Радости Рая

Ким Анатолий

«Радости Рая» — это фантасмагорическая автобиография героя, похожая на странный волшебный сон. На первых страницах возникают люди каменного века, а завершается книга вторым всемирным потопом. Однако здесь нет никакого противоречия: и люди, и растения, и камни, и облака наделены душой, и все земные души существует один раз, но вечно, — это и есть «философия безсмертия», разработанная Анатолием Кимом. О времени, которое было и будет всегда, без начала и конца, о великой участи каждой человеческой души на маленькой планете Земля рассказывает эта книга.

 

© Ким А., 2018

© Оформление. ООО «Издательство „Э“», 2018

* * *

 

 

Глава 1

Я стою на скале — охотник в меховой безрукавке, в коротких кожаных штанах, и не могу, не умею еще обмануть даже диких козлов, на которых охочусь, поэтому должен подкрасться к ним с подветренной стороны, как можно ближе, и поразить зверя одним ударом метко брошенного камня. Я хороший охотник, зовут Аким, или Иоаким, женщины моего и соседнего племени любят меня, от них имею я множество детей, и в жизни своей на моем родном острове я наверняка испытал блаженство рая.

Вот я выследил зверя, горного муфлона, подкрался к нему и хочу убить его точным броском камня. Камень, что собираюсь бросить в голову барана, раньше лежал в груде других камней, я поднял его и назвал именем Ондар. Лети, Ондар, в висок зверю, который замер и мечтательно смотрел куда-то ввысь, и попади сколотым боком точно в то место под ухом, где прыгающая нервная жилка выходит на поверхность шкуры.

Зверь сразу же послушно отделился от скалы и рухнул вниз, перевертываясь в воздухе, ударяясь о скальные уступы, стремительно обгоняя ссыпной град потревоженных булыг и камней более легкого веса. Берендей — как я успел назвать падающего барана-муфлона, пока тот кувыркался по крутизне вниз, сверзившись с высоты двух тысяч метров, — улетая вниз, уменьшался на глазах, пока не стал величиною с детский башмачок. В таком размере улегся Берендей на дно ущелья, откинув рогатую голову, недалече от камешка по имени Ондар.

Камень Ондар слетел на свое место чуть раньше Берендея, неизвестно, где и при каких воркотаниях жидкой земли родился этот камешек, — но он таки сумел хоть разочек переменить место своего существования, причем на значительное расстояние. А ведь огромное большинство наземных камней где как появились на свет, там так и остались на веки веков, не шелохнувшись, пока не рассыпались в прах от вселенской скуки. Камень же Ондар благодаря моей правой руке, которой имя Махей, — круглый серый с отколотым краем камень за свое существование во Вселенной лишь один раз сдвинулся с места и перелетел на другое место, по пути тукнувшись в висок горного муфлона.

То была охота на зверей и птиц со снарядами из камней, запускаемых рукой охотника. Два камня он всегда носил с собою, один — в правой руке, другой — в левой. Подкравшись к дичи, он мог метнуть снаряд всего один раз. Если горный индюк с перебитой шеей или муфлон с пробитым виском не падали тут же на месте, а уносились прочь, торопливо вычеркивая себя из символического списка моих охотничьих трофеев, то смотрел вслед убегающей недобыче, замерев, словно муфлон Берендей, после чего шел на другое место, по пути переложив запасной камень в освободившуюся бросковую руку по имени Махей.

Это на всякий случай — а вдруг у Дода, дающего охотникам добычу, выпадет такое местечко на моем пути, где захочется ему как раз и подшутить надо мной, и он выставит за ближайшим поворотом скалы, на зеленой травяной терраске, токующего перед самочками семицветного фазана. Переложив снаряд в боевую руку, я решил найти другой в запас, и только я подумал об этом, как увидел под ногами подходящий окатыш из семейства кремниевых, по имени Пиндарик, нагнулся и подобрал его в запасную, не бросковую руку. А когда разогнулся и поднял голову, то увидел в пяти шагах от себя серебряную девочку с кожаной торбой за спиною, доверху наполненной грибами мрыча.

Серебряные люди данного племени мазались серой с блеском глиной и жили в горах скрытно. В какие-то ночи появлялись среди жителей долины, чтобы у них выкрасть свободных женщин, тех, что спали в пещерах одни, без мужчин. Мы этих серебряных иногда ловили, убивали и съедали, но я не видел, чтобы женщины серебряного племени одни появлялись в долинах. Много слышал о том, что когда прикоснешься хоть пальцем к коже этих женщин, порскают раскаленные искры и что корень мужской, название которому Елдорай, становится при этом необыкновенным по размеру и таким твердым, что звенит.

Она не стала убегать — серебряные они или обычные — женщины от северных морей до южных, омывающих материки раздвинувшейся Гондваны, не убегают от елдораев, которые звенят. Мой, правда, еще не зазвенел, как утка в половине десятого. Сам не знаю, что это значит, не понимаю я теперь числительных, обозначающих время, хотя и ясно представляю, что утку можно поймать и зажарить, но «половину десятого» никак поймать нельзя, — хотя звону-то! Звону! Мне стало понятным, что между Александром Великим и мною ничего нет.

Я понял отлично эту серебряную девочку и высоко оценил ее решимость переместиться с места на место и разбить тоску камней, обреченных быть на том же месте, где родились, — вплоть до того состояния, когда камни рассеются на осколочки в акте своего безрадостного однополого размножения.

Между мною и Александром ничего нет, я не понимаю пока, что это значит, и машу рукой, в которой зажата черная булыжка без имени (не успел его дать), и показываю рукой, значит, на дно этого самого ущелья, как будто хочу сообщить Серебряной Тосико, что желаю бросить безымянный камень вослед Ондарику, чтобы тот не заскучал на новом месте. На самом деле я хотел сообщить серебряной девочке следующее. Вот я охотник, камнеметчик, обычно у меня нет другого оружия, кроме двух булыг в руках да костяного ножа за поясом. Но я научился так хорошо метать камни, что дичь всегда зашибаю с первого броска, а запасной снаряд надобен мне только для того, чтобы — на всякий случай — перебросить его из руки в руку, пока иду неторопливой походкой в направлении покорно ждущей меня на земле зашибленной дичи.

Однажды мне привелось таким же манером с первого выстрела завалить густо воняющего кабана, у которого был столь длинный и острый клык, что я сделал из него вот этот ножик. А теперь смотри туда, Тосико: видишь, козел лежит? Это мой. Я ведь выдающийся камнеметчик — всех земель и народов. Бронзовый век, который разворачивается вслед за каменным, даст человечеству металлический наконечник для стрелы. С помощью которой можно будет издали тушу звериную пронзить до сердца, и постепенно охотник с луком и стрелами сменит камнеметателя. Однако это произойдет через несколько тысячелетий каменного пути, а сейчас я самый Верный Глаз, самая Точная Рука из всех когда-либо метавших камни боевых рук.

Пойдем со мною, Серебряная девочка Тосико, мы спустимся на дно ущелья, разделаем козлика, разведем огонь, обложив его камнями, я отрежу куски от грудины, нанижу их на зеленые палочки, между мясом мы насадим твои грибы мрыча и все это разложим на камнях поверх горячих углей, испечем скворчащий шашлык и, схватив по увесистой палке жарева, съедим благоуханное мясо с грибами во славу звериного бога Доды.

Серебряная Тосико тут же на месте сообразила, какая это будет вкусная еда, и пошла рядом, вниз к долине, лишь поправив за плечом торбу с грибами, для чего пришлось ей приподнять ременную лямку и потянуть на грудь, отчего кончик этой груди оттопырился в сторону, словно обиделся и отвернулся от меня. Свободную от лямки руку девчонка шустро сунула в мою освободившуюся от Пиндарика ладонь (я его поспешно выбросил). И тут получилось то, о чем восторженно лопотали мужики из нашего племени: мой елдорай, высунувшийся из ширинки меховых штанов, настолько затвердел, что стал издавать металлический звук (хотя до появления металлов в человеческом обиходе, как уже говорилось, человечеству надо было пройти путь длиною в несколько тысяч годовых солнцевращений).

Пришлось Серебряной Тосико, подчиняясь внезапным новым обстоятельствам, досрочно снять с плеча торбочку с грибами, аккуратно прислонить к комлю канарской реликтовой сосны. А рядышком на устланную длинной сухой иглицей землю я положил черный боевой камешек, которому в тот же миг дал имя Лео. Моя Серебряная Волшебница колоть зад о хвою не захотела, вставать на крутосклоне каменной горы на четвереньки ей было неудобно — но вышло очень удобно рядом с Лео упереться руками в широкий ствол канарской сосны, той самой, к которой была привалена торбочка, и чуток пригнуться — и все стало хорошо. Женщины эпохи раннего неолита, нагибавшиеся под деревом, упираясь руками в ствол, выглядели точно так же, как и их сестрицы всех последующих эпох. Самым заманчивым для нас, охотников, является не то кончик косматой бородки, не то клочок меха какой-то таинственной зверушки, хоронящейся в глубине меж двух половинок нежных ягодиц подруги. Вхождение в рай на виду у лохматого зверя ритуализировано настолько мрачно, что представляется скорее всего вхождением в ад, — минуя Стикс и косматого Цербера. Однако радость, даруемая каждому елдорайщику, есть мгновенная и подлинно райская, орошаемая струйками и капельками пресветлой жидкости.

Сколько же миллионов нас, не востребованных для рая, заключалось в каждой такой капельке! Чего было делать нам, отказникам в материализации жизни? Проигравшие, вернее, не выигравшие первый приз в соревновании продолжения рода человеческого, мы уходим обратно в квантовый мир, где хватало места для всех неудачников, не попавших в рай жизни. В квантовом же раю было все наоборот: неудача оказывалась великой удачей! Рай жизни, куда время от времени, словно охваченные массовым безумием, устремлялись мы, квантовые волонтеры, — миллиардными армиями, — и земной рай вовсе не был раем, и каждый человек, изгнанный из Кванталии на землю, вовсе не оказывался брошен от хорошего к худшему.

На земле когда-то было не хуже, чем в тех местах, куда устремляются миллионы загадочных ракетовидных квантоволонтеров со жгутиками. Не материализовавшись, проигравшие заплыв одному из самых шустрых претендентов, остальные квантовые солдатики тут же разворачивались назад и, отбросив свои жгутики, дезертировали и пускались в путешествия по самым разным направлениям самых разнообразных пространств и миров. О, сколько же было нас, не попавших в жизнь на земле, потому и не познавших райские радости! Лучше ли, хуже ли было бы нам в тех мирах и пространствах, которые не есть миры и пространства земные?

То было юное пространство на нашей земле, которое одни люди назвали неолитом, каменным веком, но другие люди назвали веком золотым. Золота, правда, и в помине не было на том отрезке мирового пространства, то есть оно было в природе вещей, однако человеки еще не обратили на него никакого внимания. И по причине того, что золото было неизвестно людям, и вообще никакой металл еще не был ими добыт, их жизнь была очень мягка. И в памяти тех, которых называли всех до единого Акимами (Иоакимами), прозорливцами, посланцами божьими, — тех, что бегут по дорогам человеческих цивилизаций, перепрыгивая из эпохи в эпоху, тот нежный каменный отрезок вспоминается как райский и называется «золотым веком». Неизвестно, с какого места золото стало считаться самым ценным веществом, и, исходя от этого недоразумения, лучший кусок своего пути человечество назвало золотым. А век-то был каменный!

На том месте, где никакого оружия, кроме камня, еще не было, я с помощью Дода, бога охоты, зашиб муфлона Берендея, когда тот стоял на узком карнизе скалы и, закатив вверх затуманенные мечтою глаза, быстро-быстро перебирал губами, что-то бормоча себе под нос. Куда он смотрел? Неужели на далекую скалу, из-за вершины которой осторожно высунула рогатую голову самка? Когда круглый базальтовый камень Ондар впился в висок Берендея и убил его, тот даже ничего не заметил и, сорвавшись со скалы, все с таким же мечтательным видом падал вниз, переворачиваясь в воздухе и отскакивая от ступенчатых выступов крутого, почти отвесного каменного склона. Собственно говоря, мы в то время не умели убивать, потому что ничего еще не знали о смерти, кроме того, что она делает неподвижными подбитых муфлонов, серебряных мужиков, индюков, куропаток, фазанов, свиней и прочая, и прочая — это давало нам спокойную радость их съедать.

Правда, смерть одного из фазанов заставила меня призадуматься. Это был здоровенный, длинный, тяжелый петух Лазарь, которого мой кремниевый дружок Митрашка шваркнул точно по голове, — но при движении отклонения этой головы в ту же сторону, что и полет камня, — как в боксерской защите, — удар значительно смягчился. Словом, когда бабы перед пещерой выдрали из хвоста и крыльев все радужные перья — для украшения своих глупых голов — и ощипали догола петуха, он вдруг ожил, встрепенулся, вскочил на ноги и горько заплакал. И только тут до меня дошло, что смерть убивает фазанов, козлов, свиней для того, чтобы они не испугались и не плакали, узнав, что их собираются съесть. А я не понимал, оказывается, что такое природное священнодействие — осеменять женщину, командировав свой елдорай в ее влажный микрорайон. Убивать, чтобы съесть — зверя, птицу, рыбу, охотника из соседнего племени, который украл нашу женщину, — и осеменять бабу, чтобы она понесла и родила, — это была одна и та же работа. Но убивать, чтобы убить, — как пришлось убить того, уже ощипанного, фазана, — мы еще в золотом веке не умели. Одним словом, мы изрядно намучились с этим петухом, никто не знал, что делать с ожившим Лазарем, который жалобно стенал, умоляя не кушать его, одним словом, «пел Лазаря», пока какая-то голодная баба не кинулась на фазана, не ухватила его за голую шею обеими руками и не перекусила ему горло своими белыми здоровенными зубами. Со смертью тогда у нас были спокойные отношения. Мы ее не боялись, как всего того, чего не видели. Именем смерти мы не могли никого поработить, — и нас также, — поэтому все были свободны. Каждый зверь, каждая птица, каждый пацаненок из племени были свободны, потому что не боялись смерти — ибо никто ничего не знал за ней плохого. Наоборот — неподвижная смерть удерживала в своих руках нашу добычу, чтобы мы могли спокойно расчленить ее, зажарить и съесть.

Но в последующие металлические пространства человеческой цивилизации — когда научились убивать не камешком и даже не стрелой, а сразу адским пламенем, мы стали до умопомрачения бояться смерти, хотя и по-прежнему не могли увидеть ее и не знали, что это такое. Однако я умчался слишком далеко от того места, с которого начал рассказ о райских событиях. Итак, упершись руками в широкий ствол реликтовой сосны, Серебряная Тосико выставила на меня свое круглое, с глубокой рассечкою симпатичное богатство и раскачивалась, словно ладья, долбленная из целого куска кедрового ствола. Такую ладью непросто выдолбить теслом из обсидиана, сроку для ее изготовления требовалось около двухсот самых острых камней, но зато лодочка кедровая, просмоленная сама собою, оставалась любимою на всю жизнь. Такую ладейку отлюбить в один присест было невозможно. Только что выбросив весь свой миллион квантовых торпедок, которые наперегонки устремятся, оголтело крутя жгутиками, в указанном им свыше направлении, как твой еще не отдышавшийся елдорай, подхваченный новыми мерными покачиваниями ладьи, возлелеет мечту и надежду призвать на бой еще миллион квантовых рекрутов. И третий раз это могло произойти, и четвертый — пока Серебряная Ладья не устанет упираться руками в ствол дерева и не откажется покачиваться на волнах вечности — и резко выпрямится, и безо всяких разговоров категорически одернет на себе юбочку из ягнячьей шкуры. А ты, значит, останешься стоять на месте, и все в глазах твоих кружится и расплывается, и эти глаза сами по себе закрываются, и ты перестаешь понимать — до окончания земного пути — для чего тебе все это надо было: призывать квантовых волонтеров в таком бессмысленном количестве — по миллиону враз — и в первый призыв, и во второй, и в третий, и в четвертый. Тот, Кто хочет множить и защитить жизнь, не жалеет материалу для квазиквантовых котлов, которые выглядят яйцевидно и смиренно уложены в мешочки.

Но неужели Ему безразлично, что только один из этих миллионов окажется счастливчиком и перейдет из квантового состояния в физическую классику? Нет, разумеется, — Ему ничто не безразлично, а как раз наоборот — у Него каждое «что» единолично. Но какое же тогда утешение тем, которым не удалось доплыть до цели, сколь усердно ни крутили они своими жгутиками? Обещание райских блаженств было столь заманчиво, что на призыв откликались сразу армиями, армадами, мириадами волонтеров, жаждущими войти в состояние земной жизни, которое было, очевидно, на бесконечные уровни качественнее квантового рая, ежели на один забег вышло не менее четырех миллионов марафонцев, все по имени Акимчики. Причем второй, третий и четвертый эшелоны были безнадежными хотя бы на случайный успех, ибо самый везучий из первого эшелона, тоже по имени Акимка, уже давно атаковал тревожно ждущую одинокую курочку Весту и с воплем торжества внедрился в единственное чудо-яичко.

Тот самый единственный и первый мой посланец, супермен Акимка, который опередил всех и отправился по дорогам острова La Gomera осваивать его райские уголки, вряд ли что-нибудь знал обо мне, поэтому наверняка не испытывал никакого чувства благодарности относительно моих стараний и мужского усердия. Не знаю, как для него, но для меня четыре раза, не выходя из женщины, — это было подвигом, почти запредельным. Наверное, такое оказалось возможным благодаря серебряной коже девчоночки, удачному наклону ее точеной фигурки, опершейся руками о ствол канарской сосны, и тем движениям ловкого тела, какие воспроизводила прыгающая на волнах ладья. Увы, такова судьба всякой военной кампании, и таково настроение всякой армии, разбредающейся пешком в разные стороны после окончательного и полного поражения. Куда им деваться и на что надеяться? Воинство, предназначенное тому, чтобы не достигнуть своей цели. Солдаты, прекрасно экипированные и отлично выученные — брошены своим полководцем посреди соляной пустыни. Без объяснений, даже без утешительных слов о выполненном до конца воинском долге, о доблестной верности присяге, — и даже без лживых обещаний скорого реванша. Куда бредет каждый солдат проигравшей войну армии? Чего он хочет теперь? Больше всего хочет вернуться на свою родину. А где она и что с нею сталось?

Мысленно пожелав каждому из них благополучного возвращения туда, не знаю куда, я преодолел в сердце своем глубокую грусть, вновь протянул руку своей серебряной подружке, которая уже перекинула через плечо лямку кожаной торбы с грибами. И мы, тотчас забыв о том, что вместе только что пресотворили, весело поскакали вниз, ко дну ущелья, где ожидал нас упавший со скалы мой охотничий трофей.

Совершив священный акт обильного спермотворения — пожалуй, первейшего удовольствия в эпоху эолита, мы с Серебряной Тосико вскоре приступили ко второму по значимости райских приоритетов жизненному действию. Мы приступили к еде, к принятию пищи, к совершению трапезы, к пожиранию жареного мяса — еще к одному сакральному акту, непосредственно связанному с высшими ценностями земного рая на заре человечества. И поедание мяса, будь то седло муфлонье, грудка фазанья, фрикасе кроличье или хорошо прожаренное плечо дружка из племени серебряных людей, который попался на ночном воровстве чужих женщин, так как своих не хватало, — мясное ядение выражало радость по поводу того, что ты сеешь семена в женщин, словно в землю, а из этих семян рождаются дети, которые бегут дальше по земле. И они тоже начинают сеять, и принимать посев — и таким макаром много — неисчислимо сколько — появляется на свете твоих сеянцев. И они, произведенные все одним-единственным способом, принимают столько обличий и телесных конфигураций, что становится и весело, и приятно, и удивительно радостно.

Рогатые и безрогие на четырех ногах, безногие и безрогие об одном хвосте, раздвоенном на кончике, круглые с иголками на спине, длинные, словно бревна с шишками на носу. Весь этот народ земной, содеянный по одному и тому же способу, был родственным меж собой и поэтому вполне пригодным для изъявления самых пылких чувств любви и приязни друг к другу. А что могло быть более искренним в проявлении любви того золотого века (название которому эолит), чем секс и мясная еда? Ведь семяпроизводство на заре человечества уже было налажено превосходно, высшие научные инстанции приоритетных сопредельных миров создали в блаженную пору Эоцена великолепные Академии жизни, откуда рассылались разработки по устройству райского бытия на земле. По единому проекту встроили в яйца самцов и в семенники рыб столь мощные фабрики для выработки спермы, что сверхгарантия на райское обывательство на земле, столь страстно желаемое квантовыми малышами, была вполне обеспечена. Но что-то все же было рассчитано неверно или не сработало. Райское бытие не наладилось на земле.

Мы с Серебряной Тосико наелись до отвалу мяса нашего брата, муфлона Берендея, затем разлеглись на мягком мху по разные стороны догорающего костра, имя которому я в сумеречном своем сознании успел определить — Александр. Защитник, значит. После вкушения двух высших радостей рая, да в таких чудовищных порциях, меня подхватил могучий поток сна, и я сразу же в нем утонул, беспечно понадеявшись на защиту Александра. И больше уже на просторах золотого века я не просыпался. Потому что во время моего сна вблизи костра Александра и серебряной девчонки Тосико на меня напали ее братья — серебряные, лесные выползки, и долбанули по затылку кремниевым эолитом, продолговатым белым камнем, привязанным к концу палки. Такими орудиями уже пользовались мужики и в моем племени, но это были те незадачливые охотники, которые так и не научились честно стрелять из руки и с одного выстрела валить дичь на землю. Так что пришлось им стать выползками, чтобы подкрадываться к зверю вплотную, без пяти шагов добыча, время, за которое дичь не успеет спохватиться и оторваться прочь, крутя хвостом и выбрасывая из-под него продукт испуганного распада. А не успев удрать, зверь вынужден был принять на себя тупые удары камней по голове, привязанных к палке, удары, усиленные за счет длины этой палки.

Мне, великому мастеру камнеметания всей эпохи эолита, вовсе не нужны были эти громоздкие орудия, которые таскали на плече, я даже с некоторым презрением посматривал на выползков леса и их орудия. Что оказалось совершенно напрасным, ибо таким орудием и прикончили меня братья-серебряные, а потом отрезали каменными ножами лучшие куски от моего тела и съели их на месте, зажарив на непотухшем, вновь оживленном подброшенными сучками древовидного одуванчика костре Александре. Таким образом, моя вековечная мысль, одарившая мое многотысячное существование, раскрыла на том пятачке земли, где дымил мой последний костер эолита, свое сакральное значение: между мною и Александром ничего нет. Итак, часть меня серебряные братцы в нетерпении сожрали на месте, остальное вместе с недоеденными мною кусками Берендея снесли в племя, к пещерам Тепа над синим озерцом питьевой воды Цинци. И там, на ровном зеленом берегу озерца, наше общее с Берендеем мясо запекли на угольях и доели уже всем скопом серебряного народа.

Их стойбище было лучшим на всем острове Блаженных, который на иных, сверхдальних витках землепланетного круговращения испанцы назвали островом La Gomera. На этом острове никаких родниковых источников пресной воды нет. Остров вспучился непосредственно из горячей магмы, тянулся в рост, вверх, в тяжких густо-соленых океанских глубинах, и когда высунулся вершинами горных пиков над океаном, то увидел себя в окружении полудюжины таких же, как он, одиноко возросших в пучине морской, островов. Они, отнюдь не отколовшиеся от родной большой мамы Гондваны куски, а саморожденные из огня сироты, — Канарские острова оказались не связанными с мировой кровеносной системой пресной воды. И ни одного ключика, как уже сказано, не выбивается из каменных недр островов.

Но вода жизни на островах имелась в достаточном количестве, и на La Gomera, как и на прочих Канарских, пресная вода не выбегала из-под земли, а стекала с небес. Тот, кто настрогал эту дюжину рогатых каменных братишек, обеспечил их водоснабжением прямо от облаков. Взять водопроводную систему на острове La Gomera (она такая же, как и на соседних островах Канарского архипелага). Она бесперебойная, самая надежная, не требует никакого ремонта и ныне, и присно, и во веки веков.

Над вершиной ширококурганного серо-жемчужного острова дымятся продолговатые закурчавленные, как мелкое руно, облака. Они словно привязаны к вершине этого приземистого, с широкими, покатыми плечами острова. Особенно густо скапливаются облака к вечеру, на закате солнца, в предночную синь океана и неба. Начинается одна и та же привычная живописная игра в красный ягодный сок, вылитый на бледно-лимонное желе облаков, в результате чего облака вскипают, становятся газовыми, и кудряшки их уходят в зыбкий розовый туман. На все это вдруг сверху начинают лить струю расплавленного янтаря. Да, всего лишь игра света и красок, это бесподобная светомузыка, — но художества эти не имеют никакого отношения к одной из самых гениальных на свете систем автономного, замкнутого, вечного водоснабжения.

Пока облака играют свою живописную светомузыку, во влажных недрах оных происходит следующее… Все верхние пояса вулканических Канарских островов поросли реликтовой сосной, которой нет нигде больше в мире. У этого эндемика хвойная игла в длину достигает 30 см, отчего внешний вид у канарской сосны несколько встрепанный, слегка неуравновешенный. Но так надо — се рабочий вид. А работа следующая. На верхних уровнях горного острова всегда прохладно, длинная иглица канарской сосны, естественно, также холодна на ощупь. И, касаясь тридцатисантиметровой хвои, волокна тумана, из коего состоит внутренняя часть небесной светомузыки, постепенно загустевающей в океанической ночи, — касаясь прохладных сосновых игл, туман облаков, конденсируясь, обволакивает хвою пленкой воды, которая сбегает по естественному наклону хвоинок и, набухнув на концах увесистыми каплями, срывается затем на землю. Получается истинный самогонный аппарат, из которого каплет живая вода. И каждая сосна, каждый такой аппарат-эндемик дает около трехсот литров дистиллированного самогона в сутки. Вся эта вода стекает в землю, щедро напитывает ее внешней надеждой и энергией жизни, затем по каменной основе острова, выбоинами да сокрытыми под почвой жилами стекает вниз, вниз, скапливается в ответвлениях подземных пещер и в открытых чашах на дне ущелий.

И эта небесно вкусная вода, посланная от Вершителя Мира, никогда не кончается на острове Блаженных. Потому что никогда не кончаются стада облаков у рогатых вершин острова, окруженных темными толпами леса. Тучи заботливо посылаются на ночную дойку Теми, Которые получили от Вершителя Мира задание спроектировать на земле не метафизический, но вполне реальный рай с физико-математическим обоснованием.

И возле одного из образцовых водохранилищ небесной воды, в естественных пещерах, задуманных проектировщиками при сотворении мира, в зеленой лощине меж сопредельных гор с сумасшедше перекошенными склонами, в чудном уголке острова, близком к стандарту райского уголка, были поселены взявшиеся откуда-то люди, мазавшиеся глиною в серебряном блеске.

Они с радостными восклицаниями доели мое бренное тело, также докушали убитого мною муфлона Берендея и в порыве неудержимого веселья пустились в пляс под барабаны — все вместе: мужчины, женщины и дети, все серебряные, все белозубые, а вместе со всеми танцевала моя Тосико, в которую совсем недавно я запустил с тылу аж четырехмиллионную армию квантородцев. Не удержавшись от соблазна, Тосико попробовала кусочек моего мясца, хотя ей было немного жалко меня. А причина этой жалости крылась в том, что из четырех миллионов атакующих нашелся-таки один молодецкий супермен, который первым въехал на своей торпеде в яйцо по имени Веста, хранимое у серебряной девчонки в таком труднодоступном для квантовых солдатиков месте. И мой солдатик Акимчик через расстояние в девять месяцев выбрался оттуда по тому же пути, которым входил, — и от него продолжили безумный марафон неисчислимые армии жаждущих земной жизни дальнейших квантовых волонтеров. Один из них вернулся на этот кусочек вселенской дороги — на остров La Gomera в архипелаге Канарских островов.

 

Глава 2

На то место, где меня съели, а потом во время сакрального танца разбросали по сторонам мои косточки, я вернулся бог весть каким по счету потомком моего сына от Серебряной Тосико. Значит, я вернулся к самому себе, которого убили кремниевым эолитом, ударив им по затылку, когда я спал на земле у костра по имени Александр. Уже тогда, за два шага до моего убиения, костер еле горел, догорал, таким он и запомнился; теперь же, по возвращении к Александру через жизнерадостную чехарду тысяч поколений, костер мерцал, взмаргивал красными угольями на том же месте, но на чудовищной глубине генетической памяти. Таким образом, воистину между мною и Александром ничего не было!

Я стоял в темных зарослях гигантских лавровых кустарников, возле гигантского древовидного одуванчика, имя которому было Родэй. Я смотрел в черную землю, оплетенную серыми мхами и зелеными лишайниками, и очень хотел найти собственный череп с большой круглой дырой на затылке — ведь меня убили, когда я спал вниз лицом, положив голову на скрещенные руки. Но мое желание после столь длинной чехарды поколений было настолько же романтично, насколько и неосуществимо. Из боковой туристической тропы, обозначенной поперечно выложенными на земле чурками, вышла навстречу мне девушка Алена, гид из туристического автобуса, на котором мы приехали к этому месту.

— Все уже в автобусе, ждут только вас. — Голос профессионально любезный, глаза, однако, не очень любезные.

— Я решил остаться, уезжайте без меня.

В этих глазах — изумрудных очах зеленого цвета — появилось мерцание растерянности, через шаг-другой вспыхивавшей искорками неудовольствия.

— Это нельзя, мне за вас отвечать. В стоимость билета входит страховка за ваше здоровье в случае внезапной смерти или рассечения.

— А я могу, Алена, дать вам письменную заявку, что по своей воле выхожу из турпрограммы. Хотите?

— А что будете тут делать? Ведь вы даже не знаете острова.

— Я очень хорошо знаю остров, Алена

— Но вы здесь первый раз.

— Я-то первый раз, но предки мои были отсюда.

— Что, прямо-таки с острова La Gomera?

— Прямо-таки отсюда. Мой дед или отец — кто-то из них бросил дом и переехал жить в Болгарию. А самые древние предки жили на этой вершине, в кратере, где собиралась дождевая вода.

— Ну а вы?

— Меня когда-то убили на этом самом месте. И даже съели, представьте, поджарили на костре и съели.

— Ладно… Времени уже нет шутить. Пишите скорее свою расписку.

— …Вот, пожалуйста.

— И все-таки в случае чего звоните на фирму. Или мне на мобильный. У вас ведь есть номер?

— Есть.

И я вскоре снова остался один, в соседстве с древовидным одуванчиком Родэем. Между ним и мною тоже ничего не было, вот поэтому я и оказался наедине с этим реликтом, который был деревцем с меня ростом, имел такие же длинные резные листья, как у простых луговых одуванчиков, а когда я по-хамски надорвал его листок — из древовидного реликта побежало такое же молочко, как у его выродившегося в траву лугового потомка.

Я вышел на туристическую трассу, окружающую весь остров в виде кошмарно измятого велосипедного колеса, лежащего ободом не горизонтально, а набекрень: начинаясь от Сан-Себастиано с восточной стороны, дорога карабкалась вверх до своей высшей точки Гараджонай на высоте 1487 метров и с этой высшей западной точки начинала косо заваливаться вниз, к северу, откуда, миновав городки Валлехермозо и Лас Розас, сползала к своей изначальной точке в Сан-Себастиано.

Итак, памятуя о том, что между мною и прошлым земного мира ничего не стоит, я направился по серпантину туристической трассы от Гараджонай по направлению к Лас Розас. Приблизившись к городку и увидев его сверху — эти симпатичные белые коробочки, накрытые красной черепицей, — я решил не следовать выкрутасам серпантинной дороги, а шагнул прямо за бордюр и, перелетев глубокую ямину ущелья, оказался как раз в зарослях зеленого тростника. Раздвигая его руками, я вышел на асфальтированном отрезке 12 января 2005 года к нарядному фисташковому дому с темно-зеленым балконом. В окружении фиговых пальм и дерев папайи, отягощенных тучными, блестящими, словно подлакированными, плодами очень приятного и аппетитного вида.

Решетчатая калитка в металлических воротах была чуть приоткрыта, видимо, здесь патриархально не стереглись посещений непрошеных гостей.

Я вошел во двор и направился по дорожке между кустами густо-кроваво-алых цветов к входу на бельэтаж. Но входить в дом не понадобилось, ибо на балконе, мимо которого я проходил, прямо над моей головою появился господин в светлых одеждах, черноволосо-напомаженный, с лысиной надо лбом, с черными закрученными усами по моде каких-то далеко оставшихся позади городских исторических закоулков.

Наклонившись через перила балкона, напомаженный человек внимательно смотрел на меня, и я снизу отметил, какой у него мясистый нос и как чисты широкие пещеры ноздрей — ничего там не кустилось и ничего оттуда не торчало.

— Волла! Если вы насчет домашнего пансионата, то этого здесь нет, — сказал господин с балкона. — Я не даю пансион и вообще к этому бизнесу отношения не имею. Идите дальше вниз, найдете офис «Луис де Сильва», там вам подскажут.

Вдруг словно пелена спала с глаз, я увидел, что передо мной один из прозорливцев — и мы разговаривали с ним на универсальном языке прозорливцев всего мира. С того места, на котором я прозрел, — что человек рожден на свет не просто для счастья, но для райского счастья, — я, двигаясь по жизни и встречая на пути подобных мне прозорливцев, легко узнавал их. Только они не все узнавали меня. И поэтому, чтобы долго не церемониться, я представился:

— Меня зовут Томазо Кастильянос. А вы, наверное, сеньор Рауль Пифагория?

— Си, это так… Но неужели вы сын… или даже внук того Томазо Кастильяноса?

— Соседа и приятеля вашего прадедушки Рауля Пифагория, — продолжил я на той же ноте. — Они оба так положили, чтобы старшие сыновья и внуки назывались только их именами.

— Но ваш отец… или дед — я уже точно не помню, сеньор Томазо Кастильянос бросил свою ферму и уехал в Болгарию, так ведь?

— Дед. Это был мой дед. Он точно уехал в Болгарию, сеньор Пифагория.

— Рауль! Зовите меня просто Рауль! А я буду звать вас Томазо. Не возражаете?

— Отнюдь! Буду только рад, дорогой Рауль!

— Так входите же в дом, Томазо! Нам будет о чем потолковать. Вы расскажете, как сложилась жизнь вашего дедушки в Болгарии, а я расскажу про своего деда Рауля.

— Благодарю, дорогой Рауль, за приглашение. Но ведь вы из таких же прозорливых, как и я. Неужели не узнали? — спросил я, снизу вверх глядя на хозяина.

— О, простите, и правда не узнал…

— Мы отлично видим друг друга, между нами ничего нет, я мог бы на одной ножке подпрыгнуть и оказаться на вашем балконе… Однако хотелось бы знать, вы на каком месте времени находитесь?

— У меня на балконе 12 января 1941 года.

— А я направляюсь сейчас в обратную сторону, скорость моего движения стремительна; только что я из 12 января 2005 года перелетел через два ущелья и просочился сквозь тростниковые заросли. Оказалось, что я у вас в 1941 году.

— Когда вы оттуда вышли, Томазо, над вами кружилась, словно бабочка, какая-то бумажка. Я видел… Она опустилась и стала крутиться у вас под самым носом, вы поймали ее правой рукой. Что это была за бумажка?

Так спрашивал Рауль Пифагория, уже не скрываясь, у человека своего уровня прозорливости, то есть у меня.

— А, эта, — ответил я и вытащил из кармана куртки четвертушку от листа из альбома для рисования. — Это расписка, которую я давал Алене, русской девушке-гиду. О том, что я добровольно покидаю экскурсию на маршруте вокруг острова La Gomera.

— Почему же тогда записка догнала вас у тростниковых зарослей? — любопытствовал Рауль, не имеющий, очевидно, достаточно высокого уровня прозорливости.

И мне пришлось подробно объяснять.

— Она выбросила из окна автобуса эту бумажку, потому что поняла, какая бессмыслица в подобной справке, не обладающей никакой преференцией даже перед кусочком оторванной от рулончика туалетной бумаги. Эта Алена чудом попала на Канарские острова, перебравшись из Испании, куда ее завезли маклеры секс-индустрии из города Хвалынска на Волге. В Малаге один клиент, тоже начавший постепенно прозревать, дал ей возможность бежать на Тенерифе, в Лос Кристианос, где друзья малагского благодетеля устроили Алену в туристическую фирму для работы с русскими курортниками. Так вот, Рауль, эта бедная девочка так дорожила своим местом, что насмерть перепугалась такого пустяка, когда я заявил на базе Гараджонай, что покидаю экскурсию. Случай для нее был беспрецедентным, Рауль, она не знала, что ей думать, чего ожидать. Тогда я и предложил написать расписку. Вот эту. Она взяла, но очень скоро поняла, что все это такая ерунда, пустозвонство, занудистика перед тем фактом, что она родилась не в той Галактике, не в том уголке Земли, не на том колене российской истории, где познают райскую радость бытия. Вы ведь хорошо знаете, Рауль, что райская радость объявлена нам уже с того отрезка нашего общего пути, который называется эоценом, но который остается никак не распознанным, не уловленным и не усвоенным даже в тех примитивных формах, какие были в «золотом веке». Который на деле-то был каменным и назывался эпохой эолита — эрой каменной зари.

— И я теперь догадываюсь, Томазо, что вы столь стремительно движетесь в обратном направлении, чтобы скорее оказаться в этом самом эолите, на этой каменной заре человечества?

— Нет, Рауль, нет. Там я уже побывал — это совсем недалеко отсюда. Вон в той стороне на горах, откуда слетела вниз эта записка. Смысл райского блаженства и в эолите был неизвестен, Рауль. Там искателя рая могли убить, зажарить на костре и съесть.

— Но там было все-таки натуральное райское блаженство? Изначальное?

— Это да. Секс. Жратва. Игры, танцы. Незнание смерти. Чудесная вода с облаков. Все это было, да. Но вся эта невинность не оправдывает тех, которые не знали. Мы не знали. Я не знал… Вы не знали.

— Чего, Томазо?

— Чего? Какой купол накрывает все мироздание? Какое небо осеняет планету райских блаженств — агатовое или изумрудное?

— Так неужели вы, Томазо, бежите из двадцать первого века назад для того, чтобы найти ответы на эти вопросы?

— Си. Да.

— И куда же устремляетесь теперь?

— Отсюда пойду к заливу Укуреа, о котором мне рассказал один прозорливец на Тенерифе.

— А что там на Укуреа? Кстати, о заливе с таким названием я ничего не слыхал.

— Синьор Пифагория, вы со своего уровня 1941 года, конечно, не знаете о заливе с таким названием. Много чего должно произойти с июня месяца вашего года. Стойте на месте, никуда не двигайтесь с балкона. Для вас это будет лучше всего.

— Человеку, который уже столько раз умирал, что еще может быть лучше? Что хуже? — загадочно молвил Рауль Пифагория.

Я оставил его в покое, — накануне самой главной новости века, которая ожидалась совсем близко, на расстоянии всего полугода. Мой же путь продолжался далее по дорогам начала двадцатого века. Но всякое обозначение времени, разумеется, было совершенно условным. Мы ничего не знали о самом большом нашем заблуждении — о времени. Мы строили всю величайшую науку земной цивилизации, а заодно и систематику вечных богов, фундаментально основываясь на том, чего не было, — на времени. И мы не можем остановиться, потому что, если мы сбились со счету, то остановились раз и навсегда на одном месте. Трагически обреченные на это заблуждение, мы считали, сколько лет отделяет костер по имени Александр от реликтового древовидного одуванчика Родэя. Куда надежнее было строить города с банями, машины с крыльями и нарядные домики с фисташковыми стенами и ватерклозетами внутри, позволяющими удобно и без всякого урона достоинства совершать одну из самых главных надобностей биоорганизма человека, давая ему возможность спокойно заниматься философией.

Но я опередил события: изложенные выше рассуждения должны были появиться чуть дальше, когда я найду заливчик Укуреа и встречусь там с колонией хиппи под названием «О». А пока мне надо шагать по пустынной горной дороге к тому месту, где под неприступными для туристов отвесными рубчатыми скалами, на узком языке серой песчаной отмели, высунутом океаном в сторону черного, как вертикальная трещина в стене, извилисто-ломаного, как нападающий дракончик, ущелья существуют оторванные со всех сторон жизни международные хиппи «О».

Сначала я должен был шагать по высотной трассе туристического маршрута, постепенно поднимаясь над уровнем моря все выше и выше — пока не увидел ответвление дороги вниз, в устрашающий провал горного каньона, по дну которого тянется по серпантину сползшая туда цивилизованная дорога. По ней должно проследовать до самого низа — и с того времени, как асфальтированное шоссе кончится, дальнейший путь перейдет в извилистую пешеходную тропу. Я направился по этой тропе, и она вывела меня как раз к тому месту, где черный дракончик устремился вниз со скал, чтобы вцепиться в серый песчаный язык океана.

Чтобы сверху, с перевала, спуститься по серпантину на дно каньона, мне особых усилий делать не пришлось, потому что время движения вниз всегда сохраняется тем, что можно спрыгнуть, низвергнуться вниз, броситься очертя голову в прошлое, туда, куда устремляются все горные воды и тяжелые предметы, вроде камня Ондара или муфлона Берендея, убитого этим камнем, метко брошенным моей рукой Махеем. В то, что уже было, — в прошлое спрыгнуть всегда легко и беспроблемно. А вот взбираться на то, чего еще не было — карабкаться в будущее, — всегда было и хлопотно, и нудно, и просто физически тяжело.

А тут дело выходило такое, что для того, чтобы добраться до ответвления туристского шоссе, которое уходило на дно каньона, надо было сначала карабкаться на перевал к будущему. И только потом можно было камешком низринуться вниз, в прошлое, с высоты двух тысяч метров. При таком пролете пространства прошлого никогда со мной не случалось смертей, ибо это было невозможно — в своем прошлом нельзя умереть. Пролетев в свободном падении любое расстояние, я приближался к поверхности земли, по которой должен был размазаться мокрым пятном, — но в последнее мгновение что-нибудь случалось, и я спокойно расходился со смертью. То высота оказывалась слишком большая, и расстояние свободного падения настолько растягивалось — поистине космически, — что я словно прочухивался ото сна, и всякое ощущение, связанное с падением, исчезало. А то попросту впечатлений прошлого, картинок, людей, животных, каких-то веревочек, знакомых фокусов — всей бесценной дребедени прожитого оказывалось так много, столь густо, что, отвлекаясь на каждую хотя бы на мгновенье, я вскоре терял всякое представление, где нахожусь, что со мною происходит… И вдруг оказывался я одиноко идущим по лесной дорожке с корзиною в руке, а в корзине перекатывались с глухим стуком всего штуки три-четыре небольших плотных белых гриба…

Но вот в будущее… то бишь вверх — о, это дело для меня всегда было нелюбимым и затруднительным. Шаг за шагом все выше и выше — и на каждом следующем шагу все труднее и безотраднее. Между будущим и тобою также нет ничего — одно только расстояние, лишь отрезок пространства. В небе, на этих уютных с виду облаках, не живет ни одно живое существо. Но зато столько их, этих самых живых существ, устремляются под землю, в норки, в глубины моря, в водяную бездну!

А ведь только вверху, намного выше облаков, начинается озоновый слой атмосферы, тончайшая Онлирия, которая является защитным слоем для всей жизни на земле. Этот слой объемлет шар земной, как детское место плода, и содержит в себе субстанцию всех райских радостей. И люди догадались об этом, поэтому так часто с надеждой смотрят на небо. Ни один зверь, никакой червь или земноводная тварь, ни одна рыба или моллюск не смотрят задумчиво в небо. Они как будто не знают о его существовании…

Я увидел, наконец, ту самую боковую дорогу, которая уходила вниз от туристической трассы. Свернув на нее, я пошел с облегченной душою не вверх, а вниз. И за поворотом серпантина увидел идущих навстречу мне старушку в белой шелковой рубашке с длинными рукавами, застегнутыми на запястьях черными большими пуговицами, в черных шелковых брюках, и бежавшую перед ней лохматую белую собачку на длинном поводке. Увидев меня и соизмерив скромную ширину дороги, вырубленной в камнях, с длиною поводка, старушка быстренько сократила ее, перебирая обеими руками и собирая в широкие петли собачью веревку. Это была худенькая чистенькая старушка с аккуратно завитой белой головкой, в черных солнцезащитных очках. Она с собачкой, с лохматой белой болонкой, у которой мордочка была уморительно сердитой и самодовольной, прошла мимо меня и удалилась вверх, в будущее. И я знал, что встретил ее в день своей смерти.

Совершенно бездумно, рассеянно я спрыгнул со скалы вниз и, пролетая мимо многих эпизодов своего прошлого, вдруг увидел совсем недалекое, на расстоянии всего несколько веков: древовидный реликтовый одуванчик Родэй кивнул мне зеленой, взлохмаченной, как у папуаса, головою. Скорее всего, никогда уже, то есть нигде, я после этого не встречал его, — мелькнуло в моей голове. Ведь и то удивительно и невероятно, что мы с Родэем аж дважды увиделись в жизни…

В раздумьях своих я и не заметил, как ушел с асфальта и по каменистой тропе вступил в створы ущелья, похожего на узкую черную вертикальную трещину в каменной стене. Колония хиппи «О» жила на сером языке пляжа безысходно, они сюда только приходили, но никто из них отсюда не уходил. Эти люди никакому племени, государству или историческому союзу не принадлежали. У них не было языка общения, потому что они друг с другом не разговаривали. Так как они не выдвигались за пределы залива Укуреа, то никакой границы между старым и новым днем у них не было.

Иногда налетал на берег большой шторм, тогда длинноволосые адепты «О» улепетывали, словно тараканы, к узкому выходу через каньон, но не для того, чтобы по нему скрыться от волны, а чтобы воспользоваться ямками и выступами в каменных боковинах ущелья, по которым можно было карабкаться вверх. Это была единственная имитация того, что народ «О» устремлялся в будущее и пытался найти надежду на спасение. Но на самом деле хиппи лез на скалу не для того, чтобы спастись и прожить еще один день, а наоборот, для того, чтобы остаться в прежних днях и в новом дне не жить. Ведь если бы адепта «О» смыло волной в открытое море, он должен был или утонуть, или всплывать к неизвестным берегам. А в том или в другом случае подвергся бы перемене единственный жизнеуклад, которым хиппи только и дорожил и кроме которого никаких других дней жизни не желал. Оставаясь в заливе и никуда не уходя, колония «О» всегда оставляла за собой одно и то же место времени, один никуда не сдвигаемый день. Редкие случаи, когда в непогоду они карабкались на скалы, спасаясь от волн, ничего в жизни хиппарей не меняли, потому что «О» вскоре после бури вновь сползали вниз и продолжали копаться в песке или лазать по мелководью в поисках пищи.

Первый колонист «О», к которому я приблизился, был косматым существом, весьма похожим на большого гамадрила. Он сидел на песке и, положив перед собою на камень крупного клубневидного моллюска, собирался расколоть его другим камнем. Только я подошел к нему и хотел заговорить, как он нанес удар, но промахнулся и, видимо, долбанул камнем себя по указательному пальцу Ую. Коротко взвыв и потрясая этим пальцем в воздухе, хиппи вскочил на ноги и понесся бегом к противоположному, северному, краю бухты.

Я стал оглядываться, желая найти другой объект для разговора. Их было немало, адептов «О», понатыкано в разных уголках пляжа. Они темнели, сидя неподвижно, словно камни, полулежа на песке или беспорядочно передвигаясь по гладкой воде отмели в поисках морской добычи.

Один из них, довольно крепкий и стройный, с прекрасными мускулами африканец с эбеновой кожей был совсем недалеко от меня, и я стал откровенно пялиться на него, остановившись на месте и повернувшись в его сторону. Волосы на макушке красавчика были подвязаны в тугой высокий султан, надо лбом блестели солнцезащитные очки, воткнутые дужками в волосы, столь же черные, как его кожа. Мне показалось, что я встретил наконец-то человека-феникса, абсолютно счастливого, который знает все о райских блаженствах.

