был слишком молод, чтобы выдержать настоящее горе. Невозвратимая утрата.

Хлынул дождь. Теплая водичка, словно выжатая из грязных тряпок. И когда я снял шляпу, потому что мне натекло за воротник, с пол-литра жидкости плюхнулось мне на жилет.

—Ч-чего еще ждать от этих людей! Они недостойны иметь художников, — лаял в пространство Носатик, заходясь от ярости. — Мы, англичане, нация подлых мещан. Не стоим мы того, чтобы среди нас рождались великие художники.

—Так их, Носатик, так! — сказал я. — Всыпь им, англичашкам, как истый англичанин. Бей их в хвост и в гриву. Им не привыкать стать. Они же старые. На другое и не рассчитывают.

—Я правду говорю, — сказал Носатик. — Не стоят они того, чтобы у них были великие художники.

—А другие стоят? — сказал я. — Художники есть и будут, все равно, хотят их люди или нет.

Дело в том, что у меня стало легко, даже можно сказать, радостно на душе. Сначала я и сам себе не поверил. И продолжал разводить грусть-тоску.

—Т-такую замечательную картину, — негодовал Носатик, — на крышу.

—Тяжелый удар для меня, — сказал я, едва сдерживаясь, чтобы не расхохотаться в лицо негодующему Носатику. К черту, решил я. Не буду сдерживаться. Конечно, где уж веселиться при такой беде. Будь я на пятьдесят лет моложе, ни за что бы не посмел. Но в последнее время я стал понимать, как мудро поступает человек, когда предпочитает веселиться, наплевав на все обиды. Что и говорить, чувствовать себя обиженным — большое наслаждение. Но, как и многие другие удовольствия, оно вредно для печени. Расстраивает пищеварение и плохо действует на поджелудочную железу. Поэтому я не стал сдерживаться и расхохотался.

—Ч-что с вами? — спросил насмерть перепуганный Носатик. Он решил, что я от горя мешаюсь в уме.

—Смеюсь, — сказал я.

—Вы слишком д-добры, мистер Джимсон, слишком в-великодушны. Нельзя прощать т-такие п-преступления — преступления п-против ц-ц-цивилизации. Я перерезал бы этой мерзкой т-твари глотку. Всем англичанам п-перерезал бы глотку. П-проклятые мещане.

—Вовсе я не великодушен, Носатик, — сказал я. — Себе дороже слыть великодушным, когда ты всего лишь благоразумен. Это может привести к ожирению здравого смысла. Просто эта чертова картина мне порядком надоела.

—Не смейте так говорить, — накинулся на меня Носатик. — Это была самая лучшая картина на свете.

— Я только сейчас понял, до чего она мне осточертела, — сказал я. — Мне никогда не нравились мои картины. Но ни одну еще я не ненавидел так, как эту.

—Мистер Джимсон, — взмолился Носатик. — Пожалуйста... Не надо... Такими вещами не шутят.

Бедняга был вне себя — я поносил его святыню.

—Вот что я действительно люблю, — сказал я, — это начинать новую картину.

При одной мысли об этом все во мне заулыбалось. Перед глазами возник белый гладкий холст, хотя бы тот же Мерзавеццо, только что загрунтованный. Первые мазки. Как хороша картина, когда краски толь-ко-только нанесены. Все в ней живо. Ничто еще не омертвело, не застыло, не пожухло. Краски. Чудо-краски! Черт возьми! Я готов был тереться о них носом или слизывать языком. Съесть на завтрак. Краски и ничего кроме! Краски сами по себе. Духовная субстанция. Чистая, бесхитростная песнь какого-нибудь дурошлепа ангела, который даже не знает о существовании Бога.

—Ужасно люблю начинать, — сказал я. — А вот продолжать не люблю. Все мое несчастье в том, что я адски ленив. Поэтому я и стал художником. Работать всегда было не по мне. Но в нашем грешном мире не работать нельзя. Проклятие Адама.

—Н-ну зачем вы так, мистер Джимсон? Вы же отдали искусству всю свою жизнь. Ни один человек не работает так, как вы: я сам видел, как вы с утра до вечера писали картину и не отходили от нее, даже чтобы поесть.

—Наверно, я переписывал что-нибудь или счищал. Это вроде как начинать заново. Но совсем не то. Только прибавляешь себе мороки. Новые задачи, новые трудности. Нет, начинать — так с самого начала. Чтобы полотно — чистое, чтобы замысел (или как его там называют?) — новенький, сверкающий. Симфония красок в душе.