Он сделал два-три гибких шага, выдергивая ноги из воды и стряхивая с них воду, как большая кошка, — вдруг быстро нагнулся и выхватил из воды, держа обеими руками, небольшого осьминога. Фиолетово-багровый спрут заклубился своими конечностями вкруг тонких запястий негра, и тот громко клацнул зубами и откусил одну конечность у осьминога. Его же самого, целиком, черный адепт «О» швырнул назад в море и, стоя в воде, принялся грызть буйно извивающуюся ногу моллюска, держа ее в руках, словно живую змею.

— Эй, парень, ты бы хоть за стол присел, — крикнул я ему по-русски, желая шуткой, словно щепоткой соли, присыпать свою подступившую под микитки тошноту.

— Нисего, и так пойдет, — неожиданно по-русски же ответил черный «О».

И, дружелюбно сверкнув в мою сторону могучими белыми зубами, откусил шмат отчаянно извивающейся осьминожьей ноги и проглотил не жуя, такими же приемами он докушал всю ногу.

— Как тебя зовут, герой? — спросил я, все еще пребывая в пароксизме тошноты и в удивлении превосходной степени. — Почему разговариваешь со мной по-русски?

— По-русски говорю, посему что учился Москва, университет Патрис Лумумба.

— Когда это было?

— Другая жизнь. Расия.

— И все же, как зовут тебя?

— Меня зовут так, как хочешь называть ты. Герой? Можно так. Пожалуйста! Как хочет называть каждый турист или каждая туриста.

— Так у тебя, должно быть, сто имен, Герой?

— Мозет быть, тысяса. — У Героя была изрядная щель между верхними передними зубами, поэтому он сильно шепелявил.

— Туристы, значит, и туристки заглядывают сюда?

— Туристы, серфингисты и пофигисты, — щеголяя особым знанием русского языка, ответил Герой «О».

— Серфингисты не обижают вас?

— Нет. Они хорошая ребята. Катаются на доски — там, далеко на волнах, потом садятся на свой катер и уезжают.

— А пофигисты?

— Они даже ничего не спрашивают, как спрашиваешь ты. Они не туристы. Им пофигу. Посидят, полежат на песке, потом накакают и уходят другую месту. Там посидят, полежат, потом накакают и уходят третью месту. Но скоро им надоесть все, никто с ними не разговаривает, кушать не дает, марихуан не дает. И становится все пофигу. Они снова уходят назад в ненастоящая жизнь.

— Тебе тоже никто не дает кушать?

— Море дает.

— Ты почему осьминогу лапу отгрыз? Почему не съел его всего, а только покалечил?

— Мне хватит одна восьмая нога. А остальное пусть живет в море, и на месте отчлененная лапа вырастет другая лапа. И я живой, и осьминог живой. Так хорошо.

— А если лангуста поймаешь?

— Я кушаю одна нога лангуста. У него потом вырастет другая.

— А если краба поймаешь?

— Кушаю одна нога. Остальной краб будет жить. И я буду жить.

— А если рыбу поймаешь?

— Рыбу не поймаешь! — И чернокожий Герой рассмеялся, закинув голову, отчего косичка-султан, подвязанная красной ленточкой, уперлась своим изогнутым петушиным хвостом в его мускулистую голую спину.

— Так ты питаешься только креветками, осьминогами и крабами?

— Еще мидия, устрица, моллюска Пунталана.

— А у мидий, устриц что можно откусить?

— Их можно откусать все целиком.

— Как же тогда твой философский принцип? Ты же убьешь их, чтобы самому жить?

— Но я личность. А мидия не личность. И устрица не личность. Личность может кушать неличность.

— Почему же это мидия не личность? Моллюск, который имеет даже название — не личность?

— Потому что у них нет глазы.

— У них есть глаза, Герой, но они просто не такие, как у нас. Этими глазами они видят не то, что видим мы, но что-то свое.

— Они не могут видеть меня, поэтому я могу кушать его. Мне не стыдно.

— Хорошенькое дело! — На этот раз уже рассмеялся я. — Значит, мне стыдно кушать его, если он смотрит на меня. А если не смотрит — могу его кушать, и мне не стыдно?

— Идеальная модель! Это есть гармония.

Эбеновый Герой вылез из воды, подошел вплотную ко мне, и мы оба, глядя друг на друга — каждый из своего пространства, — опустились коленями на песок, и далее разговаривали, находясь уже в общем пространстве времени.

— Если стыдно кушать краба, когда он смотрит тебя, то можно не стыдно кушать одну его ногу, а остальное отпустить на море. Если манго, папайя, бананос не смотрит тебя, ты можешь кушать его всю.

Так объяснял мне черный, как авторучка Parker, адепт «О» суть своего гармоничного существования на своем пятачке времени, свое жизненное поведение, приносившее ему чувство глубокого удовлетворения и счастья.

— Другие «О» придерживаются этого принципа? — спросил я, любуясь этими белыми, сильными, пышущими здоровьем зубами, далеко вылезавшими, в процессе жизнерадостного философствования, за пределы толстенных вывернутых губ.

— Другие «О» — я не знаю. Мы нигде не разговариваем друг друга.

— Почему?

— Нам все понятно. Каждый из «О» приходит сюда совсем-совсем готовый. И он никуда больше уходить не хочет, поэтому он ни с кем разговаривать не надо.

— Они умирают здесь?

— Никто из «О» не умират. Умират пофигисты, вообсе-то. Умират иногда турист.

— И что вы с ними делаете?

— Вобсе-то закапываем песок или отдаем на атолл кушать крабам. Когда есть у кого какое настроение. Если ни у кого нет настроение, турист или пофигист, который Москве называется бомс, долго лежит на песок, но приходит большой шторм, мы все убегаем на скала, а бомс уплывает на море.

— Бомж?

— Да. Бомс.

— Ты пришел сюда, Герой, и ни разу ни с кем из «О» не разговаривал?

— Нет.

— Потому что был уже заранее готов?

— Иес. Я был уже готовый.

— А со мною почему стал разговаривать? Почувствовал, что я пришел неготовым?

— Ты не только «пришел» не готовый. Ты уже никогда «не придешь» готовый.

— Почему ты так уверен, Герой?

— Я правда тебе говорил. Сюда приходит готовый и молчит, ни с кем не говорит. Сюда приходит турист, он сразу разговаривает с кем-нибудь из «О», а потом обязательно уходит отсюда. Такое правило. Другое не бывает. Если ты готовый пришел, ты ни с кем из «О» никогда не разговариваешь и навсегда остаешься в Укуреа. А если ты заговорил с кем-нибудь из «О», то никогда не будешь оставаться с нами.

— Что это за такое странное правило? А если мне захочется остаться?

— Тебе не захочется остаться.

— Отчего же?

— Ты будешь все время хотеть разговаривать. А с тобой никто разговаривать хотеть не будет. Каждый «О» должен разговаривать с турист только первый контакт. Такое еще одно правило. Говорить один раз. Я больше не буду говорить тебе. И никто из «О» не будет говорить тебе никакая информация.

— Но почему? Почему?

— Потому что ты турист, ты находится в слабый мир. Ненастоящая жизнь, ничего не знает про мир «О», поэтому все время спрашивает.

— Но это же естественно, Герой! Мне хочется знать про ваш мир «О», поэтому я и спрашиваю. Меня глубоко интересуете вы.

— А нас глубоко не интересуете вы. Я не спрашиваю никого из пиплс «О», как дела, потому что все знаю. Мы не разговариваем не потому, что не знаем его, мы не разговариваем потому, что все знаем. Если все знаешь, зачем спрашивать человека? Лучше молчать. И смотреть на человек «далеко-далеко гдеко чуют туманы».

— Что значит «гдеко»?..

— Русская песня. Далеко-далеко, гдеко чуют туманы.

— Ах, это — где кочуют туманы…

— Вообсе-то так.

— Итак, я больше не интересую тебя, поэтому должен уйти?

— К сожалению, да.

— И остаться здесь мне никак не возможно?

— Ты пришел не готовый. Приходи, если будешь готовый.

— Ладно, понял. Между тобой и мной тоже ничего нет, но вместе нам быть нельзя. Только скажи мне на прощанье, Герой, правду скажи: неужели ты, бегающий полуголым, в дырявых шортах, и пожирающий кусок от живого осьминога, знаешь все о высшей радости бытия?

— Я не знаю все. Может быть, другие «О» знают все. Те, которые совсем не кушают и даже не пьют вода. А ты сам отлично видел, как я ем живой осьминог. Спрашивать у тех, кто не ест и не пьет, я тоже не могу. Они на очень высокая уровень. Но ты спрашивай еще несколько вопрос, потому что я пока не очень высокая уровень.

— Кто из них не ест и не пьет? — вскочив на ноги и обведя берег залива возбужденной рукой, воскликнул я. — Покажи! Вон тот? Или вот этот? И как можно: не есть и не пить и быть живым? Кстати, откуда вы берете воду для питья? Ведь здесь нет ни ручья, ни источника.

— Мы пьем ночью у каменная стена. Лизаем языком. Там течет сверху вода. Днем она не течет, потому что камень становится горячий. Ночью камень холодный.

— Ладно, спасибо за разговор. Однако я прогуляюсь немного да пойду обратно в свою ненастоящую жизнь. А то мне уже давно хочется пить.

— Прощай, турист.

— Прощай. Ты оказался прав — я сам захотел уйти отсюда. Может быть, вы и знаете про глобальную радость рая, для испытания которой были придуманы люди. Но, не живя среди вас, как я смогу узнать про это? А жить с вами также не могу, хотя между мною и вашими «О» ничего вроде бы не стоит.

И, повернувшись, я решительно направился к дальнему краю залива, куда убежал адепт «О», похожий на гигантского гамадрила. Конечно, он тоже знал далеко не все, коли пытался расколоть и съесть здоровенного моллюска, похожего на брюкву. К тому же еще смазал и нанес удар острым камнем по указательному пальцу Ую, который у него и до этого неоднократно становился жертвой неловкости гамадрилоподобного хиппи и являл собою жутко опухшую синюшную закорючку с рваными кровавыми рубцами. О, бедный Ую, по которому столько раз тюкали твердыми камнями, положив его на такой же твердый камень — о, муки плоти, муки косточек, муки ногтя и темно-синей от удара подноготной ткани! О, блаженный хиппи, похожий на косматого гамадрила, который убежал в ту сторону, где не бывает солнца, на север залива Укуреа — размахивая над головою длинной кистью левой руки с выставленным указательным пальцем Ую. Наверное, я вас больше никогда нигде не увижу — ни на этом свете, ни до рождения своего, ни после очередных смертей.

Неторопливо прошелся я туда и сюда поперек длинного пляжного языка из крупного песка — или мельчайшего гравия, — серого языка, высунутого океаном по направлению к узкому, как трещина в стене, каньону. Лишь по нему со стороны гор можно было пешим ходом попасть в залив блаженных «О», в атолловую бухту Укуреа.

Со стороны же океана перед атолловой отмелью подпрыгивали гигантские волны, похожие на маленькие цунами или на тираннозавров с белым зубчатым гребешком, — и эти драконо-цунамики никого не пропускали в залив со стороны моря, и только серфингисты на легких надувных моторных лодках перелетали через белые гребни волн, кипевших таким негодованием, словно их преодолевала не обыкновенная надувная лодка, а дерзкая оскорбительница настоящих цунами — чайка по имени Ливингстон, небрежно капнувшая из-под хвоста на величавую макушку гигантской волны-убийцы. Проскользнув в гладкую и блестящую, словно зеркало, атолловую отмель, серфингисты, — человека два-три — оставляли свою лодку на каком-нибудь плоском камне, выступавшем столом над водной гладью отмели, а сами, облаченные в темные облегающие гидрокостюмы, отважно шагали навстречу прыгающим драконам, таща под мышкою свои изогнутые водяные лыжи-серфинги.

И с многих точек застывшего в вечном времени, со всех углов замкнутого скалами Укуреа, на отважных черненьких, как горелые спичинки, серфингистов смотрели хиппи «О». Заросшие волосами от глаз до пояса, утратившие свои имена по прежней ненастоящей жизни, ушедшие живыми в потусторонний мир, молчаливые отшельники бухты Укуреа скользили прощальным взглядом вослед глупому сумасшедшему народу, за этими дурачками, которые, выпучив от восторга глаза, мчались по завитушкам загибавшихся волн, стоя на утлых досках. И, воспользовавшись тем, что между мною и серфингистами ничего нет, я вскочил на особенно высокую вскидную волну своими голыми пятками и понесся прямо туда, куда неслись все эти безумцы, желающие хотя бы на несколько секунд опередить бег своей жизни на земле и встретить смерть не в своей постели.

 

Глава 3

Я двигался по морскому дну, все круче уходящему вниз, воистину в атлантический провал, и на пограничье двух миров повстречался мне осьминог, гигант в двести тонн весом. Каждая нога его текла, извивалась, как великая река, эти реки впадали в одно общее море-тело, брюхо которого было розовато-багрового цвета, в синюшных пятнах, и оно провисало над бездной, как порванный и потерявший всякую надежду взлететь аэростат. Этот Гаргантюа подводного ада наполовину высветился в призрачном сполохе, просочившемся от верхнего мира, в котором прежде полагал я найти местоположение рая, — а никак не здесь, на глубине соленой воды в три тысячи метров. Кроткое чудовище выпучило глаза на меня и никак не могло сообразить, гожусь ли я ему в пищу или нет. Пришлось пространно объяснять ему, что я на многие километры подводного пути перешел в нематериальность, поэтому есть меня можно, но бесполезно. Ведь я для него был сейчас как телевизионное изображение яблока или как рисунок на бумаге: и то и другое видеть можно, есть глазами можно, однако запустить зубы, разжевать и проглотить никак не можно. Гаргантюа меня понял, согласился со мной, даже кивнул чем-то вроде головы, что кратковременно выпучилось на его аэростатном корпусе — и тут же опало.

Но сам-то я не знал, как выгляжу пред пучеглазым монстром в своем новом состоянии, — а вокруг была почти астрономическая тьма, прошпигованная звездочками каких-то светящихся глубоководных гадов. Я спустился сюда, гонимый бесконечным зудом вселенской дороги, который не дает покоя всем путешествующим по мирам, подвергающим себя добровольному мучительству в поисках рая. Путешественникам в эту сторону везет, однако, на всякие спасительные случайности и благоприятные обстоятельства. Меня чудовищный Гаргантюа принял, очевидно, за своего сыночка Пантагрюэля — и, широко распахнув объятия всех восьми ног, каждая из которых была длиной в Останкинскую башню, хотел обхватить ими меня и прижать к груди. Он хотел приласкать, а не раздавить или разорвать на куски — и с самым разлюбезным видом раскрыв свой клюв, размером с ковш шагающего экскаватора, молвил следующее:

— Тебе ни за что не представить, сынок, сколько же надо было мне съесть пищи, чтобы стать таким большим телом. Одна моя присосочка — размером с тарелку спутниковой антенны. Представь себе, что осталось бы от тебя, если я присосался бы к твоей спине такою присосочкой, а? Не знаю, с какого места атлантидовой цивилизации я живу на свете, но знаю, что буду жить и расти до того предела, пока хватит мне пищи в океане. А пищи в океане, сынок, ой как много!

— Чем же ты питаешься, отец? — спросил я, не вполне понимая, но от души принимая столь добродушное отношение к себе. — Ведь действительно, наесть такое тело стоит многих трудов, наверное.

— Я не скажу тебе, чем питаюсь, — последовал неожиданный ответ. — Никто не должен знать секрета моей диеты. В те морские глубины, где я гуляю, никто спуститься не может. Разве что донные акулы, которых я поедаю, — это не секрет, — но одними акулами сыт не будешь и такой горы мяса не нарастишь… Диета моя засекречена, и я тебе ничего более не скажу.

По ходу нашей беседы я как-то не заметил, что драконоподобные щупальца Гаргантюа окружили меня со всех сторон сложным плетением живой, импульсивно мятущейся гигантской корзины. Я вдруг оказался внутри этой корзины из восьми ног чудовища и, несмотря на вполне миролюбивые и даже ласковые пульсации громадных присосок, которые еще не делали попыток коснуться меня, я почувствовал некий призрак надвигающегося ужаса. И секрет диеты самых чудовищных спрутов стал проступать в адском свете этого ужаса. Двухсоттонные гиганты океанических провалов не могли наесть своих мяс, питаясь лишь мясом других подводных тварей. То есть на пространстве жизни гигантского спрута не могло народиться бионаселения в количестве и массе, достаточных для одного лишь глотка чудовища, нога которого была размером с Останкинскую башню…

Когда башневидные конечности спрута сомкнулись вокруг меня, я стал понимать, что его пищей вовсе не является биомасса подводного мира. Основной пищей монстра является психомасса ужаса, которая рождается в окружающей гиганта стихии, — в точке его всплытия из черной бездны на уровни жизни. Студенистая масса ужаса живых существ и является смачным харчем для неимоверного осьминогого колосса. Именно этот психический студень страха питает гороподобные мышцы и штампует жутчайшую массу неисчислимых присосок гигантского спрута. А миру живых существ, состоящих из биологических клеток, ни за что не прокормить собою подобных чудовищ, они находятся на материальном обеспечении потустороннего мира. И я мог бы стать достойной пищей для гигантского осьминога, — если бы всколыхнулась ураганом ужаса моя душа в тот последний дюйм последнего круга последней из восьми ног, когда замыкалось ласковое осьминогое объятие чудовища вокруг меня. Но я не испугался и поэтому не пошел ему на завтрак, что было оценено им положительно и без досады, — это я понял по выражению его громадных умных выпученных глаз. Очевидно, спрут был столь же умен, сколь и не очень голоден. И он продолжил дружескую беседу со мной.

— Про меня много чего знает профессор Гавайского института океанологии Лиз Ричмонд, — поведал мне осьминог, все еще ласково и бережно не касаясь меня своими присосками, каждая размером, было сказано, с тарелку спутниковой антенны. — Она большой отрезок своей жизни отдала на изучение меня, Считается, что Лиз Ричмонд лучший специалист по мне. Между нею и мной ничего нет, поэтому я легко могу отправить кого угодно к Лиз, чтобы она ответила на все интересующие его вопросы. Хочешь этого, сынок?

Я захотел, поэтому переместился из восьмикратных объятий глубинного спрута на порог профессорского дома в кампусе Гавайского университета в Гонолулу. Профессор Элизабет Ричмонд на том месте, стоя в дверях, была босиком, в коротком купальном халате, открывавшем ее замечательные высокие ноги, и вытирала мокрые волосы махровым полотенцем. Она, как оказалось, пятьсот шагов тому назад вылезла на пляж из моря. Посмотрев на меня голодными глазами, профессор Элизабет Ричмонд сказала напрямик, что проголодалась и хотела бы пообедать в каком-нибудь китайском ресторанчике. Так и пошла босиком, осушая волосы полотенцем, в этот самый китайский ресторан. И по дороге, по мере того, как Элизабет Ричмонд энергично лохматила бурными движениями рук, подняв их к голове, свои волосы — они из жалких сосулек сырой пакли постепенно превращались в кудлатое облако каурой масти. А когда у входа в ресторан она перевесила полотенце через плечо, достала из кармашка халата деревянный гребень и как следует расчесала свои каурые кудри, пышная прическа профессорки Ричмонд надменно возлегла ей через голову на спину, заметно возвысив женщину в росте. Показалось даже, что она выше меня.

За обедом я ей открылся, что принадлежу к особой древней расе человечества, хомопрозорливых, не имеющей никакого отношения к дарвиновским обезьянам. Я возраста своего не знаю, потому как не помню, где и как появился на свет, также не помню, сколько раз уходил-приходил в жизни, и поэтому не знаю, для чего прожил на свете столько тысяч километров самых разных жизней. И земных, и морских, и воздушных. Не моргнув глазом Лиз Ричмонд тоже призналась, что принадлежит к той же расе, что и я, и после обеда мы вернулись к ней в профессорскую квартиру, чтобы обстоятельно поговорить о гигантском спруте Гаргантюа, жителе самых жутких океанических провалов.

Постепенно выяснилось, что меня интересуют чувства и мысли чудовища, когда оно пожирает добычу, запуская в нее клюв снизу вверх, как бы держа ее над собой. А Лиз Ричмонд, наоборот, интересным стало представить себе, как видится спруту какая-нибудь крупная добыча, вроде мускулистой акулы, — в ракурсе сверху вниз. Наш обоюдный высокий профессионализм в области феноменальной монстрологии позволил нам сполна утолить жажду научных познаний.

Но кое-что так и осталось невыясненным. Например, я так и не понял, что оказалось для нее столь невыносимым, когда во время одного из внезапно возникших диспутов, позиции в котором с каждой стороны были самыми классическими, она вдруг разразилась бурными, чудесными слезами и плакала, пока я, несколько оробевший от неожиданности, спешил довести свою аргументацию до логического завершения. И оказалось, что напрасно спешил. Логический, классический конец был тут вовсе не актуален. Где-то еще в середине моих рьяных постулатов они оказались уже восприняты, нежно зафиксированы и утверждены как высочайший — недоступный для меня — женский уровень феноменальной монстрологии. Отсюда и слезы, прекрасные слезы доктора Элизабет Ричмонд. Когда мы пришли к общему научному выводу, что высшие радости бытия могли быть преферентны для самых чудовищных монстров воды и суши, вроде нашего любимца Гаргантюа или хищных динозавров, профессор Лиз Ричмонд предложила мне отправиться с нею на соседний остров, где ей был известен подводный атмосфериум-отель с прозрачной стеной, выходящей прямо в подводную бездну океана. Лиз пожелала продолжить наши общие исследования по теме райских блаженств в этом отеле. Предполагалось, что нам совместными усилиями, усилиями людей особой прозорливости, удастся вызвать к прозрачным стенам подводной гостиницы нашего Гаргантюа и порасспросить в доверительной близости, при самых благоприятных условиях, о высшем пароксизме райского блаженства у гигантских чудовищ.

Так как между мною и Лиз и между нами и Гаргантюа ничего не находилось, мы вскоре все трое встретились на острове Кауаи в атмосфериуме на глубине примерно двадцать метров ниже уровня моря. Широкая прозрачная стена из бронированного стекла отделила океанские глубины от уютного подводного номера пятизвездочного отеля. Освещенные сквозь прозрачные стены изнутри, подводные кубатуры бездны, начинающейся сразу за этими стенами, были наполнены подвижной жизнью метафеерической расцветки. Все эти Кандинские, Малевичи, Моранди и прочая шантрапа были жалкими побирушками у дверей свадьбы, которую справляли наяда Абстрактная живопись с тропическим Нептуном. Подводный отель был построен по принципу устричной банки, повешенной на мощные железобетонные крюки, вбитые в отвесную базальтовую стену, уходящую на всю глубину тихоокеанской пропасти — в само изначало неподвижности времен. А наверху, на том уровне моря, где висела хрустальная шкатулка атмосфериума, лепились к отвесной стене коралловые рифы самых причудливых форм. В ложбинах и выемах рифов медленно летели, облеченные в рамочки собственных контуров, миллионы шедевров мирового значения, каждый из которых имел авторство, название и кодовый номер в каталоге вселенской Выставки Абстрактной Живописи — ВАЖ.

Я обсуждал с Лиз вопрос о помрачительных изысках стилей и подходов в подводной живописи рыб, моллюсков и медуз и, посадив голую Ричмонд себе на закорки, расхаживал вдоль стеклянной стены туда и сюда, словно по выставочному залу, неспешно рассматривая с профессоршей живые шедевры, подплывавшие совсем близко к прозрачной стене. Вылупив радужные, в золотых кольцах, агатовые глаза, экспонаты выставки разглядывали нас самих. Меня с сидящей на мне, обхватив мой торс здоровенными ногами всадницы (у Лиз Ричмонд была собственная верховая лошадь), — меня с моей научной сотрудницей ничуть не удивляло то, что рассматриваемые нами красивые картинки сами внимательно рассматривают нас, принимая, очевидно, также за какую-нибудь сюрреалистическую бредятину.

В те дни нашей совместной работы по феноменологии чудовищ планеты, которым ничто живое не могло быть угрозой, и наоборот — все живое вокруг могло быть их пищей, — в те три очень насыщенных открытиями гавайских дня мы с Элизабет Ричмонд, то и дело научно вторгаясь или исторгая друг в друга, друг друга, громоздясь друг на друга аргументально, пирамидально, синусоидально, мы сделали фундаментальное открытие: самая великая радость состоит не в том, что ты самый великий на свете монстр и тебе никто не страшен, никто тебя не съест, а, наоборот, ты можешь съесть любого. Нет. Мы с Лиз очень старались — и открыли, что не в величии и величине причиндалов причина райских блаженств. Вот ты тактильно пытаешься, орально стараешься и почти сводишь воедино результаты многочисленных опытов и лабораторных поз, — но вдруг все это лопается, как воздушный шарик, а истина райского блаженства, словно озорная нимфа Эхо, подает свой отдаленный голос совсем с другой стороны. Мы поняли — я понял, и она поняла, — что научное познание райских блаженств происходит не в лабораториях, а в местах, весьма отдаленных от научных институтов и мозговых центров.

Приплывал из океанических бездн Гаргантюа собственной персоной — по нашей с Лиз оккультной просьбе, одобрительно наблюдал несколько часов, прилепив к стеклу свой громадный, как джакузи, глаз, за тем, что мы с нею вытворяли в целях постижения высшего уровня счастья в этой жизни, кому бы она ни была дарована — маленькой рыбке-картинке, в поперечных полосках лазури и золота, нанесенных умелой и стремительной кистью, или колоссальному спруту с глазом Уинстона Черчилля, наблюдавшему радостное для крупных чудовищ мелкое наслаждение тех, которые как раз были призваны изучать райские радости самых могущественных монстров планеты Земля. Ибо нам казалось, что самые крупные животные испытывают и самую большую любовь к жизни, вызванную самым великим чувством безопасности и самым верховным, господствующим положением во всепланетной пищевой цепочке. К тому же органы размножения у них были устрашающе, бесподобно массивными.

Но папаша же Гаргантюа и опроверг наши научные доводы, объективно понаблюдав через стекло, из океана, словно за рыбками в аквариуме, за мной и Лиз Ричмонд, работавшими в подводном атмосфериуме:

— Не думаю, что если мой пенис больше твоего в десять тысяч раз, сынок, то я подвергаюсь любовной лихоманке настолько же больше. Отнюдь! Я видел, как ты подскакиваешь жопка-домиком, а затем садишь вниз с такой высоты, будто твой пенисок по крайней мере в полтора раза выше тебя самого ростом. О, замах твой бывал велик и неистов не от его физического размера, но от духовной высоты — и это касается, сынок, не конкретных величин некоторых неудобных частей нашего тела и даже не высоких уровней нашего интеллектуального развития. Сила нашего желания и счастливое удовлетворение этого желания зависят, сказано, не от размеров и толщины эзотерических органов, но исключительно от качественности и тонкости духовного материала, пошедшего на сексуальную увертюру.

Тот шустрый супермен и посланец, сперматозоид по имени Акимка, отличившийся еще в эпоху эолита тем, что первым добрался до яичка Весты, которое сидело, затаясь, в благословенной утробе моей праматери Тосико, и внедрился в нее, — и стал моим посланцем на увлекательных дорогах мира, которые в конце концов и привели меня в этот подводный стеклянный отель-атмосфериум на Гавайских островах. Итак, как и каждый на этом свете, я в начале пути был отцом самому себе. А в конце пути стану собственным блудным сыном, который вернется к тому отцу — отощавший на бескормице случайных дорог и отчаявшийся найти хоть какой-нибудь смысл своим страстным блужданиям по этим бесконечным дорогам.

— Но разве можно найти то, чего никогда не терял, чего не знаешь, чего не видал? — так Гаргантюа, чудовищный спрут, по ошибке принявший меня за своего сына, решил поддержать и утешить меня, когда на исходе всех земных дорог я, до полусмерти утомленный совместными научными исследованиями с Лиз Ричмонд, в отчаянии скатился с кровати и спрятался под нее.

Решив до конца играть роль блудного сына, который вернулся в дом отца и, припав к его коленям, выслушивает утешительные наставления, я отвечал, якобы покаянно всхлипывая:

— Почему это я не знаю, что ищу? Очень даже знаю, — лукаво отвечал я, лежа под кроватью: уж очень не хотелось мне на точке 1990 года выглядеть полным идиотом — да еще и с голой задницей.

— Ты же, сыночек, смысла жизни ищешь.

— Ничего подобного. Я ищу трусы, которые упали под кровать.

— Какие еще трусы?

— Мои трусы, зовут Феофофан.

— Они что, множественного числа, но с единственным именем?

— Ну да, в их роду обычно две дыры для ног и одна, побольше, с резинкой, — для брюха.

— Всего две дыры для ног. А для меня, стало быть, пришлось бы их делать целых восемь?

— Верно, папаша, — продолжал я уводить разговор в сторону. — А как бы мы их назвали, эти твои трусы в восемь дырок?

— А как?.. — В округлом, как ванна-джакузи, доверху наполненная янтарным вином, осьминожьем глазу горел инфернальный огонь любопытства.

И в обсуждении десятка имен, которыми можно было наградить гипотетические трусы для Гаргантюа, он забыл про убийственный и постыдный для меня вопрос о том, можно ли найти смысл жизни, если ты его никогда не имел и, стало быть, никогда и не терял.

Но Феофофана таки я нашел и, торжествующе сжимая трусы в кулаке, вернулся на лабораторную кровать к Лиз Ричмонд. Она тоже была голая — но Лиз, отвернувшись к стене, горько плакала.

— Надоели мне все острова на свете, — всхлипывая, сообщила мне научная сотрудница. — Надоело мне всю жизнь изучать восьминогого монстра размером с одного из двух братьев-небоскребов в Нью-Йорке. Тем более что эти братья все равно скоро рухнут, как песочные башни. Не хочу изучать райское счастье самых больших монстров на земле, а хочу изучать райское блаженство самых богатых людей на земле. Для этой цели беру тебя с собой на материк в Америку, потому что на материке, а не на островах, обитают самые большие богачи.

— Но Американский континент, Лиз, тоже остров, состоящий из двух половинок.

— Наплевать. Ты поедешь со мной?

— Хорошо. Поеду. А Гаргантюа?

— Пусть отдыхает.

— Я не навязывался к вам в компанию, — обиделся гигантский осьминог. — Кажется, это вы меня пригласили, а не я вас, козявки.

— Извини, отец! Ты совершенно прав, — примирительно говорил я, одной рукой зажимая Элизабет Ричмонд рот, а другой рукой направляя елдорай в то место профессорши, в котором она была не столь стервозна и самоуверенна, как все интеллектуальные американки, а наиболее лояльна. — Дело в том, отец родимый, что некоторые умы полагают, будто наивысшая радость бытия, или, по-другому, смысл жизни известен только тем, кто больше других размером и кто находится на самом верхнем уровне пищевой цепочки. А другие считают, что смысл жизни никакого отношения к размерам не имеет, а исключительно связан с качественностью таких его частей, как голова, а точнее — мозги в этой голове, или как система полового размножения. То есть яички и елдорай с одной стороны и яйцеклетка и елдораеприемник — с другой. Вот и хотелось спросить у одного из самых глубоководных мыслителей, у тебя, мой гигант и красавец, которого эта коллега моя изучает уже много времени научного пути. Хотелось мне спросить: правда ли то, что там, на глубине нескольких километров, при давлении воды, близком к абсолютной плотности смерти, как-то совершенно по-другому проясняется вопрос о смысле жизни?

— Правда ли, что там?.. Как дальше? Правда ли, что там?.. Ах, правда ли, что там!!! На глубине! Конечно, правда. Она на глубине — точно! Может быть, ее я и кушаю, а может быть, это что-то другое я кушаю. На глубине всякой еды хватает, сынок. Иначе я не мог бы наесть такое большое тело.

Так отвечал на мой вопрос Гаргантюа, повернувшись к нам в профиль, прилепившись прожектором глаза к прозрачной стене и с откровенной иронией пялясь на нас с Элизабет Ричмонд.

— Ты видишь, какое это неблагодарное чудовище, — говорила она через мое плечо снизу вверх, враждебно уставясь в глаз осьминогу. — Оно не хочет отвечать на твой вопрос, Аким, оно откровенно издевается над нами, хотя это я вытащила его из небытия на свет, столько лет изучала, дала имя ему и определила его подвид в классификации феноменальной монстрологии. И хотя в моем предположении, что самое большое удовольствие от жизни получают самые большие животные с самыми большими половыми членами, вкралась методологическая ошибка, и эту ошибку помогла мне обнаружить наша с тобой встреча, Акимчик, — за что я тебе очень благодарна, но я по-прежнему считаю, что имеющие что-нибудь самое большое в этой жизни и обладают самым верным представлением о смысле жизни. Это самое большое — вовсе не елдорай, и пусть Гаргантюа со своим гигантским членом навсегда умолкнет и уходит из зоны моих научных интересов. Отныне я буду изучать не глубинных монстров, а самых богатых денежных магнатов Америки. Моя новая научная гипотеза: самую большую радость бытия испытывают те, у кого больше всего денег. И эту гипотезу надо проверить на практике.

Она уже не плакала, она больше никогда не плакала, если занималась с кем-нибудь любовью. Гаргантюа замедленно, как Барышников в прыжке, вытянул вертикально вниз свои восемь башневидных щупалец и провалился в бездну, а мы с Лиз Ричмонд поднялись с кровати, не стали одеваться, так как и подводный отель, и прилегающие пляжи были нудистскими, поднялись из подводного атмосфериума на воздушный уровень жизни, в которой мы оба задались целью искать, определять, описывать и классифицировать ту высшую радость бытия, что ретроградно была определена схоластами и формалистами как райское блаженство.

Мы с Лиз взяли маски, ласты и пошли купаться в маленькую искусственную гавань, отгороженную бетонной стенкой волнолома от диких громадных, похожих на дитенышей цунами, океанических волн, набегавших на окруженную коралловыми рифами атолловую отмель, — но исподволь гаснувших еще на далеких подступах к райской лагуне.

Мы в масках и в ластах с дыхательными трубками легли в воду и поплыли рядом, мгновенно утратив свою телесность и превратившись в два кишащих световыми змейками метафизических фантома. Между нами и Тем, Кто зажигает солнца во Вселенной, ничего не было, и мы оказались перед Ним, хотя лица наши были опущены в воду и тела вытянуты горизонтально. Под нами разворачивался шикарный подводный вернисаж авангардистской живописи, на котором все представленные картины были совершенны — все до одной. Гармония линий и цвета в каждом отдельном случае была полной, будь то живопись на рыбе Simplizitas, на морских бабочках, на медузах венецианских, полосатых китайцах, написанных в одно касание акварельной кисти. Автор всех этих неисчислимых шедевров был Един, и Он предстал перед нами во всей красе, силе и художнической славе.

Мы с Элизабет Ричмонд плыли по лагуне, выставив над гладким бирюзовым зеркалом атолла свои белые голые зады и лохматые затылки, над которыми торчали сипящие от наших взволнованных восклицаний дыхательные трубки. Мы восклицали осанну, словно глядя прямо в Лицо Тому, имени которого не было и не могло быть, — мы просили в своих подводных молитвах даровать и нам, двум световым червячкам, той веселой радости, с которою Он взмахивал кистью, раскрашивая каждую рыбу, рыбешечку и рыбину, всех этих чудаков членистоногих, лангустов, крабиков, крабов и крабанов. Он посадил миллион световых бликов на подвижную эластичную тучу из мелких солнечных зайчиков, кружившихся под самым носом змеерылой мурены, у которой в мыслях было что-то недобро-ехидное по отношению ко всему вокруг, что отражало или же испускало свет. Поэтому мурена, высунув из кораллового грота полголовы, всматривалась в нас с Элизабет сквозь световой вихрь крутящихся рыбок, каждую из которых в многотысячной стайке звали по имени Исидоро. И когда сверкающий косяк этих Исидоро пошел мимо моего носа, я заметил, что один из них, похожий на ложку выплеснутой ртути, стреканул возле моих глаз куда-то вверх — и затем сразу вниз, — при этом Исидоро заглянул в мои глаза своим глазом и, клянусь камешком Лео, утерянным в золотом веке, даже дружбански подмигнул мне, намекая на то, что возлежавшая в пещере мурена есть самая настоящая дурра и сучка, которой никогда ни за что не поймать и не съесть ни одного солнечного зайчика Исидоро.

Конечно, Тот, Кто с такой модернистской увлеченностью расписывал ярчайшими водостойкими красками подводный мир живых тварей, был не просто в хорошем расположении духа, но самым натуральным образом находился в творческом хмелю, как был к утру пьян самогонщик Санек, Александр то бишь, что всю ночь варил свое зелье в бревенчатой баньке на задворках своего приусадебного участка. Звали самогонотворителя по-уличному, по-деревенски, Генеральным, между ним и мною никого не стояло, ибо Санек тоже был из рода мудреных прозорливцев. Он по ранней зорьке брел, спотыкаясь о грядки, через огород к своему дому и, от счастья не в силах сдержать сердца, хриплым бараньим голосом запевал песню. А Тот, Кто рисовал на рыбьих боках и на панцире креветки Королевской, войдя в хмельной раж творчества, хватал ведра с разной краской и с размаху обливал из них что ни попадя вокруг: актинии, кораллы, губки, пролетающие мимо реактивных кальмаров и пульсирующие наполовину в этом, наполовину в ином мире призрачных медуз.

Может быть, хмель от собственного творчества и есть та высшая мера радости рая, в поисках которого я прошел столько тысячелетий разных дорог, умирая и рождаясь, — и, наконец, завис над этим пятачком атолловой отмели, в куцей секунде бирюзовой лагуны. Рядом со мной в той же бирюзовой секунде барахтается вниз лицом, закрытым большеглазой маской для подводного плавания, женское существо из прозорливых американок — такая же, как и я, старательница и охотница за всякими сведениями, свидетельствующими о райских радостях земного бытия.

Мы плывем, выдувая в трубочки для дыхания никому не слышные возгласы радости и осанны, адресуемые Тому, Кто так легко и с таким совершенством творит столь прекрасные художественные произведения. Которые к тому же кто-то другой мог использовать для своего пропитания! Наконец-то я увидел, как черно-желто-полосатую рыбку по имени Земфира схватила и в два приема проглотила большая тупоголовая черная рыбина по кличке Чомбе. И хотя при виде того, что полосатка Земфира оказалась все же не декоративным призраком, а подлинным животным подводного мира, и я испытал некоторое научное удовлетворение, — Земфиру мне стало жалко, а черный, неотесанный, как полено, Чомбе с тупыми глазами вызвал во мне чувство потусторонней вражды, вроде космофобии, то есть нелюбви к космическим пришельцам. Этим уродам из других миров не жалко глотать такие прелестные чудо-картинки, как Земфира! Им наплевать на нашу красоту.

У моей научной сотрудницы, плывшей рядом со мной, произошел кровавый, более существенный, чем мой идейный, конфликт с одним из обитателей лагуны. На глаза Элизабет попался небольшой овальный толстячок, похожий на чешуйчатого серого поросенка, стоявший неподвижно в такой же овальной, как и силуэт рыбы, ямке кораллового рифа. Искавшая в окружающем мире во всем соответствия и систематики, а находя их, испытывавшая детскую радость, американка Лиз посчитала неслучайным, что форма тела толстой рыбки и конфигурация ямки, в которой она пряталась, почти совпадают, отчего и казалась рыбка Тимошка вовсе не рыбой, а куском кораллового рифа, а рифовая ямка Нариска, наполненная живой рыбкой, становилась невидимой. Боже праведный! Да может быть, между ними существует симбиоз, меж рыбкой и коралловой ямкой, меж Тимошкой и Нариской, меж живым содержанием и неживой формой! Научный ум Лиз Ричмонд так и рванулся в эту неизвестную сторону, и голая профессорка Гавайского университета, свесив к известковой плите посткораллов здоровенные сиси с бурыми сосками, подплыла к Тимошке с Нариской и накрыла их своим телом, словно кошмарная туча, беременная четырьмя торнадо сразу. Две руки и две зрелые женские груди стали болтаться над головою Тимошки, как инфернальные смерчи, и он, чуть завалившись на бок, уставился одним глазом в глаза Лиз Ричмонд, которые от веселого научного восторга едва не вылезли из орбит под стеклом маски для подводного плавания. Ибо она прочла во взгляде маленькой рыбы осмысленную угрозу предупреждения. Охваченная ироническим умилением, Лиз Ричмонд дружелюбно протянула руку, желая погладить пальцем симпатичную умную рыбку. Однако Тимошке это представилось, наверное, так, что из жуткой тучи потянулась к нему не дружелюбная рука, а зловещий хобот торнадо, чтобы засосать его в себя и выплюнуть далеко за пределами привычного родного рифа. Тимошке этого не хотелось, и он, скособочившись еще круче, открыл рот и недвусмысленно показал белые острые зубы. Лиз Ричмонд не поверила своим глазам, и угрозе не поверила, ей и в ум не шло, чтобы небольшая тропическая рыбка могла скалиться, словно собака. И, протянув пальчик, Лиз притронулась к голове Тимошки, а он молниеносно цапнул за этот пальчик.

Крови было! Крику! — когда Лиз вынырнула и, выплюнув изо рта загубник трубки, восторженно заорала, потрясая над головою красным, словно облитым киноварью, пальцем!

— Мой дорогой Акимчик! Я люблю тебя! Ты только посмотри! Меня укусила рыба, как кусает собака! Маленькая рыбка, размером с селедку! Как после этого я могу серьезно заниматься наукой и преподавать в университете! Мне эта рыбка открыла глаза на меня саму! Никогда я не думала, что меня может укусить даже такая малютка, а я, доктор океанологии Элизабет Ричмонд, не смогу ни убить ее, ни подать в суд. Я поняла, наконец, любимый, что должна бросить работу, уехать с Гавайев и, неизменно следуя за тобой, быть рядом вместе всегда, всегда, чтобы просто быть счастливой женщиной на этой земле! Я буду сопровождать тебя в твоих поисках райского счастья, его мы найдем в том, что познакомимся в Америке с самыми богатыми людьми, изучим их повадки и семиотические системы и сами станем очень богатыми. И мы проживем вместе долго-долго, вместе состаримся и умрем в один и тот же день.

На мгновение испепеляющей радостной молнией сверкнула перед моим внутренним взором грандиозная мечта Лиз Ричмонд, Большая Американская Мечта (БАМ) — как я тут же оказался точно по другую сторону земного шара. Я предпочел новую свою смерть на земле альтернативой американской мечте Лиз. Ибо между мной и БАМом было ровно столько расстояния времени, сколько укладывалось в половину протяженности экватора плюс триста лет американской истории.

 

Глава 4

Я шел по кружной деревенской дороге, по задам приусадебных огородов, никак не огороженных, — на этих задах стояли темные, серенькие бревенчатые баньки. Над одной из них на трубе качался бойкий дымок Вениаминчик, кудряво подымался метров на тридцать к еще сумрачному утреннему небу — и там бесследно исчезал, словно по волшебству.

Дверь баньки со стуком открылась, оттуда вывалил мужик лет пятидесяти, по деревенской кличке Санек Генеральный, между ним и мною ничего не было, и я пошел меж грядками картофеля, топтаной дорожкою, по направлению к своей серой бревенчатой избе. Идти туда мне вовсе не хотелось, я с тоской оглянулся на Вениамина и запел — для вящей бодрости духа — свою любимую песенку:

Чудная ты, блатная Моя подкидышная жисть. Я честный вор, родная, Ты за меня держись.

Я не учел того, что всю ночь самогоноварения вдыхал пары кипящего хмельного сусла и снимал пробу первача, так что к утру был совершенно пьян. Оттого и сразу же после первого куплета я заплакал, и далее песня выходила из меня сквозь жалобные слезы и длинные сопли, я то и дело спотыкался о грядки, останавливался и сморкался на землю, зажимая пальцем ноздрю.

Меня родная мама ночью подкинула в вокзал, сама ушла от страма, а я один лежал. Я честный вор, родная, ты за меня крепчей держись, не брошу никогда я тебя, хоть застрелись. Но если ты омманешь, будет ох как худо тебе! И целовать ты станешь руку мою в крове. На той руке зажатой, где нож финский лежал, накол: «Умру проклятый, я мать свою не знал». Чудная ты блатная моя подкидышная жисть. Я честный вор, родная, ты за меня держись.

Успел допеть песенку всю, и, взойдя на крыльцо, я на миг остановился, оглянулся на истаивающего в воздухе кудлатого Вениаминчика, махнул ему рукой, прощаясь навсегда, и вошел в отеческую — какое там! дедовскую! — избу, и в нос шибануло прокисшими помоями. Баба еще не поднялась с кровати, ее сливочное плечо вздымалось над подушкой, над неприкаянно пригнутой взлохмаченной головой, руки были неловко сложены на грудях, словно она стыдливо закрывалась от чужого взора. Но рубаха бесстыдно взлезла высоко на живот, и в нежном теплом свете утренних небес, просочившемся над оконными занавесками, золотистая кудель волос под оплывшей сумой бабьего брюха была особенно нежна и беспомощна. Как и всегда, баба почивала без трусов, и в эти золотые кусты я лазал несчетное число раз, многокилометровый путь времен отмечал наш с нею земной брак, пока она сама не состарилась, — однако пушистые кущи ее оставались все такими же невинными и юными. Между мною и ею воистину никого и ничего не было, дети выросли и разлетелись по городам, можно было и самому скинуть штаны и пристроиться к знакомым кустам. Но пора было ей подыматься, кормить поросят и доить корову, а мне вдруг нестерпимо захотелось в лес по грибы, и я не стал будить супругу, лишь поправил на ней сползшее одеяло, развернулся и вышел вон из избы, схватил на веранде корзину и направился к заречному лесу.

Боже мой, райские радости таятся у Тебя повсюду, так зачем же Ты отправил меня на их поиск в такой далекий путь! Те белые грибы, которые дождались меня в то доброе августовское утро, тугие и увесистые, как картошки, — в начале охоты, у лесных врат на дороге к деревне Княжи, попадавшие в мою корзину поодиночке и там катавшиеся туда и сюда с глухим стуком — затем, по мере незаметно пройденных лесных километрочасов, незаметным образом наполнили корзину, отчего стала она такой увесистой, что все руки мне выломала, пока я не решил остановиться, подумать, посидеть на стволе поваленной березы, постепенно приходя в себя и осознавая, где я прожил до сих пор, на каком свете, на каком расстоянии находился от космического дома Того, Кто отправил меня сначала в русскую деревню Немятово, затем ранним утром за грибами.

Недалеко от того места, где я сидел после миллионов земных преображений и многих тысяч лет пройденных дорог, лежал поперек черной лесной речки давно умерший мост, — имя ему Кузьма, — у него спина в два длинных бревна была переломлена, прогнулась углом в месте слома и ушла под воду — из нее вышла метра через три, и мост выполз обоими концами на другой берег. Непонятно было, что там, в месте погружения Кузьмы, под сумрачно блестящей поверхностью воды? Казалось, что как раз в том месте и начинается бездна, в которой на огромной глубине резвятся, не страшась титанического давления воды, все эти гигантские спруты из семейства Гаргантюа и киты, якобы глотавшие строптивого Иону. Однако умерший Кузьма-двубревенчатый с другой стороны водной бездны выглядел намного будничней, чем с этой, — там лежали комлевые части бревен, которые были плоско стесаны сверху и схвачены между собой тремя железными скобами, братьями Магнитогорскими, чтобы не разъезжались. А с этого берега покойный мост выглядел плачевно, исторически дряхлее, весь выгнил, струхлявел, и вершинная часть обоих бревен валялась в илистой жиже. В то время как тесаные толстые концы от комлей, круто выходя из воды, благополучно пристроились на высоком противоположном бережку. Презрев страх провалиться в бездну, я, спокойно преодолев реку, шагая по воде аки по суху, и, с помощью подводного Кузьмы и братьев Магнитогорских, проскочил на крутой берег вверх. Далее направился по заглохшей в дикой траве пешеходной дорожке и невдолгих вышел к одному из самых старинных и неподвижных мест расширяющейся Вселенной.

Там было широкое зеленое поле, на котором когда-то стоял поселок, название коему было Октябрьский. Теперь не оставалось ни самого поселка, ни его названия, ни подлинного смысла этого названия. На этом безымянном и бессмысленном пространстве странно и одиноко торчал деревянный домик без ограды вокруг себя, без дорожки или тропинки через зеленую лужайку, соединяющих его с миром людей. Стекла на всех трех окнах домика имелись — от времени покрытые радужной пленкой, еще сохранилась голубая краска на дощатой обшивке стен, но под многосветным воздействием солнца небесная голубизна колера преобразилась в почти белый цвет, по которому кое-где полосами едва заметно просачивалась немощная синюшность. Но и выцветший от времени, домик был дивен и хорош, по имени Один-одинешенек, он жил среди диковатой пустынности бурьяновой и репейниковой долины, заброшенной людьми. Эта нетронутость и свежесть дома на краю огромного леса, за рекой с мертвым мостом Кузьмою, это отсутствие какой-либо дороги, протоптанной в траве к жилью человеческим вниманием, породили в моей душе легкую тошноту тревоги и головокружение страха. Потому, наверное, что душа сама не знала, отчего среди неисчислимого сонмища душ человеческих, прошедших ногами тел своих по земле, не нашлось ни одной, которая смогла бы протоптать тропинку к другой душе, несомненно прятавшейся в домике по имени Один-одинешенек. Все они прошли мимо него сквозь жизни свои, не оставив за собой никаких соединительных следов в зеленой траве.

Я подошел к окну домика и увидел за радужным стеклом неподвижное белое лицо старухи. Лицо так смотрело на меня выцветшими, но красивыми живыми глазами, словно я известен и дорог владелице этих глаз. Оно улыбнулось, изящно изогнув кверху углы сизых узких губ беззубого рта, и стало со спокойным вниманием наблюдать за мной. И я понял, что она такая же прозорливая, как я, как сеньор Пифагория, как негритянский красавец Назови Меня Как Хочешь из бухты Укуреа на одном из Канарских островов, как гигант-осьминог Гаргантюа, как американский океанолог Ричмонд Элизабет, как Тосико Серебряная, которая сначала дала мне, а потом съела меня, а впоследствии сама расплодила потомство моих Акимчиков во всех веках Земли.

Старуха задвигалась, завертела головою вправо, влево, что-то делая, — и открыла наружу обе створки окна. Опираясь локтями на подоконник, подставив худенькие кулачки под сморщенные щеки, старая женщина наклонила лицо ко мне, словно желая, чтобы я поцеловал ее в сизые губы. Но нет — она желала говорить со мною, прежде чем из толпы квадриллионов людей, которые жили когда-то на земле и жили сейчас, в час улыбки бледной старухи с совершенно беззубым, как у младенца, ртом, — уйдя от всех насовсем и беспамятно, так и не поняв, зачем она приходила к ним, старуха теперь желала поговорить со мной.

Но я не хотел говорить со старухой, потому что между нею и мной ничего не было — и это было бы все равно, что, сойдя с ума от одиночества, я сидел бы в единственно сохранившемся от былого бессмысленного поселка Октябрьский домике на краю огромного леса и, высунувшись в окно, говорил бы самому себе:

— Я новорожденная, родилась совершенно заново, головной мозг обоих моих полушарий, стало быть, обновлен во всех своих составах серого вещества, и я уже почти ничего не помню из того, что было до моего нового рождения. У меня, миленький, космическая амнезия.

— Но ты же беззубая бледная старуха — какая же ты новорожденная? — возражал я самому себе. — Тебя бросили твои дети в этом доме, а сами покинули поселок Октябрьский и разъехались по городам. Произошло это много солнцеворотов тому назад, а ты не умираешь и живешь здесь совершенно одна. Что ты ешь, что пьешь, как спасаешься от холода наших русских зим?

— Я не пью, не ем и не умираю с той осени, как уехали все из поселка, а я осталась здесь одна и все позабыла. Тогда-то я и родилась заново, и узнала, что могу жить, ничего не кушая. Только водичку пью — и то одну росу туманную, которая набегает ночью на стекла и стекает по ним на подоконник. Так, значит, я и живу с тех пор, и так можно, оказывается, жить сколько угодно, если оставаться все время на месте, ничего не помнить, не умирать и никуда не продвигаться — даже вместе с Землей с ее круговращениями вокруг Солнца.

Познала ли я райские радости после того, как ангел по имени Ляксандр Лобзофф выхлопотал для меня разрешение жить так, не питаясь? Еще бы! Как не познать. Ведь это и на самом деле первое наслаждение — жить, ничего и никого не кушая. Такое разрешение имеют только ангелы, но Лобзофф, вишь, добился и для меня. И не только этого. Не менее важно для нас, расейских, заполучить и разрешение не околеть от морозов. Что же ты думаешь? Выбил в своей конторе и это разрешение для меня секлетарь Лобзофф, такой миленький.

Он появился передо мной неожиданно, когда я решила, что умирать мне все равно надо, коли я родилась. Даже Иисус Христос родился-умирал. А умирать — было точно так же, как и родиться. Только нужно было возвратиться туда, откуда я заявилась. Все человеки отошли от меня, и сделалось вокруг как в пустыне. Зачем, ты спросил, человек появляется на этой земле? Правильно — затем, чтобы испытать райское блаженство. Но я-то об этом еще не знала и собралась умирать, как подыхать в муках — брошенная в своем доме одна, потому что я не захотела продавать этот дом на вывоз. Были когда-то у меня дети, не помню уж, сколько, — это до моего второго пришествия на этот свет, — они рассердились на меня и отвергли меня. Ничего тут особенного — я видела, как скот размножается, как звери разводятся, птицы высиживают свои яйца, — все они тотчас забывали своих потомков, как народят их и выкормят. А зверята и цыплята, вызрев, также не поминали своих родителей ни словом, ни жестом.

Меня родили, чтобы я родила, меня кормили маленькую, чтобы я не умерла, а потом перестали кормить старую, чтобы скорей умерла. И Ляксандр Трофимович появился именно на этом ровном плешаке жизни, с которого я не собиралась никуда стронуться. Ты видел эту пустыню, посреди которой дом стоял, видел, какая она странная, эта пустыня? Это потому, что место, на котором находился поселок Октябрьский, отвалилось от Земли, стало самостоятельным небесным телом, не полетело дальше с Землей — вокруг Солнца, а осталось на своем месте. И я тоже осталась. Тогда и пришел ко мне ангел Лобзофф Ляксандр Трофимович. Он раньше секлетарем сельского совета работал, справки выдавал, и никто ничего за ним не знал особенного.

— Ой, да ты никак за грибами наладился, Генеральный? — вспомнила я его деревенское прозвище. — С корзинкой-ти, гляди.

— Не Генеральный вовсе, а Александр Трофимович Лобзофф, — с достоинством ответствовал ангел и, поставив у ног своих корзину, полную хороших грибов, стал озираться, топчась на месте. — Это и называется временной коллапс, полная остановка времени, — кивнув самому себе головой, с важным видом на красной физиономии промолвил он. — И смерти, сказано, больше не будет. А это место для тебя, дом этот и замкнутая вокруг него долина, где твою душу оставили на погибель, место это будет называться «Марфуткин рай», ведь тебя зовут Марфой?

— Так, мой хороший.

— Ну так вот, слушай, Марфа. Тебя никто на этом свете и на том свете видеть уже не может, ибо ты помершая считаешься, и у меня в книге записей гражданских актов была на тебя соответствующая строка записана. На том свете ты тоже не могла идентифицироваться, потому что отстала от улетевшей Земли-планеты и вместе со своим «Марфуткиным раем» потеряла бег в пространстве и стала «остановленной».

— Значит, я ужо заново родилась в раю, Ляксандр Трофимыч?

— Значит, так. Не сомневайся, сиди спокойно, Марфа. Не поражена ни в каких своих космических правах. Хотя Земля-планета улетела и больше не вернется, но для тебя, «остановленной», во всей твоей райской округе будут сохранены все прежние климатические условия от и до. И ты сможешь видеть из своего дома русскую зиму, разливанную мокрую весну, землянику летнюю под самым окном и все золотые, все серебряные и все в жемчугах осени в лесах, рядом со своими галактическими выселками «Марфуткин рай» — бывший поселок Октябрьский тож.

— А чего я исти буду, Генеральный? Уже давненько, кажись, ничего не ела.

— Ты и не заметила, простота, что тебе есть совсем не хочется?

— Заметила, кажись. Ничего тут не понимаю, ангел мой.

— Понимать надо так, что ты уже поставлена на довольствие при Управлении, где я на самом деле работаю. Питаться будешь живой энергией напрямик. Я тебя подключил. Называется должность моя — Агент продовольственно-фуражной службы. Ангел — это общее название всех номенклатурных служащих Ангелитета, которые работают с человеческим населением на Земле.

— Агент-ангел… Какая мне разница, как вы называетесь? Лишь бы пользу приносили… А мерзнуть я не буду зимою?

— Не будешь. Тебе я выписал антикосмический адреналин, не будешь мерзнуть даже на Луне.

— Спасибо, миленький. Это что значит, Санек, я уже совсем в раю?

— А тебе трудно догадаться, Марфа?

— Так ведь я же совсем одна…

— Ты так захотела. Твой был выбор.

— Я хотела быть одна без тяжелых людей. А в раю, я чай, люди легкие, их должно быть там очень много…

— Так оно и есть, конечно. Но это в мегаполисных и концентрационных раях, Марфа. А в таких, как твои выселки, из разряда «остановленных», всегда по одной штуке души, и моя контора обслуживает именно такие — космические хутора — «райские вышвырки» по-деревенски.

— Так ведь что за рай для одной штуки души? Скучно-ти будет в таких раях, Санечка.

— Потому нас и направляют время от времени к вам, поштучным. То есть чтобы вам скучно не было. Вот я и пришел к тебе, принес грибов. Посмотри на них, пощупай, принюхайся как следует к ним.

— Спаси Бог тебя, Ляксандр Трофимович, благодарствую за твою доброту, за твое внимание.

— Да чего там, Марфа. Служба у меня такая.

— А на земле-то ишшо служишь? Или не служишь боле?

— Служу, как же. На новом месте. Уже не секретарем Совета, а агентом по электросчетчикам, у Чубайса, у рыжего.

— Ну и куда теперь? Опять на Землю?

— Немного еще побуду у тебя. Могу партий пять кряду сыграть с тобой в лото, по одной копеечке. Вот, захватил с собой мешочек с фишками и лотошные карточки.

…Когда он уходил, побыв на моем райском хуторе остановленного земного времени лет пятьдесят-шестьдесят — вычислить было невозможно, потому что хутор мой входил в космический разряд «остановленных», неподвижных во Вселенной, ни в каких галактических системах не состоящих и потому счета времени в себе не содержащих, — когда уходил восвояси ангел Лобзофф, слегка понурившись, в провислых на заду широких комбинезонных штанах, с корзиной грибов в одной руке и с мешочком деревянных бочонков лото в другой, с каждым шагом удаления все более переходящий в самогонщика Саньку Генерального (потому что между ними ничего не стояло), — я смотрела вслед уходящему и думала, что мой райский хуторок находится так далеко от магистральных путей галактических караванов, что никакой случайный гость ко мне не попадет — хоть через миллиард световых лет, — и только такие мелкие работники, вроде агента Лобзоффа, забредут сюда по долгу службы и сыграют партию-другую в лото, ставка копейка.

О, моя гипотеза, что человек появляется на земле для испытания райских блаженств, — куда же ты еще меня заведешь? Над самогонным смогом общечеловеческого счастья, поверх счастья королей-солнц, императриц-блядуний, брутальных цезарей-кинжалоглотателей, над головокружительным счастьем сказочно богатых олигархов-абрамовичей витает моя гипотеза! На данном кусочке бумажного пространства ее зовут С. Т. Рощина, как одну бойкую американскую журналистку. Она здорово заманивала, показывала и даже потрясывала, но никогда не давала и не собиралась давать. Такая вот была штучка — ангел в канареечного цвета, плотно и дерзко облегающей бюст трикотажной кофточке. Эта Рощина, сиречь моя гипотеза, всем своим поведением, туманно-голубыми ангельскими глазами, в которых колыхалась зыбь неслыханного потенциального распутства, — всем своим соблазнительным существом, сладким запахом, исходящим из тенистых долин ее вкусной фигуры, со своими двумя дыньками, обтянутыми канареечной кофтой, — обещала, намекала, просвещала, приближала разгадку, — и все насчет райских блаженств, для вкушения которых был изобретен в инженерных Эмпиреях человек-эректус прямоходящий. Та Рощина, прямоходящая, которая крутилась передо мной, намекала о другой, то бишь о моей гипотезе, по которой выходило, что человек прямоходящий был создан для того, чтобы познать то, чего он не познал, — коли не сумел стянуть твидовую юбку с тугой попки журналистки.

Нет, нет! Ни минуты я не верил журналистке с канареечным бюстом и круглым твидовым задом — но ведь она открыла тем не менее, что за именем ее и за ее пухлыми плечами пряталась скрытая от внешнего мира колоссальная истина. Что и на самом деле у нее, С. Т. Рощиной, было ничуть не хуже, чем у Клеопатры или даже у Нефертити! Думая об этаком счастье, можно было тихо сойти с ума — и очнуться на песчаном пляже бухты Укуреа, рядом с длинноволосым хиппи, похожим на лохматого гамадрила. Чтобы обратить его внимание на то, что на свете существуют, кроме него, и такие существа, как Клеопатра, Нефертити, Серебряная Тосико, С. Т. Рощина, американская журналистка, надо было прежде всего схватить хиппаря за указательный палец левой руки, по имени Ую, и как следует дернуть его. Только таким образом, потревожив опухшего от многочисленных ушибов Ую, можно было обратить внимание хиппаря на наш мир. Но адепт «О» никуда вылезать из мешка своей глубокой медитации не стал, вырвался из чужих рук и вновь накрылся этим мешком — еще глуше и надежнее. А я, когда закончилось заседание ПЕН-центра г. Нью-Йорка, сошел со сцены конференц-зала и впервые оказался перед канареечным бюстом С. Т. Рощиной. Она подошла сама, и я был удивлен тем, насколько была уверена эта совсем еще юная женщина во всемогуществе своих ферментно-метафизических чар, торжественно и радостно обещающих все блаженство рая.

— Вы держитесь очень свободно, — похвалила она. — Мне нравятся мужчины, которые свободно держатся.

— А мне всегда нравились женщины, которые чувствовали себя свободно где бы то ни было, — ответил я. — Особенно если они были красивы, вот как вы, например, — отвесил я неуклюжий комплимент.

— Видите, как хорошо у нас получается. А теперь хочу сказать вам, что желаю от вас родить.

— Это такая была шутка у вас?

— Молодец! Это вы сами догадались? Конечно, шутка. Она означает, что я желаю взять у вас интервью. Я журналистка, в нашей среде среди журналисток ходит такая шутка. Когда я возьму у вас интервью и напечатаю его, то могу резюмировать: вот, наконец, родила. А сейчас говорю: хочу родить. Я слушала вас и думала о том, что с вами будет через много лет. Скажем, лет через тридцать?

— И что было бы со мной через тридцать лет?

— Хотелось бы знать мне самой.

— Дорогая, интервью уже началось?

— Да, началось. Пожалуйста, отвечайте на мои вопросы… Скажите, а вы уверены, что проживете еще тридцать лет?

— Я уже прожил эти тридцать лет. О времени, дорогая С.Т., я говорил только в прошедшем времени, потому что мы с вами уже все прожили, благополучно умерли — и затем поговорили об этом тут, в конференц-зале Нью-йоркского пен-клуба.

— Вот это мне и понравилось в вашем выступлении. И в ваших книгах, разумеется. Вы в своих книгах далеко пошли. А куда еще уйдете — через тридцать лет?

— Никуда. В никуда.

— Где это место находится? В Америке? В России?

— В Америке. В России. В России у меня были дом на берегу озера и квартиры в Москве.

— А в Америке, на Манхэттене в Нью-Йорке, у вас есть студия, куда мы сейчас поедем, чтобы продолжить интервью.

— Студия?

— Я там не живу. Я там работаю. А дом мой находится на Лонг-Айленд.

— Вы стали такой богатой? Сколько же вам исполнилось лет?

— Отвечу словами из одной вашей повести: уже больше двадцати.

— Но так говорила одна безумная старуха, которой было за восемьдесят.

— Что с вами? Не вы ли настойчиво повторяете в своих книгах, что понятие времени — основное человеческое заблуждение? Что цифры, числа, обозначающие возраст человека, есть большая глупость?

— Да, большая глупость. Но вот смотрел я на вас, какая вы вся свеженькая и, как выразился бы суперавангардно, замечательная, словно спелый персик. И я невольно подумал: а сколько же ей было лет, уже такой богатой?

— Америка! Это Америка. Здесь такое бывает. У меня родители богатые. А студия находится на Манхэттене. Так поедемте туда… Уже приехали… Это дом с охраной. Охрана на каждом этаже. Выходим из лифта. Видите — охранник. Не обязательно здороваться с ним. Что будете пить? Традиционный вопрос у американцев. Итак, лет через тридцать — куда уйдете в своем творчестве? Сейчас вы пришли к тому, что употребляете глаголы только в прошедшем времени. На пресс-конференции в Пенклубе никто не спросил у вас, почему. Вот я и спрашиваю: почему? Это авангардистский прием или философия? Ваш принцип с употреблением глаголов только в перфекте — не изменился ли через тридцать лет? Может быть, вам надоел бы этот принцип, или вы встретились с молодой, интересной, богатой женщиной, такой, как я, например, и влюбились в нее, и захотели иметь с нею секс, — тогда все глаголы, обозначающие ваши действия, необходимые для достижения цели, сами собою выстроились в футурум. Не так ли?

— Я был не согласен с вами.

— Когда?

— Да вот — секунду назад. Ровно секунду назад я подумал, что было бы неплохо, конечно, когда бы вы и я разделись догола и имели в этой чудной студии высококачественный секс. Но мы не имели такой секс, почему-то этого не случилось, и потом всю жизнь до самой смерти мы жалели, что этого не было. Впрочем, я говорил только о себе, — а что на этот счет было у вас, барышня, в вашей хорошенькой головке, пока вы несли ее высоко поднятой по жизни, мне осталось на веки вечные неизвестным.

А когда эта головка поникла на этом увядшем стебельке, то в ней жили уже совершенно другие мысли, чем в ее молодости, — до двадцати лет, не больше, — и эти другие мысли настолько отличались от двадцатилетних ваших мыслей, насколько отличались цивилизованные жители Атлантиды от аборигенов Гондваны. Эти дикие ваши мысли, барышня, были объединены в единый народ, название которому было Энхахабэтэ. Нам Хорошо Ходить Без Трусиков. Ужо попросил бы я прощения у вас за такие вольности, но менталитет народа был именно такой, какой воспоследовал из его названия. Я ни в коей мере никогда не судил ваш народ, дорогая С. Т., наоборот — всегда громко приветствовал его гимническими песнопениями собственного сочинения. Готовность у меня была всегда такая же, как и у вашего народа, и я в любой момент сбрасывал свои трусы, если это требовалось, и были среди них очень удачливые, любимые, одного из них, зеленого труса с мелкими беленькими цветочками, я запомнил на всю жизнь. Его звали Феофофаном, он умирал мучительной смертью от дряхлости, пущенный женою одной из моих жизней (кажется, советской) на тряпку для подтирания воды с полу в ванной комнате. Каждый раз, встречаясь с ним, я отводил свои глаза в сторону, ибо уже не в силах был помочь дряхлому ветерану, имевшему зияющие рваные раны в когда-то зеленом легкомысленном теле, — а ныне это жалкое тело было какого-то убийственного грязно-серого неузнаваемого, кладбищенского оттенка. Мне было неловко в своем интервью рассказывать о верном Феофофане, который кончил столь плачевно, но чувствовал я, что народ Энхахабэтэ понял и давным-давно простил меня. А вы, которая секунду назад сердито косились в мою сторону, вы, дорогая, простили меня?

— Вам не приходило в голову, что вы сильно удалились от вопроса, который я вам задавала? Впрочем, вся жизнь прошла, и мы после смерти воскресли из мертвых, — видите, какую тоску нагнали на меня ваши фривольные пассажи? А вам показалось, наверное, что вы отвечали смешно, остроумно и даже философично. Эти ваши НХБТ… Смерть Феофофана. Тоска и пошлость. Чем я заслужила?

— Простите… Так в чем был вопрос? Напомнили бы, дорогая барышня?

— Да я уж сама не помню… Не вспомнила, простите. Значит, ерундовый был вопрос.

— Нет, нет. Вопрос был хороший. Я вспомнил. Такой, какой надо. Вопрос был о любви. Как могла бы моя любовь к вам повлиять на мой литературный стиль через тридцать лет. Не так ли?

— Может быть. Тогда — как?

— А никак. Если случилась любовь между нами и вы были так хороши, С. Т. Рощина, что не хуже, чем у Клеопатры, и Сильваны Пампанини, и Нефертити, вместе взятых, — и тогда бы мой стиль и принцип употребления глаголов только в прошедшем времени не изменился.

— Почему?

— Потому хотя бы, что у вас в Нью-Йорке было 11 сентября. После этого, спустя всего Один день расстояния, уже весь мир вынужден был перейти на употребление глаголов только в прошедшем времени. Я сегодня на пресс-конференции говорил именно об этом, но меня не поняли, или не захотели понять.

— Что, после 11 сентября мир перестал жить? Вот я американка, хотя предки мои были из Одессы, я все равно сказала бы так: а разве не было, кроме одиннадцатого сентября, — еще и 6 августа? Было. И пережили. И мир не перешел почему-то на глагол прошедшего времени.

— Но после 11 сентября перешел.

— Почему? Почему?

— Никогда не знал почему.

Я дружески обнял тебя за плечи и осторожно подвел к окну твоей студии и показал. Да, отсюда хорошо было видно, как убийственно ясно и четко видимый самолетик, с чуть скошенными назад крыльями — это был второй самолет, — иллюзионно подлетел и весь целиком вошел, исчез в плоской стене башни — и с обратной его стороны выплюнуло клубящимся пламенем. Ты же видела все это сама. Ты, американка, которая рано утром вошла в свою студию, хотела приступить к срочной работе. Ты забыла о своей работе, с тех пор ты навсегда забыла о своей работе, потому что тогда с видеокамерой пристыла к подоконнику и снимала, снимала — сначала весь тяжкий, как Реквием, пожар двух башен-небоскребов, звали которых Близнецы, потом и их неземной Обратный взрыв — обрушение башен одна за другой.

— Это произойдет потом… Это произошло потом, лет десять спустя. Я сняла на видео смерть Близнецов. И после этого вспомню тебя… вспомнила тебя и поняла, что все глаголы надо было употреблять только в прошедшем времени. Истина в перфекте — Inperfectumusveritas. Рассматривая все в системе перфекта, тебе уже было все равно, кто убил кого — самолеты Близнецов или Близнецы, ставшие на их пути, убили «Боинги». И вот я сейчас спросила у тебя: употребление глаголов только в перфекте было выражением твоей философии?

— И вот я ответил тебе… Но прежде хотел бы выразить благодарность за то, что перешла со мной на ты… Ты словно почувствовала, что эта наша встреча в Нью-Йорке, в твоей студии на Манхэттене, отлетела от земли и стала вечной. Да, это выражение моей философии — употребление глаголов только в прошедшем времени. Я ответил на твой вопрос. Хотя ты так и не родила от меня, то есть так нигде и не опубликовала наше интервью. Никогда я не узнал, прослушала ли ты диктофон или все стерла, рассердившись на меня за мой дурацкий тон и мои фривольные пассажи, как ты изволила выразиться. Но в свое оправдание я уже сказал тебе, пользуясь идеей inperfektumusveritas, представляющей всю нашу прошлую жизнь как единый косм вечности, что в этом прошлом или в этом косме не оказалось ничего такого, ради чего не хотелось бы никого убивать и никогда не хотелось бы умирать. И только тогда, когда это вечное прошлое стало на несколько минут нашим ближайшим будущим — за несколько минут до того, как Близнецы сложились, один за другим, в Обратном Взрыве Армагеддона, из верхних этажей молодая женщина нежным срывающимся голосом говорила сквозь слезы по телефону на автоответчик мужу:

«Милый, я только теперь поняла, каким раем была наша с тобой жизнь, ты дал мне не меньше, чем Господь Бог, нет, ты дал больше, чем даже сам Господь Бог, и я Ему высказала бы слова благодарности за то, что Он нас соединил, — если бы не умерла скоро».

Значит, в этот день 11 сентября, после восьми утра, мы услышали с тобой — где бы ни был в то время каждый из нас, — как тело Жизни На Земле заговорило нежным женским голосом, в то время как в это тело вонзились, один за другим, два стреловидных самолетика, начиненных, напитанных, перенакачанных — до разрыва бортовой обшивки — адом взаимной человеческой ненависти, имя которому Хайло Бруто. Он, этот Хайло Бруто, заставил меня раз и навсегда только и помнить о нем, вызвал во мне могучее нежелание лететь вместе с ним в одну и ту же сторону, будь то рейс в самолете или полет на космическом шаре Земля.

Я был один из братьев Близнецов Манхэттенских, которых звали Джеби и Свинги, только забыл, кем я приходился — Джеби или Свинги, — и когда каждому из нас по очереди вонзались в грудь стрелы Армагеддона и там взрывались, разворачивая нам стальные кишки и забрызгивая рваную стерву труб и арматуры огненным Хайло Бруто, — над тем этажом, внутри которого взорвался самолет и взрыв разрубил меня поперек груди — на закипавший и вспучивающийся багровый бетон этажного перекрытия вышла из своего офиса женщина в бирюзовой складчатой юбке чуть выше колен, в белой строгой блузке. Подняв голову и при этом привычным, неосознаваемым движением тряхнув густыми пышными волосами цвета зрелой пшеницы, эта привлекательная, высочайшей цивилизованности, почти неземная по чистоте и культуре тела женщина обратилась ко мне:

— Джеби, никуда не лети дальше с этим Хайло Бруто! Лучше спрыгивай с земли и вернись назад, туда, откуда начал путь…

Затем женщина вспыхнула светлым пламенем и мгновенно сгорела на багровом вздувшемся бетоне.

Значит, меня звали Джеби; а моего брата-близнеца, стало быть, Свинги; мы оба любили бокс и воображали себя братьями Спинкс; по ночам, когда нам казалось, что нас никто не видит, мы потихонечку боксировали; и вот не под моими ударами, а оттого, что расплавился стальной позвоночник, рухнул вниз, словно провалился сквозь землю, брат мой Свинги; а вскоре и я проделал тот же путь — и навсегда слетел с орбиты Земля, этой несчастной планеты несчастных людей, которые осуществились в метафизической системе Мара и которые ничему путному не научились с помощью разума, что даровал им Вершитель Мира, Имя Которого Неизвестно. Научились эти люди только изощренно убивать друг друга.

И вот поэтому, дорогая С. Т. Рощина, я начал слагать книгу исключительно на глаголах прошедшего времени, на эфемерных страницах, я сбросил себя в открытый космос — и оттуда решил кинуть свежий первозданный взгляд на нашу человеческую жизнь — и искать ее прошлый смысл не в том животном, брюхотном, утробном бурчании Хайло Бруто, смертельная ядовитость которого для жизни уже доказана, а в соловьином щебете моей гипотезы, имя которой в американском варианте было «С. Т. Рощина».

Я ей дал тогда интервью, а она мне ничего не дала, хотя и завлекала, и намекала всячески — о том, что носила в себе под канареечного цвета кофточкой и твидовой юбкой, словно цветущую беременность, — то самое, что я искал, меняясь и перерождаясь, уже многие тысячи лет своего жизненного похода: радости рая на земле. Но в какой-то момент я С. Т. не поверил и, вежливо попрощавшись, покинул ее студию и на такси вернулся в кампус Колумбийского университета на Бродвее, где размещалась группа приглашенных в Америку русских писателей. В упомянутый выше пресловутый момент мне было дано великое откровение, словно гению, что вся Америка внутри своей исторической утробы никогда не ощущала райских блаженств, сколько бы долларов ни напечатала и сколько годовых солнцевращений бы ни прошла за свое существование. Нет! Не в эту сторону мне надо было смотреть и не внутри Америки рай земной высматривать — на этом месте от самого начала и до самого конца не выпадало ни кусочка от райского пирога, который Бог обещал испечь для сочиненного Им человечества.

Итак, ничего путного не добившись ни от Лиз Ричмонд, которая много дала и ничего не взяла, и ни от С. Т. Рощиной, которая ничего не дала, а взяла только интервью — да и то не родила его, — я оставил в покое США и двинулся в Южную Америку.

А полосатую рыбку Земфиру все-таки было жалко.

 

Глава 5

Еще на острове LaGomera Канарского архипелага, когда при новой инкарнации с помощью магических слов, что между мною и Александром ничего не стояло, я оказался в эолите, на заре каменного века, который многие научные схоласты называли веком золотым, — меня захватила прелесть самого невинного и простого существования охотника-камнеметателя, когда все жизненные проблемы можно было решить, бродя по горам и долам с камнем в руке.

Гуляя в эолите и увлеченно давая имена всему и вся на свете, что ни попади на глаза, я однажды разжигал свой последний в той райской жизни костер, которому имя было Александр. Теперь же, собравшись погулять по Южной Америке, я вспомнил про весельчака-орангутанга из зоопарка Парамарибо, показанного в телевизионной передаче про животных, — тоже по имени Александр, между которым и мною также ничего не стояло, не висело, не лежало, — и я оказался перед его клеткой, где постоянно толпилось множество хохочущих суринамцев и суринамок, бразилианцев и бразилианок, с детьми и без оных, а также немало бледноногих американских туристов и туристок в шортах. Перед ними, за мощными крутыми прутьями кованой ограды, лениво развалившись на камнях, царственно кривлялся громадный, лысый, бородатый, лохматущий, апельсинового цвета Саша Бронски. Он, впрочем, и косил глазками невероятной звериной хитрости, как у боксера Тайсона, заворачивал на эти глаза вывернутую верхнюю губу с налипшими табачинками от разжеванного сигаретного окурка, обнажал мокрые бурые клыки чудовища — и смеялся, смеялся над жалкой и пустой человеческой жизнью. Словно Диоген посреди Афинской площади, орангутанг онанировал на своем красном здоровенном елдорае — с неподобающей такому массивному зверюге суетливой скоростью. Толпа с хохотом и азартными женскими визгами начинала распадаться перед клеткой, утаскивая детей от греха подальше, и вскоре перед онанирующим Александром Бронски остался я единственный. Он все тем же прежним наглым взглядом был уперт в мою сторону, но как будто не видел меня или смотрел куда-то вдаль сквозь мою сущность. Одновременно для удобства перемены в позиции своих рук — верхними длинными ухватился теперь за сук дерева над головою, а короткой нижней рукой стал шуровать с еще более умопомрачительной скоростью.

— Стоп, Бронски, стоп, Саша, — увещевал я орангутанга. — Немного снизил бы темп. По этой дорожке кто пошел, тот до рая не дошел.

— А тебе какое дело? — был ответ. — Сам ты пошел. Отвалил от меня. Понял? Мой рай — елдорай. Который всегда при мне. И еще — целых четыре руки. С одной устал — передал в другую. И в третью! И в четвертую! Как это — до рая не дошел? Да каждый день минимум четыре раза доходил!

— Это контрпродуктивно! — напирал я. — И довольно противно. Видел бы ты свою физиономию. Особенно в тот миг, когда кончал с очередной руки. Глаза дебильные — наперекосяк. Улыбка как у Фернанделя. Рука-ракетоноситель строчила в таком темпе, что ее совсем не было видно, хотя сама красная ракета спокойно оставалась на виду. Красная ракета всегда была знаком беды. А на кой тебе сдалась такая беда, Бронски?

— Все! Не видел, что ли? Я же кончил. А ты чего хотел делать дальше? Жизнь тяжела. А елдорай всегда под руками. Их у меня целых четыре.

— Ну-ка, вылез скорее из клетки! — скомандовал я. — Бросил этот дурацкий зоопарк и немедленно последовал за мной!

— Куда?

— На юг, друг Бронски.

— Зачем мне юг? Когда приходил цунами Тихон на наш тропический остров, я как раз был человеком на юге. Я и сейчас был на юге, правда, уже орангутангом, пока секунду назад не заявился ты. Парамарибо, город утренней зари, всегда был на юге, в стране Суринам, разве ты не знал этого?

— Знал. Но ведь ты еще не рассказал, почему со своего острова перелетел в Суринам?

— Потому что устранился с пути Тихона. Я отскочил в сторону, прошел через мгновенную контрэволюцию и пролетел по экватору, на лету превратился в обезьяну и попал в зоопарк Парамарибо, в эту самую клетку.

— Ну и что теперь? Так и собрался сидеть тут и мастурбировать на потеху туристам?

— Лучше сидеть тут и в четыре руки играть на елдорае, чем бегать от Тихона.

— Сдался тебе Тихон. Ты что, цунами никогда не видал? Они приходили и уходили, они и должны были приходить, чтобы люди увидели, в какую сторону они ошиблись, когда выбирали направление эволюции. Такая была служба у всех великих цунами, и Тихон не явился исключением. Он был такой же, как и все пророки, предвещающие погибель мира, и зря ты на нем так зациклился, Бронски.

— Нет! Этот ночной цунами не был пророком, и его никто не посылал пророчествовать. Тихон был лентяй и сукин сын, а не пророк. Он только по размерам оказался велик, а душой был мелочным и вонючим, как кошачье дерьмо. Он нападал и убивал втихомолку, как бандит. Никто так и не узнал, кто и зачем послал Тихона в эту ночь. А я узнал — догадался в тот момент, когда он взмахнул на крышу моего дома, где я спал, подхватил меня с постели и, подняв высоко в небо, швырнул оттуда вниз, целясь прямо на сухой острый сук дерева. Он хотел насадить меня на этот сук, как насаживал когда-то гигантский птерозавр Пул на гигантские иглы реликтовых акаций, заготавливая впрок еду, пойманных им человекообразных обезьян. Так вот, я вовремя догадался, что именно Пул отправил втихаря, на ночь глядя, этого лентяя Тихона, своего прапрапраправнука, чтобы он поймал меня на завтрак для своего любимого прапрапрапрадедушки. Но я сразу, как только волна взмыла меня к небу, понял, что к чему, — сорвался прямо с гребня этой волны и перемахнул по экватору, минуя сразу несколько земных эпох, вот в эту самую железную клетку. И здесь, в Суринаме, в зоопарке, орангутангом Бронски, я чувствую себя как-то надежнее, чем на Суматре каким-то хозяином какого-то ресторанчика, который в жаркую ночь спал на крыше какого-то своего дома, а потом был смыт с него волной цунами Тихоном, который ради того, чтобы одного меня поймать, утопил в грязной соленой воде сотни тысяч других людей. Ну не дурак ли был после этого? По тому случаю я и решил плюнуть на всю эту мировую эволюцию и снова превратился из человека в обезьяну. В эволюциях, брат, нет никакой справедливости, и сейчас я самая грустная в мире обезьяна, во всем разочаровавшийся орангутанг.

— Все правильно! — воскликнул я радостно. — Ведь и я был то же самое! Почему, ты думал, я нашел тебя, Александр Бронски? Да потому что я тоже понял, как и ты, братец, что в эволюциях и цивилизациях никакого толку не было, и эволюции, революции и цивилизации не стоили того, чтобы ради них крутились небесные тела друг возле друга и всем бесчисленным караваном звездных галактик уносились куда-то в мегапространство.

— Ну добро. С эволюциями мы все выяснили. Но зачем тебе понадобился я? Скажи! Не явился ли ты ко мне гнусным и грязным вором, как этот птерозавренок Тихон, прапрапраправнук чудовищного Пула? Скажи, неужели для того, чтобы подтвердился какой-то один маленький смысл, должно было произойти миллиарду бессмысленных космических катастроф? Скажи, о чем ты подумал, прежде чем явился ко мне?

— Я хотел… Я полагал… Мне стыдно было бы признаться… Но я на этом свете догадался, что смысл этого света, в особенности смысл жизни на этом свете, в метафизической системе Мары, таился в необыкновенной, беспредельной… неопалимой купине радости, которую должна была найти каждая жившая на этом свете тварь. Эта радость и была бы раем.

— Ну? Так что?

— Надо было, стало быть, эту радость познать, а не заниматься эволюциями, цивилизациями, революциями и всякими прочими мастурбациями. До потери пульса.

— Я-то при чем? Чего ты ко мне прицепился? Что тебе нужно было от меня? На что тебе понадобился я?

— Бронски, никто никому на этом свете не был нужен. Никто никому никогда ни для чего не понадобился. Все случайно повстречали друг друга на дорогах времен, посмотрели один на другого, и потом каждый ушел в никуда, в свою сторону. Никто никому не понадобился, Бронски, — и ты мне тоже, поэтому вовсе не было необходимости, чтобы ты выходил из клетки и последовал за мной.

— Куда последовал?

— На юг континента Южная Америка. До так называемого Магелланова пролива.

— А это зачем? Дальше что?

— Дальше Огненная земля.

— А еще дальше?

— Антарктида. Колония императорских пингвинов. А дальше них ничего живого не предвиделось. Может быть, там, среди их тесного скопища, в окружении лютого холодного воздуха минус шестьдесят градусов, мы смогли обнаружить последнее прибежище райского блаженства земной жизни?

— В куче толстых пингвинов, у которых на одну пару родителей одно яйцо?

— Ну да.

— Они это яйцо грели на лапах, по очереди передавая друг другу.

— Что тут такого, Бронски?

— И ради того, чтобы такое жалкое и трогательное убожество можно было увидеть, ты готов был пропердохать насквозь Южную Америку и Антарктиду?

— Да, был готов. А что еще мне оставалось делать?

— И ты еще не сдурел от одного только перечисления дорог, которые собирался осилить?

— Сдуреть-то не сдурел, но вдруг сильно захотелось спать. Глаза сами собой закрывались с тоски. Называлась она, Бронски, фиолетовой скукой. Это на самом краешке светового спектра. Край света, стало быть, оказался фиолетово скучным.

— Значит, мне не стоило вылезать из клетки навстречу тебе?

— Пожалуй, не стоило. Хотя ты был Александром и орангутангом стал в результате контрэволюции, но вылезать из клетки все-таки не стоило. Там было для тебя самое место. Подражая Диогену, ты мастурбировал на глазах у толпы и наслаждался не столь оргазмами, получаемыми в четыре руки, сколько визгливыми лицемерными возмущениями шоколадных суринамок и черных бразилианок да завистливыми взглядами пожилых американских туристов. Таким образом, твое наслаждение жизнью было далеким от райского блаженства, ведь последнее подразумевало за собою главный смысл жизни, ради которого эта жизнь и была придумана. А какой такой смысл таился в твоем наслаждении, Александр? Ведь ты цинично издевался над людьми, которые ни в чем перед тобой не провинились, и открыто плевался в их сторону своей обезьяньей спермой, намекая на то, что вы общего происхождения, но только ты из более знатного рода, и семья твоя более древняя, и, по Дарвину, человеческая семья образовалась именно от вашей.

— А что, разве было по-другому?

— Родились новые идеи, Бронски! По ним как раз мы, человеки, самыми первыми появились на земле, а потом начали революционировать во все стороны, в том числе и в вашу.

— Если так, то я немедленно вылез из своей клетки и пошел за тобой в сторону юга!

Таким образом (из чувства противоречия, а не из-за солидарности), Бронски покинул свою надежную железную клетку и стал месить короткими задними руками грязь влажной сельвы, передними длинными руками опираясь на землю, — чаще костяшками согнутой кисти правой руки, нежели левой, которой орангутанг ловил и отводил в сторону колючие ветки кустарника, хлеставшие его в морду по мере нашего продвижения по лесу.

Мне было, разумеется, теперь намного веселее брести сквозь века дорог по сельве в сопровождении спутника — с прицепом орангутанга за собой. Я вспомнил, как была однажды написана книга про Робинзона Крузо, в которой он завел себе друзей-животных — попугая, козу, потом усыновил дикаря и назвал его Пятницей. О, как я теперь понимал Робинзона! Брести или ехать на тележке Земли по космическому пространству долгими годами в одиночестве — это невыносимо! Надо, чтобы рядом находился хотя бы попугай или наивный дикарь Пятница. И хотя орангутанг Бронски был не дикарь и не наивен вовсе, но и ему я сильно обрадовался, когда он вышел из клетки и последовал за мной по бразильской сельве. Была такая идея фикс у каждого из нас — что следом за тобой или рядом с тобой шел бы самый верный и надежный друг, который ничего не желал себе, а все хотел отдать тебе, который и жить-то стремился, и чувствовать спешил только ради того, чтобы тебе было хорошо и безопасно — вовсе не ему самому. Значит, я шел впереди по бразильской сельве, а за спиною моей чикилял на коротеньких задних руках, время от времени упираясь в землю костяшками пальцев передних рук, мой южноамериканский Пятница, он же Саша Бронски. Сверля мне затылок фанатически преданным взглядом агатовых глазок, он готовился дорого продать свою обезьянью жизнь ради безопасности моей человеческой.

И тут как никогда остро почувствовал я, что на самом-то деле ради меня никто никогда и не собирался умирать на всех дорогах Вселенной, сколько бы их я ни прошел. Заворачиваясь внутрь самой себя, Вселенная желаниями всех своих тварей, бродивших по этим дорогам, хотела видеть только сама себя, а я был совершенно ей не интересен. И несмотря на то, что между мной и Александром никогда никого и ничего не было, мы не могли с ним даже соединиться в единый кулак, чтобы хотя бы этим голым кулаком наша с Бронски совместная беспомощность могла бы погрозить в сторону этой самозаворачивающейся Вселенной. Итак, свертываясь, она не замечала нас вовсе, и мы с Александром, к большому нашему удивлению, вдруг начинали понимать, что и она больше не существовала для нас.

— Бронски, — обратился я к своему спутнику, — ведь мы с тобою шли от Суринама в южном направлении, пересекая бассейн реки Амазонки.

— Ну шли, — отвечал оранг, на ходу срывая с куста какой-то круглый желто-зеленый плод и засовывая в рот.

— Мы обязательно должны были преодолеть, переправиться через самую великую на земле реку.

— Мы ее и преодолели.

Что-то такое совершив с плодом во рту, Бронски вытянул губищи на своем длинном, как морда, обезьяньем лице и выплюнул мокрую ленточку кожуры.

— Но ведь в бассейне реки Амазонка джунгли, называемые сельвой, а по-русски — влажными тропическими лесами, должны были быть самыми непроходимыми и страшными на свете.

— Они и были самыми непроходимыми и страшными.

Съеденный плод был, наверное, вкусным, отчего и, срывая фрукты один за другим, орангутанг скушал их в большом количестве. Живот у него заметно округлился и провис к коленям.

— Но ведь было известно, что в сельве Амазонии жили дикие племена, которые никогда не встречались с людьми из цивилизованного мира. Мы должны были как-то пересечься с ними.

— Минуту назад мы уже встретились, — ответил мне Бронски.

— Как так?

— А так…

Вдруг он самым диким и жутким образом возопил и захохотал, потом ринулся к дереву, прыгнул на свисавшую с него лиану, вцепился в нее — и шустро проскочил вверх, несмотря на свое туго набитое фруктами пузо. Мне еще раз стало совершенно ясно, что так только и должно было быть. Орангутанг с Суматры, который когда-то был человеком, а потом, в результате контрэволюции, убегая от тихоокеанско-индийского цунами, обернулся апельсинового цвета обезьяном, — он бросил меня и растворился во влажном чреве приамазонкской сельвы. А на меня из кустов смотрело множество желтоватых глаз, плавающих в красноватой среде глазных белков, и в этих красно-желтых глазах я узнал собственный взгляд на жизнь. Он был прямым, непонятным и беспощадным.

Меня тихо взяли в плен, привели на плавучий остров из камышовых навалов, посадили среди низеньких хижин на крошечную деревенскую площадь. Воин прекрасного телосложения, с бронзовой кожей, без всяких штанов — лишь с мангровой лубяной рогулькой, загнутой круто кверху — вождь племени бронзовых людей по имени Стуруа Муруа сказал мне:

— Мы узнали тебя. Ты из прозорливых, такой же, как и мы. Кто ты такой, то есть как звали тебя, откуда пришел к нам и куда ушел от нас?

— Я пришел к вам из двадцати тысяч годовых круговращений солнца! Это все, что я запомнил. Со мною, наверное, случилась амнезия, и я никак не знал, как меня звали, откуда приходил на этот свет и, главное, что мне тут надо было делать.

Таково прозвучало ответное от меня слово вождю племени, и он призадумался, затем покивал горбатым коричневым носом, — словно поклевал воздух перед собою.

— Ясно, ты заболел амнезией, — молвил вождь Стуруа Муруа. — Ты никогда ничего не помнил. Но все же постарался бы вспомнить, куда ты ушел от нас. А без этого мы никак не могли понять, что же нам было делать с тобою. Не то убить и съесть, не то отпустить, подарив на прощанье лубяную рогульку на твой елдорай, как раз по размеру. Уразумел?

— Вполне. Однако съесть меня давно стало невозможным, ибо я был уже однажды съеден. Это единственное, что я запомнил двадцать тысяч лет тому назад. Так как безумие и амнезия всегда были как брат и сестра, — столь похожи, — то я никогда не мнил, что я болен, как и никогда не понимал, что постоянно, изо дня в день, сходил с ума. Я даже потерял счет, сколько раз умирал, и вообще не представлял себе — а умирал ли вообще когда-нибудь.

— Ну а если все-таки мы отпустили бы тебя, с новой рогулькой на взводе, — куда бы ты пошел?

— Вы напугали моего спутника Бронски. Он скрылся в сельве, но если это произошло не безвозвратно, то по возвращении ко мне друга обезьяна мы с ним продолжили бы путешествие на юг. Обезьян Бронски жил на Суматре, а после того, как цунами Тихон превратил за полчаса в мусорную свалку весь морской берег, который ранее был похож на рай земной, — Бронски, насаженный на торчавший сук дерева, прошел через мгновенную контрэволюцию и по воздуху перелетел, следуя строго по экватору, в ваши амазонские края. И если бы вы не стали охотиться за ним, то мы с Бронски вновь соединились бы и пошли на юг.

— Ну что ж, мы решили вам не мешать, — отвечал горбоносый вождь племени. — Мы даже не спросили твоего имени, потому что ты его не запомнил из-за своей болезни. Друга твоего, большого обезьяна, звали Александр Бронски, и он сразу же вышел из-за хижины, как только было секунду назад произнесено его имя. Бронски и ты ушли от нас, как и приходили: вдвоем, гуськом, друг за другом, впереди человек, позади него орангутанг, гость с далекой Суматры. Он все же опасался, как бы его не подстрелили из духовой трубки, и удалялся от нас, озираясь на ходу — ждал того мгновения, когда маленькая стрелка с ядом вылетела из кустов и впилась ему в спину, которую он согнул в дугу со страху.

В смерти от яда дерева Креу не было ничего особенного, я знал про такую смерть, но не за нею я приходил в этот мир, так же как и приходил не затем, чтобы цунами насадил меня на торчащий сук, словно филин пойманную мышь, заготавливая еду впрок. Ах, в такой жизни ну никакого смысла не было, сколь не было смысла и сути в самой смерти, и в конце всего вышло так, что и меня с Бронски так же не было, значит, ни нашей жизни, ни нашей смерти тоже не было. А ведь между мною и Александром никто не стоял, ну и между нашими жизнями и нашими смертями тоже ничего не противоречило. И, надо полагать, сие обстоятельство сделало нас с ним совершенно неуязвимыми и такими труднодоступными в условиях исчезновения всех и вся при сближении с черной дырой космического времени. Яд дерева Креу и являлся влажным субстратом черной дыры космического времени, в которой все исчезало — и эти слова, и мы с Сашей Бронски, — потому что все-таки эти коварные голожопые туземцы Амазонии в лубяных набедренных стрингах выстрелили из своей духовой трубки мелкой стрелкой и попали в сгорбленную спину суматрского орангутанга, и так как между нами ничего и никого не стояло, то мы вместе провалились в черную воронку ядовитой смерти Креу.