При этих словах у меня даже спина заулыбалась. Нет, художник не может жаловаться на свою судьбу.

Ему дано испытать много радостей. Он знает, что такое начинать картину. Даже самый жалкий мазилка, даже одноглазый паралитик с трясущимися руками, надумавший писать курятник, знает радость первого мазка. Он может сказать себе: «Вот, взгляни, что я создал. Чудо. Я превратил деревянный щит, холст и так далее в духовную ценность, в вечно прекрасное. Я — Бог». Да, начало, первый мазок, первый взмах кисти — будь то картина или забор — самая большая радость из всех доступных человеку. И, уж конечно, величайшая из всех доступных художнику. Единственная. И длится она недолго — от силы пять минут. До первой трудности. А потом — ад. Месяц, год. Сколько придется.

Я так и не сказал Носатику, с чего это мне вдруг стало весело. Он не понял бы. Вознегодовал. А ведь немного нужно, чтобы разрушить веру малых сих. И от этого только вред.

—Ш-шедевр, ш-шедевр,— повторял Носатик, смахивая очередную каплю со своего волнореза. Он был на грани истерики. Слишком много обрушилось на него сразу.

—Не говори глупостей, Носатик, — сказал я. — Картина не была даже закончена.

—Ш-шедевр, — твердил Носатик.

Словно я хотел задушить его первенца. Впрочем, именно этим я и занимался.

—Брось, Носатик, — сказал я. — Какой там шедевр! Шедевр — настоящий шедевр — распознается разве что лет через двести. Картина — все равно что дерево или храм. Ей нужно время, чтобы превратиться в шедевр. Точно так же, как поэзии или новой религии. Вначале это набор непонятных слов. Никто не знает, что это — чепуха или откровение свыше. Лишь несколько чудаков, пижонов и невежд, которые ничего не смыслят, подымают ее на щит.

Возьмем хотя бы христианство. Все началось с нескольких брошенных на ветер семян, самых разных. И прошло много лет, прежде чем одно из них превратилось в дерево, достаточно могучее, чтобы заглушить остальные ростки и противостоять непогоде. И только когда его срубили и, распилив на доски, сколотили из них дом и дом этот простоял долгие годы, на протяжении которых поколений пятьдесят средних кретинов, не умеющих отличить произведение искусства от нужника, вбивали в кухонные балки гвозди под окорока, ввинчивали в стены крюки для хлыстов, ружей, календарей и фотографий, высекали на рамах зарубки, отмечающие рост их деток, встраивали под лестницей новые шкафы, чтобы выдерживать сыр, убивали своих жен в задней комнате и хоронили в погребе под плитами, — только тогда новое учение стало превращаться в религию. И только теперь, когда дом набит трухой, привидениями и истлевшими костьми и полки ломятся от старых, изъеденных червями книг, которые уже никто не может прочесть, как бы ни старался, а в людской провис потолок под грузом скопившегося на чердаке барахла — всех этих старых рундуков, сапог, керосиновых печей, портновских манекенов, бальных фраков, кукольных домиков, дамских седел, мушкетонов, птичьих клеток, мундиров, связок любовных писем, кувшинов без ручек, супружеских горшков, украшенных незабудками и дырявым дном, — только теперь все это воспринимается как подлинная, исконная вера, шедевр, из которого люди действительно могут извлечь нечто ценное, каждый свое. Но теперь, конечно, все в один голос твердят, что надо немедленно снести эту антисанитарную развалюху.

— Мне нет дела, кто что говорит, — сказал Носатик, все еще дуясь на меня. — П-позор. Стыд и позор.

Он весь дрожал и дымился, как овца, которую только что вытащили из речки. На него свалилось первое большое горе. Безутешное горе. А дождь все шел. Крупные, как пузырьки содовой, капли падали веером. Медленно, ровно, бесшумно. Мы дошли до конца набережной и остановились. Носатик посмотрел туда-сюда, словно спрашивал: «Куда идти?» Но у меня не было даже на кружку пива. Идти было некуда.

—Л-лучшая на свете картина, — сказал Носатик. Казалось, он вот-вот разрыдается. Он еще не свыкся с чувством вечной утраты.

—Дождь перестал, — сказал я, и мы повернули обратно. — Нет, — сказал я. — Это перст судьбы. — Я оттянул брюки у пояса, чтобы вода скатилась с живота. — Эта картина целых два года держала меня за глотку. Жизни от нее, подлой, не было.