И увидели, что райские картины выглядели как сени переменно-влажных муссонных лесов, где бегали тупоносые тапиры наперегонки с пятнистыми пумами, — вдруг оказался я одиноким путником, — видимо, спутника моего, орангутанга Бронски, амазонцы подбили-таки ядовитой стрелочкой и съели, а рядом со мною по бесконечным, прекрасным, пустынным, тенистым плоскогорьям Бразилии шагала кроткая белая лама с длинной шеей, с длинными ресницами, с серыми губами и розовыми глазами.

Нет, я оказался в пышном царстве трав и цветов, на этой воистину райской земле не одинок — вдали от всех остальных людей, в приближении лаплатской пампы, рядом со мною шла белая лама, звали ее Лилиана. О, это было какое-то сладкое для меня женское имя, вынутое прямо из сердца, но покинувшая меня память о прежних жизнях унесла с собой все ограбленные ею ценности моей души, и я шагал рядом с белой Лилианой, способный только на то, чтобы дружески положить руку на ее пуховую холку и время от времени посматривать в ее сторону взглядом человека, который увидел перед собой воображенную картину мира, оставленного им миллиарды километров времени тому назад.

Так как я не смог привыкнуть к одиночеству за все эти миллиарды километров времени, я заговорил с ламой Лилианой с тем чувством космического отчаяния, с которым проживал каждую последующую жизнь на этой великолепной земле, в метафизической системе Мара.

— Хочешь, чтобы я рассказал тебе о своем удивительном друге, который недавно был у меня? — начал я с этого.

— А куда он подевался, твой друг? — отвечала лама Лилиана, облизывая бурым язычком серые губы.

— Его, наверное, подбили отравленными стрелами голые охотники влажного тропического леса.

— Как звали твоего друга?

— Этого я не запомнил. Ты слышала, Лилиана, что через каждый следующий переход жизни тот, кто жил, начисто забывает все, чем жил, — и хорошее, и плохое?

— Я этого еще не слышала. Мне всегда казалось, что я жила первый раз, и всего один только раз.

— Лилиана, ты тоже все позабыла, и космическая амнезия благополучно скрыла от тебя все остальные приключения. Я не мог назвать мое имя, потому что не знал его, да ты очень скоро забыла бы, если бы я даже назвал то, чего никогда сам не знал.

Белая, пухово лохматенькая лама изогнула в улыбке углы серых губ и томным взглядом записной красавицы посмотрела сквозь ресницы на меня.

— Ты обещал рассказать о каком-то своем друге, — напомнила она.

— Возможно ли это? Ведь у меня нигде и никогда никакого друга не было. Никто и никогда нигде из миров не хотел умереть вместо меня. А без этого — можно ли вообще упоминать о дружбе?

— Ты сказал мне что-то очень странное, — огорченным голосом молвила белая лама. — Почему это друг обязательно должен был умирать за тебя? Недостаточно ли того, что он умирал за самого себя? Сколько же их, которые умерли не ради тебя, а ради самого себя — и что же, все они не могли быть твоими друзьями?

Белая лама Лилиана от скорби по мне заплакала, и крупные слезы покатились одна за другой из ее светящихся, как розовые жемчужины, альбиносьих глаз. Я почувствовал себя виноватым перед нею, хотя мне и на самом деле никакого дела не было до всех умерших и похороненных в земле, в каменных гробницах, завернутых в льняные бинты, обмазанных кедровыми и можжевеловыми смолами, уложенных под стеклянные колпаки в мавзолеях и в спиртовые кюветы в кунсткамерах. Чтобы утешить белую ламу, я решил скрыть перед нею свою нелюбовь ко всем человеческим трупам во все времена и на всех земных пространствах. Я решил ничего не говорить об этой нелюбви ламе Лилиане.

К одному из них, правда, я испытал чувство дружбы, за какую-то из своих жизней на земле, — к тому бедняге, которого ночной цунами стащил с постели, поднял высоко, к самым звездам, а оттуда с размаху швырнул вниз и нанизал на обломленный сук дерева. Так и застыл, раскорячившись высоко над землею, словно кузнечик, пойманный индийским скворцом и насаженный им на колючку акации. К этому бедолаге, к кузнечику-покойнику, я испытал чувство, похожее на чувство человеческой дружбы. Но я не помнил ни имени его, ни того, как он выглядел в лицо, и при каких обстоятельствах, на каких просторах земного времени мы с ним встречались.

— Да, хотел я о нем рассказать… Но рассказывать, собственно, нечего. Я о нем не знал ничего. Одно только помнил, что его звали Александром и что между ним и мною ничего не предстояло. Что за Александр? Может быть, это был сам Александр Македонский?

— А кто такой был Александр Македонский? Рассказал бы о нем, — попросила белая лама.

— Его также звали Александр Великий.

— Почему великий?

— Когда-то знал, но забыл. Наверное, все же это был я. Однажды в стране Анталия, проходя каменистым морским берегом, я увидел на узком, запрокинутом к небу лезвии горного гребня светлый жгутик дыма, которого звали Элескием. Он взвился над костром по имени Александр, а рядом на земле чернела маленькая, едва заметная вертикальная палочка — это и был Александр Македонский, он же и Великий, тезка костра из сухих акациевых веток.

— Что он делал на горе?

— Не знаю. Может быть, отдыхал у костра.

— Как ты догадался, что это был Александр Великий?

— Я не догадался — я переместился по воздуху с морского берега на высокий гребень горы, потому что между мною и Александром никогда ничего не было и не мешало нашим встречам.

Хотя издали гребень горы выглядел как зазубренное лезвие турецкого ятагана, на самом-то деле никакого острого лезвия не было, а ползла к вершине горы довольно широкая, хорошо натоптанная вьючными животными караванная тропа. По этой тропе недавно прошла армия Александра Македонского, возвращаясь после многолетнего индийского похода домой. Пропустив мимо себя всю армию, Александр пожелал остаться возле костра, уединился и предался размышлению. Горная дорога круто уходила вверх к вершине, по обеим сторонам от дороги ниспадали почти непроходимые, неприступные склоны горного кряжа, поросшие редкими, отдельно стоявшими реликтовыми соснами и серыми колючими акациями. К одной из них, недалеко от Александра, была привязана гениальная лошадка Буцефал. Александру его конь был хорошим советником, но советовался с конем хозяин только наедине, без свидетелей…

— Мы с тобою, — сказала белая пушистая лама Лилиана, — находились недавно — где?

— Где же? — повторил я вопрос ламы. — Я не запомнил, где. Пожалуйста, напомнила бы ты, Лилиана.

— Мы шли с тобою по райскому плоскогорью Ла-Платы, выходили к травяным степям аргентинской пампы.

— А как мы там оказались, Лилиана?

— Я попала туда по твоей милости. Ты решил, что ламы водятся на равнинах травяной пампы. Вот я и шла рядом с тобою по бесконечным, плавным, как океанская зыбь, холмам аргентинского плоскогорья — медленно и неуклонно приближались мы к боливийским пампасам. Я должна была тебя слушаться, всегда быть под рукой, — нести тебе какое-то утешительное, женственно-душевное тепло. В ближайшем, другом, существовании тебе пришлось очень тяжко, ты потерял своего друга — или он потерял тебя, — во всяком случае, вся твоя предыдущая жизнь улеглась в прокрустово ложе этой утраты, руки твои стали торчать за пределами твоей судьбы, их должны были отрубить. Но тут рядом с тобой появилась я, и ты эти спасенные руки с великим облегчением положил на мою пушистую белую спину. И я уже подумывала, что у нас с тобой получилось все хорошо, ты был доволен мной, я была довольна тобой, ты был доволен собой, и я была довольна собой, — как вдруг появился Александр Македонский на горном перевале страны Анталия. И пока он стоял возле костра, имя которого тоже было Александр, и смотрел, как вьется над костром-тезкой светлый эфемерный дымок Элеский, — и он летит из Южной Америки в Средиземноморье, — ты убрал руку с моей спины и перешел из Аргентины в Анталию, затем с морского берега по воздуху переместился на острый, зубчатый горный гребень, и там, смешавшись с Александром Македонским, стоял возле костра по имени Александр и, подняв голову, следил за кудрявыми извивами акациевого дыма Элеския, пораженный внезапной мыслью.

— Какою мыслью?

— Этого я так и никогда от тебя не узнала. Ты оставил меня на краю высокотравных боливийских пампасов, ты внезапно бросил меня, не дал мне даже возможности спросить хоть о чем-нибудь.

— О чем было спрашивать, Лилиана? Разве тебе не стало ясно, что никогда ни о чем спрашивать не надо было — ни у кого, и прежде всего у самого себя?

— Нет, этого не успела я узнать, именно это не стало для меня ясным: что спрашивать не надо было ни о чем ни у кого. Наоборот — как только я появилась в мире и получила от тебя имя Лилианы, я сразу же захотела спросить о многом, чего я не знала и что желательно мне было узнать.

— У кого надо было спрашивать?

— У кого? Ты меня придумал, ты и должен был отвечать.

— Я тебя придумал, но я же тебя и оставил у границ Боливии. И я тебе минуту назад сказал: ничего ни у кого никогда спрашивать не надо было. Потому что ответ получить можно было только в perfekt, глаголе прошедшего времени. А в этой форме всегда говорилось о том, чего никогда не было, потому что это уже осталось безвозвратно позади.

— Меня тоже никогда не было?

— Тебя тоже никогда не было. И меня никогда тоже не было. Это и явилось формой глагола прошедшего времени — то, чего никогда не было. Но вот мне стало жалко тебя, и я решил познакомить тебя с моим конем Буцефалом — ведь я, Александр Македонский, устроил себе походное уединение возле костра-тезки, чтобы иметь возможность поговорить без свидетелей со своим боевым конем. Армия прошла вперед и вверх и давно исчезла за вершиной перевала.

— После того как ты познакомил меня с Буцефалом, я хотела услышать от тебя что-нибудь обо мне. Хотя, признаться, я пока не представляла, о чем таком интересном могла бы узнать о себе. Скажем, если меня никогда не было, то о каком «что-нибудь» могла идти речь? Что мог ты рассказать в пользу своей амнезии, благодаря которой позабыл все, что с тобой происходило на самом деле, и вспоминал то, чего никогда не было? Итак, Александр, знакомство наше, мое и Буцефала, уже состоялось. Теперь изволь немного рассказать обо мне: откуда я пришла, куда направлялась вместе с тобой по пустынной пампе Аргентины, чья душа была зачарована и оказалась помещенной в шкуру белой индейской ламы?

— Я стоял возле костра — моего тезки — и смотрел на то, как волшебным образом тает в небольшой глубине небес кудрявый беленький дым Элеский, а потом опускал голову и смотрел чуть ниже по склону гребня, где возле одинокой сосны стоял мой конь Буцефал, прячась в тени дерева. И мы с ним молча переглядывались и молча удивлялись тому, что бело-пуховая лама из аргентинских пампас смогла выделиться из горящих акациевых сучьев, которые наломали для своего царя македонские солдаты, — белым дымом взлететь над горным перевалом, белой ламой грациозно пройтись по небу Анталии и волшебным образом раствориться, растаять в небольшой глубине этих небес. И я остался в глубокой задумчивости: кто же это взлетел надо мной? Элеский или Лилиана?

Уходя вверх и, возможно, возвращаясь обратно в Южную Америку, белая лама Лилиана успела напоследок спросить у меня, мол, чья душа была зачарована и вовлечена внутрь ее пушистой шкуры. Я смотрел на эфемерную поступь южноамериканской ламы по небу Анталии — и без особого труда догадался, чья душа была зачарована и помещена в шкуру ламы Лилианы. Конечно, то была душа кудрявого, беспечного дымка Элеския, поднимавшегося над костром Александром, между которым и мною — царем Александром Македонским, — ничего разделяющего не было. Мы горели и грелись друг возле друга, отправив в сторону родины возвращающуюся после многолетнего похода устало ропщущую армию.

— Я чувствовал, что мои солдаты и военачальники оказались во власти тех же дум, что захватили меня по прошествии почти двадцати тысяч километров времени — складывая путь туда и обратно, — и то, что остановило меня в преддверии Средней Азии, куда проникал я по пути в Индию, смогло заразить и все мое войско. Там, глядя на дымящиеся развалины захваченных крепостей, я впервые подумал о том, что чем более великим завоевателем я становился, тем яснее обозначилось мое подлинное царство. Чем больше я покорял стран и народов, устрашая их машинной силою македонских фаланг, тем меньше становились мои истинные владения. И наконец я увидел то, о чем впоследствии рассуждал Лев Толстой — много ли земли нужно человеку? Я увидел подлинную свою империю — это была продолговатая яма, выкопанная в сухой македонской земле.

Но ни с одним из своих сподвижников я не посмел говорить об этом, Лев Толстой предполагался в далеком будущем, он был прозорливцем, как и я, а мы, прозорливцы, знаем друг друга от начала времен и до конца, — и только мой прозорливый дикий конь Буцефал, который так и остался диким для всех, кроме меня одного, — выслушал спокойно про империю в два метра длиною и спокойно, вразумительно ответил мне.

— Видишь ли, Александр, — молвил конь Буцефал, — ты на этом свете родился царем, а я родился диким фракийским конем, и мы с тобой встретились. Все считали, что ты меня укротил, приручил и объездил, но мы-то с тобой знали, что дело обстояло как раз наоборот. Только нам с тобой было известно, как я научил тебя не бояться меня, как мне пришлось упорно добиваться того, чтобы ты не шарахался в сторону от моего зычного визга, стал подпускать меня к себе и, наконец, решился усесться на меня верхом. Из нас двоих я первым угадал, что мы были созданы друг для друга, и я поклялся тебе, что останусь с тобой до самого твоего конца. И в искренности моих слов тебе не пришлось усомниться ни разу, Александр.

Вот и высказался я тогда, стоя недалеко от костра Александра, твоего тезки. Вместе с тобою проводив взглядом летучую эфемерную южноамериканскую ламу, я прямо в глаза тебе так и брякнул сущую правду, которую никто из твоих учителей, аристотелей и птолемеев, не посмел перед тобой изложить. А сущая правда заключалась в том, что в тебе, почему-то именно в тебе, Александр, сошлось мировое общечеловеческое фуфло — на весь путь существования человечества — о том, что небольшое двуногое животное «человек», одна штука человеческого существования, может быть Великим. Кроме тебя, было немало других человеков, которых вы называли Великими: Карл Великий, Петр Великий, Екатерина Великая, Фридрих Великий, Иван Великий, Тюльпан Великий, Хрюкан Великий, Уркан Великий, Засран Великий, Мандавона Великая — и т. д. Но вот что я сказал тебе у того анталийского костра, тезки твоего, помнишь? Я сказал тебе: полно горевать из-за того, что великая империя, которую ты завоевал, пройдя от Пангеи до Индии и далее к северу на самый край Ойкумены, к Памирским хребтам, в конце концов оказалась размером два на один квадратный метр и просуществовала почти столько же времени, сколько ушло на полет светлокудрявого дыма Элеския (он же пушистая лама Лилиана) — дыма от сухих акациевых дров, потрескивавших в пламени костра Александра, до голубого неглубокого поднебесья, где Элеский таинственным образом таял в воздухе, исчезал в безвестности. Да и ты сам, прекрасный человеческий тезка костра, — ну какой же ты великий, дружочек мой, если я таскал тебя на своей спине, словно пушинку, и мог перешибить тебя, как соплю, одною только левой задней ногою? Но исполать тебе, детинушка царская, слава и хвала тебе, Александр, Искандер Македонский, только за одно то, что ты все это понял сам и решил бросить свою испуганную собственным ничтожеством, разбухшую от грабежей армию — оставить и всю дальнейшую загаженную цивилизациями человеческую историю, сойти с этой засранной дороги, усесться на мою широкую дружескую спину и, проскочив сквозь дыру в картоне Леонардо да Винчи, с названием «Битва при Иссе», умчаться вслед за светлокудрым Элескием в голубое поднебесье да затеряться там навсегда, бесконечно, бесследно, беспамятно, беспечно, бессловесно, бездыханно.

Ни к чему оказались нам ни Индия, ни Сирия, ни Египет, ни Гавгамелы, ни битва при Иссе, ни победа при Гранике, — весь этот чудовищный путь по костям, проделать который в обратном векторе оказалось возможным всего за шесть секунд.

Ненужным оказалось все это, ибо мы, пущенные, как стрелы в белый свет, — ты из развратных покоев царского дворца, я с палевых фракийских холмов, — посланы были в жизнь лишь для того, чтобы познать райские радости, о которых пел сладкий хор женских голосов за горизонтом, не приближаясь ни на один километрочас, как бы мы ни рвались к этому сладкоголосому горизонту.

О чем это говорило, чему это учило, на что намекало, — чего наобещал тебе твой учитель Аристотель, пестуя тебя и вполголоса что-то наговаривая в твое юное ушко во время длительных уроков-прогулок наедине по Мезийской роще? Наверное, он обманывал тебя, как сумел обмануть человечество — на всю протяженность одной цивилизации. И вот она подошла к своему краю и свалилась туда 11 сентября — перестала существовать в Аристотелевом измерении, в котором пробыла, словно в кафкианском сновидении, около 2400 лет.

Нет, Александр, нет: если бы ты все время шел в одном и том же направлении, скажем, строго навстречу солнцу, то все равно не вышел бы на край Ойкумены и не водрузил там имперского знамени. И это не потому, что ты по пути разуверился в том, что нашептывал тебе в ушко Аристотель. Нет. Для изобличения Аристотелевой логики человечеству понадобилось пройти больше двух тысяч километров-лет пути, а ты с воинством своим проделал какую-то одну тысячную долю этого, и поэтому не могло иметь место сомнение в том, что если все прибавляли и прибавляли, то становилось все больше и больше. Сомнения появились в другом, и с ними мы с тобою вдвоем ушли навсегда от твоих подданных и от всех твоих завоеванных царств. Наши трупы хоронили по Аристотелевой логике, по которой две параллельные линии никогда не пересекаются, нас зарыли под разными курганами, кое-как детерминировав причины наших смертей. Но никто не видел, как я уносил тебя на своей спине по обратному вектору квантового пространства. Мы ушли с тобой, дружище, из сумасшедшего пространства твоего великого учителя. Железная логика сумасшедших не довлеет больше нам, Александр. Ты и я, всадник и его конь, стали беспричинно гулять в обратном направлении безумного человеческого мира. И Тот, Кто повелевал тебе познать высшую радость бытия как райскую, отпустил тебя наконец и дозволил мне, дикому фракийскому коню Буцефалу, тихим шагом везти тебя на спине в обратном направлении всему движению человечества по поверхности Ойкумены.

 

Глава 6

Все это было придумано Кем-то, поэтому всего этого не существовало. Шли какие-то миллионы километров времени, а по нему топали гигантские динозавры. Но никакое время не шло, динозавров не топало; а если находили в земле их черепа и скелеты, то по одной только причине. Их страстно желали найти какие-то ученые-чудаки, и скелеты динозаврские находились; фантомы находили кости драконов и с торжеством представляли их фантомам. И никогда не взвивался беленький голубоватый дымок Элеский над костром Александром и не превращался на лету в пуховую ламу Лилиану, удалявшуюся по воздуху к южным плоскогорьям Аргентины. А жаль.

Итак, мировая история обратилась в ту сторону, где обязательно надо стареть, болеть и умирать. А я на своем верном Буцефале отправился в обратную сторону.

В одной из битв, кажется, при Иссе, когда враги разрушили монолит моей фаланги тем, что напали сразу с двух боковых сторон и одновременно с фронта, и всадники персов ворвались меж шеренгами фалангистов, и все перемешалось — точно в таком же беспорядке рассыпанного навала спичек, что из огромной, словно муравьиная матка, большой коробки, по имени Балабан, которую моя мама купила для семейного пользования. Длиннейшие фаланговые копья — Расемеи — были вздыблены наконечниками к небу, вздрагивали в воздухе, раскачивались из стороны в сторону, с грохотом стукались друг о друга, — и сквозь ходуном ходившие засеки из этих фаланговых копий прорывались всадники врага, в кожаных штанах, в кожаных панцирях с нашитыми медными бляшками, и бешено размахивали кривыми мечами.

Моя мама считала, что употребление спичек при разжигании печи было намного экономнее, если брать их из огромного коробка Балабана, который смотрелся рядом с обычным коробком, Балабанчиком, настоящим великаном. Мама испытывала к гиганту Балабану явную симпатию — что суть слабости лучшей половины человечества по поводу мужчин крупномасштабных, богатеньких, с туго набитым кошельком, в котором не счесть аккуратно сложенных в пачку крупных ассигнаций, — и вдруг однажды, пораженный внезапной догадкой, что между мною и Александром Македонским ничего, ну ничегошеньки не было, не лежало, не стояло, не кукарекало, я, желая достать Балабана с припечка, неловко двинул рукою и свалил полуоткрытый большой коробок на пол. И вдруг увидел, как ранее ровно и стройно уложенные — фаланга к фаланге — аккуратненькие, послушные, цивилизованные спичинки вдруг и вмиг преобразились в ощетинившихся безумцев, потерявших всякое самообладание и готовых стоять насмерть — только каждый за самого себя. Когда персидские всадники врубились внутрь рядов фаланги и смешали их, и мои воины, привычные к железной дисциплине строя, вдруг потеряли этот строй, — они выхватили короткие мечи и стали размахивать ими над головами, пытаясь отра-зить сверкающие, как молнии, удары вражеских сабель. О, это уже были не солдаты, это был хаотический образ наваленных, перепутанных, беспомощных спичек из перевернутого гигантского коробка по имени Балабан. И тогда я издал свой командирский императорский рык. Ему учил меня многие годы мой военный учитель Птолемей. Этот крик был страшен. Ничто живое на земле не могло кричать так страшно. И на самом деле — крик леденил кровь.

— Сомкнуть шеренги! Расемеи взять на плечи! Расемеями зажать вражеских коней! Всадников рубить одновременно слева и справа! — была дана команда, а сам я на Буцефале ворвался меж шестой и седьмой шеренгами и стал мечом рассекать попадавших под руку персов — со всеми их кожаными штанами и сверкающими панцирями. Я находился в состоянии боевого грэга, по имени Илья, в котором мог мечом с одного удара перерубить лошадь. Мои воины знали об этом, поэтому Расемеи передо мной и Буцефалом взмывали наконечником вверх, словно торопливые шлагбаумы, пропуская меня, и я пролетел весь коридор меж шестой и седьмой шеренгами без задержки, если не считать того момента, когда Буцефал запутался ногами в кишках вражеского воина, которого я не перерубил чисто на две части, а лишь развалил надвое — и Буцефал чуть было не грянулся оземь. Мой боевой грэг по имени Илья был на этот раз толстым, черным, как торнадо, он пронесся по всему полю сражения, кружась и падая то в одну сторону, то в другую, — и, глядя на него, мои солдаты проникались уверенным чувством победы. Грэг Илья уберег меня от ранений и на сей раз — да, это, наверное, было при Иссе, я тогда и шлема не надевал, и мою кудрявую голову, высоко поднятую на юной шее, в экстазе грэга, издали примечали и мои львы-фалангисты, и чешуйчато-блещущие витязи вражеского войска.

Моя мама Александра Владимировна знала, что с первых моих шагов по жизни надо мною порхают, оберегая меня, множество разных грэгов, поэтому мама моя лишь с презрением посматривала на толпу черных пиедоров, которые увязывались за мною вслед, когда я, шестилетний, уходил один гулять на окраину пустыни Кызыл-Кум. Пиедорам таки и казалось, что я иду один, они, на ходу раскачивая задранными хвостами, гнусно улыбались и облизывались, как собаки, скудоумно представляя, как закусят комочком моего маленького тела и запьют литром-другим моей малярийной крови. Ибо я тогда болел малярией, и пиедоры прекрасно знали об этом. Моя же мама смотрела мне вслед, на то, как я ухожу в Кызыл-Кумы, — и со спины, сквозь жжение адского пекла, я чувствовал на себе любящий, горделивый, прохладный материнский взгляд. Потому что моя гениальная мама, Александра Владимировна, могла видеть не только черномазую толпу пиедориков, не только знала о кипящих в моей крови пузырьках малярии, — но с ликующим светом счастья в глазах видела и то, как с блекло-синих небес, накрывающих пустыню, стремительно пикировала вниз, на меня, большая эскадрилья белых, как облака, грэгов. Это были грэги не боя и убийственного экстаза, как Илья-грэг, толстый и крученый, словно торнадо, — нет, это были ослепительно-белые, длинные и большие, как дирижабли, грэги милосердия, счастья и горней красоты, с помощью которой, вместо хинина, Спаситель в двадцатом ядерном веке решил вылечить меня от малярии.

Грэги горней красоты, огромные, как дирижабли, стали кружить надо мной, я лежал на раскаленном песке и смотрел на них снизу вверх, а вокруг меня бегали маленькие черные Цуценя — так всех, одним именем, звали пиедоров, — они уже забыли про меня, им было уже не до моей вкусной малярийной крови, на них сверху обрушились пулеметные и автоматные очереди, и на шелковистых склонах красных барханов начали вспрыгивать пулевые фонтанчики, бегать по песку, догоняя друг друга, неудержимо приближаясь к мятущимся Цуценятам. А те в безысходной панике стали зарываться в красные барханы, желая спрятаться от разящих ангельских пуль.

Я лежал на расплавленном от жара песке, сам также исходя инфернальным дымком от затлевшей под солнцем пустыни бедной детской одежонки, и шустро бегавшие мимо цуценята закидывали мое бледное-бледное лицо песком из-под пяток. Я лежал — и, хотя снаружи дымилась на мне одежда, внутри малярийного пространства моего тельца стояла зимняя стужа, и зубы стучали от неудержимого озноба. Но между мной и Александром Македонским не оказалось ни зноя, ни холода малярии, и лоснящийся вороной Буцефал унес меня мимо меня, лежащего в малярийном забытьи на горячем песке, далее проскользнул по тысячелетиям каких-то безымянных дорог и, наконец, устало приник поникшей головою к теплым доскам ворот по имени Пимен. Ворота сами собою бесшумно растворились, и Буцефал зашел во двор, с трудом переставляя ноги с разбитыми подковами. Скакать назад путями тысячелетий оказалось гораздо труднее, чем вперед, потому что камни на этих дорогах все оказались настоящими — не то что на стезях будущего исторического пространства, где все было эфемерным — и камни, и мечты, и цели многих цивилизаций. И вот Буцефал сам, без моих понуканий, привез меня к дому, где я, Александр Македонский, мог уединиться, уйти от кривотолков истории и наконец-то стать самим собой. Было жаль, конечно, бесчисленных моих воплощений на путях планетного движения матушки Земли. Пронзительно жаль было шестилетнего мальчика, лежащего в малярийном припадке на краю раскаленной пустыни Кызыл-Кум. Но я после всего хотел быть самим собой, которого еще не знал, не придумал. Ради этого Буцефал и привез меня, цокая копытами по настоящим камням постаревшей планеты, к этому дому моего уединения. Не могу назвать ни почтового, ни электронного своего адреса, ибо сам еще не знаю, — единственный ориентир, известный мне, — это деревянные глухие ворота по имени Пимен.

За этими воротами, прямо во дворе, на самом дальнем его углу, я, второй раз в истории, похоронил коня Буцефала. В первый раз похоронили его где-то в Индии. Земные дела Верховный Един совершает в паре с кем-нибудь, а я все свои дела завершил, и потому Буцефал мой мог спокойно лежать в углу двора под землей, ибо я уже в его помощи не нуждался. В доме буду жить един, и все, что я стану делать, уединившись в нем, уже не коснется никого — ни Господа Бога, ни праха Буцефала, ни того шестилетнего малыша, больного малярией, в крови которого стоит лютый холод — хотя одежонка на нем дымилась под прямыми лучами яростного солнца пустыни Кызыл-Кум.

Пройдя миллионы лет земных дорог, испытав на себе очарованье тысяч перевоплощений, я захотел окончательного и полного уединения только для того, чтобы

Наедине С Самим С Собой, — НСССС,

пока дышал и пока приходили слова и приносили с собой — каждое в самом себе — весточку из того мира, откуда родом все Александры человеческого мира, между которыми, как выяснилось, никого, никоим образом, никак, никого нет и ничего не стояло. Почему этого корейца звали Александром, никто не знал, но моего отца по-русски именовали Андреем Александровичем, стало быть, мой дед был Александр. А маму мою нарекли Александрой, она была Александрой Владимировной. И хотя меня не назвали Александром, но между мною и любым Александром или Александрой ничего и никого не было, поэтому я, потомок давно сгоревшего костерка по имени Александр, хорошо прочувствовал мимолетность его тепла и постоянство вселенского малярийного холода. Мой дед был Александром — и во дворе за воротами по имени Пимен мы повстречались втроем: Александр Македонский (или Великий), мой дедушка и я.

Дедушка Александр Ким громко и бодро постучал с улицы кулаком по сухим доскам Пимена, я открыл ворота, и когда дед вошел во двор, я, к удивлению своему, увидел перед собой веселого чернокудрого корейца лет тридцати пяти — сорока. Белые зубы сверкают в цыганской улыбке, в руке он держал за косички жухлых луковых перьев небольшую связку бурых луковиц. Дед шел мимо лукового поля и не выдержал: увидел в грядках созревшие репки лука, наполовину торчавшие из земли, мимоходом выдернул одной рукой и другой рукою — за косицы из земли, на ходу сплел желтые соломчатые увядшие перья лука в единую косичку. Вот и принес он ватагу изумительно красивых, блестящих от здоровья и силы луковиц, в угощенье Александру Македонскому. Имена у тех луковиц были — Миля, Пиня, Мефиодора, Ларсик, Нор, Кунор, Симпа.

Александр Македонский отрезал походным египетским ножичком Периклом луковицу Мефиодору, очистил от золотистой шелухи и, царственной рукою подняв до уровня глаз белое блестящее луковое яблоко, сначала полюбовался им, затем с азартным хрустом запустил в него свои молодые зубы. Александр-дед принес Александру Великому то, что император любил больше всего с самого раннего детства — терпкие сырые луковицы, от которых у человека, разрезающего их, бегут крупные бесчувственные слезы. Но дело в том, что еще у юного инфанта не текло слез при поедании любимого корнеплода, это дало еще один повод придворному звездочету и прорицателю Евлектрию Хусама предречь великую будущность Александру Филипповичу Македонскому. Который съел всего без остатка Мефиодору, затем и Ларсик, и Кунор, и Милю. Только прикончив последнюю, экс-император тепло икнул луковым духом и с улыбкой молвил:

— Сегодня обед мой был самым лучшим из всех обедов, какие только мне предлагали в Аттике, и в Египте, и в Персии, и в Индии. Он был чист от всякого яда, ибо каждая луковица, одетая в шелковую рубашку множество раз, и сухие перья, и мохнатое охвостье, на котором еще оставалась сырая земля, — все это свидетельствовало, что белого чистого тела луковицы, которое и мыть не надо! — не коснулась рука отравителя. И к тому же я сам очистил своим ножичком Периклом луковицы и тут же съел их сырыми, не вареными и не жареными, сохранившими в абсолютной нетронутости все жизнетворные полезные свойства, коими богато это боголюбимое растение. Недаром маг Евлектрий Хусама при определении земной пищи, что может быть достойна моей, также боголюбимой, царственной персоны, в первую очередь назвал репчатый лук.

Мой дедушка Александр (корейское имя его осталось для меня неизвестным) ласково потрепал молодого императора по плечу и, сверкнув в улыбке белыми зубами, ответил:

— Все-то верно ты сказал, ван — ним, насчет лука, только в одном маленько ошибся. В луковичках, которые ты съел, яд как раз содержался, но не очень страшный. Это селитра, которая идет в химическое удобрение, и это удобрение кореец-луковод сыплет на поле столько, что земли не видать. Похоже, как будто снег выпал в начале лета. Но уже на другое утро снега этого как не бывало, ночная роса съела селитру и ушла в землю, а там луковка съела росу и начала быстро расти. А потом она выросла, и ты съел ее, ван — ним. Но ничего, ты от этого не умрешь, тебя лишь прохватит небольшой понос и, может быть, немного потемпературишь, голова поболит, покружится, потошнит, в глазах мушки полетают, язык обложит белым, ну и настроение будет собачье. Тебе придет в голову дурацкая мысль, ван — ним, зачем надо что-то кушать, если вся еда, какая есть, — это отрава, от которой в конце концов умирают. Значит, вся жизнь отрава, ибо человек, как и всякое животное на земле, живет, чтобы есть. И однажды утром, принимая от жены чашку белого риса, вдруг подумаешь: она дает мне рис, чтобы я поел его и умер, — потом, целый день пробыв на поле, вернешься домой, откажешься от ужина, ляжешь на циновку и отвернешься коленями к стене! А через две недели умрешь. Это я так покончил на земле со своей жизнью, ван — ним, — я, а не ты, Александр Великий. Почему меня также назвали этим именем? Сам не знаю. Ведь имя дали мне еще до того состояния моей жизни, когда я что-то мог понимать и соображать, а потом мне и в голову не приходило спрашивать об этом у родителей, а потом я умер — и теперь, когда мы встретились, мой внучок, я ничего не имею тебе сообщить по поводу своего имени Александр, отчего твой отец — Андрей Александрович.

Нам втроем за воротами по имени Пимен, под его надежной охраной, было недурственно, мы были свободны от всех мерзопрелестей человеческой жизни, а в углу двора было никому во всей вселенной неведомое захоронение Буцефала, и Буцефал нас тоже охранял. Конечно, в голове немного зыбилось и кружило, словно это я сам накушался нитратного луку, — в голове кружило от чувства упоительной свободы, до которой я дошел благодаря тому, что однажды мне стало очень любопытно: почему моего отца звали Андреем Александровичем, а мать — Александрой Владимировной?

Странные, непостижимые дела. В ванной комнате, сплошь выложенной кафелем, увидел ползущую вдоль стенки по полу малюсенькую точку, которую мои глаза поначалу и за букашку-то не признали, а посчитали за блуждающую в пространстве ирреальности обычную черную мушку, каковая появляется в этих глазах в минуту усталости, — и все же это оказалась букашка, каким-то непостижимым образом попавшая в бронированный фаянсовым кафелем санузел, куда-то одиноко и обреченно ползущая. Букашку звали Лайола, чего она и сама не знала, не знала и того, как попала сюда и куда держала путь, а кто из нас знал обо всем этом, когда еле видимый ползал по желтому кафелю жизни? Кто знал, как его зовут по-настоящему? Мама моя не знала, почему ее по-русски назвали Александрой, а отец и под самой жестокой пыткой не смог бы ответить, почему отчество его — Александрович. Букашку Лайолу деликатно подхватили кусочком бумажной салфетки и с душераздирающим воплем: «Я такой же, как и ты, букашечка!» — выбросили в открытое окно.

А там сидели, вернее, стояли на коленях на траве — во дворе была трава — и, пристроив локти правых рук на широкой дубовой колоде, на которой рубили дрова — на траве были дрова — два Александра, мой дедушка и Александр Македонский, затеяли борьбу на руках, и если у великого воителя лицо при этом напряглось и покраснело, глаза налились кровью, то у корейского мужика, всю свою жизнь пробатрачившего на чужих хозяев, лицо ничуть не изменилось, глаза все так же оставались улыбчивы, и, если хорошенько присмотреться, у крестьянина лишь напряженно трепетала какая-то небольшая жилка на мускулистой шее, при выходе ее из ворота просторной холщовой рубахи.

Букашка Лайола, завернутая в салфеточную бумагу, упала рядом с колодой, на которой Александры пристроились для ручной борьбы, и когда мимо лица македонца мелькнул белый клочок бумажки, напряженные глаза воителя сопроводили ее мгновенно-стремительным движением голубых яблок, окруженных кровавыми жилками, и снова уставились в некую точку на бугром вздувшемся плече корейского крестьянина. Ибо так они, оба Александра, были устроены, воин и мужик, что проигрывать кому-нибудь другому в силе никак не соглашались, и сидеть бы им на дровяном дворе до скончания мира, когда померкнет солнце и настанет вечная ночь на земле, — если бы не букашка Лайола.

С удивлением посмотрев снизу, с травинки, на застывшие лица обоих Александров, малышка расколола свои надкрылки спины на две половинки, высунула и расправила крылышки из мятой папиросной бумаги — у букашки оказались великолепные крылышки! — Лайола взлетела быстро, легко, покружила вокруг склоненных друг к другу голов Александров, словно выбирая из них кого-то поинтереснее для себя, — и села на коричневую загорелую скулу корейского крестьянина. Тот на миг отвлекся, скривив рот в попытке сдуть насекомое с щеки — и тут Александр Македонский неимоверным рывком повалил руку Александра Кима и припечатал ее к изрубленной поверхности дубовой колоды. Кстати, колоду эту звали Колдыбаем.

Сколько лет космической дороги проехал Колдыбай верхом на матушке Земле, того никто не знал на свете. Утешительных слов о благополучной судьбе дубового пенька можно было бы много настрочить, однако что такое слова в этой расширяющейся Вселенной? Истина все же ближе к огню, а не к слову. Казалось бы, только человеку дано слово, и в этом его главное отличие от всего остального животного мира. Но выяснилось, что звери тоже говорят, и киты говорят, и дельфины, и обезьяны-ревуны. И даже можно обучить говорить по-английски слонов, собак, шимпанзе, попугаев, а по-русски скворцов, ворон и поросят. Но никогда еще ни один зверь или птица не умел пользоваться огнем и не научился его добывать. В этом альфа и омега разницы между человеком и зверем. Колдыбай здесь стоит ближе к человеку, ибо его отрезали стальной пилой, сотворенной из огня, и в конце многотрудной судьбы Колдыбая этот дубовый пень с иссеченной верхушкой, пришедший в непригодность (ибо на него стало невозможным поставить полено для дальнейшего расщепления колуном) — честный Колдыбай сам был расколот тяжелым колуном на мелкие поленья и пошел на две затопки в камине одного дома на берегу озера. Этого дома когда-то совсем не было на свете, потом один человеческий светлячок-огневик построил его, а после его исчезновения дом также исчез, словно растаял в воздухе, — как будто никогда и не было на земле ни этого дома, ни его хозяина-огневика. Вся эта мгновенная история служит доказательством того, что в начале был огонь, а потом слово. И вся человеческая комедия технического прогресса была замешена на слове и на огне. Почему все живое на земле не ведает огня, кроме человека? Почему только человек получил его от архангела Прометея? И созданный человеком ядерный огненный меч — для чего?

Обо всех этих веселеньких делах, до которых всему сонму живых тварей на земле было как до фонаря, два Александра и хозяин-огневик, что выстроил дом по имени Четырнадцать на берегу Озера и который (дом) исчез после исчезновения с поверхности земли светлячка по имени Аким, — три родственные души, между которыми ничего не было и чьи пути-дороги жизненные никогда не пересекались, — славно потолковали.

Между Акимом и двумя Александрами, равно как и между ними самими, ничего, ну ничегошеньки общего не было, и глаголы прошедшего времени, эти шелковичные черви посмертия, смогли сшить между собою то, что даже боги не могли — никогда, никогда, никогда. Сшить между собой смерть и жизнь. Но кто стал бы носить столь ненадежное платье? Однако Александра Македонского и моего корейского деда Александра невозможные предопределенности такого рода ничуть не смущали, Акима тем более — ибо он-то как раз первым из них и заметил, что незаметно для себя начал преодолевать и сопротивление смерти, и усыпительную косность жизни. И все это — благодаря волшебным червям посмертия, глаголам прошедшего времени.

Они сидели рядом, два моих любимых Александра, полководец и мой корейский дедушка. У них был задушевный разговор.

— Я разбил этого перекормленного царя Дария, великого и величайшего, божественного и богоравного и прочая, и прочая — его так гвазданули по мозгам, что он с перепугу бросил свое войско, весь свой несметный обоз, тысячный гарем и главную свою жену, и двух любимых дочерей — ты не представляешь, кореец, какие это были красавицы, молодая еще мать и две царевны-девственницы.

Гарем и сокровища обоза моя солдатня быстро разобрала меж собою, ну а мне решили преподнести бесценный трофей — царицу и двух царевен, четырнадцати и шестнадцати лет. Но я повелел пленниц ко мне не приводить, охранять их в их собственном дворце, оставить им то же самое царское содержание, к которому они привыкли, и под страхом смерти никому не приближаться к ним, кроме их собственных прежних слуг и служанок. Кореец, знал ли ты, что райские радости испытываешь не тогда, когда вкушаешь, обладаешь, берешь, откусываешь, жуешь, глотаешь, изрыгаешь, захватываешь, отнимаешь, убиваешь, присваиваешь чужие сокровища, — а как раз все наоборот. Ты бы спокойно убил, но ты этого не сделал, перед тобой раскрывалось царственное лоно неземной сладости, но ты спокойно опустил над жарким входом волшебной пещеры завесу собственного воздержания.

Царица ждала законного насилия победителя над собою, но я не хотел, кореец, представать на глаза перед нею, я не хотел увидеть столь жалкий взгляд сраженной гордости царицы, которая вдруг в один миг стала рабыней и вещью, предметом похоти для победителя. Я не стал любить царицу, как и ее двух юных дочерей, потому что, когда умирал в моей смертной палатке, передо мной возникла она в своей несусветной царской красоте, привела с собою и своих сладостных дочек, принцесс-девственниц, — они танцевали пред моим смертным ложем, а сама августейшая особа играла им на цитре песнь моей смерти — и мне стало весело умирать.

Жена Дария любила меня, и я знал это, хотя никогда не видал ее, а только слышал хвалу и славу царицыну. Несмотря на то что я покорил ее царство и победил ее мужа, она взрастила в душе любовь ко мне и воспылала в крови страстью, когда я еще не родился, а она была маленькой девочкой, египетской царевной. Ей присуща была духовная сила провидческого жизнетворения, которой оказались доступны любови к царственным мужам и героям, что бытовали на земле как до ее существования, так и после. Она горевала, что Дарий погиб, дал убить себя, и страдания души ее были велики, но сильнее и слаще этого горя была ее девичья любовь ко мне, будущему победителю великого царя Дария, которая возникла в ней за много лет до моего рождения. Кореец, я не знал, почему тебя тоже назвали Александром, хотя у людей вашего племени были совсем другие имена, нежели у антиков, но между нами ничего невозможного не было, поэтому я и рассказывал тебе о мистической любви и страсти персидской царицы ко мне — который (то есть я) тоже любил ее и желал иметь от нее потомство, но отказался от этой всевысшей возможности только ради того, чтобы царица вместе с дочерьми проводила меня до ворот смерти из земного мира вот в этот мир, где мы сидели во дворе, — за воротами по имени Охрем, и ты меня угостил сырыми луковицами, коих я съел целых шесть штук. И я тебе рассказал о том, как я не полюбил женщину, которую любил, — только лишь потому, что предпочел увидеть ее лишь один только раз, на прощанье, у врат смерти, когда навсегда уходил из мира земной жизни.

Царица смотрела мне вслед, рядом с нею, по правую руку, стояли обе ее юные дочери, потом они все трое растаяли в небытии, а я шел по зыбким дорогам безвозвратности, имя которой Дири. Я знал, что никогда не возвращался сюда с тех пор, как познал свою кончину, смерть Александра Македонского. Однако шел по дорогам Дири с чувством сладкого узнавания всего, что попадалось мне навстречу. Персидская царица и две ее юные дочери стремительно отлетели на умопомрачительное расстояние многих тысячелетий и сами превратились в безвозвратность Дири — но только с обратным вектором движения.

Навстречу мне вдоль вьющейся бодрой змейкою дороги, по обе ее стороны, бежали по ветру тонкие веселые цветы с крупными лепестками звездочкой — словно юные девочки в лиловых, белых, бледно-розовых ромашковых венчиках. Все эти разноцветные гибкие существа — неисчислимые придорожные жители — быстрыми, размашистыми поклонами приветствовали гостя, бежали навстречу мне двумя бесконечными ярко разряженными колоннами — и на всех было им одно общее имя: Косымосы. С двух сторон обтекали Косымосы и вели меня, бесшумно галдя разноцветными, нежными голосами, — туда, куда велено было мне прийти: к горной деревушке с названием Пристанище Иисуса в Горах Дири.

Когда я подошел к старинному подворью по имени Богатей Че, навстречу мне выбежали, широко распахнув ворота, человек тридцать Косымосов, черноволосые юноши и девушки в лиловых, белых и розовых одеждах. Выстроившись передо мною в широкий полукруг, Косымосы запели величальную песнь в мою честь, глядя на меня яркими черными глазами, исполненными необыкновенной любви и нежности.

Вы тот, кто был рожден на свет Чтобы принять дар Любви. Вы тот, что жил на свете, неся в душе эту Любовь. Вы получили на этой земле благую Любовь. Эта Любовь началась от сотворения мира. Наша встреча явилась золотым плодом этой Любви. О! какая великая радость для нас! Вы тот, который родился на свет, чтобы получить дар высшей Любви. Вы тот, который в этот самый миг Принимает от нас благую Любовь!

Юноши и девушки Косымосы пели и смотрели на меня с таким нежным и могучим восторгом в глазах потому лишь, что я был их далекий пращур, который обошел пол-Земли, пробрался от Македонии до Индии, Средней Азии и перешел в меня, во внука некоего корейца с Дальнего Востока, по имени Александр. И я стоял тогда перед ангелоподобными своими потомками, с такими же на диво черными прямыми волосами, какие были и у меня самого в годы моей молодости, коих звали по имени — ХЗВНЗШ (Хурма Застыла В Небе Золотым Шариком).

Был удивительно ясный, насквозь просветленный осенний день с блекло-голубым небом. Мои ХЗВНЗШ, молодые годы, были чисты перед этим небом, зрелые плоды хурмы горели червонными золотыми шариками, подвешенными к мутно-зеленым заурядным ветвям дерева средней высоты. Мой дедушка Александр не знал обо мне, но между ним и Александром Македонским ничего не было, поэтому я всегда говорил смело: молодость всегда велика, она и прекрасна, будь царственна или бедна по-крестьянски. ХЗВНЗШ пролетели по голубому блеклому небу, как горсть брошенных в леса Дири монет червонного золота. Куда бы ни пала каждая из этих монет, все они остались нетленными и невостребованными.

Райские радости я испытал не в славе и богатстве, а в том, как смотрели на меня черноволосые ангелы, когда, встав передо мною полукругом, юными голосами исполнили величальную песнь в мою честь.

Вы тот, который был рожден на свет для того, чтобы принять дар Любви.

Меня не было при рождении всех окружавших людей, которых я знал в жизни, но я многих проводил в последний путь. И от этого во мне пробудилось неправедное чувство, что я жил на свете дольше всех и поэтому знал об их печалях больше, чем они сами. Глядя, как мертвецы на моих глазах исчезали под землей, я с уверенностью полагал, что они-то ничего не познали на этой земле от райских блаженств. Но когда я посмотрел в молодые лица корейских ангелов-косымосов и глубоко вгляделся в их глаза, то вдруг постиг правду: это я, я, похоронивший уже многих людей на этой земле, ни черта не вкусил от райских радостей. И я заплакал, стоя перед молодыми людьми, которые вышли встречать меня с песнью, — так приходили волхвы со своими дарами к рождению Иисуса Спасителя в смиренный хлев, к осиянным вечной славою яслям с золотистою соломою. Я заплакал, потому что знал, что ничего не принесли Иисусу дары волхвов во избежание его лютой смерти на кресте, не привели к райским радостям самого их Создателя.

Ибо не нашлось более сладкой радости, чем умереть ради жизни ближнего, а умереть ради вечной жизни всего сонма человеческого — это была радость неизмеримая, божественная. И такая смерть явилась творчеством рая — стало быть, творчество такое должно было быть райской радостью. Но никакой радости Он не вкушал, когда умирал на кресте, Он не стонал — хрипел от боли, и погибать во имя спасения других даже Ему оказалось не под силу. Он умер с криком сомнения — и был прав, ибо мы все на свете существовали сомнительно: надо ли было нас спасать ради жизни вечной, хотели мы того, чтобы время остановилось и смерти больше не было?

Так и осталось сие невыясненной тайной, и я смотрел в лица юношей и девушек, которые вышли встречать меня величальной песней, всматривался в их черные ангельские глаза — и видел в тот миг подлинное постижение и присутствие рядом радостей рая. Располагался сей Эдем где? В стране по имени Корея, в горном поселке в горах Дирисана с неожиданным для Кореи названием — Пристанище Иисуса. Значит, Он посетил эту страну и подлинно испытал радости рая, что смог передать их черным глазам корейских ангелов?

Я был доставлен в Пристанище Иисуса и поселен в доме пастыря — Моксанима, по изящным манерам которого и по поставу головы на сильной мускулистой шее я узнал барана горного, Берендея, которого убил когда-то ударом камня по имени Ондар, и мясо которого мы ели: я и девушка Серебряная Тосико, а также люди ее племени, после чего они и вместе с ними Серебряная Тосико съели и меня — у пещер Тепа, над озером Цинци, в эпоху классического неолита на острове под названием La Gomera Канарского архипелага.

Итак, через расстояние миллиона полных кругооборотов планеты Земля вокруг звезды средней величины, Солнца, мы снова встретились с муфлоном Берендеем, и на этот раз я вовсе не был расположен убивать его, а он не проявил никакого желания мстить мне, и даже не выказалось малейшей обиды в кротких выкаченных бараньих глазах Моксанима.

Из-за того, что он был съеден мной когда-то, а затем неведомыми для меня путями-дорогами перенесен с Канар в противоположную точку на земном шаре — в Корею, в горы Дири, в поселок под названием Пристанище Иисуса, между мною и Моксанимом ничего супротивного не было. Мы испытали взаимное удовольствие от того, что на наших долгих путях по вселенной уже познали чувство взаимного прикосновения друг к другу. А ведь этого могло и не быть — не только плюс двойного соприкосновения, но и минус десятого могло не случиться, ибо между векторами судеб миллиардных существований проходила зона отчуждения шириною в две-три бесконечности. Шутка, похожая на правду.

Моксаним признался, что выиграл меня, вернее, выпросил у губернатора края Намвон, провинции Чола, которому неясные для меня, но вполне доброжелательные ко мне силы небесные внушили, чтобы он пригласил в свой край, под свое покровительство, человека из такой далекой страны, от такого безвестного местопребывания, что этакое вообразить было даже невозможно и дух захватывало из-за одного только предположения, что такое место родилось от дней сотворения мира почти в то же время, что и славный край Намвон, губернатором которого и являлся прапраправнук некоего Богатея Че, владельца того старинного дома с выгнутыми, как крылья летящего дракона, углами черно-чешуйчатой черепичной крыши.

Губернатор Че Гу-кен, в католическом крещении Александр, испытующе смотрел на меня умными раскосыми узкими глазами, хорошо понимая, насколько я иной человек, чем он, но что я — также понимающий суть прозорливец и что между мною и Александром ничего нет. И я распознал в господине губернаторе его старенькую прапрапрабабушку, супругу славного Богатея Че, которая до глубокой старости любила выкурить трубочку доморощенного табаку и выпить чарку-другую сладкой рисовой водки.

Однажды прапрапрабабка губернатора Че, старуха уже без двух годов ста лет, уснула, сидя на одеяле, обронив голову на свои хрупкие колени, выгнув узкую спину дугою жизни, которая пролетела через пространства почти сотни годовых колец Земли вокруг Солнца. Эта жизнь старухи О взмыла к небу крутящейся огненной шутихою ракеты, теперь падала назад, к земле, угасающей на глазах искоркою, которую старуха хотела уловить и прижать навеки к своим вострым коленям, касаясь их наклоненным челом.

Корейский рай вокруг старухи О был еще юным, всего несколько секунд вечности тому назад сотворенным, но тягучий сон про ракету и искорку, сон девяностовосьмилетней старухи, явился ей в столь преклонном возрасте не случайно. Имя этому сну было — Старший Брат Тигра. В небесном сонме он занимал одну из самых нижних строк в табели о рангах звезд, следуя пятнадцатым после Полярной Звезды. Этот Старший Брат Тигра предстал в сонном мире старухи (которая была девицею шестнадцати лет) китайским демоном пианственного зелья, в лилово-сине-белом, длинном до земли одеянии, в серебряной короне, увенчанной двумя длиннейшими, в рост самого демона, перьями райского фазана. И поняла шестнадцатилетняя О, что долгая, почти до ста лет, прожитая жизнь была дана ей для того, чтобы она дождалась демона хмельных напитков, Старшего Брата Тигра, налила ему чарку сливовой водки и преподнесла ему с низким поклоном. Демон с достоинством, быстрым движением закатав рукав ярко-полосатого халата, принял и выпил вино, затем началось веселье.

Александр Македонский и мой дед Александр, между которыми также ничего не было, ничего не стояло, не пролегало, не зиждилось, с утра начали бражничать, подстрекаемые невидимым демоном пьяного питья. Вокруг них разворачивался пространный мир корейского рая на земле, который назывался Старшим Братом Тигра и заключался в том, что бабушка О прожила 98 лет в стране, где не существовало воровства.

В этой стране стены и двери были раздвижными, обклеенными бумагою поверх легкой решетчатой рамы из деревянных реек, и двери никогда не запирались. В раю копить добро домашнее было делом бессмысленным, а не в раю, в земной юдоли, еще более бессмысленным. Ибо если рай отвергал личное имущество и собственность в силу идейных соображений вечности, коей были противопоказаны всякие бренные предметы личного потребления, что создавались и тут же, на том же месте, рассыпались в прах, — то нерай, имя которому Ойкумена, терял созданное и накопленное имущество благодаря стараниям вора, которого звали Хайло Бруто. Родившись на заре человечества, он сразу же стал невидимым, ибо, если его обнаруживали, то тут же убивали и съедали безо всякого сомнения. Невидимый же Хайло Бруто прытко скакал по всей Ойкумене, из века в век, из одной эпохи в другую, сменяя эры и цивилизации, словно перчатки. Эпохи создавали и накапливали имущество, а Хайло Бруто, невидимый вор, утаскивал все это барахло цивилизации и прятал в безвестные схроны аннигиляции и энтропии.

Итак, бабушке О в девяносто восемь лет приснилось, что ей шестнадцать лет и она подносила чарку сливовой водки корейскому демону пьянства, который на самом-то деле одушевлял собой корейский рай на земле, по имени Старший Брат Тигра. В этом раю, было сказано, на том отрезке бесконечного пространства, что называлось Государством Силла, не знали бытового воровства, и эта всеобщая привычка, ничего друг у друга не красть, осталась потом надолго, на века. И когда почти столетней старухе, девице шестнадцати лет, приснился корейский рай в образе корейского демона пьянства, который доволен юной красавицей О, ее манерами, прическою и цветом одежды, корейский рай на земле официально завершился. Ибо в то время, пока старуха спала сидя, выгнув дугою худенькую спину и уткнувшись сморщенным, как увядший плод гинкго, лицом в свои колени, — в королевском дворце произошел кровавый переворот, юный двенадцатилетний король был свергнут и убит, а его убийца, родной дядя, безобразник и пьяница, совершил воровство — украл трон у племянника. Так была разрушена вековечная традиция нации — не укради; и тотчас закончился сон бабушки О, которой когда-то было шестнадцать лет, а потом стало девяносто восемь. Ей приснился сон о корейском рае.

Но вот я, тысячелетний пилигрим на земных путях, пришел на эту землю вслед за Александром — не Македонским, но моим дедушкой, — и между мною и обоими этими Александрами ничего нет. Я так же, как и они, ходил по земле в поисках рая, дошел до Индии и Средней Азии и вот теперь оказался в южном краю Кореи, на развалинах древнего рая, от которого остался единственный его признак: дома в Убежище Иисуса не закрывались на замок, на дверях не было запоров, и, уходя надолго из дома, Моксаним оставлял дом открытым. На мой вопрос, бывали ли здесь случаи воровства и грабежа, он ответил, что не помнит и никогда не слышал о подобном. Правда, для вящей убедительности он добавил, что такое происходит в силу того, что народ здесь искони кормился землей, никакого злата-серебра не держал в домах, а в дом священника никакой вор не осмелился бы войти — под страхом небесной кары.

Сочувствуя мне в моем духовном рвении — найти и испытать на этом свете радости рая, Господь и послал меня в этот поистине райский уголок на земле Кореи, в провинции Чола, в поселок с названием Санне, в дом с названием Пристанище Иисуса. Знать, Иисус бывал здесь, и я был, вслед за ним, и мне было так хорошо и спокойно, как никогда за все мое путешествие по мирам длиною в тысячи тысяч лет земного времени.

Всесилие Хайло Бруто над людьми словно заканчивалось в пределах этого зачарованного поселка, расположенного в глубокой горной долине, по дну которой среди круглых оглаженных водою камней протекала нешумная река. Сплошного ровного течения у нее не было, она струилась по всей своей ширине, с разной скоростью своих разрозненных протоков, — но эта разноструйность в общей серебряной ленте извилистого русла сплеталась в единую журчащую фугу, полифонию постоянства, имя которой Чхунян.

Она была верна своему возлюбленному Монену, изнеженному сыну правителя Намвона, которого сменил другой правитель и который захотел приблизить Чхунян к своему ложу, но девушка не далась, хотя ее били и мучили в темнице Намвонской управы, затем прошли века ее немеркнущей славы, и она стала символом корейского рая, в котором женщина верна своему мужу всем телом и всей душою.

Два Александра, Македонский и корейский, нешуточно забражничали в подворье, за воротами по имени Охрем. Им принес крепкой русской водки демон таинственных зелий по имени Старший Брат Тигра, шестнадцатой величины звезда после Полярной, сиречь к тому же — Корейский Рай, Приснившийся Бабушке О, Которой Исполнилось шестнадцать и девяносто восемь лет в конце эпохи Сила.

Древний македонец и не менее древний кореец, мой дед, сошлись благодаря тому, что я умирал, достигнув наконец-то рая в горах Дири, в подворье с названием Пристанище Иисуса. Я умирал в полном здравии, в ясном рассудке, освещенный теплым заревом осенних кленов, густо обрызганных золотистыми каплями зрелой хурмы, лежа на теплой земле, под ступенчатыми рисовыми полями у проезжей дороги. Надо мною качались и сияли светло-лиловыми, белыми, темно-лиловыми и ярко-пунцовыми лепестками цветы придорожные — Косымосы. Я умирал, потому что не было сил больше жить в мучительной неизвестности, что же это такое — радости рая, даже если ты вернулся в древний рай своей родины, и черноглазые ангелы встретили тебя чудесным песнопением, выстроившись перед тобою полукругом, держа раскрытые к небесным милостям светлые ладони.

И на этот раз, пройдя пилигримом еще одну стадию жизни, я не смог увидеть даже на ладонях тридцати ангелов пыльцы, хотя бы легкой золотой пыльцы от тех радостей, аромат которых и вкус предощущала в мечтаниях моя душа. Я умирал на земле своей древней родины и отправлялся дальше, чтобы продолжать поиски радостей рая, — уже не корейцем, но другим существом, и даже вовсе не человеком и не осенней зеленоглазой стрекозой, которая села у самого моего лица на край моей меркнувшей души и сухо зашуршала своими громадными прозрачными крыльями. Но это была не стрекоза, а самый натуральный стрекозел, летатель мужского полу.

 

Глава 7

Серо-зеленый стрекозел по имени Нуруа был столь огромен, что я испугался, будучи в сомнении, а не захотел ли он съесть меня. Что же я стал бы есть в тебе, спрашивал стрекозел, весу было в твоем незначительном существе всего два грамма, да и видимости почти никакой. Столько весила и так выглядела после смерти моя душа.

— Откуда ты взялся? — спрашивал стрекозел; все еще держала меня за сердце смертная истома, и поэтому я не сразу понял, о чем спрашивали, и зачем спрашивали, и кому это было интересно…

— Честно говоря, я никогда не знал этого, сколько бы раз я ни приходил сюда… Куда? И этого никогда не знал.

— Ну, хорошо, хотя бы скажи, кто ты был до своего появления здесь? А то тебя ведь не видно было, столь ты мал оказался и невесом. Два грамма всего — и какого-то странного вещества.

— Это душа моя весила два грамма, когда я убывал из предыдущего существования. А существовал я в тот раз — лет тысячу с лишним — корейцем на этой земле.

— На какой такой земле? Никакой земли здесь не было. Здесь всегда была вода, и еще — торчали камышинки, я сидел на одной из них, покачивался, и тут появился ты со своим неясным сомнением: а не съел бы я тебя ненароком?

— Тогда где я жил на многих пространствах человеком?

— Где-нибудь и жил, если, конечно, жил.

— А где жил ты, Нуруа? Сколько солнцеворотов?

— Я жил два оборота земли вокруг самой себя. Я прожил две вспышки света и два его угасания до черной темноты.

— О, ты еще так мало прожил, Нуруа!

— Как так — мало? Я же сказал: две вспышки света и два его угасания. Разве это «мало»? Но баста — мне уже некогда стало сидеть тут на былинке и точить лясы рядом с тобой. Садись на меня, и полетели жить не «где-то там на земле», а в самом подлинном, самом лучшем из всех миров — в Мире Света на воде. Усаживайся поудобней мне на загорбок, между крыльев, уцепись покрепче за какой-нибудь волосок — и да полетели, что ль.

Я не возражал, хотя мне было и грустно чуть-чуть, и страшновато: уж больно громаден был стрекозел Нуруа. Его серо-зеленое тело жителя Мира Света, полупрозрачное и сквозное для взора, позволяло увидеть все его темные, сложные, голубые внутренности, которые бурно пульсировали в продолжение своей деятельности, словно движущиеся детали огромной машины. Четыре прозрачных крыла, по два на каждую сторону, распластались справа и слева, как сверкающие, радужные, перламутровые стадионы, поля которых были расписаны прямыми, ровными, пересекающимися линиями разметок. Казалось, вот-вот должны были выйти на размеченные дорожки спортсмены: длинноногие, необычайно мощные.

Я уселся и, хотя не видел ни ног своих, ни рук, покрепче вцепился в торчащий вблизи стрекозий волос, толщиною с лыжную палку и высотою с бамбуковое удилище. Я это сделал хорошо — ибо в последующие пространственные перемещения стрекозлиными прыжками-зигзагами можно было убиться до смерти со страху, подскакивая на плоском горбу Нуруа и падая на него обратно. И хотя я не видел своего тела, ни рук, ни ног, живота своего и чресл своих, не представлял, какого они размера в пространстве, я боялся упасть со стрекозла в безвоздушное пространство и летел на его горбушке, изо всех сил вцепившись в близлежащий к себе стрекозлиный волосок. Полет стрекозла оказался неровным и разухабистым, словно это была езда на тракторной тележке по каменистой дороге, а не воздушное передвижение на сверкающих перламутровых крыльях.

Много печали в том — истинно! — что ты не видел себя ни в славе своей, ни в падении, ни в радости и ни в противостоянии битвы с воинством неистовства и смерти. В Мире Света на воде, куда доставил меня Нуруа, я по-прежнему не увидел себя, и печаль моя не убывала. Со мной общались жители Света на воде как ни в чем не бывало, а я не видел себя, не представлял своего образа, и это меня печалило и угнетало.

Я был, наверное, очень маленьким существом, коли смог прокатиться на горбу стрекозла, и жуки-плавунцы, размером с кита-финвала, и водяные пауки, бегавшие по прогибавшейся под их длинными лапками водяной пленке, и чудовищные, с черную гору, водяные жабы — все общались, как равные. И непонятно мне было, видели они меня, а если видели, то в каком обличье представал я перед ними, если сам своего образа не видел, не представлял, не ощущал.

Отрезанный от всего мира трехмерного пространства круговой стеной четырехмерного пространства, истинный рай Света на воде нес меня, подбрасывал все выше и выше на крыльях слепящих вспышек, что взлетали над вздрагивавшими волнами, поднятыми внезапным ураганом по имени Зыбуа, рожденным в результате падения на воду стрекозла Нуруа. Новорожденный ураган, который длился на тридцать шесть концентрических волн-цунами, которые тридцать шесть раз сотрясли Мир Света На Воде и взметнули к небесам ослепительных птиц, светорайских жаворонков, всех по имени Лиерея, счетом ровно семьдесят три тысячи девятьсот тридцать восемь штук. Каждая блиставшая птица света, Лиерея, ударяла меня снизу вверх, и с каждым ударом я взлетал километра на два, так что вмиг оказался на высоте многих сотен тысяч километров над уровнем зеркала вод Мира Света. Но тотчас упал назад — с той же стремительностью, что и взлетал, ибо по законам и этого мира, Миросвета, свет летел со скоростью триста тысяч км в одно мгновенье смыкания и размыкания человеческих вежд.

Итак, подброшенный на сотни километров световыми зайчиками от цунами сверхмогучего Зыбуа, урагана, рожденного ударом грудью о воду стрекозла Нуруа, отчего взлетели над водой птицы Миросвета, стремительные Лиереи, — я упал на то же место, так что, собственно, никуда не переместился, и времени, стало быть, никакого не прошло, да его, собственно, никогда и не было у Вершителя Мира. Это Хилая Зойко придумала время.

На меня, выпучив глаза, глядело существо, схожее с головастиком на сносях, но крупнее его размером раз в четыреста.

— Нет, — возразило существо, — я не крупнее головастика раз в четыреста, я как раз размером с истинного головастика. Это ты, скорее всего, раз в четыреста меньше меня.

Доводы головастика на сносях, Дороерея, показались мне вескими, и я опять испытал вселенскую печаль оттого, что я не знал в новом для меня мире ни истинного размера своего, ни образа, ни осмысленного представления, что я такое теперь.

Не имевший вначале ни глаз, ни ушей, ни даже нормального ротового отверстия, головастик Дороерей теперь был на сносях, скоро должен был родить самого себя и, сбросив то, что было вначале хвостовым жгутиком, а теперь стало хвостом, — родил самого себя и стал лягушкой. Все это я увидел в процессе постепенности, и без пяти минут, как он стал лягушкой, я завел с Дороереем философский разговор.

— Так ты, получается, еще не стал даже лягушкой?

— Стало быть, пока нет.

— А кем же ты был?

— Головастиком.

— Что это было такое — Дороерей? Нелягушка?

— Не лягушка.

— Значит, другое существо?

— Нет, все-таки лягушка. Будущая лягушка.

— Но, Дороерей, когда было только прошлое, будущего не существовало никогда.

— Тогда пояснил бы, что такое — никогда? Это когда?

— Ни завтра и ни вчера.

— А разве такое бывало?

— Так было всегда, так никогда не бывало.

— Но лягушкой я все-таки стал, надеюсь?

— Это надо было спросить у себя самого, Дороерей. Лягушку, которая стала из тебя, как звали?

— Омидячереяча.

— Значит, ты после себя стал лягушкой по имени Омидячереяча.

— А куда же делся я, которого звали Дороерем?

— Ты же стал лягушкой.

— Ну это понятно. Я спросил тебя: куда девался тот, который еще не стал лягушкой, а был головастиком по имени Дороерей?

— Этого я никогда не знал, поэтому отвечал тебе: сколько бы ты ни махал своим черным жгутиком, сам весь черный, безротый, безглазый, беззащитный, ты был обречен на то, чтобы родить самого себя — но не головастика, а лягушку. Головастик же Дороерей никогда не существовал.

— Это как же — никогда? Это когда?

И так далее…

Наша беседа после урагана Зыбуа из тридцати шести концентрических цунами проходила в торжественной тишине тризны после гибели семидесяти трех тысячи девятисот тридцати птиц Лиерей, жаворонков-светобликов, которые взлетели над водами Миросвета, унеслись к небесам — и не вернулись никогда.

Это когда — никогда?

И так далее. Счастливее Дороерея, существа в блистающем Мире Света На Воде, не было, ибо головастику не надо было добывать пищу, как другим жителям Светомира.

Когда он стал лягушкой, Дороерей самораспался и исчез, превратился в чудовище огромного размера, которое нависло надо мной в виде темной горы и, когда разговаривало со мной, надувало огромный пузырь — аэростат на горле, и дышало на меня переливчатым детским голосом. Это дыхание-трель было мощным, по-семейному теплым, ароматным.

Поистине райское блаженство — быть сытым, не питаясь, — исключительное было положение у твари перед Творцом, быть свободным от ежедневного добывания пищи в поте лица своего. Безглазое, безротое, безухое существование Дороерея истинно можно было называть райским, как у ангелов — до грехопадения некоторых из них и беспощадного выдворения из рая.

Итак, рождение самого себя из головастика для Омидячереячи, лягушки, было равно изгнанию ангела из рая. Но если демонизированный таким образом ангел знал, за что он подвергнут изгнанию, — Омидячереяча не подозревала даже, какую провинность она свершила, будучи изгнанною из головастиков в лягушки. Глядя на море выпученными, размером с башенные часы, задумчиво-туманными глазами, чудовищная лягушка выпустила последнюю нежную руладу своего трюлюлюканья — и пузырь на горле, под нижней губою, у нее опал.

Я не стал допытываться у лягушки, запомнила ли она свое райское существование головастиком, потому что видел перед собою самого успешного жителя водного Миросвета, для которого пища насущная, желудочная, находилась сразу в двух измерениях: надводном и подводном. Такому незачем было помнить о том существовании, когда не нать было есть, потому что нечем: рта у головастика почти не было, просто дырочка, намек на него. А в настоящем у Омидячереячи был широкий огромный рот, в который я мог бы свободно влетать, широко раскинув руки, — если бы они были у меня и если бы я мог летать.

Александр во мне решительно отказывался от бессмысленного пребывания вне материи, причем между ним и мною ничегошеньки не стояло, не звучало, не маячило, не кукарекало, не квакало — и одна лишь гороподобная темная лягушка, закрывшая полнеба передо мною, ведала о моем существовании.

— У тебя что, жизнь? — спрашивала она, не догадываясь, очевидно, насколько я мал по сравнению с нею.

— Вполне, — ответил я. — Это было так же верно, что мое имя — Аким и между мной и Александром ничего нет, и столь же убедительно, как и жизнь одного головастика в пруду Немятово.

— Это что — намек на некоторые обстоятельства в моем прошлом?

— Отнюдь не намек, а толстенное, как бревно, уложение нематериального в материальное.

— Но разве Александр — не материален?

— Еще как материален. Если его жизнь сравнить с жизнью головастика. Разве у него был меч, по имени Соловрасый, которым Александр мог разрубить напополам коня — одним своим знаменитым ударом, Трисконтом? Не было такого меча. Был Грэг — состояние неистовства в бою, во время которого Александр перерубал всадника вместе с конем на две половинки, и меч при этом мог быть любой, вовсе и не Соловрасый. Мог быть даже обломок меча, или вовсе ничего могло не быть в руке, а только его взмах вселенской силы и скорости, — и обреченный на смерть враг разваливался на две части. Значение имел не меч, не Соловрасый вовсе, а удар вселенской силы, наносимый Александром Македонским в состоянии неистовства, Грэга, — удар, имя которому было Трисконт. Как оказалось, милая Омидячереяча, ты зря беспокоилась, что Александр нематериален, между ним и мною ничего не стояло, а я, как видишь, спокойно существовал вне материи.

Громадная лягушка, которая на самом деле была совсем маленькой, жила в своей деревне, Немятове, расположенной на западном берегу пруда, по названию Абрагантское море, которое было настолько великим, что такая громадина, как серо-зеленая лягушка Омидячереяча, могла бы проплыть до другого берега под водою только за 12 толчков задними лапами.

Но мудрая лягушка никогда не покидала своей материковой деревни Немятово, что на западном побережье Абрагантского моря, слышала по вечерам крик лягушек из другой деревни, Норино, с противоположного берега пруда, и никогда не ходила туда в гости. Она считала, и была права, что ее деревня во всем Светомире Надводном была самой лучшею, что те огромные волны морского Цунами, все по имени Зыбуавичи, рожденные ураганом Зыбуа от удара стрекозлиной груди о сверкающую, ослепительную, воистину райскую водную гладь светомирского Абрагантского моря — тридцать шесть концентрических волн на его поверхности были все до единой прекрасны. Отблески солнца, взлетевшие над подвижными склонами волн, числом ровно семьдесят три тысячи девятьсот тридцать восемь штук, и все по имени Лиерея — почти семьдесят четыре без малого тысячи взлетевших бликов белого, слепящего солнца разлетелись по всей Вселенной в разные стороны и достигли многих звездных миров. И каждая Лиерея, жаворонок света, возвестила о том, что рай на Земле существовал.

Хилая мысль человеческая, по имени Хилая Зойко, однажды родила, подобно головастику Дороерею, родившему самое себя в виде лягушки Омидячереяча, — воспроизвела на свет нехилую идею о том, что должна была быть жизнь лучше самой жизни, и это дитя отчаяния (экзистенциализма) Хилая Зойко назвала Раей. Мать подумала, что она родила дочь, но это оказался сын, и потому стал называться Раем. Рай на первых путях своего существования чувствовал себя неплохо, его кормили всем миром христианским, всем миром исламским, всем миром языческим, но затем юноша Рай во всем расцвете своей прелести и красоты свалился однажды со скалы по имени Елдорай и умер. Он унес с собой — куда? Мы не узнали, куда, все свои прелести, радости, шалости, благости, мимолетные и вечные установки на счастливое самоощущение во существенности жизни — Рай умер, радости его ушли вместе с ним, их искали на этом свете всем миром — христианским, исламским, языческим — и не нашли. И тогда его стали искать за пределами Ойкумены в безграничных просторах духа и мечты, и эти просторы были названы райскими.

Я понимал, что свободный доступ в страны духа и мечты был весьма ограничен, потому что движение пространства, в котором находился я, и движение пространства, что находилось во мне, — беспрерывно, неделимо и безостановочно. И конца этому движению нет, как и началу — и это движение тщетная Зойко назвала временем. Ему же вдруг дали самостоятельное значение, параметры размеров, векторы движения, денежную оценку (время — деньги!) и даже какой-то «фактор» — «время — решающий фактор»! Время ввели в ойкуменскую рациональную науку — поставили наравне с пространством и создали таким образом физику и химию, системы успешного шаманизма, естественных наук (самых неестественных!) — с помощью которых Ойкумена прикончила самое себя. Но пока этого еще не случилось, я спохватился и, сильно встревожившись, что уже ничего не успел, отправился в далекий, бесконечный путь в поисках если и не рая, то хотя бы его признаков.

Все, что удалось ойкуменцам создать с помощью науки, возведенной в строительном материале логики, в чертежах математики и на общем фундаменте — времени, которого нет — все самые блистательные достижения Хилой Зойко, полученные ею на спекуляциях с несуществующим временем, привели к нулевому балансу. Огромнейшие усилия всех людей периода его технической цивилизации начиная с бронзового века, поставивших на пустоту времени, как на фундамент, все свои упования райского счастья, добытого с помощью киборгов, роботов, клонов, генной инженерии, ядерной физики и ноосферной заморочки, все расчеты на райское обретение одного ослепительного счастья для всех на всем пути следования Человечества на корабле Земли по беспредельному простору Божественного Космоса — не привели к райскому блаженству. Так все и умерли, достигнув предела насыщенности пищею земною, добытой с помощью науки, основанной на фундаментальном заблуждении о каком-то времени, которое откуда-то куда-то течет, имеет величину, состоит из каких-то частей, то есть делимо, — и, главное, имеет свой конец, а значит — и начало. Сотворение и конец света.

Я один из тех, последних, которые вдруг обнаружили, что времени и на самом деле нет и что все, достигнутое человеками на основании этого заблуждения, все, добытое на нивах научного безвременья, оказалось ничем, пустотой, гилью, несущественностью, неутешительным, ненужным, смешным, как пляска слонов в посудной лавке. Формулы физики и математики, учитывающие время, дали предметные результаты, но все предметы оказались фантомами и рассеялись в мировом пространстве. Я последний из тех, которые увидели свет в конце туннеля, надежду Хилой Зойко, — и решили не идти до этого призрачного света, а повернулись вспять и продолжали путь вперед в обратном направлении. Это прелюбопытное путешествие продлилось до этой минуты, которая была пройдена мной задом наперед.

Я стал моложе на одну минуту, но это мало чего значило, ибо в путешествии к райским радостям я прошел миллионы, нет, миллиарды километров-дней.

И все же, как сказано Галилеем: она вертится, — но лягушке, по имени Омидячереяча, до этого было как до фонаря, она жила в своей деревне Немятово, что на берегу Абрагантского морского пруда, слышала крик лягушек из соседней деревни Норино, что на другом берегу моря, и никогда не ходила туда в гости. Будучи огромной, как гора, — в моих глазах, которых я даже пальцем не мог почесать, ибо не было их, ни пальца, ни глаз, как и всего тела, и я не знал, как я выглядел, — лягушка легко могла бы меня проглотить, как какого-нибудь комарика, если бы я существовал в ее глазах. Но я существовал не на земле, даже не в зачарованном Мире Света Над Водой, среди желтых кувшинок, камыша, остролиста, кучи стрекоз, жуков-плавунцов, пауков, бегающих по волнам на кривых лапках, и неисчислимых световых жаворонков, взлетавших при урагане или цунами. Каждую из этих птиц-бликов звали Лиереей. Я существовал лишь для лягушки, в ее непросвещенном мозгу, что было для меня обиднее всего. Она не знала Галилея, не имела представления об идеальном, нематериальном существовании, тем не менее смела представить мою персону в своей серо-зеленой голове, на макушке которой красовался холмик бородавки размером с отбитый нос египетского Сфинкса.

— Ты сейчас зудел в моем мозгу, я не знала, кто ты такой, но я, Омидячереяча, полагала, что тебя, собственно, никогда не было — ни как существа, ни как вещества, и ты являлся лишь говном моей мозговой деятельности, — то есть мозг мой что-то такое потребил по неосторожности — и получился ты, зануда из зануд, которого даже понюхать невозможно, прежде чем съесть.

— Свое собственное дерьмо? Съесть?

— Ну да. Как космонавты.

— Но они говно свое перерабатывали. Потом что-то туда добавляли.

— И я нашла бы, что добавить к твоей персоне, прежде чем сожрать тебя.

— А что ты добавила бы в меня, лягушка, чтобы я стал съедобен для тебя?

— Добавила бы немного мрычи.

— Это грибы, которые любили есть кентавры?

— Ты знал. Зачем надо было переспрашивать?

— Еще чего добавила бы, лягушка?

— Полиуремидина, порошка, которым ты посыпал свой унылый фаллос, когда в бытность человеком не от мира сего страдал от простатита.

— Но что-то я не запомнил… Не посыпал я никаким порошком свой фаллос… Как его там? Полиурамид?.. Нет, не запомнил… Ежели был порошок, куда же делся он из моей памяти?

— А он улетел от ветра, когда ты посыпал полиуремидином свой елдорай. ХУЙ, значит.

— По-китайски слово «хуй» имело несколько значений.

— По-китайски? Ну, например?

— Например — Большой. Великий. Главный.

— Ну все правильно. И большой, и великий, и главный.

— Ладно, я согласился с тобой, что ветер унес порошок для лечения простатита, которым я посыпал свой фаллос, потому я и позабыл о нем. А еще чего ты добавила бы в виде приправы, чтобы я стал съедобен для тебя?

— Любовина, добровина, храбрина, щедрина, политерпенина, антисуетина, антисуицидина, антиеблевина, ну и в случае чего, когда всех этих компонентов не окажется под рукой, добавила бы я солидную дозу нескурвисьсучаратоля, после чего, когда кентаврские грибы в твоем желудке благополучно переварились бы, я с удовольствием слопала бы тебя со всеми твоими потрохами и пищевыми добавками.

Идеальные предпосылки, чтобы серо-зеленой лягушке съесть меня — даже в качестве переваренной пищи (пища духовная), — не появились, и я уходил из жизни земной на этот раз с осиным гнездом множества болезней (болезни духовные), умирал я как-то непонятно, совсем легко, словно понарошке, и ни одна из моих болезней, противу которых нужно было пить столько лекарств, не послужила причиною моей земной смерти.

Разумеется, я все еще оставался в пределах милой матушки-Земли, и хотя меня даже обычная прудовая лягушка не видела, а всего лишь разумела в своей непросвещенной земноводной башке, — после смерти своей, которой даже не заметил, я по-прежнему хотел, чтобы всему нашлось бы свое объяснение, и паче чаяния тому, почему я продолжал существовать в то время, когда меня уже нельзя было ни увидеть, ни съесть, ни даже дать мне по морде. И по-прежнему между мною и Александром ничего не было, и Александром был царь македонский, завоеватель полумира, и костер в эпоху эолита на острове La Gomera, в Канарском архипелаге, и мой земной корейский дед был Александр, и отец моей матушки дал ей имя Александры, когда перешел границу и стал жить в России. Костер же по имени Александр горел под скалою, надежно укрывавшей от холодного морского бриза двух случайных любовников каменного века, — женщиною была Серебряная Тосико, из того племени людей, которое мазалось серебристой глиной и не знало, что оно серебристое, потому что век-то был каменный, в котором металлов еще не знали, и ценность серебра, стало быть, еще была неизвестна этим невинным людям, которые вполне счастливо жили собирательством трав, жуков, ящериц, корней и не чужды были каннибализма, съедая убитых и пленных соседей, которым почему-то нравились женщины Серебряных Людей (которые сами не знали, что они Серебряные), и эти женщины давали им небывалый, самый полноценный секс, потому и надо было мужчинам племени моего народа время от времени воровать серебряных женщин, с риском для жизни проникая по ночам в пещеры Тепа, что в обрывах над озером Цинци на Канарах, на острове La Gomera.

Костер Александр Первый давно потух, планета, на которой он горел, переместилась в мировом пространстве на многие миллионы годовых колец, вокруг Солнца, но по-прежнему между мною и Александром ничто не стояло, не сидело, не возникало. Я пребывал в мозгу лягушки в виде диалога между нею и невидимым для нее оппонентом, — Омидячереяча надувала под горлом огромный, с аэростат, прозрачный пузырь и оглушительно трюлюлюкала, я отвечал ей тем же, хотя никаких пузырей у меня под горлом не надувалось, потому как и горла никакого не было в моем несуществе.

— Головастик стал лягушкой, когда у него отвалился хвост. А ты кем стал, когда у тебя отвалился хвост?

— Не отваливался у меня хвост, потому что его не было. И никем я не стал, потому что и меня никогда не было.

— И много было вас на свете, таких, которых никогда не было?

— Никогда не было, значит, много быть не могло, но, скорее всего, никого не было из тех, которых никогда не было на свете.

— Никогда? Это когда?

И так далее.

Но вскоре лягушке надоело бесплодно философствовать со мной, и она отправилась на охоту, — совершила с места прыжок и мигом исчезла с моих глаз, которых не было в этом измерении мирового пространства. Огромная гора совершила гигантский прыжок и, подобно Тунгусскому метеориту, упала на земную поверхность, то есть обрушилась на водную гладь Абрагантского моря, вызвав чудовищной высоты цунами — числом пятьдесят девять, и с каждой из концентрических волн сорвались вверх и брызнули во все стороны космоса два миллиона Лиерей, морских световых жаворонков. Многих звездных миров достигли птицы-блики и возвестили о том, что рай на земле существовал.

Застывшая вечность вопияла гласом комариных песнопений и утробным рыканьем лягушачьей осанны райскому блаженству и благолепию жизни.

Широко разевая свой гигантский рот, лягушка в прыжке устремлялась наперерез летящей мушке и в воздухе проворно и расчетливо точно всосала в себя эту ничего не подозревающую мушку. И я исчез из сознания Омидячереячи и снова не знал, в каком из миров многоплановой Вселенной я обретался на этот раз. Почти распалось в пространстве пустоты, имя которому Универсум, всякое желание райских радостей. И само сочетание этих двух слов начало постепенно, по мере перемещения небесных тел относительно друг друга, терять ясные очертания, расплываться в невнятности звука и линии, так что я не знал, надо ли было мне умирать, если я даже и не жил вроде и никакого отношения никогда не имел к Александру Македонскому. Как это — никогда, спрашивал я у себя самого, и отвечал самому себе же: никогда — это значит нигде.

Конечно же, братья Лиереи, вы существовали в идеальных райских условиях, и вы, разумеется, ни разу не задумались, хорошо ли вам жилось, когда из абсолютного небытия вы вдруг выскочили в мировое пространство и влетели в оконца зрачков глаз Александра Бронски, нью-йоркского расплывшегося на весь мир миллиардера, — нет, триллионера, — который расплылся по всему миру потому, что открыл Пятую Энергию и научился ее добывать в неограниченном количестве…

 

Глава 8

Пятая Энергия давала возможность человеку осуществить немедленно все, что он задумывал. Даже если ему хотелось жить, ничем не питаясь, или не дыша воздухом, или же прогуляться по дну океана пешком, без всяких глубоководных скафандров, или, скажем, войти в доменную печь, когда она наполнена клокочущим жидким чугуном, и поплавать в нем. Получить такие возможности человек мог, всего лишь подвесив к уху аппарат в виде серьги — и совершенно было безразлично, к правому или левому.

Но, получая такие невероятные возможности, человек не мог, однако, избежать обычной смерти. Будучи с серьгой в ухе, обладатель аппарата Бронски тем не менее тут же умирал, если кто-нибудь неожиданно втыкал ему в спину нож.

Вначале изобретатель Пятой Энергии попробовал аппарат на себе, и ему удалось все — и по дну океана пешком пройтись, и в расплавленном металле покупаться. Да мало ли что еще приходило ему на ум, — но он и в огне не сгорал, и в воде не тонул. Пятая Энергия позволила бы ему, если бы это понадобилось, нейтрализовать ядерную бомбу, когда ее уже сбросили, приведя в состояние боеготовности ядерный заряд. Находясь за тысячи километров от Хиросимы, Бронски смог бы предотвратить тот роковой взрыв над несчастным японским городом, остановить общечеловеческую беду прямо в воздухе. Однако это оказалось невозможным, ибо атомные бомбы по кличке Толстяк и Малыш родились на другом отрезке пространства от Александра Бронски. А между мною и Александром ничего не было, поэтому и я не мог изобрести спасительную Пятую Энергию последовательно, полинейно — до войны США с Японией.

Сделаю имя Твое памятным в род и род: посему народы будут славить Тебя во веки и веки. Пятую Энергию назвал я Твоим именем, ибо Ты так велел, открывая мне ее: «Я есть то, чего ты ищешь, чтобы стать Тем, Кем ты хочешь быть». Тебе хотелось быть всемогущим, как Вершитель мира, для этого тебе нужна была Пятая Энергия, и ты не побоялся обратиться с этим ко мне. И я открыл тебе Себя, — и вот стала у тебя Пятая Энергия, а ты уже мог делать все, что захочешь.

Я не стал держать у себя и пользоваться единовластно этой всемогущей над всем живым энергией Вершителя мира, но понес ее по Ойкумене — и распространился с нею на весь белый свет.

Таким образом, Александр Бронски со своею Пятой Энергией бесследно расплылся по всему миру, словно пятно черной нефти, упавшее на поверхность Мирового океана. Свое изобретение Бронски не стал патентовать или оставлять в свое личное пользование, для вящей славы своей и финансового или властного могущества. Ибо помнил о том, что никакого открытия он не сделал, открыв Вершителя Мира в себе. Аппарат же «генератор Бронски» для индивидуального пользования, суперактивно способный выработать Пятую Энергию в любой пространственно произвольный момент, т. е. где тебе угодно, и направить ее на осуществление любого личного желания, Александр Бронски все же создал — в виде маленькой пиратской серьги из засекреченного им небывалого магического сплава. Этот аппарат уже Бронски запатентовал — и пустил в продажу по всему миру, за вполне умеренную цену, предоставив услуги всемогущества людям среднего достатка и даже бедным, если они согласны были немного поголодать, чтобы накопить на «генератор Бронски». И желающих обрести всемогущество — в сущности, паллиатив бессмертия в пределах смертного экзистенциального бытия-сознания — оказалось столько, что стал Александр Бронски намного богаче Александра Македонского и даже компьютерного царя Билла Гейтса.

Но вот стало для чего-то ему понятно, что никогда, ничего, никому, ни ему самому, ни Фаусту, ни Мефистофелю, ни придуманному человеками боженьке, ни сатане его, ни куму и свату этого лучшего друга человеков — никому из них, ну и, повторился я, — мне самому, ничего не было понятно — никогда, ни за что, нипочем, ни в зуб ногой, ни к черту с кочергой, ни в жилу, ни с мылом, ни без мыла — ничегошеньки не было понятно, хоть ты лопни, хоть тресни, хоть умойся горючими слезами, непонятно, для чего, зачем, к чему, почему, отчего, по какому случаю, каким образом, по какой причине, какого рожна, чего ради, какого черта, какого хрена, какого такого патефона, для какой потехи, по какому протоколу, ради какой заразы, против моего желания, не спросив у меня разрешения, по наглому произволу, беспардонно, безо всякого на то моего соизволения, можно сказать, почти насильно, не к радости моей, но к великой печали и мировой скорби, к горю моему и отчаянию — меня воспроизвели на этот свет человеком.

Я Александр Бронски, никакой разницы не было между мною и Александром Македонским, ничто не стояло между нами, я стал самым богатым человеком на земле и самым знаменитым, царь македонский славу свою лишь присоединил к моей, когда я изобрел «Бронски-генератор», дающий его носителю (на мочке уха) неограниченную способность достигать всего, чего только ему захочется.

Но, начиная с первого управленца Пятой Энергией, то есть с меня самого, никто ни разу не захотел воспользоваться ею ради достижения своего самого заветного желания. Всякий, повесив серьгу «Бронски» на ухо, вдруг начинал понимать, что ему ничего не нужно, потому что все у него уже было, — и он вдевал серьгу в мочку проколотого уха с чувством великого, величайшего, неодолимого нежелания совершать что-либо, превышавшего в миллион раз чувство всякого желания совершить любое деяние, стиравшего в душе всякое устремление к какому-нибудь достижению. Это было побочное действие Пятой Энергии — открывавшей для Хилой Зойко, человеческой мысли, безжалостное понимание того, что все уже было, было — и его бывшее желание всемогущества, и его только что промелькнувшее молнией в душе — нежелание всякого действия.

И тогда носитель Пятой Энергии на ухе, а в первую очередь я сам, его первооткрыватель, вдруг мгновенно обретал великий душевный покой — и с серьгою в ухе отправлялся в путешествие, откуда не собирался вернуться назад куда бы то ни было. Ибо возвращение как идея само по себе было неверною, научно лживою мыслью.

Ввиду безостановочного движения всего вокруг всего дороги во вселенной имели сложный характер, но никоим образом его нельзя было назвать капризным или непостоянным. Дороги вселенной, по которой мы следуем, господа хорошие, всегда постоянны, неизменны и односторонни. Встречного движения на этих дорогах нет — всякое перемещение на путях вселенских одновекторно и последовательно. Предыдущий шаг порождал последующий. Задом наперед во вселенной не гуляли. И тот, кто ушел вперед, тот никогда не оглядывался. И вернуться назад, туда, откуда ушел человек, ему уже было не суждено. Никогда. В этом и вся печаль.

— Как это — никогда? — задал себе впервые вопрос Бронски, вдев в мочку уха свое изделие. — Это значило — никуда, — ответил он сам на свой вопрос и отправился в путешествие без возвращения. В никуда.

Он отправился, не взяв с собой кредитных карточек, с одною только серьгою в ухе. А вскоре и те несколько миллионов людей на земле, которые успели обзавестись «Генератором Бронски», тоже предпочли уйти из жизни дорогами невозвратных путешествий. Ибо самое могучее, что давало беспредельное могущество человеку, была сама возможность этого беспредельного могущества. А вместе с откровением простой истины, что все уже было — и то, что было только что, в предыдущий шаг времени, и то, что было за миллионы шагов до этого, вместе с освобождением от желания всякого могущества к носителю Пятой Энергии приходило желание освободиться от всех земных привязанностей в жизни и уйти прямиком к Будде. То есть — желание путешествия только «туда», без возврата «сюда». В путешествие, где не считают пройденных километров-часов, человеко-дней, световых лет, эпох и манвантар.

Между Александром Бронски и Александром Кимом, моим дедом, ничего враждебного и мстительного ведь не было, поэтому я шагал по узкой, крутой, извилистой деревенской улице вверх, тащил довольно тяжелую, неудобную в руках, картонную коробку. Дорога была вымазана толстой коркой бетона, который потрескался в разных местах, напоминая черную паутину, тем более что на землю просыпался первый снежок, и ветер осени разрисовал эту паутину алмазными блестками. Я смотрел с опаскою на эту паутину и ступал по ней осторожно, боясь увязнуть ногою в мохнатых липких волокнах.

Я шагал вслед за Моксанимом, протестантским священником, который тоже тащил в руках картонную коробку, точно такую же, что и у меня в руках. В Корее кривая земли сподвиглась к поздней осени, настала для корейской нации пора засолки кимчи, осенней прямокочанной капусты, в обильно вымоченные пазухи которой закладывалась нарубленная мешанина из красного горького перца и чеснока. Кимчи было национальной едой номер один, с этим пронзительным острым квашением корейцы одинаково счастливо съедали плошку вареного риса или, если риса не было, кашу из любого другого зерна. Моксаним, христианский священник, из побуждений чисто благотворительных насолил у себя в миссии большие чаны белотелой салатовидной капусты и затем, когда она заквасилась, разложил в 220 пленочных мешочков, рассовал их в одинаковые картонные коробки — и вот их стали развозить по бедным домам в округе, творя благо беспомощным, одиноким, больным старикам, для которых был уже не под силу осенний национальный подвиг по заготовке кимчи на зиму.

Я шел вслед за Моксанимом, руки мои занемели от тяжести груза, задубели от холода, и мне было страшно, что пальцы мои сами разогнулись, выпустили картонную коробку, — и произошла катастрофа вселенского масштаба. Старик Со Енсу и старуха Че Мандари не получили свое кимчи от благотворительных щедрот миссии, из рук Моксанима, не вознесли вместе с ним благодарственной молитвы Господу, сложив ладони перед собою — вполне по-буддистски, — и умерли зимой, один за другим, от голода и огорчений, — ибо скудная еда не пошла у них без пронзительно горького кимчи, которым обычно можно было заесть любое, самое тяжкое нежелание жить и самую безутешную обиду на Создателя за то, что он создал их человеками, у которых могло не оказаться к концу земной жизни даже глиняной бочары с соленым кимчи. Обида же на Создателя со стороны любой из едящих и дышащих Его тварей могла вызвать гнев Вершителя Неба, и Он, рассердившись на стариков, Со Енсу, семидесяти восьми лет, и Че Мандари, восьмидесяти двух лет (она была старше, но, несмотря на то, что была согнута в поясе напополам и ходила, опираясь на клюку, была намного подвижнее и здоровее мужа и все делала по дому, на огороде, и даже накануне своей смерти собрала урожай — два больших целлофановых мешка сушеного красного перцу, который сама и высушила преотлично) — Всевышний мог смахнуть с лица земли вообще всех любителей острого кимчи, заправленного чесноком и красным перцем, или в сердцах устроить очередной конец света специально для корейской нации. А так как корейцы рассыпались по всей земле и оказались во всех уголках шести континентов, пришлось бы разгневанному Создателю, к сожалению, стирать с земли вместе с ними и всех коренных жителей — вот тебе и вселенская катастрофа.

Но я не выронил тяжелую картонную коробку и благополучно донес ее до порога крошечного старенького домика на деревянном каркасе из кривых тесаных бревнышек, заложенном глинобитными стенами. Старики, к счастью для всего эксклюзивного человеческого мира, получили от Моксанима свою долю кимчи этого года (считай, — получив от слуги Божия, получили от самого Бога!), и на эту зиму человечество было спасено, и к этому я также приложил свои руки в прямом смысле.