И так как мы дошли до конца набережной, мы повернули обратно. Дождь стал мельче, но зарядил чаще. Он падал холодным потоком, медленный, белый, мокрее самой воды. Казалось, воздух превратился в пузырьки содовой. Дневной свет просачивался, как сквозь заиндевелое окно, а небо было чем-то вроде верхней кромки моря для рыбьего глаза. Разноцветье и синие огоньки. В моих ботинках хлюпало больше воды, чем на мостовой.

—Н-но почему люди всегда так враждебны ко всему великому, ко всему гениальному? — сказал Носатик.

—Как тебе объяснить? — сказал я. — Предположим, сидишь ты себе тихо-смирно в углу у помойного ведра и тянешь пиво. И вдруг влетает оса и жалит тебя в зад. Вряд ли ты был бы от нее в восторге.

—Вспомните Китса, Шелли, Гопкинса, Сезанна, Ван-Гога. А теперь вы.

—Я? А что я? — сказал я. И скис. Еще бы. Получить такой щелчок, как раз когда я настроился радоваться и веселиться.

—Посмотрите, как они обращаются с вами, — сказал Носатик. — Уж-жасно. Ведь вам даже жить негде. Уж-жас. К-кошмар.

Лицо Носатика было в слезах. А может, просто капли дождя стекали по его клюву. Поэтому-то он и корчил уморительные рожи.

Из-за него я и сам чуть было не заплакал. Так мне себя стало жалко. И все же, уверяю вас, я был в отличнейшем настроении. Вот, сказал я себе, получил? Стоит чуть разоткровенничаться — и тебя сейчас же начнут жалеть. И сам ты себя жалеешь. Клянешь свою судьбу. И так далее и тому подобное. Вгоняешь себя в тоску. И тогда еще на неделю прощай работа. Нет, шалишь! И я налетел на Носатика.

—Что вы ко мне пристали, молодой человек? Кто это со мной плохо обращается? Что уж-жасно? Будь у тебя хоть капля здравого смысла и чувства справедливости, — сказал я, — ты понял бы, что со мной превосходно обращаются. Именно так, как я заслуживаю. Ведь у меня нет и не было ни одного врага. Кроме этой треклятой картины. Да и тут провидение в лице мамаши Коукер избавило меня от нее. Надеюсь, что избавило. Потому что змия надо бы для верности тюкнуть хорошенько еще разок-другой. Разрежь его на четыре части — он все равно исхитрится одним концом жалить и плеваться ядом тебе в глаза, а другим обвиваться вокруг твоих ног. Эта картина была моим проклятием. Она не давала мне писать то, что хочется. Писать, — сказал я, и пальцы сами собой сомкнулись вокруг воображаемой кисти и положили мазок, слева направо. Любимое мое движение.

И вдруг я понял, почему мне так осточертело «Грехопадение». Теперь я знал, что мне писать. Что-то синевато-серое на розовом фоне. Башня. Или что-то другое. Круглое, тяжелое. Что-то вроде газового счетчика со срезанным верхом. Нет, скорее эмалированный кофейник. На переднем плане — темно-желтое пятно: египетские колонны, или лук-порей, или, может, гантели, или ивы. Или медные подсвечники. Слева тоже что-то круглое, но не очень вытянутое: скажем, полый толстый столб или стеклянный валик, торчащий из зеленых волн, или гор, или из складок зеленого сукна — все равно что, но обязательно темно-зеленое с волнистой поверхностью. И внизу, резким контрастом, что-то темно-красное, загибающееся вправо — песчаный берег, горный кряж или связка сосисок. Розовое — не слишком яркое — вулканическое извержение или дачные обои. А в верхнем левом углу неожиданное пятно — клубы дыма или плюшевый занавес. Все осязаемое. Но не застывшее. Трехмерное. Обратить особое внимание на фактуру.

—К тому же, — сказал я Носатику, — у меня уже совсем готова новая картина. Гораздо лучше той. — Картина была еще не совсем готова. Но мне казалось, она будет готова за пять минут. — Готова в мыслях, — добавил я.

—Лучше? — сказал Носатик с сомнением в голосе. Как ребенок, у которого только что унесло старый любимый кораблик, а взрослый дядя говорит, что у него в шкафу припасена игрушка куда занятнее. — Все равно это будет другая картина. Не «Грехопадение».

—Почему? — сказал я. Правда, почему бы мне не назвать новую картину «Грехопадение»? Не все ли равно, как ее назвать. Синяя башня будет Адамом, красная полоска — Евой, а эти желтые штуки — змиями. — Конечно, это тоже будет «Грехопадение». Только гораздо лучше. Гораздо осязаемее, материальнее. Я многому научился с тех пор, как начал то «Грехопадение». И я знаю, что там было не так. Оно не брало за живое. Ему не хватало материальности.

—Материальности? — сказал Носатик.

—Вот именно, — сказал я. — Что такое грехопадение? Открытие материального мира, добра и зла. Мира жесткого, как камень, и колючего, как напитанные ядом шипы. И еще одно открытие — как возделывать сад.

—С-сад?

—Да, с-сад. Удел Адама. Сад надо возделывать, и убирать камни, и сторожить розы на клумбах. Да еще глядеть в оба, чтобы ненароком не всадить себе в мягкое место шип, а колоть только пальчики, и то когда хочется, потому что сад, как сказал бы старый прощелыга Блейк, субстанция духовная. И вообще, — сказал я, сам удивляясь, откуда у меня берется красноречие для сочинения всей этой чуши, — все это происходит изо дня в день. Испокон веков. Мальчишки и девчонки влюбляются друг в друга, то есть теряют рассудок, слепнут и глохнут, и вместо двуногого животного со смешным носом, кривыми конечностями и квакающим голосом видят перед собой светящегося добротой ангела, который, подобно пустой тыкве с зажженной внутри свечкой, кажется им чудом красоты. Проходит мгновение — свечка вспыхивает, искры обжигают глаза, и они уже кажутся друг другу исчадиями ада, воплощением злобы и жестокости. И они непременно сживут друг друга со света, если не сумеют развить в себе хоть каплю воображения. Хотя бы настолько, чтобы уметь смеяться.

—В-в-в-в... — сказал Носатик.

—Воображения. Понимания. Чтобы видеть не только тыкву. Чтобы уметь читать в душе друг друга. У моей первой девицы личность была как у свиньи. Она была одноглазая, придурковатая, да и старше меня на двадцать лет. А мне было пятнадцать.

Она чистила коровники и свинарники. И никогда не мылась. Когда мы впервые поругались, я обозвал ее шлюхой и ублюдком, чем она и была. И она с полмили гналась за мной с вилами. Я решил, что никогда ей не прощу. В пятнадцать лет у меня было сильно развито чувство собственного достоинства. Но потом меня снова к ней потянуло, и я передумал. Я решил, что хоть эта женщина на вид не лучше свиньи, а несет от нее даже хуже, она все-таки не лишена известных чувств. И даже самоуважения. Поэтому я пошел и извинился. И преподнес ей украденные у матери цветы. Она расплакалась и сказала, что я ангел. Грехопадение пошло ей на пользу. У нее развилось воображение. Мы помирились, и еще не раз были счастливы, и снова дрались вилами, и снова мирились. Пока мой дядюшка, застав нас вдвоем, не отослал ее в исправительное заведение, где она быстренько отдала Богу душу. Она привыкла спать в канавах или в навозных кучах, и комфорт был для нее непереносим. Однако с нею я вкусил от древа познания, древа добра и зла, узнал рай и ад; она научила меня тому, что любовь не растет на деревьях, как яблоки в Эдеме, ее нужно взращивать самому. И чтобы взрастить любовь, надо заставить работать воображение, как и в любом другом деле. Все на свете достигается трудом, и только трудом. Проклятие Адама. Без труда человеку ничего не дается, даже любовь. Он только болтается в аду, набивая, себе шишки, обжигаясь и ранясь. Падший человек. Никто за ним не смотрит. Бедный подонок свободен, свободный и полноправный гражданин. Падение в свободу. Превосходно; я, пожалуй, так и назову картину — «Падение в свободу».

— С-свобода, — сказал Носатик, и у него буквально полезли глаза из орбит. Он не понял ни слова из того, что я говорил.

—Да, — сказал я. — Свобода. Хочешь — можешь перерезать себе глотку, хочешь — принимай этот сволочной мир и жарь яичницу на адовом огне. Хочешь — сооруди себе рай с розоволиким ангелом и всевозможными духовными радостями, включая радости любви. Хочешь — устрой себе ад с краснорожими чертями и всеми земными несчастьями, включая радости любви, и подвергайся таким пыткам, что сотни раз на дню будешь рад сгореть заживо, но никогда не решишься на это — нельзя же доставлять столь большое удовольствие своим друзьям. Вот где ад. Настоящий, земной, где ты навеки пришит к пеклу раскаленным костылем. Биться, извиваться — только людей смешить. Твое барахтанье служит главным развлечением для других свободных граждан, собратьев по пеклу.