Протестантский священник помолился вслух, вместе со стариками, склонив низко голову и сложа руки, ладони к ладоням, — вполне по-буддистски. Слуга Божий просил Господа, чтобы Он дал благословение бедным старикам, молил Его снизойти к их убогому и сирому одиночеству вдвоем среди кишащего мириада человеческого мира, — и дал бы им обоим немучительной смерти, когда пришел их час. Все это он говорил слаженным красивым голосом, испускающим добротолюбие и благопристойность, — но вот он принялся ругать сатану и гнать его вон из этого дома, и тут голос священника стал неузнаваем. В нем появился металл, в нем проявился дракон рыкающий, голос стал несдержанным, как у базарного ругателя:

— Вон! Вон отсюда, сатана, враг Господний и враг человеческий! Уноси отсюда ноги, пока я силою своей молитвы и с Господней помощью не загнал тебя в ад огнедышащий, где тебе и место, сатана нечестивый, с мохнатыми конскими ногами, коровьим хвостом и козлиными рогами!

И тут я услышал тихий клокочущий хохот, что доносился из-за спины истово молившегося костлявого старика Со Енсу. Баритональный, сытый смех, несомненно, исходил не со стороны этого напуганного длинной жизнью и близкой смертью старика, который, наверное, за всю эту длинную жизнь ни разу и не подумал, не осмелился и просто ни разу не имел желания рассмеяться подобным образом, — хохотал словно пузатый, в черной шапочке цилиндром, самодовольный барственный янбан. И я понял, что сатана, вызванный ругательной молитвой истового Моксанима, на сей раз решил объявиться в виде корейского феодала — янбана. Он привстал за спиной молящегося старика Со Енсу, перешагнул через низко склоненную в молитве, уткнувшись лбом в свои коленки, старуху Че Мандари, восьмидесяти двух лет, шагнул к двери и, обернувшись на пороге, мановением белой красивой руки позвал меня за собой. Я поднялся и, не участвовавший в общей молитве, свободно покинул сей непринужденно образовавшийся протестантский молитвенный дом.

Меня во дворе поджидал корейский барин-янбан в черной шляпенции из конского волоса, в черном халате, — пузом вперед, руки заложены за спину. В общем, это была очередная штучка того, которого столь азартно и нелюбезно изгонял Моксаним из крохотной, душной, вонючей обители престарелых бедняков. Приблизившись ко мне вполне маскарадной, стилизованной походкой корейского феодала, сатана улыбнулся столь же стилизованной улыбкой оного. Затем, выходя из роли, задал мне вопрос вполне в своем классическом, превосходяще-ироническом, саркастическом, но вполне интеллигентном тоне, не лишенном дружелюбия:

— Вы, кажется, хотели о чем-то говорить со мною, вечный Александровский сателлит?

— Да, хотел, но раздумал.

— Отчего же раздумали, любезный?

— Потому что никакого значения это не имеет.

— Вы хотели сказать: и это не имеет?

— Ваше уточнение вполне уместно. Именно это я имел в виду.

— Но в настоящем случае меня могло бы охватить чувство легкого любопытства: о чем же вы хотели говорить с самим сатаной?

— Вы же всегда все знали заранее. Свое легкое любопытство вы уже сто раз удовлетворили, князь тьмы, прежде чем задавали вопросы.

— Но из того, о чем вы хотели у меня спрашивать, не исходила ясность в одном: как вы, Александр Бронски, лично относитесь ко мне? Дружелюбно или не очень, как этот смешной корейский протестант-пресвитерианец?

— Когда-то на этой земле был писателем некто Аким, который и написал некий роман об этом. И так как между ним и мною ничего не стояло, мой ответ и прозвучал в его известной книге.

— В какой? Ведь я, любезнейший, прошу простить меня, не читал этого романа. Слишком много романов настрочили перепуганные писатели о моей мистической персоне. Всех романов не перечесть. Итак, какой же ответ прозвучал в вашей книжке, хорошо ли автор отнесся ко мне или плохо?

— Этически некорректный вопрос, — отвечал Александр Бронски, — вопрос провокационный, весьма опасный для этого автора. И в упомянутом опусе «про это» фигурировало несколько демонов весьма высокого разряда, но все помельче вас, князь. И авторское отношение к этим антигероям было самое разное… Но для чего знать об отношении автора лично к вам, князь? Не все ли равно Верховному комиссару демонария, что когда-то прожил свою одну штуку жизни некий писатель, который относился к вам — хорошо ли, плохо… — совершенно не веря в ваше персональное существование? Он полагал, что люди носили дьявола в себе, впрочем, как и бога. Эти отчаянные люди сотворили бога и дьявола по своему образу и подобию. Бога истинного и его настоящего антагониста никто из этих людей не знал от дней их собственного сотворения и до последнего дня их существования на земле. Они однажды исчезли с ее лица, так и не познав истинного бога и истинного дьявола. Поэтому, князь, перестаньте прикидываться корейским дворянином и быстренько ушли с этого убогого крестьянского двора, ибо вас не существовало ни в виде пузатого янбана в шляпенке цилиндром из черного конского волоса, ни в каком-либо другом обличье, — вы существовали в беспомощном, бескрылом, стереотипном воображении многих писателей, в том числе и этого….

Но лично я вас чувствовал без фанатической ненависти, с должным уважением. И в том, что произошло далее, шагов тридцать спустя после вашего ухода, несомненно, читалось ваше присутствие. Одинокие старики (дети — по двое с каждой стороны: Со Енсу и Че Мандари поженились вторым браком, и у каждого было по дочери и сыну) остались на своем подворье совершенно заброшенными, дети рассеялись по всему белу свету: в Америке, на Тайване, в далекой Австралии, во Вьетнаме. Поле обрабатывать старики уже не могли, сдали его чужим людям, а сами выращивали на приусадебном участке жгучий красный перец. В этом году жгучий перец не очень хорошо уродился, и набрали его хозяева и насушили всего два мешка. Вы придумали счет, вам принадлежало авторство денег, вашими стараниями были созданы школы взаимной выгоды в торговле и психологическая система торгующих умов, которая по-русски, по-простонародному, звучала так: кто кого наебе. Ни на один другой язык первести эту философему невозможно. Тем не менее старики вышли во двор проводить Моксанима, который принес в дом кимчи в картонной коробке, на которой крупными буквами было напечатано, что это — благотворительный дар от миссии такой-то. Уходя, священник заметил лежавшие на помосте два мешка, туго набитые сухими стручками перца. Словно не ведая, что там перец, Моксаним спросил у стариков: что в мешках, не перец ли, случайно? Е! Е! — закивали головами старики. И тут началось то, что простодушные русские люди и называют: кто кого наебе.

Старики единодушно воскликнули:

— Возьмите, Моксаним, один мешок. Уносите с собой.

— Пусть будет по-вашему, перец нужен миссии. Но я заплачу деньгами.

— Нет! Денег не надо! — замахали старики руками. — Берите просто так!

— Как же без денег? Тогда я пришлю вам рису. Мешок рису за мешок перцу.

— О, премного благодарны. Тогда берите и второй мешок перцу. Тоже бесплатно, за один только рис.

— Но два мешка риса будет маловато за два мешка перцу. Придется мне прислать три мешка риса.

Ваша скрытая пружина торговли была такова: Моксаниму был нужен перец как товар, но старики знали, что священник прижимист и много денег за мешок перцу не даст, а потому и его предложение принести мешок рису за мешок перца они вроде бы с радостью приняли. Но старых крестьян, всю жизнь продававших всякую огородную продукцию, провести просто так было нельзя: более тяжелый мешок риса стоил дешевле легкого мешка перца. И если за один мешок с перцем предлагалось принести всего один мешок риса, то это значит, что должно учитываться благотворительное приношение — «кимчи». Однако старики сделали сильный ход, предложив священнику забрать и второй мешок с перцем бесплатно. Священник не мог отказаться от дара своих прихожан, но не мог и возместить его только еще одним мешком риса. Поэтому он, совершенно вроде бы нелогично, пообещал за второй мешок с перцем прислать уже два мешка риса.

Логика вроде была нарушена, но все остались довольны, торг состоялся, и каждая сторона считала состоявшуюся благотворительную акцию весьма выгодной для себя. У стариков теперь было кимчи на всю зиму и три мешка рису — считай, провиант до следующего урожая. У Моксанима было теперь довольно перцу, чтобы насолить, наперчить благотворительного кимчи на весь следующий год. И хотя три мешка магазинного риса (стандарт — двадцать килограммов в мешке) стоили не дороже двух мешков доброго сушеного перца в стручках, совесть у священника была чиста, в благотворительной ведомости против имен Со Енсу и Че Мандари были поставлены аккуратные галочки.

Вот видите, воистину благими намерениями устлана дорога в ад, а там вы — полноправный царь и хозяин, поэтому, — говорили люди во время своего странного существования на земле, — вы всячески поощряли странносуществующих землян в их желании творить благо для других. И широкие дороги благотворительности, даже такие, как Нобелевская премия для ученых, писателей и миротворцев Ойкумены, были вымощены благими намерениями странных землян, которые отправляли на жертвенный алтарь Нобеля ни в чем не повинных писателей, заставляя их брать дармовые премиальные деньги, заработанные Альфредом Нобелем на изобретении смертоубийственного динамита. А сколько было убито в войнах людей с помощью этого динамита, вам было лучше знать, царь и хозяин ада, расположенного, говорили эти странносуществовавшие земляне, в глубинном слое земного шара — Оливиновом поясе, где бушевал целый океан расплавленного золота.

Но беседа наша несколько затянулась, и я машинально, несколько заскучав на дорожках банальностей, по которым гуляли и беседовали с дьяволом немало европейских и азиатских писателей, вдруг заметил, что шагал вдоль бирюзового гладкого моря по песчаной отмели пепельно-палевого сияния, а рядом с моими ногами на гладкий песок ложились мелкие нешумные волны в длинных шарфах белой пены. Волна набегала на песчаный изволок, теряя белопенный, брошенный небрежно шарфик, и, обессилев, откатывалась назад, на мгновение обозначив кружевную ослепительно-белую каемку. Миг — и эта каемка истаивала, и на отлогом песке отмели возникала на мгновение ровная, блестящая, зеркальная гладь.

 

Глава 9

Опять ноги вечного пилигрима, искавшего встречи с радостями рая, привели меня к морю. На этот раз Александр Бронски, владеющий Пятой Энергией, делающей его всемогущим, как сам Господь Бог, шел вдоль извилистой кружевной каймы залива Чонлипхо, зная, что никогда он не имел всемогущества, равного силе Бога, потому что самого Бога придумали люди, такие же немогущественные, как придуманные ими самими божества. Но Кто же тогда Тот, Имеющий Силу? — спрашивал у себя Александр Бронски. И сам же себе отвечал: вершитель мира, творец всего сущего и этого бирюзового залива Чонлипхо, безумного по красоте, знать не хотел никого, когда творил все сущее, и этот залив также — поэтому тебе незачем знать, кто Он, нарисовавший эту бирюзовую бухту сначала в своем виртуальном воображении, потом, пройдя через астрономические пути сомнений и творческих раздумий, уверенным движением божественной десницы, в которой сжимал молниеносную кисть, гениальное творило, — мгновенно исполнил в камне и в воде нежно-бирюзового цвета два залива рядом, на западном побережье Корейского полуострова: природные гавани Манлипхо и Чонлипхо.

Напротив лукоморья Чонлипхо, ровно по середине залива, между двумя мысами, похожими на ежей с колючими чубами-иглами, уткнувшихся носом в воду, Творец поставил еще одного ежа — остров с круглой колючей спиной, который уткнулся острым носиком в воду — точно так же, как и его материковые братья на оконечиях заливообразующих мысов. Имя этого ежа было Даг. Двух других ежей из этого семейства — тех, что навечно согнулись рыльцами к воде по краям заливов, звали, как уже было сказано, Манлипхо и Чонлипхо. Был в отдалении от них троих еще и четвертый приморский ежик, которого звали Бяглипо.

Я шел как раз в направлении мыса лукоморьем Чонлипхо, когда вдали, еще совсем маленьким черненьким человечком, увидел приближающегося навстречу мне некоего прозорливца. Он шел не по прямой линии, а какими-то странными необъяснимыми зигзагами, иногда даже делал широкую петлю, и тогда я мог видеть его и со спины. Был он высок, сутул, руки держал за спиной, короткая куртка на нем торчала над этими руками в виде куриного хвоста. Его лысая, с вытянутой макушкой голова ничем не была покрыта, а с моря дул холодный резкий ветер.

На широкой песчаной косе его куртка почти сливалась с пепельно-палевым цветом обнажившегося в отлив морского дна. Было почему-то невероятно тоскливо от того, что цвет куртки вторит цвету подсохшего донного песка, и лысая голова прозорливца, наклоненная вперед, казалась наполненною самыми ужасными преступными намерениями. Человек в такой линялой желтой куртке, сутулый, державший руки за спиной, спокойно мог сжимать в этой руке раскрытую бритву. И я еще издали, за сотню шагов до нашей встречи, стал успокаивать возбужденно приближавшегося ко мне прозорливца и настраивать его на миролюбие.

— Не старайся делать вид, что не смотришь на меня, не замечаешь меня. Ты из таких же прозорливых, что и я, и ты можешь вспомнить все свои жизни и смерти, оставленные тобою позади. Ни в одной из этих жизней я не сделал ничего плохого тебе, и ни в одной из смертей твоих я не повинен.

— А в самой моей последней? Сукин сын!

— Смерти?

— Смерти, смерти, сын свиньи! Я давно тебя поджидал, прозревал, что явишься сюда, никуда не денешься.

— Но при чем тут твоя смерть и я? Я тебя не убивал.

— Знаю, кто ты. Ты — Бронски, Пятая Энергия, так тебя называют во всем мире.

— Да, ты прозорлив, но все же объясни, в чем моя вина.

— Твой аппаратик «Бронски-генератор» ты продал ведь президенту японского концерна «Рохэй»?

— Может быть. Но я все забыл. Для меня это стало — ничто. Говори дальше.

Между тем мы сблизились вплотную и остановились посреди широчайшей, плавно вогнутой, словно седло, песчаной приливной косы. И опять же, от этого — что мы остановились и посмотрели друг другу в глаза — мне стало невероятно, неизъяснимо, неизмеримо тоскливо.

— Я приветствую того, кто явился виновником моей последней смерти.

— Говори яснее. А то я уже сдох от тоски.

— Президент «Рохэй» купил твой дорогой аппаратик для того, чтобы с его помощью стать самым могущественным на свете бизнесменом. Но ему мешал президент холдинговой империи «Самсунг», который хотя и не покупал твоего аппарата, но был могущественнее президента «Рохэй».

И последний, пустив в ход «Генератор Бронски», натолкнул громадный танкер с нефтью, принадлежавший «Самсунгу», на встречный корабль в створе залива Манлипхо.

— Ну и что с этого? При чем тут я, при чем ты, при чем твоя смерть?

— Я один из тех чаек, которых облепила и задушила мазутная жижа. Нас сотнями, тысячами вытаскивали из прибойной полосы спасатели в зеленых костюмах, которые прибыли на Манлипхо и Чонлипхо со всех сторон Кореи, но мы, заляпанные несмываемой смертоносной мазутной жижей, сдохли в невероятных мучениях. Разве не ты явился причиной моей гибели? Теперь и ты приготовился к смерти на этом самом месте, где я уронил на черный липкий песок свою черную липкую голову.

— Чайка погибла по моей вине, допускаю, но при чем тут ты, сумасшедший лысый человек из прозорливых? Почему ты называешь себя чайкой?

— Я родился на маленьком острове, где стояло всего четыре рыбацких домика. В школу приходилось ходить на материк, в большое рыбачье поселение, — пешком по дну пролива, когда отливная вода уходила далеко к горизонту, а возвращаться домой надо было уже в лодке, через наполненный шумными волнами пролив. Приливы и отливы чередовались ровно через шесть часов. Однажды лодка с острова почему-то не пришла. Я стоял на берегу и, глядя на свой родной остров поверх волн, вдруг испугался, почему-то представив, что его никогда не было на свете.

— Как это — никогда?

— Это значит, что нигде. Что могло быть страшнее для мальчишки двенадцати лет, когда он вдруг подумал, что его родного острова нигде не было! И я, чтобы не сойти с ума от страха, должен был немедленно оказаться на острове. Летела через пролив белая чайка. Я хорошо знал ее, звали чайку Кальмеги, и она, конечно, хорошо знала меня, встречаясь со мной по нескольку раз на дню. В единый миг, то есть не сойдя с места ни на шаг, я вдруг понял, что между мною и чайкой Кальмеги никакой разницы нет. И я тотчас перелетел через пролив, примерно километр расстояния, опустился на скалистый берег, в стороне от четырех домов нашего поселка под названием Четыре Дома.

Между тем задержавшаяся лодка была-таки отправлена на материк за мною, единственным школьником с острова. Лодка вернулась назад ни с чем, то есть без меня, а я вышел навстречу ей из-за скалы. Ни отец мой, что поплыл за мною на лодке, ни вышедшие к морю соседи не сказали ничего ни мне, ни друг другу. Только с этого дня у меня появилось прозвище — Кальмеги, чайка.

— Можешь больше ничего не рассказывать. Я уже давно догадался, что ты тоже из прозорливых, но черт побери, почему ты не почувствовал, что я тоже из таких же? И хочешь меня прирезать бритвой. Ведь бритва у тебя за спиной?

— Бритва. Японская, отцовская еще. А тебя я, считай, все равно прирезал, перехватил горло с одного маху, — и всегда бы, где бы ни оказался, я резал бы таких прозорливых собачьих детей, как ты.

— За что?

— За то, что придумывали средства и аппараты для своего могущества. Прозорливость свою использовали для накопления своего могущества против других, против всех.

Когда я смог еле растопырить крылья, обмазанные тяжкой нефтяной грязью, давая знать спасателю в зеленом комбинезоне, что я живое существо, а не черт с голубыми глазами, мне было так же больно и бесконечно жутко, безысходно, отчаянно, скорбно, что уже ничего исправить нельзя, жалко, что жизнь и на самом деле закончилась, — ее больше не было, — было так же невыносимо грустно, как и тебе, когда я одним самурайским ударом бритвою почти начисто отсек тебе голову.

Но ты ведь был прозорливец, как и я, поэтому тосковал не от того, что умирал убитым моею сумасшедшей бритвою, а потому, что знал, как это бесполезно для вящего познания — и убивать, и быть убитым. Тоска Александра Македонского была именно в том, что он узнал от своего меча, Трасконта, что тот, кто убил, и тот, кто был убит, умерли на одном и том же пространстве-времени — то есть были едины и неразрывны, как одно существо. Обоим стала неизвестной райская радость бытия, коли один решился резать, а другой дал ему для этого повод и подставил шею под удар бритвою. Лев съел убитую им гиену, гиена съела детеныша антилопы-импалы; потом льва, когда он подох, съели другие гиены — о, тщета и скука, и тоска великой пищевой цепочки, имя которой Евласия.

Тебя звали на разных путях времени по-разному, но в хороводе Евласии ты всегда был чем-то вроде заводилы или запевалы, и чаще всего звали тебя Александром, мужем защиты. Ты был из тех, кто чаще всего убивал других ради своих, но я, чайка по имени Кальмеги, решил попробовать убить тебя самого, Александр Бронски. И хотя мне открылось — это когда я был задушен липкой нефтяной грязью и немигающими голубыми чаячьими глазами смотрел на спасателя в зеленом комбинезоне — открылось беспощадное безразличие и к убиваемым, и к убивающим со стороны их создателя и со стороны их потребителя — я решил после смерти своей снова стать призраком и поджидать тебя на месте своей гибели. Может быть, убив тебя, я узнал бы, наконец, истинное имя Того, Кто с неслыханной настойчивостью, упорно, и в одной жизни, и в другой, — чередовавшейся одной смертью и другой, — посылал меня на поиски если и не истинного рая на земле, но хотя бы райских радостей, как признаков и сопутствующих элементов воистину существующего рая. Кто Он, этот посылавший меня на бесконечный тревожный поиск?

Среди человеков, начиная с дикарей каменного века на острове La Gomera, что в Канарском архипелаге, состоящем из группы подводных вулканов, торчавших, словно бутылки с шампанским, на глубинном дне Атлантики, высунув свои горлышки над водою на высоту 1487 метров — вершина Гараджорай на острове La Gomera, — среди всех людей на космических дорогах истории человеческой я не встретил ни одного, кто мог бы мне сказать, что он вкусил радость райскую, после чего остался бы жив. А разве радость, покушав которую, обязательно надо умирать — это райская радость?

Нет, нет и нет! И когда голова моя, подсеченная ровно посередине шеи, над кадыком, стала заваливаться назад и стукнулась затылком о мою спину, я увидел запрокинутыми глазами некое волосатое существо с длинными руками и короткими ногами, которое быстро приближалось ко мне вверх ногами, торопливо перебирая ими, — явно с намерением сорвать с шеи мою запрокинутую голову, державшуюся на тонюсенькой стерве из мяса, кровеносных жил и кожи.

Я сильно испугался — зачем ему моя голова? Неужели мою голову оторвала гигантская горилла — а это была горилла — и съела ее? Горилла съела голову изобретателя Пятой Энергии Александра Бронски, после этого сама стала Александром Бронски! Она проглотила вместе с откушенным ухом и «Генератор Бронски». А поскольку между мною и Александром никогда (то есть всюду) ничего не было, то после головокружительного множества невероятных, удивительных, но всегда грустных приключений, после Суринамского зоопарка, бразильской сельвы и аргентинской пампы я вновь оказался один на дороге, и у меня в кармане был американский паспорт на имя Александра Бронски. Я шел по холодной, обледенелой горной тропе, приближаясь к Магелланову проливу, и думал вот о чем.

Сначала не было никакого начала, и мне не хотелось жить никогда. То есть как это — «никогда»? А очень просто — значит, «нигде». И я не жил нигде. Вдруг захотелось жить — и сразу «везде». То есть «всегда». И я стал жить везде, и жил всегда. Дорога жизни вела меня повсюду, не имела никакого начала, не привела меня ни к какому концу, которого тоже не было. Ну как при такой вселенской тоске не захотеть испытать райских блаженств? Я стал искать их, я искал на земле, под землей, на воде и под водой, на этом и на том свете — и всюду этот рай находил, да! — но райских радостей так и не испытал. Все оказывалось весьма дохловато, сиречь смертно, все самые вожделенные ядения плоти животной и питие сладких соков от плодов вертоградных превращались в неизменные кал и мочу, любое наисладострастнейшее содрогание совокупляемых гениталий подводило к стихийной эякуляции с бездарным, расточительным выбросом спермы — с двумя миллиардами обреченных на верную погибель собратьев Акимчиков. Так чего же я искал от своего первого проблеска человеческого сознания до последней ярчайшей вспышки его угасания во вселенской тьме?

На том свете, который назывался Онлирией, я увидел рыбу, что забралась на верхушку безлистого зимнего дерева и лакомилась снежинками, густо выпадавшими сверху, низвергаясь из более высокого мира. Я спросил у этой крупной черной рыбы, имя которой было Уроккы, испытывала ли она там, на дереве, подхватывая и всасывая в свой губастый круглый рот пушистые снежинки вышнего мира, райское блаженство. Рыба Уроккы повернулась боком, посмотрела внимательно мне в глаза круглым своим глазом, взмахнула два раза хвостом и, спустившись на единый уровень с моими глазами, обругала меня рыбьим матом:

— Икринку твоей матери, туда и сюда и обратно! Ты разумел ли сам, о чем спрашивал только что у меня? Я же не знала и знать об этом не хотела, не будь я рыбой по имени Уроккы! Спустился-ка ты вновь на свой низкий и поганый уровень, где белых чаек обмазывают черной нефтью. Там, внизу, и спрашивай у кого хочешь о райских блаженствах, а здесь, в Онлирии, мы не знаем, что это такое и с чем его едят! И пошел бы ты в Антарктиду, обратно в икринку твоей матери!

И вот я спустился в более низкий, чем Онлирия, параллельный мир и зашагал по заснеженной дороге Южной Америки, в сторону Магелланова пролива. Я шел в Антарктиду, куда меня послали, и там, в одном заливе моря Уэдделла, при температуре –50 °C, на береговом припае-айсберге, в несметной толчее императорских пингвинов, меня ждала моя супруга, чтобы передать мне с лап на лапу наше общее достояние — яичко, размером с большое фарфоровое яйцо Фаберже.

Шагнул с оконечия мыса Горна в надвинувшуюся жуткую волну Нору, похожую на встрепанного детеныша гигантского цунами, который размером был уже почти что с родителя, но покрыт по своему зазубренному гребню белокипенным кудрявым пухом молодой пены. Нора подхватила меня — и сначала махнула мною назад, обратно в сторону скалистого берега, потом мигом отбросила от него на сотню метров в открытый океан. Я тронул серьгу в ухе, которая долго пролежала в желудке орангутанга после того, как жуткая обезьяна сожрала мою голову — голову Александра Бронски. Таким образом после многих метаморфоз обезьяны серьга оказалась у меня в мочке уха, потому что между мною и Александром никогда (то есть нигде) ничего не было.

Итак, тронув пальцами, указательным и большим, источник Пятой Энергии, я уверенно шагнул в жутковатую, похожую на темный ад, океаническую пучину. Над нею, на водной поверхности, остались плясать, прыгая друг перед другом, косматые, в белопенном пуху, детеныши цунами — все с одинаковым именем Нора. Они впадали в неистовство от собственной пляски, заводились все больше и больше, свирепо набрасывались на все, что оказывалось на плаву в безумных водах Магелланова пролива: корабли, киты, хлам кораблекрушений.

В черной же глубине океанской было тихо — нет, совершенно беззвучно. Звуки суетных скандалов волн с поверхности вод не передавались с легкого воздуха в плотную морскую глубину. Я выбрал с помощью «Генератора Бронски» режим передвижения под водою самый комфортный — не механический, гравитационный, но вполне антигравитационный — метафизический. Пятая Энергия могла перевести меня из атомарно-молекулярного состояния в состояние мечтательное, даже бредовое, когда оказывается возможным осуществление любых, самых сюрреалистических желаний. Я захотел превратиться в героя одного метаромана, который, не выходя из своей московской квартиры, без всяких специальных приспособлений и безо всякого ущерба для своего здоровья запросто прошел пешком по дну Тихого океана от берегов Камчатки до острова Ионы. И, превратившись в этого героя, Акима, я с большим энтузиазмом шагал по гребнистому дну пролива Дрейка в направлении Антарктического полуострова, поминутно оглядываясь окрест и отлично все различая в темноте океанского дна. Пятая Энергия и обычные мои глаза (дальнозоркие, +2,5) обратила в камеры ночного видения, причем такого отличного качества, что я мог обозревать в цвете все самые удивительные гармонии подводной живописи.

Я видел дивный подводный рай своими глазами, которых не было, и поздравил Творца-Художника с его бесподобными сумасшедшими шедеврами — от всего сердца, которого у меня так же не было, как и не было его носителя, ибо тело мое оказалось нарисованным в астрале, и этот рисунок я как раз видел — словно бы со стороны. О, призраки земных человеческих существ, почему вы смотрелись столь бодрыми и уверенными, хотя никаких причин для этого не имелось, — ведь вас могли увидеть только чокнутые или же мертвые призраки, более безнадежная публика, нежели сами чокнутые. Я смотрел во все глаза, которых не было, на всех этих чудотворных, очаровательных призраков, которыми был забит, оказывается, подводный океанический мир под толщею воды в несколько километров. Ох, как тревожно было смотреть на призрак самого себя, столь бодро и уверенно двигавшегося по океаническому дну, — в обстоятельствах такого одиночества и абсолютной изоляции от окружающего мира, каковые споспешествовали бы разве только пути Абсолютно Одинокого Творца среди сонма произведенных его животворящим духом неисчислимых тварей.

В грядущей Антарктиде, на одном из самых великолепных по безжизненности ледяных плато, зыбко белевшем сквозь серую мглу мороза минус 60 градусов по Цельсию, меня ждала пингвиниха по имени Мойе-Пойе, и она только что снесла яйцо, которое должна была передать мне, из лап в лапы, чтобы самой отправиться поскорее к морю, где ждали ее кальмары, рыбы и прозрачные креветки, крили, коими она должна была набивать свою утробу и стать, как пузатая шерстяная бочка.

Я был ее вторым мужем — первый погиб в зубах морского льва во время его собственной Великой Экспедиции Кормления, пока его жена Мойе-Пойе сидела на месте и выращивала в себе яйцо, единственное после единственного супружеского неуклюжего секса — совокупления, что длилось две секунды. Но не успел супруг Мойе-Пойе, императорский пингвин по имени Мыстолом, наглотаться вдоволь кальмаров и креветок, как был атакован из глубин морских морским же львом и смят в его зловонной пасти. А меня, значит, послали заменить Мыстолома для Мойе-Пойе, присвоили мне имя и звание заместителя ее покойного супруга, и я должен был со всей осторожностью принять яйцо с ее лап на свои, ни в коем случае не выронить его на лед хотя бы на пару секунд — иначе погибнет тот, который должен был вылупиться из яйца Анитнегра, — императорский пингвиненок. Итак, я подменил Мойе-Пойе, с великой осторожностью перекатил с ее лап на свои большое яйцо и накрыл его своею брюшною складкой.

 

Глава 10

Дождь хлестал не сверху, а сбоку, и приходилось все время поворачиваться грудью навстречу холодным струям и опускать голову, дабы переменчивый ветер не забивал их под перья и пух. Так делали все десять тысяч императорских пингвинов колонии безропотно, не глядя друг на друга. Уже пришла весна в Антарктиду, льды айсбергов начали таять, размываться циклонными дождями, море приблизилось к колонии пингвинов километров на пятьдесят, и уже скоро надо было ожидать возвращения пингвиних с зимней путины, где они обязаны были усердно нажираться, чтобы вернуться к мужьям как можно более толстыми, с неохватной талией и раскормленной задницей. Ведь им предстояло заменить мужей, у которых под брюшной складкой сидели маленькие милые пингвинята с глазами-бусинками. Этих пингвинят надо было кормить, чего не могли сделать отцы-пингвины, ибо мы сами просидели на яйцах несколько месяцев зимы совершенно без кормежки! На первых порах мы, отцы-пингвины, еще что-то срыгивали из своих пустых желудков, какие-то жалкие миазмы от той пищи, которую принесли с собой в набитом брюхе к яйценосному сезону, во дни передачи яйца. Но к весне наши пингвинские брюха опустели, голодные пингвинята невыносимо пищали.

Что было потом, тяжело даже вспоминать. Пустое брюхо, оказывается, убивает всю родительскую любовь. Те из нас, к которым не успели вернуться их супруги, соскакивали со своих пушистых, теплых чад и бежали в сторону близко подступившего океана. От него веяло духом весенней сырости, свободы и живым, холодным рыбным ароматом. Брошенные чада в растерянности бегали под секущим дождем, по загаженному льду пингвиньего стойбища, взад и вперед, пока их, пищащих слезно, не усыновляла какая-нибудь чужая мамаша, вернувшаяся назад вовремя, но не заставшая своего супруга в живых. А к тем пингвинятам, которым не повезло, уже подбирались общипанные линькою лохматые песцы с наглыми глазами.

Меня тоже подмывало соскочить со своего пингвиненка Анитнегра и броситься со всех ног прочь, прочь отсюда, заскользить на брюхе по гладкому подтаявшему льду по уклону — в сторону вольного океана. Тем более Анитнегр не был мне генетически родным яйцом, не я оплодотворил его в двухсекундном сексе с Мойе-Пойе, за что надо было расплачиваться месяцами отцовского подвига по высиживанию самкой снесенного яйца — при ураганном ветре с пургою, в мороз –60 градусов. В полярную ночь, в пургу, когда едва можно было различить соседа-отца, к которому ты прижимался, и не видно другого соседа-пингвина, который прижимался к тебе, — не различить было во мгле ночной Антарктиды всей грандиозной десятитысячной толпы претерпевающих страсти антарктического отцовства императорских пингвинов. Пушистые, толстые отцы, все как один похожие на цирковых шутов в комбинезонах, все как один переминались с ноги на ногу, потихонечку передвигаясь по льду, чтобы лапы не примерзли к нему, и все как один осторожно ворочали при этом тем единственным яйцом, которое подарила пингвину его супруга за двухсекундный целомудренный семейный секс.

Пока планета Земля сто восемьдесят раз оборачивалась вокруг своей оси, двигаясь в орбите звезды-Солнца, десятитысячеголовое существо колонии императорских пингвинов тоже беспрерывно двигалось в определенном порядке, переваливаясь с ноги на ногу в каждой своей пингвиньей единице. Я был одной из этих единиц — одной десятитысячной частью великого отчаяния и яростного бунта в душе, замерзающей при –60 градусах. Топчась, переминаясь с ноги на ногу, потихонечку толкая соседа справа, соседа слева, подталкиваемый невидимым соседом сзади, иногда невольно опуская голову на плечо соседа спереди, каждый из отцов-пингвинов императорского рода думал об одном и том же.

За что муки сия, пингвин? Это грандиозное трагическое движение отцов-пингвинов во мгле антарктической ночи, с единственным яйцом на лапах — для чего? У каждого движение кругами заворачивалось трагической спиралью галактической пружины. Что за такая сила пружины запустила всех нас, небесные тела в космосе — и колонию императорских пингвинов на антарктическом ледяном плато также? И все мы беспрерывно совершали свое движение по кругам, по предначертанным для каждого из нас орбитам — для чьей радости? Не для собственной же! Какая тут радость, если небесные тела совершали свой безумный танец в космосе при минус 260 градусах, а пингвины — при минус 60, и все они, звезды небесные и птицы антарктические, должны были кучковаться, держаться друг возле друга в небесных системах и птичьих колониях, — если даже и глаза бы не глядели друг на друга! И никуда из этой толпы пингвиньей не выпали, так и пыхтели — в тесной толчее, натирая проплешины на боках о бока соседей. Так для чьей это надобности, если мне все это было по барабану, да и для каждого императорского пингвина так же? Неужели тупая и безысходная тревога за то самое яйцо, по имени Анитнегр, что лежало у меня под брюхом на тесно приставленных друг к другу лапах, и жуткое беспокойство о том, как бы не выронить это яйцо на лед, — это мои тревога и беспокойство? Нет, эти чувства были не мои, мои же подлинные, самые интимные и страстные желания были связаны как раз с тем, что было наоборот: запустить этого Анитнегра — который, кстати, стал странно пошевеливаться у меня под брюхом, пинком отшвырнуть подальше это зашевелившееся яйцо, а самому бегом, бегом, широко раскинув свои бесперые крылышки, побежать в сторону могуче и сладостно пахнущего рыбой и крилем океана! Так кто же так жестоко нами управлял, кому были столь безразличны наши сладостные порывы к свободе и счастью? В досаде я изо всех сил хлопнул своим крылом по спине идущего справа, чуть спереди, сутулого пингвина, и тот удивленно повернул клюв в мою сторону и близко уставился на меня круглым глазом.

— Ты, семижопый восьмимуд. Чего дерешься? — внятно произнес пингвин на русском, шевеля клювом, как раскрытыми ножницами.

И тут сжатое воедино, притиснутое друг к дружке телами, многотысячное пингвинье тело всколыхнулось, словно горная местность от землетрясения, — толстяки буйно закатились всеобщим хохотом, покачивая черными остроклювыми головами из стороны в сторону. Ударная волна смеха откатывалась все дальше и дальше от эпицентра — от меня и моего соседа справа, которого отныне я стал называть Семижопом. И вскоре вся многокилометровая колония, за целую зиму не издавшая ни одного звука в своем спиралевидном угрюмом исходе, грохнула перекатывавшимся от края и до края великой толпы отцов-пингвинов гомерическим хохотом.

— Как?! — вскричал я. — Вы понимаете по-русски? Откуда? Кто научил?

— Адмирал Лазарев научил, — ответил Семижоп, когда смех вокруг, в непосредственной близости от нас, стал стихать, а его взрывы и перекаты уносились, как эхо, все дальше к окраинам колонии, — и боцман с его корабля, Блинов Володька. А как же? Они с нами только по-русски и говорили. Это были первые люди, которых увидела наша братва, как говорил Блинов. Особенно любил он поболтать с нами, Володька-то Блинов…

— Ну и что скажешь в таком случае?

— В каком это «таком» случае?

— Был смысл в том, чтобы запендюриться на две секунды, а потом всю зиму таскать яйцо на лапах, осторожно елозя ими по снегу, чтобы не стоять на месте и не замерзнуть на шестидесятиградусном морозе? Кто это придумал? И надо ли это нам, пингвинам?

— Кто придумал? А тот самый и придумал, который Атлантиду и превратил в Антарктику. Он поменял на земле полюса — со скуки растопил все полярные льды и устроил всемирный потоп.

— Откуда ты и про это узнал?

— От верблюда.

— Где ты видел верблюда?

— У нас в Атлантиде их было много.

— Так ты что, был в прошлом атлантом, Семижоп?

— Все мы, пингвины, были когда-то атлантами. Через все прошли — и в огне горели, и в воде тонули. А теперь перекатываем на лапах единственное яйцо, всю зиму ничего не жрем и, представь себе, испытываем при этом великую, подлинную райскую радость.

— Я одну какую-то секунду почувствовал, что ты не врешь. Но одна секунда прошла, и я подумал, что ты все же врешь. Какая могла быть райская радость в том, чтобы из космического прозорливца-атланта превратиться в жирную, смешную, нелепую машину по производству себе подобного? Нет, Семижоп, ошибся я, когда откликнулся на отчаянную мистическую эсэмэску, в которой императорская пингвиница Мойе-Пойе, трех лет от роду, презентабельной внешности, умоляла какого-нибудь свободного самца заменить ее погибшего супруга, Мыстолома Куземитрилеона Первого, императорского пингвина, и перенять от нее яйцо, которое она снесет в очень скором времени. Да, была моя ошибка, и я не поверил тебе, Семижоп, что духовный прозорливец-атлант был способен превратиться в биологическую машину, и всю лютую, мрачную антарктическую зиму катал и перекатывал на своих лапах яйцо с созревающим в нем пингвиненком. Ты врал, пингвин, и все вы врали, императорские, изображая из себя счастливцев, — и во мраке пуржливой ночи ковыляли процессией узников ледяного концлагеря по гладкому плацу-айсбергу. Вы месяцев пять только и ходили, жались друг к другу, переваливаясь с боку на бок, по спиралевидной дорожке, и никто из вас за эти пять месяцев ни слова не сказал, ни разу не посмотрел даже на того, кто прижимался боком к вам и с трагическим пердулентным терпением, прижав клюв к своей жирной груди, устремлялся к центру циклонной спирали, по которой вела его дикая жажда жизни. И вот когда ты достигал этого центра, словно ока тайфуна, — сверхгорячего ядра пингвинической галактики, — вдруг оказывалось, что ты каким-то таинственным образом уже выскочил из этого центра циклона и оказался на самой его окраине. Какой-то был фокус в этом веселом, жарком, упорном, беспощадном устремлении к самой середке общественного тепла, обеспеченного давлением несметных тел, вращающихся вокруг некоего эпицентра — и внезапном выбросе из этой срединной жаркой зоны на холодную периферию — с лютым морозом и пуржливым антарктическим ветром скоростью 100 метров в секунду. Но упорные потомки атлантов, не огорчаясь и не обижаясь на того, кто перевернул Землю и преобразил их в жирных пингвинов, похожих на цирковых клоунов, — великие прозорливцы, знающие самую сладкую суть жизни, вкусившие ее потаенный бальзамический райский нектар, вновь вытолкнутые на маргинальную зону жизненного тепла, — императорские пингвины опять начинали втискиваться в туго спрессованную толпу однояйцовых единоверцев. И вера в единственное свое яйцо, хранимое на семенящих лапах, грела сердца антарктических потомков великих атлантов.

Зимняя леденистая мгла постепенно рассеялась, выглянул вначале на мгновение красивый огненный зрак божественного Солнца, потом мигом исчез. Но скоро оно стало появляться чаще, исподволь пришла в Антарктиду весна ясного света, один торжественный вид которого и прохладно-нектарический вкус подтверждали мою догадку о том, что Антарктида и есть тот самый Эдем, рай на земле, о котором столь яростно распинались пророки и шаманы всех длинно-бесконечно-многообразных шагающих по земле, подобно пингвинам, религиозных конфессий. Шаманам и пророкам и в голову не приходило, что рай находится на том географическом пятачке, координаты которого обозначены меридианами наивысших вожделений и параллелями максимальных ублаготворений — стало быть, райскими наслаждениями.

— Как ты умудрился догадаться об этом? — спросил у меня благородный Семижопый Восьмимуд, потомок атлантов.

— К этой догадке я шел миллионы километролет. И здесь, на этой льдине, увидел, наконец, подлинный рай.

— Мы на Атлантиде были существами, несчастными в том отношении, что все знали наперед и были все до одного пророками. К тому же абсолютное всемогущество, такое, как у Вершителя мира, то бишь Пятая Энергия, была доступна каждому. Ты нашел способ вызывать ее — вот, носишь серьгу в ухе, генератор собственного изобретения, а мы, атланты, не носили никаких серег и пошли путем другим, не гравитационным, — пришли к овладению Пятой Энергии чисто духовным путем, не материальным, но метафизическим.

И вот, пророчески предвидя свой бесславный конец, несмотря на свое космическое всемогущество, атланты капитулировали и, обратившись к Тому, Кто ведает механикой и химией небесных тел, попросили Его сдвинуть в стороны земные полюса, чтобы наша добрая, жаркая, щедрая, неимоверно изощренно и роскошно оборудованная Атлантида скрылась бы вся под толстым слоем воды. Наша просьба была удовлетворена, но что-то там не совсем сладилось у Механика-и-Химика, и вместо того, чтобы скрыться под толщей воды, Атлантида скрылась под километровым слоем льда. Но все равно — цивилизация всемогущих и всезнающих атлантов исчезла с лица земли, и это произошло по великому желанию самих могущественных и всезнающих предтеч, человеков-атлантов.

Атлантам, которым Вседержатель и Вершитель Мира разрешил всемогущество, равное своему, — им нечего стало желать, ибо любое их желание могло быть мгновенно исполнено. Одного им не открыл Тот, Который шурует в галактических топках, подбрасывая в черные дыры щедрые порции материи: того невидимого источника, откуда бьет ни для кого не ощутимый поток Энергии Жизнетворения. Нереальный животворный поток выносит в открытый космос дрожащую, мерзлявую жизнь, (здесь глаголы настоящего времени заканчиваются), которая была в абсолютной полной зависимости от температурного коридора ±100 °C. Вне этого режима, имя которому Хлиппер, проявляться жизни запрещалось, и атланты, которым был неведом источник животворения, потеряли всякий интерес к своим жизненным желаниям и к самому качеству жизни.

Величайшие пессимисты на земле, всемогущие атланты захотели стать толстыми антарктическими птицами — с тем, чтобы полностью сосредоточиться на своем единственном и последнем желании — размножаться на голом льду, неправильно решая правильно поставленную задачу:

1 + 1 = 1

Моя супруга Мойе-Пойе стояла передо мной, слабо помахивая растопыренными крыльями без перьев. Она была раза в полтора толще меня и, чувствуя, насколько она красива и шикарна, поводила из стороны в сторону огромным задом, который у нее колыхался, как наполненный жиром гигантский бараний курдюк.

— Где мое прелестное дитя? — спрашивала супруга. — Мальчик или девочка?

— Я еще не смотрел, — не сводя глаз со своей красотки Мойе-Пойе, отвечал я.

— Ну так давай посмотрим! — весело проклокотала она сытым горлом и, стоя напротив меня, стала танцевать. Затем пригнулась ко мне и, желая немного развеселить усталого супруга, решила покормить меня.

Разинув клюв, она срыгнула из глотки что-то нежное, теплое, пахучее и, соединив вперехлест свой клюв с моим, вытолкнула мне на язык это нежное, пахучее и скользкое, — словно в поцелуе свой собственный язычок. Я скушал ее поцелуйчик, это был еще не совсем переваренный небольшой кальмар — и вкус пищи после четырехмесячной голодовки на холодном айсберге показался мне одним из тех райских блаженств, ради испытания которых умные атланты предпочли экстремальное существование пингвинов богоравному существованию жителей великой блаженной Атлантиды.

Всемогущим атлантам, обладавшим Пятой Энергией в маленьких генераторах, вживленных непосредственно в мозг каждого сразу же после рождения, стало ясно через миллион коловращений Земли вокруг Солнца, считая от первого созданного атланта по имени Евдем, — стало ясно, измученным от ненавистного своего всемогущества, что наивысшая радость живого бытия была радость единственная, наикратчайшая, наименьшая, неповторимая, незаслуженная, дармовая, а потому и бескорыстная — радость Эфемериды, живущей всего лишь один километро-день. Атлантам открылась прелесть мгновенного перед вечным, и они захотели утопить свою мегацивилизационную цитадель, город-материк Адиткратну, одеть его в ледяную броню толщиною в три километра, самим стать пингвинами и нести в год по одному яйцу, перед тем занявшись любовью в течение двух секунд — и это за пролет в мировом пространстве за триста шестьдесят пять коловращений Земли вокруг собственной оси, один конец которого выходил точно посередине нового материка Антарктиды, что на месте прежней Адиткратны. Да, атланты сумели уговорить Вершителя Мира и перетянули Южный полюс на себя.

Дело в том, что я один из тех, кто не захотел пингвиньей участи атлантов и заблаговременно сбежал с материка Адиткратна на Гондвану и там, спрятавшись на Канарских островах, начал свое беспримерное антигравитационное путешествие в поисках рая. И в нем я по энерговооруженности прошел расстояние от первого своего орудия всемогущества, рукометательного камня Ондарика, до «Генератора Бронски», вырабатывающего Пятую Энергию, с помощью которой обеспечивала свою мегацивилизацию проточеловеческая Атлантида.

Поначалу было трудно идти по твердым камням земных дорог, вместо того чтобы пролетывать их в метафизическом трансе. К тому же чуть ли не на каждом шагу, этак километров-лет через сорок-восемьдесят, обязательно надо было умирать, делать паузу в земном переходе и сменять одно метафизическое представление о жизни человеческой, равно как и о райском счастье, на другое. Иногда эти «одно» и «другое» были совершенно диаметрально противоположного качества и значения, и я нырял из одного бытия в другие, словно из огня да в студеную воду.

К пингвинам я попал по зову крови, — это был мой протонарод, и мой «Генератор Бронски», который я носил в виде серьги в ухе, мне здесь совершенно не пригодился. Красавица Мойе-Пойе, благодушно и щедро колыхая своими жирами на боках и на заду, встала передо мной, согнула шею и уставилась на мои лапы, которые я обнажил, подтянув складку на брюхе, — из-под складки выглянул пингвиненок Морожено, который получился из яйца Анитнегра. Я сам сверху увидел его впервые — он уже давно шевелился и ворочался у меня на лапах, но я почему-то предпочитал все еще оставлять его там, в виртуальном пространстве своей невеселой метафизики сознания, чем выводить на жесткое, ледяное, весеннее физическое пространство антарктического шельфа Земли Королевы Мод.

Бывший яйцом Анитнегром, пингвиненок Морожено жалобно и требовательно раскрыл клюв, мне было нечем срыгнуть ему в глотку, и я поспешил передать нашего сына на лапы супруги Мойе-Пойе. Она приняла пушистую кругляшку к себе под брюхо, на свои сдвинутые лапы, в процессе чего два раза угрожающе махнула острым клювом в сторону слишком любопытных соседей, которым не терпелось посмотреть, какого красавца или красавицу я высидел за долгие месяцы антарктической зимы. Нагнувшись вперед и круто опустив шею, Мойе-Пойе нежно срыгнула что-то сытное и сунула в раскрытый клювик малышки Морожено.