—П-п-падение в с-с-с... — сказал Носатик, дрожа всем телом и поводя носом, словно кролик перед сомнительным капустным листом.

Я выплеснул воду из шляпы, и она снова попала мне на жилет. Все по моей неловкости. Но мне так нравилось играть в игрушки гения — то бишь предаваться буйству и безумию, с точки зрения ангелов,— что я сказал себе: «Мокни, пуп! Мерзни, брюхо! Сопи и капай, старый кран! Что мне до ваших бед? На колени, рабы! Плачьте и рыдайте. В этом замке я господин».

—Да, — сказал я. — Падение в свободу, в реальный мир, к вечным формам бытия, в материальное. Материальное как видения древних. Вот что я хочу изобразить в моей новой картине. Адам — утес грядущий. Ева — гора извергающая, с каплями пота, подобными брызгам огненной лавы. А кругом деревья, словно души, отлитые в металле. Бронза, серебро и золото. А на них листья, словно из нефрита и изумруда. Вырезанные по первозданному образцу — острые, как грани алмаза, как грани кристалла. И солнце — шар из застывшего огня, выточенный на токарном станке.

—Да-да,— сказал Носатик.— П-понимаю. Ф-фан-тазия.

—К черту фантазии, — сказал я. — Все должно быть реальным.

—И это будет выглядеть реальным?

—Плевать, как это будет выглядеть, — сказал я. — Никто никогда не видел реальность. Ее можно только чувствовать. И клянусь, сейчас я ее чувствую. Впервые за два года, впервые с тех пор, как эта проклятая картина меня заполонила. Да, чувствую — материальные формы воображения.

—М-матер-риальные формы! — воскликнул Носатик. — В-воображение!

Мы дошли до другого конца набережной. Дождь хлестал, как из водопроводной трубы. На небе шел бой. Словно огромные цистерны с водой сталкивались и разбивались друг о друга. Зеленые брызги. Рваные валы. Вокруг нас били фонтаны. Обрушивались водопады. И Носатик, озираясь, думал про себя: «Куда же теперь?»

—Шел бы ты домой, Носатик, — сказал я. — Ты весь промок.

Но он знал, что мне некуда идти. И мы снова повернули обратно.

—Материализовавшееся воображение, — сказал Носатик. — Да, я в-ви-вижу.

—Что ты ви-видишь? — сказал я. Ну так и есть, опять я разболтался. Нельзя так много болтать о своей работе. Это ее закрепляет. Пригвождает. Она начинает истекать кровью. И может умереть. — Вот что я действительно хотел бы ви-видеть, — сказал я, — это студию, кисти и краски и, если уж на то пошло, немного денег.

—Я ви-вижу вашу идею, — сказал Носатик, громко чихая.

—Как можно видеть идею? — сказал я. — Ты, верно, чертовски умный парень. Может, ты видишь стоимость кружки пива в моем кармане?

—Я ви-вижу то, что вы имели в виду.

—Ну, братец, ты маг и волшебник. Я ничего не имел в виду.

—Но, мистер Джимсон, вы же сами сказали, что видите...

—Я вижу картину. Нет, по правде говоря, не вижу, а только представляю ее себе, и, может статься, все не так. Но, черт возьми, ты же насквозь промок. Еще простудишься. Что тогда будет с твоей стипендией? Немедленно домой! Шагай, шагай!

—Н-но, мистер Джимсон... — Казалось, он готов был схватить меня за полы. — Вы же имели что-то в виду — вы говорили об истине, реальности...

Так и есть, подумал я, разболтался не в меру. И я сказал:

—Будет, Носатик. Хорошенького понемножку. Шагай домой к мамочке и перемени носки. Сейчас откроют бары. Вон, кажется, мистер Оллиер направляется в «Орел».

—Вы говорили о религии, — сказал Носатик, вперившись в меня так, словно я вещун-автомат. Любой ответ по пенни за штуку.

—Сейчас же домой, к мамочке. Там твое место, — сказал я. — Садись за книги, не то плохо кончишь.

И я подтолкнул его, а сам нырнул в «Орел».

Оллиера там не было, зато был Берт Своуп. Он поставил мне кружку пива в обмен на удовольствие поиздеваться над жалким видом моих ботинок, штанов, куртки и так далее. И еще: он заявил, что от меня несет. Люблю Берта. Он сразу приводит в чувство, когда не в меру разболтаешься.