Мир, в котором мы существовали, — он был никакой. Для мамаши Мойе-Пойе, которая четыре месяца назад торопливо передала мне с лап на лапы крупное яйцо, размером с изделие Фаберже, и бегом побежала в сторону океана — кормиться, — плоское ледяное плато на шельфе Антарктиды, где толклось десять тысяч императорских пингвинов, было домом родным, и откормившаяся крилем, рыбою и кальмарчиками пингвиниха с довольным видом оглядывалась вокруг себя, время от времени делая ложные выпады, словно собираясь клюнуть кого-нибудь из соседей. Итак, Мойе-Пойе была счастлива вернуться домой и найти свою семью живой-здоровой, увидеть соседей, рядом с которыми она зачинала своего сыночка Морожено — он оказался мужского пола.

А я, окончательно осознавший свое атлантическое происхождение в результате контакта с императорскими пингвинами, ушел по скользкому, подтаивавшему льду — заскользил на брюхе, как на салазках, в сторону океана, мощно пахнущего бризом, рыбою и беспредельной свободой.

Если атланты выбрали отказ от нее и добровольно поместили свое земное существование в узкий коридор бытия пингвинов — с одноразовым сексом в году и одним ребенком в результате оного (1+1=1) — я предпочел свободу. Но пингвины открыли мне свой, особенный расклад этой свободы — она была в том, что ты оставался совершенно один, хотя и находился внутри тесно сплоченной, жаркой, душно пахнущей рыбой и снегом толпы своих сородичей. Ты приложил свой единственный зад ко льдине — и ничего большего тебе было не надо… Так при чем тут семижопый восьмимуд?

 

Глава 11

Дальше идти было некуда, выше Южного полюса ничего уже не виднелось, и свисающая гондола космоса ничем не была наполнена — лишь разукрашена неисчислимым сонмищем налипших звезд. Я шел вечным путем и пришел к бесконечному его началу, и предстояло мне далее идти по этой дороге — зачем?

Дорогой Константин Эдуардович, темно-синенький мой учитель, ты бы сказал, прежде чем переходить в лучистое состояние, — зачем нам нужно было быть вечно? Зачем было меняться постоянно, постепенно, эволюционно, бесконечно? Эволюция — перемена к лучшему, что ли? И лучистое состояние — разве было более предпочтительным, чем все прежние? Ты выбрал это состояние и полетел — бывший глухой учитель из Боровска — бог знает по какому участку искривленного пространства — и тебе стало хорошо?

В Боровске, русском небольшом городе, были похоронены мои родители, отец и мать, отца звали Андреем Александровичем, а маму — Александрой Владимировной, между мною и Александром ничего никогда не предстояло, поэтому я, сын своих родителей, успел побывать и своей матерью (в ее благословенном чреве), и дедом по отцу — корейским крестьянином, который после своей смерти подружился с Александром Македонским, ибо между ними ничего такого, что помешало бы дружбе, не было. В последний раз я видел обоих Александров во дворе какого-то одноэтажного русского дома, за деревянными воротами по имени Охрем, вереи которых были фигурно вытесаны из мощных цельных сосновых бревен.

Это происходило как раз в городе Боровске, где Циолковский работал учителем в местном училище. Подвыпившие Александры, гулявшие за грубо сколоченным столом, под яблонею «белый налив», попросили меня, чтобы я пригласил к их столу Константина Эдуардовича, ибо после своих смертей, находясь в Глаголе прошедшего времени, эти Александры услышали о Циолковском много чего хорошего.

— Говорили, что Циолковский был мудрее моего великого учителя Аристотеля, — обратившись ко мне, сказал Александр Македонский. — Могло ли быть такое на этой маленькой, плоской, как финикийский хлеб, бесполезной земле? Ведь такие, как мой учитель Аристотель, были не обычные люди, а так называемые «темно-синие» — индиго. Их было совсем немного, и все они были посеяны на земле одной и той же рукою, и эта рука не была земная.

— Циолковский тоже был из таких, — отвечал я. — Человек индиго. Однако он действительно ушел далеко вперед по дороге, по которой мы все шли — и Аристотели, и не Аристотели. Он первым протоптал дорожку в космос, Аристотель же такой дорожки не протаптывал и не мог этого сделать, потому что он считал, так же, как и ты, что земля плоская, словно блин.

— Она была и осталась такой! Ты же сам видел, когда забирался на какую-нибудь гору. Не так ли? Или ты не верил тому, что открывалось твоим глазам?

— Индиго видели то, что не замечали обычные человеческие глаза. Я не индиго, значит, я не могу увидеть то, чего не могут увидеть обычные люди.

— Логично, логично. Ты — обычный человек, значит, ты не индиго.

— Ты сказал, Александр. И ты тоже был индиго. Можно сказать, среди остальных, обычных, темно-синенькие оказались чем-то вроде больных особенной, почетной болезнью.

— Ты с ума сошел, Аким. Александр Македонский, между которым и тобою ничего никогда не стояло, не висело, не мельтешило, — больной человек?

— Все люди на земле были больными, кроме Константина Циолковского.

— Это почему же все люди, в том числе и ты, и я, Александр Великий, император всей Ойкумены, были больными, а глухой и почти слепой Циолковский — нет? — нетерпеливо вскричал Александр Македонский. — Ты должен был подумать, прежде чем говорить такое! Теперь ты пропал, ибо я захотел срубить тебе голову своим мечом Трасконтом.

— ОЙЕ! Слава Александру Македонскому! Ибо ты этого не сделал, император Вселенной, потому что внял голосу истины, услышав мои аргументы.

— Каковы они были? Привел немедленно их в самом подлинном виде!

— Хорошо, император! Константин Циолковский самым первым из людей сказал, что жизнь человека не только безначальна и безконечна (о чем догадывались и некоторые другие люди на земле, в том числе и твой учитель Аристотель), но и бесконечно радостна и блаженна. Что нашему наслаждению жизнью не предвидится конца, — так было задумано изначально. Тем Самым, Кто зажег звезды и завел гравитационный мотор вселенной и задумал это…

— Ну ладно, глухой Циолковский, допустим, был здоров, а мы-то почему оказались больными?

— Потому что, живя бесконечно, мы и бесконечно плакали от жизни, проклинали ее, мучили ревностью и ненавистью, душили, плевались на нее, гнобили, пытали, жгли, вешали на веревке за шею, растирали в порошок… Черт знает, чего только ни делали, чтобы прервать эту бесконечность существования человека. И только Циолковский сказал, что бесконечность жизни человека была бесконечностью его райского блаженства и что прервать это было невозможным. Еще он сказал, что человек являлся кусочком психизма Вселенной, ее нервным волоконцем, по которому бежал ток вселенского желания бытия по узенькому коридору жизни по имени Хлиппер (±100 °C).

— Куда бежал ток вселенского желания? — спросил Александр.

— Об этом лучше было бы спросить у Циолковского. Я уже пригласил его к нам в гости — и скоро он должен был постучаться в ворота Охрем.

Когда Циолковский пришел к нам в яблоневый сад, в дальнем углу которого был похоронен верный конь Александра Македонского по имени Буцефал, он приветствовал из-под земли отца космонавтики и величайшего русского натурфилософа бодрым ржанием и веселым восклицанием:

— И-го-го! Явился-таки, Двумуд темно-синий!

— Почему двумуд? — поинтересовался кореец Александр, мой дед, полуобернувшись и глядя через плечо.

— Два яйца у него было, как и у всех жеребцов, но зато — два муда, которыми он работал по очереди. Кобылы нашего дикого косяка любили его, а мы, жеребцы, ревновали и ненавидели. Однажды взяли да и погрызли его до полусмерти и, еле живого, вытолкали на караванный путь. Как раз шел караван гипербореев во Фракию, люди оголодали в пути, а тут им такой дар небес. Съели его всего, вместе с двумя его мудами, немало подивившись на такое чудо, — и вот где пришлось нам встретиться.

— Вот оно что, — сказал Александр Македонский, когда Константин Эдуардович Циолковский уселся за рубленный топором садовый стол напротив нас, как раз под низко нависшей веткою «белого налива». — Теперь понятно, почему он, отец земной космонавтики, стал и космическим натурфилософом, придумал такое веселое учение!

— Позвольте спросить, Александр Филиппович, почему вы считаете мое учение столь веселым? — лукаво прищурившись, поинтересовался Циолковский.

— Как все прозорливцы, как и эти господа, — указал пальцем на меня и на моего деда Александр Македонский, — мы сильны в премудростях жизни, сиречь философии, и нам не составляет особой трудности угадать невиданный оптимизм в вашей философии вечного существования человека, и при этом — бесконечного блаженства на пути его эволюционных инкарнаций в коридоре Хлиппер… Разве вашу философию, уважаемый учитель, нельзя назвать веселой?

— «Кто весел, тот смеется», слышал я по радио песенку, — говорил Циолковский, принюхиваясь к воздуху возле своего лица. — И вам тоже хочется смеяться от моей философии бесконечного существования, молодой человек? — Наконец, протянув руку, Циолковский сорвал перед самым носом висевший наливной светло-желтый плод яблони. — А ведь веселого в том мало, если человеку, вечно существовать и бесконечно испытывать одно лишь блаженство. Само собою, в основе моей философии затаилась коварная антиномия. Но вы, молодой человек, если бы продвинулись чуть дальше, то увидели бы в финале, в апофеозе — как хочешь, так и называй — гипотезу, что человек в своей эволюции, в полете через мировое пространство по коридору Хлиппер, превратился в световую энергию, перешел в лучистое состояние, в нечто более интересное и сильное, чем банальное веселье и радостный смех… Подумать только: кто весел, тот смеется!

И, отговорив свое, Константин Циолковский с какою-то мрачноватой алчностью широко раскрыл рот и откусил сразу половину яблока.

— Вот, вы перешли в лучистое состояние, и я тоже. Ну и что, молодые люди? Вам весело стало? Вы смеялись?

— Нет, не смеялись, — за всех троих ответил я. — Мы просто ничего не заметили, Константин Эдуардович. Мы по-прежнему находились в коридоре Хлиппер.

— Правильно, плюс-минус 100 градусов по Цельсию. Вне этого температурного диапазона ничто живое не существовало. И то в приближении крайних температур мы должны были влезать в специальные защитные камеры или же скафандры, — продолжал Циолковский, и яблоко было докушано, и звали его Мефодием. — Но по узкому этому коридору человечество могло разогнаться настолько, что и не заметило, как изволили вы сказать, свое превращение в светящуюся точку. Так имело ли хоть какое-нибудь значение для нашей эволюции, что я только что съел яблоко, молодые люди? — спрашивал Циолковский.

И снова с дальнего края яблоневого сада раздался громкий всхрап, скрежещущее лошадиное ржание, и дошли до нас Буцефаловы слова:

— Меня тоже кормили яблоками, и я ответил тебе, Двумуд, что каждое яблоко, которое я съедал, называлось по имени, потому и прилежало к эволюции человечества. Да что там яблоки — каждое упавшее на каменистую дорогу непроросшее зерно также имело свое имя, потому и тоже способствовало эволюции человечества. Погибая без своего продолжения, каждое упавшее на торную дорогу зерно громко вопияло, оплакивало свою смерть бесконечную, безвозвратную, и наш лошадиный народ слышал эти множественные вопли, пробегая по тем торным дорогам, на которых беспечный сеятель непреднамеренно ронял горсть-другую семян. Ибо то, что не умирало, прорастая, то не возрождалось в новой жизни. И мы, кони упряжные, кони верховые, слышали плач и стоны брошенных на камни дорог зерен, каждое из которых имело свое Имя Собственное.

— Эй, Буцефал! Славная лошадка! Я всю свою прожитую жизнь мечтал иметь такую лошадку. Но у меня вообще никакой не было, — заговорил скромно молчавший до сих пор крестьянин, мой дед Александр Ким. — Но ты зря не убивался бы, жалея зерно, попавшее на торную дорогу. Их, все до одного, подбирали птицы и мыши. А птицы и мыши, съевшие выброшенные зерна, потом рожали своих детей, так что никакая жизнь зря не пропадала. Живое живым жило.

— Просто и мудро ты рассудил, друг и тезка! — воскликнул царь Македонский. — Даже мой учитель Аристотель не мог бы сказать лучше. Воистину так: даже то маленькое, душистое яблоко Мефодий, которое съел мудрый философ Циолковский, перешло в световой квант лучистой энергии, в которую превратился сам Константин Циолковский.

Между мною и Александром ничто не стояло, не лежало, не маячило, и я у него спросил, как если бы спрашивал у самого себя:

— Ты же хотел спросить у Циолковского, куда, в каком направлении бежал ток вселенского желания по коридору жизни Хлипперу. Почему же не спросил, когда вы встретились с ним в городе Боровске?

— Не спрашивал потому, что убедился при встрече: Циолковский и сам не знал об этом. Впрочем, как не знал и каждый человек, который зачем-то появлялся на Земле. А я ведь спрашивал у своего учителя Аристотеля, когда мне было всего пятнадцать лет от роду: зачем жить, если все равно умирать? На это Аристотель ответил: «Потому и приходится жить, чтобы когда-нибудь умереть. Ослепление жизнью — как ослепление любовью. Влюбленным всегда казалось, что их любимые равны богам по красоте. А на самом деле любовь полов безобразна, и нет более мерзкой картины, чем любовники во время совокупления. Нежные мальчики, оттопыривавшие свои гладкие задики, или отважные матроны, закидывавшие ноги выше головы, не могут быть названы прекрасными. Они выглядели таковыми лишь потому, что те, которые устремлялись к телесной любви, были ослеплены на время — точно направленными струйками яда, которыми прыскали им в глаза ядовитые любовные змеи. Таким образом, ослепление любовью заставляло любовников стремиться друг к другу, а ослепление жизнью заставляло людей жить, изо всех сил тянуться к ней, хотя и совершенно было ясно каждой живой душе, что жизнь земная неизменно заканчивалась могильной ямой. Александр! Смысла не искал бы ты в жизни!»

— Нет, учение нашего Циолковского было веселее плоского экзистенциализма Аристотеля! — воскликнул мой дед Александр, потому что между ним и мною ничего не было, никакой разницы. — Никто никогда не переставал жить только из-за того, что он иногда должен был умереть.

— Никогда — это когда? — спрашивал у моего деда Александра Циолковский. — Если существование человека бесконечно, то что значит — это «никогда», дорогой дедушка моего поклонника, Акима?

— «Никогда» — это значит — «всегда», — отвечал дедушка Александр моими словами, ибо между нами ничего не висело, не лежало и не маячило. — Всегда люди жили изо всех сил — лишь потому, что должны были умирать. Итак, смерть заставляла человека жить, хотя он все равно умирал. Так было со всеми, и никто не был в обиде, всем доставалось поровну.

— Ну, дети мои, теперь дружно выпили за эту крестьянскую сермяжную правду! — воскликнул Циолковский, приподнял граненый стаканчик, сверкнувший на солнце ослепительной вспышкой, выпил водку и мгновенно исчез, обратившись в лучистое состояние.

После его исчезновения оба Александра, мой дедушка и царь Македонский, продолжали пить водку, закусывая свежими яблоками, которые сами падали им на стол, каждое со стуком падения и шорохом качения по столешнице произносило свое имя: Туксидоро, Стропгунир, Ламприсерна и т. д. Не каждый плод был съеден Александрами, некоторые из них были надкусаны и отброшены в сторону, в невыкошенную траву запустелого сада, и там остались лежать на вечные времена с зияющими ранами укусов в боку.

На одном из этих яблок, по имени Плискериал, появился синеватый мазок плесени, который разрастался все шире — и вскоре накрыл пушистым туманным облаком всю котловину надкуса в боку Плискериала. В котловине сразу стало пасмурно, как в горной долине, накрытой огромным плотным облаком. И настроение Плискериала, дотоле столь же пасмурное, опечаленное внезапной разлукой с другом Мефодием, которого сорвал с соседней ветки и съел Циолковский, отнюдь не стало лучше. Пушистое облако плесени окутало невдолгих все умирающее яблоко, искалеченное молодыми хищными зубами Александра Македонского. Сгнивая, в горячечном бреду, пожираемый синей плесенью, Плискериал вспоминал, как они ежедневно, от утренней зари до глубокой ночи, переглядывались с Мефодием, с которым оказались, волею судеб, совсем рядышком, на сопредельных ветках.

И вот я, вновь лишившись телесности (хотя бы и виртуальной), уменьшившись в масштабности бог знает во сколько тысяч раз, пробирался по сумрачному лесу, деревья которого и висячие живые лианы были сизо-голубого цвета и студенистой консистенции. Лианные веревки и хлысты тонких деревьев все находились в непрестанном движении, и пространство леса плесени было полно шипения и шороха, как в пенистом покрове на поверхности наполненной горячей ванны.

Как и всегда, во все дни своих тысячелетних путешествий, я был один, и как всегда — не видел ни самого себя, ни рук своих, ни ног, ни какого-либо отражения в случайной зеркальной плоскости, вдруг попадавшемся на моем пути: водной океанской глади, зрачка лягушки или стрекозы, сияющего бока малюсенькой рыбки, гладких пластин на груди светляка, зеркальной ледяной грани гигантского айсберга в Антарктиде. Смотрясь в эти зеркала, я не видел своего отражения, хотя и знал, что нахожусь как раз напротив них: высоко в небе, рядом с парящим одиноким альбатросом, и в травяных джунглях на побережье Абрагантского моря, где по ночам разгуливало в траве так много светлячков с зеркальцами на боку, отбрасывавшими волшебные зайчики потустороннего мира.

А теперь, перейдя из этого внешнего мира во внутренний мир синей плесени, окутавшей сгнившее яблоко Плискериал, я снова не видел себя, не представлял своего облика, хотя сумасшедше, яростно ощущал свое одиночество. Живые лианы, извивающиеся хлысты плесени шипели вокруг меня, и в этом шипении я стал различать человеческие слова, и мне стало ясно, что находился в мире разумных существ, таких же, как я — подводные животные, рыбы, моллюски, киты и кораллы, слоны и бегемоты, японцы и корейцы, пингвины, бывшие жители Атлантиды и адепты «О» из залива Укуреа на Канарских островах. Синяя плесень разговаривала сама с собою, не обратив на меня никакого внимания, и я был рад этому, успокоенно перемещался по сложнейшим хитросплетениям плесенных тенет, стараясь не прикасаться к ним…Чем? Руками? Ногами? А ничем… Моя сущность была нематериальна, хотя и вполне конкретна, и убийственно индивидуальна: я был один такой во всей Вселенной, которую создал Тот, Кто рассеивает во тьме космического пространства звезды и пускает по узкому коридору Хлиппера живые существа.

Генератор Пятой Энергии я все еще носил на мочке своего виртуального уха, и я мог потрогать виртуальную же серьгу невидимой и невесомой рукою, чтобы реализовать свое желание: узнать побольше о мире плесени, то бишь грибов самой разной величины, вида, цвета, вкуса и менталитета. Я хотел проникнуть в сокровенные тайны закрытых эзотерических мистерий синей плесени, в мир которой я попал благодаря тому, что Александр Македонский откусил от яблочка «белый налив» одну добрую жамку своими хищными белыми зубами, но плод оказался недозрелым и таким кислым, что царь Македонский, император Ойкумены, сморщился, немедленно выплюнул яблочную жамку, а само яблоко, по имени Плискериал, с размаху выбросил в некошеную траву сада. Случилось это в городе Боровске, Калужской губернии, в подворье дома за воротами по имени Охрем.

Шорохи, тихое шипение, слова человеческие, что возникли бог знает когда и доходили до меня бог знает как — слова были русские, понятные мне, но сочетались они не по-русски, а по-плесеньерски, и потому я порой не все понимал, что таилось за ними. Мне то и дело приходилось дергать несуществующими пальцами себя за несуществующее ухо, вернее, за несуществующую серьгу с «Генератором Бронски», ибо необходима была только помощь нематериальной Пятой Энергии, чтобы разобраться в секретной шифровке системы Мировой Паутины Плесени — МПП.

 

Глава 12

Эта Мировая Паутина Плесени пронизала весь земной шар, но, попав на землю из космоса, в метеоритных капсулах, плесень заявила о своем существовании в мегавселенной, протяженной на весьма загадочном по величине пространстве, частично измеряемом не одним миллионом длины нашего Млечного Пути. Таким образом, плесень пронизала собой все мыслимое и немыслимое мировое пространство. Соединенная в единую систему Интермегапротокосмоса, плесень стала во Вселенной второй силою после самого Вершителя Мира, ибо, являясь живым существом, а не бездушной гравитационной машиной, плесень мыслила категориями бесконечности и была воистину, практически, убедительно и активно бессмертна.

Но противоречий и строптивых склок с Тем, от Кого исходит сила жизнетворения, у плесени не было, и она абсолютно надежно служила в системе раннего оповещения при обстоятельствах, когда всемирной жизни во вселенной грозила какая-нибудь военная опасность. На Земле, в коридоре жизненности Хлиппер, мицелии плесени имели во всей своей совокупной протяженности длину, чуть превосходящую бесконечность. Представить это человеческому разуму было невозможно, но зато спокойно можно было представить всю надежность ранних предупреждений, когда где-нибудь в космическом пространстве, из какой-нибудь черной дыры начинала вдруг извергаться лава антиматерии. На Земле же, в коридоре Хлиппер, в диапазоне существования человечества, на волне российской истории, в лесах России появлялось неслыханное количество благородных грибов.

Так бывало перед началом любой войны на Руси, так было перед началом первой чеченской войны. Я тогда жил писателем в деревушке Немятово, и мое деревенское имя таковым и было — Писатель. В мещерских смешанных лесах, в красных сосновых борах, в белых березниках округи выросло в то лето небывалое воинство белых грибов. За ними деревенские жители бегали по два-три раза за день, приносили переполненные корзины одних шляпок, на коротко отрезанных беспорочных ножках с белоснежной мякотью.

Я еще не знал в то лето, что писательская дорога привела меня под конец в широкую выемку на боку яблока, которое надкусил Александр Македонский, но так как между мною и им ничего не было, я вдруг оказался в голубом тумане, образованном тончайшим пухом сине-сизой плесени. Находясь внутри этого тумана, я и увидел белые грибы того года, когда началась первая чеченская война.

Утром я пошел в лес вместе с пожилой женщиной, Серафимой Михайловной, уроженкой этих мест, но которая жила и работала медсестрою в сумасшедшем доме под Москвою. В деревню приехала в отпуск, пожить у своей сестры Тамары Михайловны. Серафима, или, как ее звали сестра и другие жители деревни — Симка, была подслеповатой старой девою, высокая, сутулая, равномерно толстая, как самодельная тряпичная кукла. Серафима была бестолковой грибной охотницей и ни черта не видела на земле сумрачного леса, пропускала грибы, а то и прямо шла по ним, сбивая их толстыми ногами в шерстяных вязаных носках, обутыми в глубокие резиновые калоши. Отсюда, из сизого тумана плесени, родственной белым грибам, я увидел морщинистое лицо Симки, выпученные растерянные глаза — и решил подтолкнуть ее к умопомрачительному счастью, что сродни истинной райской радости.

— Серафима Михайловна, — сказал я, с сочувствием глядя на ее пустую корзину (в то время как моя была уже почти полна одними белыми грибами из тех боровых, которые местными людьми назывались «бугровыми»), — пошли бы вы вон в ту сторону, видите, где светло, там большая вырубка, по краю березки стоят… Вот вы и походили бы да поискали под этими березками, Серафима Михайловна.

И она послушно направилась в указанную сторону, — и я отсюда, из грибного сизого тумана, обладая высшим знанием о Мировой Плесени, к коим относились и белые грибы, увидел ту Симкину райскую радость, подобно которой сам для себя искал всю бесконечность своего пути на поверхности Земного шара.

Вот она как выглядела, Симкина райская радость!

— Ой! Ой! Ба-атюшки! Анатолий Андреевич, вы только посмотрите! Что творится! Ой, я не могу! Валидолу мне надо! Или хотя бы карвалолу! Ой! Ой! — и так далее.

Серафима Михайловна стояла у начала широчайшей вырубки, покрытой пнями, край которой, поросший старыми березами, был оставлен вырубщиками за ненадобностью. Березы стояли вдоль печальной пустоты вырубки в одном длинном ряду. Вся пожухлая трава под деревьями была утыкана, пробита крупными дебелыми, мясистыми, лоснящимися грибами из тех, что рождаются в красивых белых березовых рощах — как логическое продолжение райской красоты этих березовых рощ.

Я находился внутри сизого тумана плесени, окутавшего надкушенное и выброшенное яблоко, сам уже не существующий, как отдельный предмет вселенной, — и любовался прекрасной радостью старой Серафимы Михайловны, самозабвенно орудовавшей грибным ножичком, присев на корточки и перескакивая от одного гриба к другому с проворством молодой козочки.

После того, как полюбовался райской радостью Серафимы Михайловны, у которой другой такой и не было и не повторилось в той жизни, в которой мы вместе ходили за грибами, — я понял, кем мне предназначалось быть в той именно жизни. Я был одним из сторожей полей и садов Иисуса. Также был я и одним из музейных хранителей в галерее картин Его Отца. Находясь бог знает где, внутри какого-то туманного пространства, я тихо радовался тому, что в одной из своих жизней, которая прошла так коротко, — в три шага, — я имел эти скромные, но очень неплохие должности на земле.

А Серафима Михайловна, совсем обезумев от счастья, быстренько набила свою уемистую корзину очень большими, но вполне еще молодыми «зеленюшками», то есть белыми грибами с созревающим зеленоватым исподом-спороносицей. Затем, стоя посреди веселой грибной толпы, со всех сторон разглядывавшей ее, стареющая медсестра сумасшедшего дома — пучеглазая, неулыбчивая Серафима, никогда не имевшая мужа, вдруг кинулась выплясывать нечто похожее на деревенскую кадриль и кавказскую лезгинку одновременно.

Все живые существа на планете Земля вначале были грибами, произошли от космической плесени. Экология — это единая грибница, разветвленный на разные уровни бытия бессмертный мицелий. Этот мицелий был мыслящим существом и обладал космическим сверхразумом. А наш, человеческий, куцый разум прошел совсем небольшой путь, ибо мы получили его не от бесконечных грибов, а непосредственно от Того, Кто зажигает звезды и заселяет их огнестойкими грибами, огнеупорной плесенью.

Из своего микроскопического убежища я пронаблюдал за тем, как плохо распорядились люди даром разума от Вершителя Мира, имя Которого неизвестно, и Он наслал плесень на неразумное человечество, чтобы она вразумила его. И ОКБ — отдел космической безопасности — волею карательного органа от Интеркосмоса наслал водную плесень всемирного потопа и погрузил в пучину морскую Атлантиду, а ее всемогущественных жителей, вместе с их Пятой Энергией, превратил в антарктических пингвинов.

Атланты сами захотели такой доли и дружно выпросили ее у Вершителя Мира, ибо им захотелось мирного существования, покоя. Первый всемирный потоп был не наказанием, а результатом их беспокойного поведения на земле, вызванного дарованным им всемогуществом — то бишь Пятой Энергией. Соорудив с ее помощью суперметамегаполис на всем Континенте, атланты нарушили гравитационное равновесие Земли, сдвинули с мест полюса и потопили в Мировом океане половину суши, в том числе и свой континент, который всплыл уже на Южном полюсе планеты и мгновенно был покрыт многометровой толщею льда.

Итак, беспредел и вседозволенность могущественных атлантов привели их к добровольному смиренному существованию императорских и королевских пингвинов Антарктиды, которым полгода надо было неукоснительно просидеть толстым пуховым задом на холодной льдине, лелея единственное яйцо, лежащее на сближенных лапах под брюшной складкою, — а другую половину года носиться в глубине холодных вод между величественными айсбергами и, словно сумасшедшим, безостановочно глотать рыбешек, крилей и мелких кальмарчиков и каракатиц, набирая живой вес и жировую подушку безопасности от столкновения с лютым антарктическим холодом.

И вот я, пролетев по коридору Хлиппер через пингвинью жизнь, попал в сиренево-голубой туман плесени, которая окутала надкусанное Александром Македонским и выброшенное в траву яблоко по имени Плискериал. Как было уже сказано, я не видел себя, не представлял своего образа и не знал своей величины относительно той ямки в боку заплесневелого яблока, что получилась в результате единственной жамки, откушенной Александром Великим.

Отсюда, обвитый со всех сторон туманными волоконцами, что являлись нитями Мировой Паутины Плесени — МПП, находясь в туманной долине сопревшего яблока Плискериала, я мог каким-то образом увидеть все белые грибы, которые собирал еще до появления самого Плискериала и других яблок «белого налива», висевших на соседних ветках: Туксидоро, Стронгунира, Ламприсериа…

Я был заражен невидимыми спорами самых благородных грибов, которых называли «белыми», «боровиками», «бугровыми» (на Мещере), и грибы этой высшей категории проросли в моем фантазийном сознании в неимоверном количестве и небывалых нигде на белом свете размерах.

На том пространстве Хлиппера, на том самом пути жизненной системы Мара Земная, по которому я прошагал писателем Акимом, эти проросшие в моем мозгу и затем, перевалив через его край, выплеснувшиеся на лесные просторы Подмосковья (Жилевские леса возле деревни Верзилово), в березовые леса вблизи города Боровска, Калужской губернии, — упавшие на серебристые мхи Мещерских сосновых лесов, — белые грибы, которые посылала мне в награду местная популяция МПП, составила скромные райские радости для моей смиренной персоны на том отрезке моего бесконечного пути Мары, на котором я прожил корейцем на Руси, собирал грибы в русских лесах и стал русским писателем.

Да, МПП, всезнающая и вездесущая, глубоко проникла в мои мозги, сердце и печень, тем и обнаружила мою самую искреннюю, бескорыстную любовь и страсть к белым грибам, невыносимую тягу и охоту к свиданиям с ними на лесных полянах и дорожках — и наградила меня неплохим чутьем в грибной охоте. Многие русские грибники, встречая меня в лесу или по дороге из леса в деревню, увидев мои корзины, с верхом переполненные самыми благородными, красивыми, могучими грибами, среди которых белые были в убедительном большинстве и на самом почетном месте, — русские грибники посматривали и на корзину, и на меня недоуменными взглядами. И я понимал, что со своим азиатским обличьем, в котором пребывал в том существовании Мары, я с корзиною белых грибов выглядел как-то виновато и чужеродно — среди березовых лесов Подмосковья, в красных борах Мещеры…

Виновато и чужеродно выглядел я и как русский писатель в русской литературе — на том же отрезке бесконечного пути, на котором я собрал немало белых грибов. Я бы с удовольствием не собирал их и книг бы не писал в русской литературе, — но ничего не мог сделать с тем, что мой дед Александр однажды пересек корейско-русскую границу, стал жить в России и принял православие — все это для того, чтобы ему русские власти дали землю для крестьянствования. Но землю ему не дали, а у него народились дети — сыновья Михаил, Андрей и Владимир, и все они стали Александровичи, ибо при крещении деда нарекли Александром. Между мною же, сыном Андрея, и Александром ничего не предстояло, не зиждилось, не кувыркалось, не брыкалось и не фыркало, поэтому я не мог не принять и своей русской доли — собирать грибы в русских лесах, становиться русским писателем. Однако я всегда чувствовал, пока жил этой жизнью, что была какая-то натяжка и неловкость в том, что я собирал в березовых и сосновых лесах срединной России замечательные, дивные белые грибы и писал на русском языке не менее замечательные и дивные русские книги. Дело в том, что многие русские выдающиеся деревенские грибники, встречавшие меня на лесных дорожках, и многие выдающиеся и отнюдь не выдающиеся деревенские писатели России простить не могли мне, если я собирал больше грибов и писал книги не хуже, чем они. И я понимал их обиду: ведь на лесной земле, где родились и жили все их предки, я находил лучшие грибы, и на том языке, который был их родным и любимым, я писал лучшие книги. Однако только не знали и не понимали они, бедняги, что я был потомком могущественных атлантов, прилежал бессмертной Мировой Паутине Плесени и прилетел на Землю в одном из метеоритных камней от одной галактической системы, коей все звезды и планеты — все до одной — были самостоятельными мыслящими существами, гениальными в своей изначальности.

Итак, атланты, пингвины, белые грибы и я, писатель Аким, принадлежали к одному и тому же роду плесени, прилетевшему на Землю от галактической системы Оаэюрлы. Серафима же Михайловна, медицинская сестра из сумасшедшего дома, происходила из Юиэроя, другой звездной системы, о чем рассказала сама:

— Ну, Анатолий Андреевич, вы настоящий колдун или же инопланетянин, скажу я вам. Никогда в жизни не было такого, чтобы я в нашем лесу нашла бы хоть пару приличных грибов. Не видела их, лошадь сляпая, не чуяла, не слышала. А вы привели меня сюда — ну посмотрите, сколько их тут? Сотня? Тыща? Не сосчитать! Вы знаете, наверное, такое словечко, что они все прибежали сюда. Инопланетянское слово. Я такого слова не знаю, потому что я с другой планеты. Там грибы не растут, там один пепел летает.

Мы сидели на траве, вернее, это я сидел, а Серафима Михайловна стояла напротив меня, равномерно толстая, как самодельная тряпичная кукла, в грубых шерстяных вязаных носках, в резиновых глубоких калошах, и курила длинную сигарету, гламурно держа ее меж двух пальцев откинутой на сторону руки. Глаза ее, набрякшие, слегка выпученные, серые и тусклые, были красивы выражением неземной силы чувств. Никакой улыбки, тени волнения или довольства жизнью не было в этих глазах — одна серьезная, сухая, красивая, увесистая мысль, которою Серафима колотила насмерть свою человеческую жизнь на земле. Вокруг Серафимы стояло в желтеющей осенней траве несметное количество волшебно красивых белых грибов самого разного размера, но она уже никакого внимания на них не обращала.

— Я эту свою жизнь ни в копейку не ставила, какие еще там райские радости! Что вы, Анатолий Андреевич, да я двадцать пять лет уже проработала в сумасшедшем доме и сама стала как сумасшедшая, а вы про какие-то райские радости толкуете. Не видела я их, не знала, а только однажды решила попробовать, допустила до себя одного мужичка, так он вытащил из ширинки свой инструмент и давай махать им. Штанов даже снимать не стал, сволочь, лентяй, неряха этакая! Ну я показала ему, как надо махать, пинками погнала его из комнаты. Да разве такие безобразия можно было назвать райскими радостями? Анатолий Андреевич, вы хотели надо мной посмеяться, поэтому задали такой вопрос?

— Нет, Серафима Михайловна, не хотел я над вами посмеяться. Просто такими словами я спрашивал о том, были ли в вашей жизни мужчины?

— Ваше-то какое было дело до этого?

— В одной книжке прочитал, что это самое сладкое счастье для женщины.

— Глупости написали в вашей книжке. Самое сладкое счастье было вон там, сто шагов назад, когда я первый раз в жизни увидела столько белых грибов. Я ведь тоже инопланетянка, но у нас такое нельзя было увидеть. Стало быть, здесь лучше, чем там, у нас, и я осталась бы еще на немножко на этой земле.

Но и это «немножко» прошло, и я уже сидела в горячем пепле по шейку у себя на своей звезде — и моя вечная память вспомнила наш грибной поход к осени того года, когда началась первая чеченская война, на которую я пошла добровольцем в санитарную службу.

Как мне пришлось-то попасть на землю в свое время? Этого точно я никогда не знала, но предполагала про себя, что, возможно, отлетела осколочком от Тунгусского метеорита. Анатолий Андреевич, я всю свою жизнь до самой своей смерти проработала в сумасшедшем доме, и радости в этом было мало. Я иногда думала, что лучше было бы мне сидеть на своей планете голой, зарывшись до самого горла в горячий пепел, чем на Земле ставить клизмы синюшным шизикам или делать уколы в ягодицы буйнопомешанным.

Я вам не говорила, Анатолий Андреевич, что училась в военно-медицинской академии, выслужила звание лейтенанта медицинской службы. Это потом я перешла медсестрой в сумасшедший дом, потому что там давали отдельную квартиру. Ну, словом, я пошла на ту чеченскую войну доброволкой, попала на медицинский пункт в Самашках и однажды во время выезда к месту боя в санитарной машине была обстреляна и убита.

Вот тогда-то я и подумала, что лучше было бы мне не рыпаться, не стремиться изо всех сил попасть на какую-нибудь другую планету, мол, там жизнь намного интересней. Нет, Анатолий Андреевич, — где родился, там и пригодился, я считала, умирая, что в горячем пепле валяться ничуть не хуже, чем в сырой земле, пепел даже намного стерильнее, чем земная почва, полная микробов, грибков и могильных червей. И вы как хотите, но я выбрала — чтобы лежать мне в горячем пепле, и вернулась на родную звезду Полынь.

Была ли Серафима Михайловна сумасшедшей, я не знаю, потому что и сам не знал, сумасшедший ли я или на самом деле инопланетянин. Но если я был ни то и ни другое, никакого значения это не имело. Я находился в густом сиреневом тумане, который был гигантским облаком плесени, накрывшим ямку в теле яблока, мне неизвестен был ни вид мой, ни размер моего существа, ни дальнейший, следующий, человеческий образ (или — нечеловеческий?), в котором и полетел, покатил, потопал дальше по бесконечной дороге, бегущей коридором Хлиппер по измерению Мара — пока не превратился в луч света и не вылетел из этого эволюционного коридора — куда? Этого я не знал.

Я услышал, пребывая невообразимо малым существом, в долине Жамки Александра Македонского, что на планете Плискериал, атмосфера которой состояла из плетения нитей туманности МПП, вскоре предстоит конец света. Там, блуждая в туманных дебрях, я услышал голоса грибов, как голоса людей, язык которых был мне неизвестен. Но несмотря на это — не через плесенное слово — мне стало понятно, что именно плесень явилась той самой материей, которая охватила все мироздание Вершителя Мира. И она, плесень, явилась единым существом, как и человек, совмещавший в себе материю и дух.

В отличие от человека, плесень была постоянно безсмертна, ибо не имела разделения на самолюбивые поштучные быстротечные «я», которые умирали скорее, чем могли осознать самое себя и понять, как звали его. МПП могла быть гораздо полезнее для Вершителя Мира, чем самовлюбленное несчастное человечество, ибо Паутина не работала на свое быстроумирающее «я», а служила системе вселенской жизни, в которой отдельные существа, даже очень значительные и сильные, вроде цунами Тихона или атлантического тайфуна Грейси, убивших за несколько километров вторжения на сушу сотни тысяч людей и миллиарды животных и растений, сами умирали, обслужив свою собственную похоть убийства. Плесень же если и убивала, то не для того, чтобы самой нажраться чужой плоти, и не для того, чтобы размножиться или сохранить свою жизнь, обороняясь убийством. Плесень не жрала, чтобы размножаться — она постоянно, вездесуще, безостановочно размножалась и без питания. Плесень не имела органов пищеварения — и никаких органов, способствующих добыванию пищи, поеданию ее и перевариванию. Плесень представляла собою — будь то земные грибы, или межзвездный метеоритный мицелий, или сизый туман плесени на яблоке Плискериал — один сплошной орган размножения, не разделенный по половым признакам, без всяких признаков оргазма и без сукровицы тестостерона.

Находясь в постоянном вселенском пути, как и все сущее в творении Вершителя Мира, МПП находилась постоянно в процессе размножения — через рассеивание спор и деление клеток мицелия, и там, где этому демиургическому процессу оказывалось противодействие, возникали буйные торнадо, гигантские монстры-цунами, мгновенные убийства землетрясений, после которых мицелии плесени обретали замечательную новую среду для своего размножения среди трупов людей, животных и вырванных с корнем деревьев.

Серафима Михайловна, беженка с какой-то горячей звезды, была изгнана с планеты Земля агрессией плесени, которой удалось свести с ума медсестру из сумасшедшего дома. Очень редко находившая в лесу белые грибы, Серафима Михайловна (не без моей помощи, увы!) увидела перед собою столько белых грибов враз, что мгновенно сошла с ума и стала плясать на краю леса, у огромной вырубки с широкими пнями, под старыми березами, замысловатый танец, напоминающий деревенскую кадриль и кавказскую лезгинку одновременно. Так в ее сумасшедшем доме безостановочно танцевал один больной, вовсе не кавказец по национальности («лицо кавказской национальности»), когда у него начиналось очередное обострение, и его можно было остановить лишь инъекцией мощного препарата в задницу, для чего двое дюжих санитаров должны были повалить беднягу на топчан, застланный липкой желтой клеенкой с несмытым пятном зеленки на уголке. О, сколько намело на эту клеенку существ грибковой культуры — непобедимой плесени, диапазон существования которой от плюс 2600 градусов по Цельсию до минус 260. Воистину жизнь во вселенной была непобедима, и это вселяло великую надежду, что радости рая существовали.

 

Глава 13

Фридрих Ницше предупреждал, когда люди еще жили на земле: не старайся заглядывать в бездну, иначе бездна возьмет и заглянет в тебя. Ну и что? Я тоже когда-то неоднократно жил на земле человеком, разные и непохожие это были жизни, но я не однажды заглядывал в бездну, и что? Оказывается, бездна-то была переполнена жизнью — все то, что с одной стороны проваливалось в черные дыры, а с другой стороны вываливалось, выдавливалось, вытекало из них, как черное молоко из сосков Вселенской Черной Коровы по кличке Хаос, — явилось жизнью. Жизнью была переполнена вся чаша Мегапротоинтеруниверсума. Об этом и говорил Циолковский как о «психизме вселенной» еще на тех участках нашего всеобщего пути, где мы были в жидком материале, — и одним из самых первых в «лучистое состояние» перешел сам Константин Эдуардович Циолковский.

Все Мировое Пространство наполнено светом — и этого не было, это есть, — и его лучи уничтожили тьму, не оставив ей никакого шанса. И мы принимали участие в этой битве Света, и каждый из нас, будь то Плесень, Огневик или антарктический пингвин, беспрерывно перемешивались в пространстве бездны, наполняя каждую пядь ее субстанцией радостного бытия.

Огневики, существовавшие не только внутри прохлады кипящей вулканической лавы, но и в сверхгорячей плазме ядра Солнца, вырывались в космос и питались абсолютной тьмой, жадно глотая ее с огромной быстротой и огромными кусками, как дети мороженое. Для других психически самостоятельных тварей Вселенной оставалось совсем мало питательной среды темного холода, особенно для тварей в диапазоне жизни Хлиппер. Они следовали своими эволюционными путями, будучи в голодном состоянии, и то и дело вынуждены были умирать. Чтобы пройти свой великий путь от клеточного существования до лучистого, светового, — вынуждены были делать небольшие остановки для подпитки себя внутренней энергией смерти.

Отведав порцию смертной тьмы, клеточное существо после краткой передышки небытия вновь вскакивало на карусель сансары и ехало дальше, в новую инкарнацию. И я не знал поначалу, когда вдруг оказался в комнате с низким потолком, который был неровно обмазан глиной и поверх выбелен известью, на какой точке караванного пути, в каком очередном заблуждении человечества я находился.

Было безразлично в каком. Потому что все потолки, которые приходилось созерцать (а я, оказалось, лежал на спине и, раскинув крестом руки, смотрел в потолок), несмотря на то, что выглядели совершенно по-разному, осуществляли одну и ту же сакральную функцию. Они накрывали сверху крышею ту ячейку мирового пространства, в которой ты хотел бы затаиться, не двигаясь с места. Но это было невозможно, потому что, если бы даже ты умер, лежа в этой комнате ровнехонько навзничь, и перестал шевелиться во веки веков, то все равно вместе со всеми распадавшимися на микроэлементы частями своего тела и шевелящимися гроздьями червей безостановочно летел бы по галактической орбите в направлении той черной дыры, которая была предназначена тебе и ждала приближения своей пищи.

И все в той или иной вселенной, где было точно так же, как и в этой, все служили пищей для других и сами ели пищу, в промежутке между этими службами успевали породить новое поколение пищи для последующей пищи.

Пробить потолок, висевший над ячейкой земного человеческого существования, не означало нашего спасения. Пробив потолок, мы не могли обрести спасения. Мы перестали искать радости рая на земле и полезли за этим в космос, — но напрасно мы проломили наш лучезарный синий потолок! В пробитые дыры ворвалась, хлынула черная каша космоса, заправленная редкими огненными крупинками звезд. Такая каша не могла осчастливить нас, взыскующих райских блаженств. Лежа в кроватях своих могил, мы смотрели прямо под собою, в бездну — и она, не мигая, уставлялась на нас. Но это было не так страшно, ибо от одной звездочки к другой и обратно, и во все мыслимые стороны от всех звезд через бездну летели навстречу друг другу лучи. Они не сталкивались, не смыкались, но все пронзительно впивались вперед в открытое пространство, каждый в свою сторону, к не известной никому цели. И среди этих летящих лучей находился и Константин Эдуардович Циолковский. Я летел рядом с ним, чуть сзади, и от меня оставался такой же прямой, длинный огненный след, как и от учителя.

Мы пролетали тот участок бесконечного пути, который назывался Миллениумом-2000. Космическая станция «Мир», побочное детище Циолковского, была брошена на разрушение, и Константин Эдуардович прилетел к успению славного искусственного спутника Земли и присутствовал на его похоронах, принял участие в огненной похоронной процессии — такой величественной, красивой, молчаливой и щемяще печальной! Отчего? Люди стояли на земле, на крышах домов, на палубах кораблей, на высоких речных и морских обрывах, сидели в остановленных у обочины шоссе автомобилях — и, затаив дыхание, молча утирая слезы, смотрели на пролетающую в небе огненную похоронную процессию. Отчего печаль? Почему тихие слезы? Да потому, что вдруг выяснилось, — все пролетело мимо, как эти сгоревшие на наших глазах обломки космического аппарата, и ничего не осталось на том месте, где была радость — даже непредвосхищенная райская радость. Все мимо.

Значит, напрасно мы искали райские радости? Их не было и не могло быть в условиях, где царствует один лишь глагол прошедшего времени. Но в коридоре Хлиппер помимо словоговорящих двуногих тварей были миллионы миллиардов несловоговорящих, коим никакого дела не было до всех глаголов перфектной формы и кои выглядели более чем радостными, счастливыми и абсолютно довольными собой. Взять этих самых причудливо раскрашенных птичек, которые так и называются — «райские птицы». Как же это я мог забыть о них — и в своих поисках райских радостей проскочил мимо них? Поспешно распрощавшись со своим учителем, я предоставил ему возможность выполнить его родительский долг и кремировать умершую ракету над водами Атлантики, а сам быстренько сгорел над островами Кирибати, Тихий океан, ибо полагал там найти райских птиц в островном лесу.

— Иглелиару! — позвала райская птица, черно-желто-белая, очевидно, самец. — Ты где-то здесь, моя раскрасавица!

— Может быть, — буркнула вполне нейтральным голосочком, скрытая в густой листве Иглелиару, очевидно, самочка.

— Так не улетай, а смотри! Это же я, Покпок! — квохтанул самец и приступил к концерту.

Вначале он приготовил себе сцену, на отлогом, почти горизонтальном ровном суку тщательно вычистил место для танца, выщипал клювом все зеленые нежные отросточки, огладил ствол лапками. Примерился, бросив себя в гравитационное падение вниз головой, но не отрывал при этом крестики своих лапок от гладкого сука, встрепенул широко распахнутыми крыльями с белым подкрылком. И прикидка получилась — Покпок как бы совершил кругосветное путешествие вокруг тщательно вычищенной ветки дикой хурмы. Как бы прошелся крестовинками лапок по земному шару, побывал сам себе антиподом.

Итак, совершив кругосветный пробный бросок, самец райской птицы начал выдавать свой замысловатый концерт, в программе которого были эротические танцы и сексоустремительные песнопения и прищелкивания языком. В результате чего очарованная Иглелиару должна была дать себя обнаружить в листве и, поплотнее прижавшись грудью к ветке, принять в себя на короткое расстояние сверлообразный пенисок самца.

Разумеется, если замысловатые танцы Покпока с веерообразным раскрытием обоих крыл над пестрой хохлатой головой, с соблазнительным покачиванием бедер из стороны в сторону не понравились бы Иглелиару, то она не показалась бы из листвы, и пенисок самца не проник в нее. Но она показалась, высунув свою весьма будничную головку меж веток, и все остальное свершилось по обоюдному желанию райских птиц, к вящему торжеству истинно райских блаженств, которые распространялись на весьма короткое оргаистическое расстояние.

Но мне наскучило наблюдать столь напоказ концертно выставленное наслаждение, выше которого, говорили, ничего другого в жизни существ диапазона Хлиппер не было. И я, все еще не определив, как выглядел сам и какого размера был, покинул райских птиц на тихоокеанском острове — так и не поверив в то, что увидел воочию. А увидел ли я в той жизни подлинные радости райских птичек и, стало быть, самое истинное райское блаженство? Или?..

Торопливо, оставив совокупляющихся птичек, я просочился через огромную толщу глаголов прошедшего времени — и оказался там, где еще не ступала моя нога. Вот до чего могла довести скука жизни! Презрев все настоящее, а вместе с тем и будущее, я оказался в сумрачном доисторическом папоротниковом лесу. Я знал, конечно, что мое чувство одиночества только увеличится. Я думал, что одиночество подскочит в геометрической прогрессии, — но я ошибался. В какую степень ни возводили единицу, она всегда оставалась единицей.

1/10 = 1 1/100 = 1

Одиночество человеческое не могло быть больше самого себя, где бы оно ни набрасывалось на себя.

Но оно мне надоело! Оказавшись на том пространстве времени, где я еще не бывал, мое бедное сердце сладко сжалось в предчувствии освобождения от самопожирающего Змея. Однако Змей пожирал себя, начиная с кончика хвоста, — и никак не мог окончательно себя проглотить. Очутившись даже там, где трещали спороносные папоротниковые влагалища, выстреливая неисчислимые залпы уже готовых к клонированному размножению спор, наблюдая сквозь резные стволы древовидных папоротников гигантские, ленивые силуэты длинношеих динозавров, я уже томился от скуки и жжения одиночества, с унынием понимая, что избавиться от него не было никакой возможности.

1 × 1 = 1 1 × 1 × 1 × 1 × 1 × 1 × 1 = 1 1\1000 = 1

Магия единицы, зачарованность одиночества, колдовство единичности, шаманизм неповторимости, волшебство любви к Нему, Кто приходил на землю всего один только раз. Второго пришествия не было. И воскресения не было — потому что Он был Сыном Человеческим, а человеки все превратились в световые лучи, которые пронзительно летели сквозь черную космическую пустоту. И все летевшие в том же направлении другие лучи, и пронзавшие тьму навстречу, и поперечно, и слева, и справа, и сверху вниз, и снизу вверх. Трехмерное пространство было сплошь в пересечениях световых лучей, ни один из которых, однако, не соприкасался с другими, хотя и сплетался с ними в единую световую фугу дивного, неизмеримого космического концерта.

Хорошо-то было как! Ведь каждый луч, не соприкасаемый с другими, был такой же умница, как Циолковский, — и вполне закономерно, как и Константин Эдуардович, прошел всю школу эволюции — от жидкой материи к светозарному сиянию!

И все-таки, барахтаясь, упиваясь и захлебываясь световой наполненностью космоса, которая обеспечивала пылание звезд неисчислимых галактик на всех неисчислимых этажах мироздания, мы все упорно искали смерти. Как будто она существовала! И была спрятана в тайный сейф. Мы искали ключ от этого сейфа, подозревая друг друга в том, что ключик был похищен кем-то одним из нас. И как будто смерть была то же самое по стоимости, что и радости рая.

Все формы жизни, переходящие в светозарное бытие звездных лучей, наполняли Космическое Мироздание радостным шелестом. Об этом и говорил мне Константин Эдуардович Циолковский.

— Космос издает звуки, похожие на человеческий голос. Космос обладает чувством юмора. Посмотрите на звезды в августовскую ночь — сколько веселья под высоким-высоким шатром нашей галактики! Звезды смеются звонким смехом, а затем шушукаются между собой. Для того, чтобы слышать этот смех-шелест, надо было мне оглохнуть еще в детстве.

— Значит, нам не надо было всю жизнь искать райских радостей?

— То есть вы хотели спросить, надо ли нам было жить?

— Разве мы жили для того лишь, чтобы искать радости рая? А зачем было их искать, если все звезды космоса вечно пребывали в хмельном веселье от вечного счастья?

— Вы говорили не раз, что были моим учеником. Не знаю, что вы усвоили от моих учений и чего не усвоили — но одного вы, вижу, точно не усвоили. Не поняли, для чего в своей эволюции человечество должно было достичь лучистого состояния!

— Для чего же, Константин Эдуардович!

— Только лишь для того, мой не очень внимательный ученик, чтобы мы смогли эволюционно преодолеть свое грибково-мицелиевое состояние, вспыхнули бы однажды огнем и светом и обрели лучистый полет навстречу всему окружающему космосу.

— А это зачем надо было, Константин Эдуардович? Навстречу-то?

— Вот теперь я вам смогу весьма вразумительно ответить: это надо было для того, чтобы начать путь поиска настоящих радостей рая.

— А что… разве до этого… раньше — поиски даже и не начинались, стало быть?

— Почему же? Но это были наивные поиски человечества, детские игры.

— Несколько десятков тысяч лет — и..?

— Гораздо больше, больше! Однако все равно, к сожалению, это были детские игры поисков рая. Дети человеческие играли и в другие игры — в похороны, например. В звездные войны. Сочиняли божественные комедии, раздавали богам свои имена, свое биологическое обличье, даже награждали их своими гениталиями. Но это все было детскими шалостями человечества. И только теперь, когда мы обрели знание о нашем эволюционном переходе в лучистое состояние, начался наш истинный путь в поисках рая. Мы первыми смогли пройти эволюцию от сырого материального состояния к огненному, световому, лучистому. Это обратный путь, мой дорогой ученик, так что вся предыстория человечества — это путь возвращения к изначалу. Огненный Армагеддон — это конец и одновременно начало человечества.

— То есть мы были раньше звездами, потом пали на землю метеоритами и, проклюнувшись из них грибками, эволюционировали далее в травы, животных и людей.

— А через них опять эволюционировали в лучистое состояние… — подтвердил Циолковский.

— Но зачем, зачем, Константин Эдуардович? Зачем это челночное движение? К чему такой суетный вселенский маятник? Ведь это так же скучно, как бесконечность самого веселого существования, в котором единственным развлечением была игра в смерть! Которой на самом деле никогда и не было! Если жизнь бесконечна, то где же смерть? Если бы она была, то и живая вселенная однажды умерла бы — и тогда бесконечность проглотила бы самое себя, начиная с собственного хвоста. Тогда зачем бы нам было рождаться из хаоса и выныривать в жизнь из бездны, Константин Эдуардович?

— Вот вы опять заглянули в бездну. Забыли, что сказал Фридрих Ницше?

— Забыл, но это не значило, что ослушался его. Я никогда и не слушался его, не верил ему, не боялся его предупреждений.

— Что значит — никогда? Это когда?

— Константин Эдуардович, даже маленькая капля жизни была для меня милее, чем все его бездны. Тем более что истинные бездны были переполнены через край жизнями. Чего же мне бояться заглядывать в нее, когда вы сами и сказали, что космос — это единое живое существо? И я всегда верил вам и никогда не верил Фридриху Ницше.

— И опять это слово… Мне было бы интересно узнать, что значило ваше «никогда». Это когда?

— Это значит — всюду.

— То есть нигде?

— То есть везде — где бы я ни встретил господина Ницше, я не верил ему. Слова, которые порождал этот господин, были словно настояны на ядовитых грибах, у людей они вызывали рвоту, высокую температуру и бредовые галлюцинации. И сам он был как мухомор — ярок, у всех на виду, никому не нужен, кроме собственной мании величия. Однако черт с ним, с этим великим крохотным сверхчеловеком. Я хотел бы говорить с вами, Константин Эдуардович, не о нем. Я спрашивал у вас, когда однажды мимолетно встретились в городе Боровске, Калужской губернии, в России, в яблоневом саду за воротами по имени Охрем, — зачем нам было переходить в лучистое состояние, когда мы ступили на студенистый, волглый путь эволюции, вырвавшись из огня — то есть из лучистого же состояния?

— Затем, мой дражайший Аким, чтобы понять, что помимо вселенской, всекосмической, всезвездной, всемирной радости бытия, размещенной на эволюционной прямой, идущей от условной точки С в безусловную бесконечность, — поверх этой радости победы Гармонии над Хаосом витает некая великая и сладчайшая радость Икс. И, устремляясь к ней, все звезды мироздания, которым нет числа, испускают свои лучи света.

— Значит, звезды тоже искали радости рая?

— Да. И это — не в глаголе прошедшего времени. Вселенский рай — в глаголе будущего времени.

— Значило ли это, что человекам не надо было искать радости рая?

— Это значило, что всем звездным миром нам надо искать радость Икс — человекам и звездам.

Слова — всего лишь слова, их можно было написать, но ни расставить их на дорогах, ни закинуть в дальний угол, ни увидеть их, ни положить на зуб было невозможно. И все, что стало историей, и то, что называлось словом «эволюция», сопрело в глаголах прошедшего времени. Весь перфект, уловленный человеческим сознанием, оказался сотлевшей пустотой. И в этой пустоте словам было куда как вольготно! Но мне хотелось бы узнать, почему между мною и Александром ничего не было, тогда как мою матушку звали Александрой, и ее похоронили на русском кладбище, на окраине Боровска.

 

Глава 14

Я захотел вновь увидеться с матушкой и отправился в Боровск. Только вначале немного призадумался, к какой точке прошлой пустоты Боровска определиться: я поселил ее в этот старинный прелестный русский городок на том отрезке жизни, когда матушку хватил третий удар инсульта, и она, кое-как выкарабкавшись, могла едва передвигаться, опираясь на палочку, а через пару солнечных годовых колец она и скончалась — после четвертого удара. Похоронил я ее зимой на краю березового лесочка, на пространном возвышении, где располагалось старое русское кладбище.

Пока жил, я много раз навещал скромную могилу с маленьким памятником из красного гранита, на котором белел овальный медальон с портретом матушки, нарисованным мною. Ни для кого во всех мирах не имело никакого значения, что Александра Владимировна была единственной женщиной, которую я любил — во всех мирах, включая и земной.

Дело было, наверное, в том, что между мною и Александром никакого времени-пространства не было, а имя Александра имело всего на одну букву больше имени Александр. Моя матушка в детстве, когда меня и в помине не было, бытовала корейской девочкой по имени Буне, и когда, где, каким образом стала она Александрой, я так и не узнал — и не пытался узнать. А я родился от нее, и прожил свою жизнь, и пережил свою добрую матушку на много годичных колец вокруг Солнца.

И только тогда, когда стал писать эту книгу, которая началась с того, что неведомо откуда и неизвестно отчего пришли слова: между Александром и мною ничего нет, — я и задумался впервые, почему моего деда по отцу звали Александр, а мою матушку — Александра. О, зуд любопытства был весьма велик, еще бы: сколько знаменитых людей с этим именем: Александр Македонский, Александр Первый, Александр Второй, Александр Третий, Александр Дюма-отец, Александр Невский, Александр Солженицын, Александры Сергеевичи — Пушкин и Грибоедов, Александр Матросов, Александр Карелин, Александр Александров, Александр Сидоров, Петров, Иванов.

Но в этом всесветном хороводе Александров при чем были мои скромные корейцы — дедушка и матушка? Я даже не знал, не интересовался и не попытался узнать пока жил, отчего так случилось. Ведь корейские имена звучали вовсе по-другому: Чун-соб, Хен-Тхег, Су-гир, — фонетически сухо и ломко на русский слух, — и вдруг вышло Александр… Когда все исчезло за зыбкой линией жизненного горизонта, мне вдруг захотелось узнать, почему моя корейская матушка прожила с древнегреческим именем Александра целых шестьдесят два годовых кольца на Земле.

Если бы вы знали, как это горько и как грустно — отправиться искать материнскую могилу в пустоту прошлого, самому давно находясь в этой же пустоте! Когда ты уже накрутил вокруг солнца намного больше, чем матушка — до ее ухода под землю в бушующий снегопадом зимний день.

Я запомнил, хотя это также ни для кого не имело никакого значения, — заколоченный гроб подхватили на два длинных полотенца — и вдруг повалил густой крупный снег, будто над разверстой могилой разорвали гигантскую снежную подушку, и белые хлопья, словно ангельский пух, возреяли над гробом, который затем испуганно юркнул за край глиняной ямы и навсегда унес матушку в подземное царство.

И вдруг натурально, чудесным образом, где-то далеко в небе, километров за десять по прямой, раздвинулись тучи, развеялась хмарь, и взорвалось вверху слепящее солнце. Каждая хлопинка снега заиграла вспыхнувшими резными краями, и не успели последние снежинки опуститься на комья супесчаной земли, торопливо закидываемые могильщиками на неровный новый могильный бугорок, с ласковым именем Домая, — как я через пространство тридцати трех земных лет вернулся назад, чтобы поговорить с ушедшей под землю матерью.

Уже никакого холмика Домая на кладбищенском краю вскоре не было, ибо в апреле следующего года, когда дружная ранняя весна быстро свела снега и подсушила землю, я собственноручно обложил булыжным бордюром подрезанный прямоугольный бугорок по имени Домая, насыпал сверху еще земли и засеял зеленой травою. А еще через год я поставил самый дешевый памятник из красного гранита (в той штуке жизни, Акимом, я почему-то был беден почти всю жизнь), в который был вмурован белый овальный фарфоровый медальон с моим рисунком, портретом матери — ее пресветлым ликом, осиянным тихой улыбкой.

Я изобразил эту улыбку на бумаге, но она возникала и летела ко мне из пространства моего самого раннего детства, когда я, больной малярией, шестилетний, уходил погулять на край пустыни Кызыл-Кум. а следом за мной с веселым видом, задрав хвосты, как лемуры, толпою шагали пиедоры, у которых было одно общее имя на всех — Цуценя. Этим Цуценятам не терпелось поскорее отведать моей малярийной крови, когда я свалюсь под палящим солнцем пустыни на раскаленный песок бархана. Но пиедоры не видели, как видела моя матушка, что в небе летят надо мною, сопровождая меня, огромные, как дирижабли, белые ангелы грэги — и как они берут на изготовку свое боевое автоматическое оружие, чтобы перестрелять пиедоров, когда они кинутся ко мне, если я упаду на бархан, — желая есть мое нежное тело и пить мою малярийную кровь.

Еще раз являлся сей тихий божественный взгляд на пороге моего отрочества, когда я, выздоровевший от всех своих детских болезней, однажды вернулся к обеду домой на велосипеде и, поставив его у входа, вошел через коридорчик на кухню. Там я и увидел матушку, одиноко сидевшую за столом и поверх него смотревшую на меня тем знакомым небесным взглядом. Перед нею на столешнице лежала раскрытая берестяная коробочка с черной рыхлой землею, это была лесная, таежная земля, которою накрыли дивной красоты, довольно большой корень женьшеня. Звали его Коныром.

— Сынок, я сварю женьшень с цыпленком, а ты съешь его, с косточками, и выпьешь весь бульон. Корень женьшеня, если дать его больному, не вылечит, а прибавит еще сто болезней. Но если использовать корень здоровому человеку, то убережет от ста болезней. Ты теперь избавился от всех болезней, потому смогу дать его тебе. Я купила женьшень давно у одного охотника и сохранила для тебя, чтобы ты жил долго и не болел.

Так говорила моя матушка, Александра Владимировна, и смотрела на меня с улыбкой, добрее которой и прекрасней я не знал ни в этом мире, ни во всех других. И еще раз я увидел эту улыбку в день успения моей матушки, когда стоял на каком-то взгорке, в Боровске, и затуманенными от обильных слез глазами смотрел на одну из церквей, коих было так много в этом городке. И в сером широком небе, на дымчатом дышащем фоне живых небес возник огромный, безмерный лик вчера преображенной успением матери моей, Александры. Знакомая, неодолимая для смерти улыбка плескалась в ее глазах, как прозрачная волна небесного моря.

И вот, наконец, когда мне стало намного больше, чем земных лет в этой жизни, и я умер, мне вновь захотелось увидеть ее улыбку, которую слала она мне из всех миров, где пребывала, во все миры, в которых я обретался. Я стоял в снегу по колени и, держась обеими руками за железную решетку ограды, смотрел на красный гранитный прямоугольник, по имени также Коныр, как и корень женьшеня. С белого фарфорового медальона улыбалось молодое миловидное лицо Александры Владимировны. Оно было моложе, чем мое, противостоявшее ей теперь.

Итак, я стоял, держась обеими руками в черных перчатках за решетку могильной ограды, и смотрел на портрет матушки, — но видел перед собой свое собственное последнее посмертное лицо, с седыми усами, с набрякшими мешками под усталыми глазами.

Вдруг рядом со мною бесшумно откуда ни возьмись появилась небольшого роста полная женщина, явно не кореянка: ласковые, улыбчивые серые глаза, русые густые волосы, распущенные вдоль лица, распахнутая норковая шубка.

— Ты еще помнишь меня? — произнесла она голосом, не менее ласковым, чем взгляд. — Я та незнакомая женщина, которая стояла на другой стороне Суворовского бульвара в день, когда тебя крестили в православном храме.

— Да, я вышел из дома, где жил крестный. Был вечер. Мне было не по себе. Я вышел на край бульвара по переходу и, почему-то остановившись, оглянулся… Вы стояли на краю тротуара, упорно глядя на меня.

— Да, это была я.

— Почему-то мне показалось тогда, что это была моя покойная матушка.

— Я и была твоя матушка.

— Но вы совсем не походили на нее. И вы были намного моложе. Матушку я похоронил, когда ей исполнилось шестьдесят два года.

— И все же это была я. Ты же ясно почувствовал, что это так.

— Да. Я стоял на краю бульвара, обернувшись назад, и плакал.

— Почему?

— Сам не знал почему. Мне было так горько… Вроде бы принял крещение, но Иисус принес мне вовсе не радость… Я плакал, потому что мне было жалко Его, жалко себя, жалко вас, матушка! Мне открылось, что утешения этой скорби нет. Ни Иисус Христос не мог дать его, ни вы, моя любимая, самая любимая… Неужели это были все-таки вы, матушка?

— Да, это была я. Мне стало известно, что тебе будет очень грустно после крещения. Ты мог даже умереть. И я отправилась к тебе. Я тебе принесла утешение, как и всегда. Но ты повернулся и отошел.

— Да, я повернулся и ушел, почти ослепший от слез.

— Ах, я бы их осушила, я бы отвлекла тебя от бездны печали.

— Чем, чем, матушка?

— Но ты ушел… И вот теперь, когда уже сам стал намного старше меня, и ты узнал, что в смерти скорби никакой нет, что она всего лишь печать, которую ставят на мясной туше, — ты пришел к могиле своей матери, вновь вернулся к той точке мирового пространства, где открылась тебе неутолимая печаль, безутешная скорбь. Она несравнимо сильнее смерти, не так ли?

— Ты — моя утешительная мать. Но почему такая непохожая?

— Чтобы тебе не стало еще печальнее, сын.

Меж нами исчезла в воздухе железная ограда, и появилась вычищенная снежная дорожка, которая упиралась в маленькую трансформаторную будку. Женщина в норковой шубке пошла впереди меня (моя матушка?!), подойдя к железной двери, на которой была изображена выразительная картинка: череп и две скрещенные берцовые кости человека, и вся эта композиция наискось пробивалась красной зигзагообразной линией, и зловеще предупреждала надпись: «Осторожно! Убьет!» — женщина смело повернула ручку двери и широко распахнула ее.

— Войдем.

— А можно?

— Иди за мной.

Последнее, что я запомнил из этого первоначального захода в трансформаторную будку, — это хлесткий удар той самой красной рисованной молнии и грубый, низкий, рыкающий мужской голос: «Что пришла? Сидела бы у себя…» — «Не ругайся, Симеон, я сюда ненадолго. Вот, возьми деньги..» — «Проходите».

Тут снова сверкнула молния, и прозвучал хлесткий удар — и сразу вспыхнул яркий розовый свет над самыми нашими головами, в зените, — огромное пространство раздвинулось вокруг нас.

Наконец я смог хорошенько рассмотреть ту, что называла себя моей матушкой, к которой я испытывал подлинное детское безначальное и бесконечное чувство любви и от которой исходила ко мне, изливалась на меня и, как волна, накрывала с головою такая же ответная любовь. И хотя серые глаза этой женщины, мистической моей матери, совершенно были иными, чем черные глаза моей корейской матери, — они излучали одинаковый свет, и лучи этого света летели только ко мне, направлены были только на мою единственную душу.

И мгновенно я, уже проживший свою штуку жизни и находившийся за ее пределами в возрасте, намного превосходящем земной возраст моей благословенной матушки, — мгновенно познал истинную радость рая! И смерть тут была ни при чем — не она помогла мне найти наконец-то эту радость, — а просто есть во вселенной, обладающей единым живым чувством, такая мерцающая энергия, не соотносящаяся со всеобщей гравитационной волей Вершителя Мира, — нежная, всесильная и всепроникающая, которая видима для всех — вулкану и цветочку, звезде Сириусу и первому ребенку, сыну, который появился у молодого охотника Метихме, и он назвал сына Торе. Этот голый младенец Торе, развалившись на коленях матери, как король на троне, позволял отцу трогать себя пальцем за пупок и щедро изливал из своих карих блестящих глазенок мерцающую, абсолютно свободную, стоящую вне гравитационных законов Мироздания — Энергию любви Ла.

Итак, эту радость рая можно было найти и за его пределами, но коли Эдем непременно располагался на земле, то ее должно было первоначально искать на земле. Ла-энергия, так же, как и Пятая Энергия, не была связана с Гравитационной и свободна от нее. Меж галактическими этажами энергия Ла порхала легкой бабочкою и сеяла свое потомство во всех параллельных мирах. Но на земле, в измерении Мары, в жизненном коридоре Хлиппер, независимой энергии Ла было трудно противостоять закону взаимного истребления во имя жизни. И маленький дикаренок, изливавший потоки Ла на своего родителя, смог вырасти — и съел умершего отца, как следует изжарив его на огне. Какие тут радости рая, в земных-то условиях?

И вот моя матушка, умершая раньше меня, но будучи возрастом намного моложе моего, которая выглядела с виду совершенно иною, чем земная моя, не мистическая, корейская матерь — легко была узнана мною по глазам, излучающим — в единственном и неповторимом диапазоне любви — энергию Ла, — и в жизни, и после жизни, и с фарфорового медальона на гранитном памятнике Коныр. Она ввела меня в дверь трансформаторной будки в заснеженном саду, за которою некто с хриплым голосом, по имени Симеон, взял деньги с нас и пропустил на Бал Крыльев, куда непременно хотела привести меня молодая мать — своего старого сына.

— Матушка, зачем мне на бал? — попытался я возразить. — Я и при жизни не ходил по балам.

— А здесь не ходить надо, а летать — это ведь Бал Крыльев, — весело отвечала матушка. — Вместо карнавальных масок и костюмов здесь можно будет выбрать крылья.

— Какие крылья? Зачем?

— А вот посмотри, сынок.

И я посмотрел и увидел. Пространство в трансформаторной будке, стоявшей в саду, стало широким и высоким, как крытый стадион. Но купол этого стадиона и стены были не из твердого материала, а из рыхлого тумана. Посреди стадиона, от одного его края и до другого, проходил ажурный подиум. На него, как ласточки на телеграфный провод, опускались крылатые существа, и я вначале подумал, что это классическое ангельское воинство. Но, сфокусировав свое внутреннее зрение, увидел: ажурный подиум — это не что иное, как натянутый шнур электрического провода, а крылатые ангелы — сотни, тысячи крошечных лилипутов, с комариными крыльями за плечами. Сфокусировав зрение еще концентрированнее, я разглядел все подробности этих лилипутов — и пришел в ужас.

Когда я жил в России, после какой-то ее очередной катастрофы по всей стране, особенно в крупных городах и в столице Москве, вдруг высыпало, словно саранчи, неимоверное количество отработанного человеческого материалу. Огромная туча бездомных, безработных, безобразных, безденежных, безвозрастных, безликих (все на одно лицо, словно в монголоидной маске), без документов, без памяти, без совести, без жалости, без стыда, без чувства Ла, без брезгливости, без носков (обувь на грязную босую ногу), без нижнего белья (снятого и выброшенного за ненадобностью, полуистлевшего, всегда сырого из-за мочи), — так называемых бомжей. И в одно мгновенье ушедшие вспять по той дорожке, которую Циолковский и другие великие натурфилософы называли цивилизацией, — скатившиеся на самые низшие ее уровни, — бомжи после быстрой своей погибели бесследно исчезали с лица земли большими массами, и никто из преуспевших их современников не знал, куда. Ибо кладбища их не принимали, крематории отказывались бесплатно сжигать бомжовские трупы, а случайные хищники пригородных лесов и бродячие собаки панически боялись их есть, ибо страшный инстинкт этих зверей предостерегал от такого шага — за который они сразу же будут уничтожены как людоеды. Бродячим же собакам и больным лисам хотелось еще пожить на свете, хотя жизнью трудно было назвать их существование рядом с Хайло Бруто человеческого существования.

И вот, оказалось, матушка провела меня в трансформаторную будку и показала, светло улыбаясь, на садившиеся, словно стаи ласточек на телеграфные провода, суетливые двухграммовые души умерших бомжей. Они опускались, трепеща крыльями, на электрический шнур, оплетка которого была почему-то забрызгана белой масляной краской.

— Там, где оказались души умерших бомжей после их смерти, несомненно, располагался рай, однако райское существование, наступившее для бомжовских душ, многих не стало устраивать. Бомжи в раю скучали, ибо тот голод и холод, сынок, которые они пережили на земле, по интенсивности настолько превосходили силу райского блаженства, что они, бедняги, продолжали и в раю существовать вроде бы впроголодь человеческих чувств.

Ужас прожитой жизни у них настолько перекрывал радости рая, что последние не могли сравниться по силе и значительности с той нормою страданий, которая была выделена каждому из них в жизни.

— И что же, матушка? Неужто бомжи и в раю продолжали страдать? Так что же за несчастные это были люди на свете?

— Не несчастные, сынок, а такие же, как и ты. Это были инопланетяне. Ты тоже был из них, — как только родился у меня, я сразу узнала, кого родила.

— Матушка! Поэтому нам и было плохо на земле?

— А ты как думаешь? Почему сам-то ушел из своего писательского рая, по названию Переделкино, и явился ко мне, в Боровск, к моему надгробному камешку Коныру?

Пока мы таким образом беседовали — моя молодая матушка и я, престарелый сын ее, — перед нами развернулась процессия райского карнавала и потекла по электрическому шнуру, забрызганному белой краской.

Это был нескончаемый поток в позоре, мученически умерших бомжей, автоматически, закономерно получивших статус райских жителей, получивших полную независимость от вселенского гравитационного кодекса, но не вернувшихся на свои звезды, а подключивших свои души к системам Энергии Ла.

Теперь в позоре умершие бомжи, оставаясь в тех же карнавальных бомжовых костюмах, неимоверно грязных и неприглядных, обрели невероятные по красоте, по размерам, по причудливости крылья — кто пару, кто две пары, а кто и по три, как у серафимов.

— Ах, мама, это прекрасно! — невольно вскричал я.

— То-то же. Это тебе не хилые переделкинцы! Смотри дальше! Бал Крыльев продолжается!

Крошечные бомжи, размером с муравья каждый, шли по натянутому электрическому шнуру, забрызганному белой масляной краскою, — карнавально пританцовывая, вдруг замирая на мгновенье все разом, и, в такт танцевальным шагам, взмахивая своими чудесными крыльями — кто двумя, кто четырьмя, а кто и всеми шестью крылами разом. Крылья у них сверкали, как грани бриллиантов, и вспыхивали слепящими огоньками — фиолетовыми, оранжевыми, синими, рубиново-красными, желтыми, лазоревыми.

Процессия карнавальных бомжей, добравшись до конца провода, передним своим концом утекала, блистая и переливаясь, в пробитое шлямбуром отверстие в стене трансформаторной будки. Дыра эта, куда выходил электропровод, ярко светилась солнечным сиянием. Там, за стеной трансформаторной будки, яростно бушевал солнечный мир. И туда выпархивали, радужно искря крылами, маленькие бомжи в своих грязненьких одеждах, — но с крылами в бриллиантовой игре света!

— Мама! Я тоже хочу с ними! — закричал я. — Помоги!

— Ну так лети! Чего медлишь? — ответила моя матушка, глядя на меня сияющими силою Энергии Ла глазами. — Лети! Крылья при тебе!

 

Глава 15

Размером с муравья шестикрылые, четырехкрылые, двукрылые посмертные бомжи разлетались во все стороны, словно распрыскиваясь из круглой дыры, откуда выходил электрический провод и тянулся куда-то в глубину леса вверх, словно уходил прямо в Небеса. Эти крохотные бомжи, не ужившись в законно выделенном им христианском раю, снова сбежали на землю, в жизнь, чтобы страдать.

Один из них, Александр Пушкин, сказал весьма недвусмысленно: хочу я жить, чтоб мыслить и страдать. И так как между мною и Александром ничего не было, никаких препятствий и разногласий, я тотчас полетел рядом с ним, соглашаясь и страдать, и мыслить на пару с ним.

— Но на этот раз, — сказал он, обернув ко мне фантастически безобразное, неузнаваемое, опухшее, отекшее, грязное бомжовое лицо, — я хотел бы мыслить и страдать не на русском.

— Как это, Александр Сергеевич? — полюбопытствовал я.

— По-эфиопски!

— Отчего же так?

— Шестистопный ямб мне надоел, онегинская строфа также — все это было слишком хорошо и старательно выписано… И для чего было все это делать, Аким? Неужели для того, чтобы меня застрелили, как собаку? А потом говорили бы: Пушкин — это наше все. Нет, друг мой милый, друг любезный, — я сразу же захотел мыслить и страдать по-эфиопски, как только пуля обожгла мне живот и зашипела в кишках. Я понял, что это шипели русские слова, в использовании коих я дошел до высшего совершенства. Ну и понятно теперь — умирая, я захотел добраться до эфиопских слов, оставив русские.

— У вас, Александр Сергеевич, сейчас невероятно страшное лицо. Словно насмерть отравились русским словом.

— Разве? А я подумал, взглянув на вас, точно такими же русскими словами. И все же — если мы с вами, Акимчик, от русских слов перейдем на эфиопскую речь, — физиономии наши бомжовые не будут столь плачевными?

— Сомнительно, Александр Сергеевич. При чем тут слова, русские или эфиопские, если бомжами были те души на земле, которые страдали больше всех? От страданий и опухали физиономии. От дикой боли и одиночества в толпе бомжи и приходили к осознанию, что они — инопланетяне. У землян к ним была какая-то патологическая ненависть! Космофобия.

— Это потому, Аким, что земляне полагали, будто инопланетяне — это пришельцы с других планет. Которые хотят тайно понаблюдать за ними, затем всех поработить, а Землю нашу чудесную занять под свои нужды.

— Но если не так обстояло дело, то как, Александр Сергеевич?

— После смерти я узнал, что эфиопские маги, коих потомком я являлся, отослали мою душу туда, откуда я выпал на земную поверхность. Вам бы хотелось узнать куда?

— Извините, Александр Сергеевич, но если это тайна эфиопских магов, то….

— Ах, не в тайне дело, голубчик мой! Дело, как говорится, в шляпе. Вернее, в том предмете, что накрывает шляпа. В голове человеческой никак не уместится, что эта его голова и породила все — и Бога, и Вселенную, и саму эту породившую ее шляпу, то бишь голову.

— То есть вы сами породили для себя все счастье ваше и все несчастья, Александр Сергеевич?

— Я уже вам сказал, что все дело в шляпе. Но если без шуток, то эфиопские маги, мои прямые предки по материнской линии, умели вызывать на себя Энергию Ла.

— Она светилась в глазах моей матери!

— Она светилась в глазах многих матерей, даже у львиц, усталых от убийства. Я выпал на землю, по воле эфиопских колдунов, непосредственно из вселенной Ла.

— И где же она, Александр Сергеевич?

— А мы внутри нее.

— …?

— Вселенная Ла — другая вселенная, отличается от этой, но Ла объемлет ее. Поэтому, совершив все свои звездные злодейства и галактические неистовства, наша вселенная успокоилась в лоне Ла, и, пройдя через тишину беременности, родилась новая вселенная, которая называется Ла Лиерея, то есть Любовь Света.

— В этой вселенной скрепляющим законом является не беспощадная сила гравитации, а притягательная энергия Любви! — в мгновенном озарении подхватил и продолжил я слова Пушкина, тем самым вновь убедился, что между мною и Александром нет ни разницы, ни пространства, ни крика, ни писка, ни котильона, ни картеля.

И вдруг заметил, что мы — два бомжа в Москве, уже вполне обычных человеческих размеров, и только за спинами у нас покачивались белоснежные крылья херувимов.

Мы у метро «Краснопресненская», поздняя осень. Небольшой скверик возле круглой ротонды здания метро с революционным названием. У входа стоял здоровенный бронзовый пролетарий по имени Петр Водомуж, и он враждебно наблюдал за нами, А. С. Пушкиным и мной, ибо мы были еще ниже по классовой принадлежности, чем сам Петр Водомуж. Петр был пролетарием, а мы с другом Пушкиным — люмпен-пролетариями, без определенного места жительства (бомж), поэтому бронзовый Водомуж с классовой нетерпимостью скосил на нас свои бронзовые яростные глаза.

Пора было нам с Пушкиным устраиваться где-нибудь на ночлег, ибо, как он сказал: осенняя пора, и октябрь уж наступил, очей очарованье и т. д., но в скверике у станции метро «Краснопресненская» очам нашим очаровываться было западло, ибо в это вечернее время отдаленные седой зимы угрозы согнали к зданию метростанции человек сто фантастически грязного народу инопланетного обличья. Мы с Пушкиным, оба такие же грязные оборванцы, отличались от других лишь тем, что у нас за плечами мотались белоснежные крылья, — у А. С. Пушкина те, что забрал он у своего Пегаса, а мои крылышки мне обеспечила моя добрая матушка Александра Владимировна силою всемогущей Энергии Ла.

Ибо Любовь все породила: и звезды небесные, и букашек земных, и гадов подводных, и человечков надменных, мнящих себя царями природы. Бомжи устраивались по-царски на ночь рядом с куртинами бульварного кустарника, подкладывая под себя на землю куски картона от коробок со съестными продуктами, что были проданы в киосках и ларьках возле метростанции. Никто из этого единоликого, похожего на монголов, бродяжьего народа ни с кем не общался и не разговаривал, каждый сражался с судьбой врукопашную один на один. И только мы с А. С Пушкиным, который тоже был с опухшим, черным, узкоглазым лицом азиата, укладывались на свои картонные подстилки и вполне непринужденно и дружелюбно разговаривали.

— Сможет ли Энергия Ла уберечь нас в эту ночь, Александр Сергеевич? — спрашивал я у кудрявого маленького бомжа, который, сидя по-турецки, с ожесточением вычесывал из своих кудрей растопыренною пятерней сухие листочки и всякий мусор. — Ночь обещает быть морозной!

— Не сомневайтесь, Аким, — отвечал Пушкин, снимая с себя белые крылья херувима, одно за другим, и укладывая их себе на колени; оказывается, ангельские принадлежности были съемными и прикреплялись на липучках. — Эфиопские маги не для того посылали меня в холодную Россию, чтобы я околел на морозе.

— А для чего же? — Я тоже снял с себя матушкою подаренные два крыла, чтобы не смять их во время сна на картонной постели; крылья мои также оказались на липучках.

— Первый раз через эфиопа Ганнибала я пришел в Россию Александром Пушкиным. Когда меня убили, я упорхнул назад в сады Ла, об этом уже говорилось вам. И вот теперь, наскучившись в вечном царстве Любви, я вновь добровольно захотел вернуться в царство зла. Впрочем, как и вы, почтеннейший, и как все эти залегшие в кустах господа.

— Я знаю, почему столько раз возвращался сюда, в царство зла, как вы сказали, Александр Сергеевич. Но зачем вернулись вы, зачем все эти господа?

— Ночь предстоящая была велика, и я успел ответить вам на ваш вопрос, голубчик. Как видите, я перешел к глаголу прошедшего времени, что было единственно истинным и занимательным в данном романе. Все ранее написанные вами глаголы в тексте остались в перфекте и потому исчезли бесследно, не правда ли?

— Увы, как ни горько это было признать, но так и произошло.

— И что вы тогда стали делать?

— Что делать? Я и дальше пытался продолжать писать роман, используя только глаголы прошедшего времени.

— Что же вышло из этого?

— Почему-то все ручки, которыми я хотел писать продолжение романа, отказывались писать. Под рукой было целых пять автоматических ручек, и все вышли из строя, перестали оставлять чернильные следы.

— Тогда чем же вы написали вот эти самые строчки?

— С неба упала еще одна черная автоматическая ручка. Вот ею я писал последующие слова.

— И что вы написали?

— А вот нижеследующее. Я спрашивал: зачем все же вы снова вернулись на эту грешную землю, да еще и в Москву? Да еще и в плачевном обличье бездомного бродяги?

— Но вы спрашивали об этом же у других бомжей, ночевавших рядом под кустами скверика?

— Да, спрашивал.

— И что они ответили?

— Так же, как и вы, Александр Сергеевич: чтоб мыслить и страдать. По-русски…

— Разве этого ответа вам было недостаточно?

— Что, во вселенной Ла, в вашем раю, невозможно было мыслить?

— Во вселенной Любви нет страдания, стало быть, нет и мысли.

— Ну и для чего вам это было нужно?

— Мыслить? Зачем же вы, милейший, спрашивали у Пушкина то, о чем сами знали прекрасно?.. И у своих собратий, называвшихся звучно бомжами, допытывались о том же. Что это было у вас за томление духа и суета сует, Аким?

Но я не мог не задавать этого вопроса — и Пушкину, и бомжам, и ангелам-хранителям своим, Сахлину и Сергию, и самому Вершителю Мира. Зачем мыслить, чтобы страдать? А для чего страдать? Для того, стало быть, чтобы мыслить. Змея, глотающая сама себя, начиная с собственного хвоста. Вроде бы бессмысленная химера вселенского бытия. Пушкину мало ли пришлось мыслить, и страдать также — мало ли! Но оказалось, мало, и он вновь захотел побывать в юдоли человеческой печали, да еще и в образе наимучительнейшего страдальца России конца XX века — грязного, с опухшим лицом, бомжа.

Была бы какая-нибудь красота в подобном возвращении на землю, — но вздувшееся от голода и холода, немытое монгольское лицо, но рваный камер-юнкерский мундир, надетый прямо на голое тело, — что это за маскарад на балу развала Российской империи, накануне Миллениума? Два белых крыла пушкинского Пегаса были подложены под его голову, и он безмятежно уснул на земле, под кустиком, устроив себе постель на картоне из-под товарной коробки.

Наутро, проснувшись, я не увидел его рядом, и только лишь одинокое белое перо валялось на том месте, где ночевал Пушкин, чтобы мыслить и страдать. Но это перо вполне могло быть пером из моих крыл, таких же белых, какие были и у Пушкина, — столь же ценных для меня, как и для вернувшегося страдальца и мыслителя Александра Сергеевича. Мои крылья были подарены мне моей матушкой Александрой Владимировной, между всеми нами троими ничего разделительного не было, поэтому я, не спеша, тщательно нацепил на липучки свои крылья, расправил их — и взлетел над круглой ротондой советского метро «Краснопресненская». Пролетарский бронзовый идол Водомуж проводил меня довольно-таки враждебным взглядом.

Москва, куда вернулся Пушкин, чтобы еще страдать и мыслить далее, была мало похожа на ту Москву, где Александр был счастлив, венчавшись с Натальей Гончаровой, у которой была сестра Александра. Моя матушка тоже была Александра, и отец — Андрей Александрович, в Москве и у меня была когда-то жена Наталья, — обо всем этом я мыслил, незримо для москвичей паря над ними, и потихонечку дичайше страдал. В руке моей было белое перышко, выпавшее из крыла пушкинского Пегаса и оставленное мне на память Александром — корейцу от эфиопа.

Я тронул пальцем кончик белого пера, и открылась мне книга Сочинений А. С. Пушкина, она вся помещалась в белом перышке, весьма похожем на обыкновенное гусиное перо. Притрагиваясь пальцем в том или ином месте этого самого сильного русского стила, я открывал тот или иной стих:

…Схватили под руки жену с ее сестрой, И обнажили, и вниз пихнули с криком — И обе, сидючи, пустились вниз стрелой. Порыв отчаянья я внял в их вопле диком: Стекло их резало, впивалось в тело им. А бесы прыгали в веселии великом. Я издали глядел, — смущением томим.

Москва! Москва! Пушкинские московские тайны, поток супружеского счастья, истекшего от Храма Большого Вознесения на Бульварном кольце, у Никитских ворот, и закончившегося струйкой крови в сугробе на Черной речке под Санкт-Петербургом. Александра и Наталья, обе, сидючи, пустились вниз стрелой, и моя жена Наталья, и матушка моя вечная Александра Владимировна, и дед мой по отцу Александр, через своего сына Андрея Александровича, — всех нас собрала у себя Москва. Я тихо месил крылами своими смоговый московский воздух и «издали глядел, смущением томим».

Но, несмотря на безмерную печаль бренности, что можно было выразить в нашей жизни только словами, сами же слова — каждое человеческое слово, — было безсмертно, из вселенной Ла.

В моей блуждающей судьбе, Москва, я думал о тебе!

Световой осколок Ла, проскочивший из очей моей матушки в мои глаза, когда она меня знакомила с корнем женьшеня по имени Коныр, попал со мною, сохраненный в сердце, в московскую ноосферу. Прорастя в ней, дал те цветы и плоды творчества, что стали известны как «Акимовский метафизический реализм» и «новая философия бессмертия». (Определения московских ноосферцев.) Но мне больше нравилось написание этого слова через «з» — безсмертие.

Я мог уверенно, свободно парить над Москвою в тех белых крыльях, которые были вручены мне матушкой вместе со светом энергии Ла, чем она снабдила меня, своего любимого сына, когда родила его, растила — и благословила на всю протяженность его человеческой жизни.

Поток московской суеты, над чем я пролетал, меся белыми крыльями прокопченный воздух пространства неотвратимой беды, которую превратили в хлеб насущный сотни миллионов коренных москвичей и гостей столицы, что прожили свои лукавые жизни, только чтобы умереть, — потоки могучего цунами московского прошлого несли навстречу мне невообразимый хаос, немыслимый навал насмерть переломанных предметов жизненной необходимости, без которых москвичи не представляли своего существования. Цунами прошлого несло на себе, крутя, меся, переворачивая, громоздя друг на друга и миксируя в кошмарный суп небытия обиходные предметы, без которых московские жители не представляли себе счастье жизни. Все эти серванты, гнутые стулья, кресла с выкрутасами, выездные кареты, офицерские дрожки, мещанские комоды, купеческие сундуки, буржуйские шифоньеры, канапе с выгнутым галактикою изголовьем. Хорошо сохранившуюся Александровскую мебель — кровать с виньетками, опрокинутые вверх ножками канцелярские столы, свалившиеся на них спутанные дачные шланги, неисправные настольные лампы, рваные абажуры. Фрагменты лестничных перил с точеными балясинами, целое стадо похожих на дельфинов, туго набитых шерстью мешков, и взобравшиеся на них электрические люстры с разбитыми плафонами. Потертые ковры с хлопающими углами, целые горы ветчины, сгнившей еще в конце XIX века, и опять — дачные перила, а также цельное крыльцо с резным навесом. И опять же диванчики, пуфики, канапе, и целые дачные дворцы, и масса, горы уже не поддающихся никакому разумению деревянных обломков, к коим какое-то время, обозначенное григорианским календарем, были приложены усердные человеческие руки, и на приобретение этих предметов потребления в веках были истрачены гигантские суммы денег.

С ошеломленной душою я пролетал над потоками Московского цунами, ощетинившимися переломанным, навеки непригодным барахлом человеческого бытия, и энергия белых крыл моих угрожающе спадала, и я хотел уже плюнуть на все и плюхнуться в мусорный хаос и утонуть в нем — коли не было никакого иного исхода в почти тысячелетнем существовании Москвы. Потоки мусорного барахла тащило, словно ледоход, московскими улицами, — по Тверской до Охотного ряда, в него с бешеными водоворотами втекала река исторического мусора со стороны Арбата и, через Знаменку, до Манежной площади, а там — гигантский водоворот погибшего барахла всех времен, величиною с провал Мальстрема, образовался вокруг Кремля, был втянут внутрь него, разбежался по палатам Кремлевского дворца и, отфильтрованный бдительным казначейским вниманием, осел в витринах Алмазного фонда грудами драгоценностей, — остальное невидимо рассеялось в энтропии.

Мои белые крылья, что проносили меня навстречу потокам энергетического барахла, плывшего из пустого в порожнее, — крылья невдолгих закоптились и стали серыми, как у воробьев, и на глазах моих сами собою проступили слезы.

Все старательно и умело загнанное в прямоугольные рамы ноосферной цивилизации тут же выламывалось из своих расчетных уложений и превращалось в безобразный хаос, намного более дикий, бессмысленный, неописуемый, чем изначальное состояние не организованных наукой природных материалов. Цунами времени — пустота ноосферы несла на себе все тщетные усилия и неоплаканные надежды москвичей восьми веков, и я плакал от того, что белые крылья херувима стали серыми.

И вдруг над потоком наводнения из расколошмаченного барахла цивилизации, на улице Конюшковской, на крыше смешного пятиэтажного серого дома 12, выстроенного в виде самолета со стреловидными крыльями, я увидел бомжа Пушкина в драном, без пуговиц, камер-юнкерском мундире. О, было мгновение жгучей радости в том мире, уносимом потоком наводнения из созданных цивилизацией вещей, — когда ты вдруг увидел средь разрушительного хаоса, на краю вздыбленного потока разломанных вещей ноосферы, стоявшего на самом коньке грохочущей железной крыши милого тебе маленького курчавого человека! Александр Сергеевич, между тобою и мною никогда ничего непреодолимого не предстояло, поэтому я тоже появился рядом на крыше дома 12, в котором, в другом существовании, жил в мансардной квартире. И там была у меня жена, тоже по имени Наталья, и она также «сидючи» пустилась вниз стрелой, и бесы прыгали в веселии великом. И я издали следил, смущением томим… Крылья твои также прокоптились, Александр Сергеевич, и довольно сильно, и ты, сняв их, разложив перед собою на крашеное железо кровли, с огорченным видом разглядывал их.

— Отчего это, сударь, воздух в Москве столь прокоптился дымом? — спрашивал поэт, разглядывая проносящиеся под ногами на улице Конюшковской, в сторону набережной Москвы-реки, растерзанные фрагменты московского имущества восьми сотен лет. — До моей смерти, наезживая в Москву, я не мог надышаться свежим воздухом на Садовом, в Сокольниках, а нынче слетал туда и обратно — и вот полюбуйтесь, что стало с моими крыльями!

— Это называлось смогом, когда Москва лежала у ваших ног, Александр Сергеевич, — лет двести спустя после вашей смерти.

— Смог… Есть что-то смертельное в звучании этого слова. Я не знал такого слова. Что же оно означало, батюшка мой?

— То же самое, что и дыхание Вельзевула, Александр Сергеевич.

— Ахти, беда-то какая, Аким! Была жизнь на земле, и вот не стало этой жизни, вся она изошла на это говно! — И Пушкин выразительным движением руки, обращенной ладонью вверх, указал на захламленный поток сумасшедшего цунами барахла под своими крошечными ножками в детских ботинках.

— Так, наверное, было задумано Богом, — дерзнул я высказаться перед Александром Сергеевичем, ибо дед мой также был Александром, а мама была Александра.

— Бог… Но даже я не стал бы сочинять такой скверной поэмы! Вотще было затевать человечество, чтобы оно наломало столько дров! Однако я не верю вам, сударь мой, Бог был ни при чем. Человеческий народ был сочинен не Богом, а чертом, наверное.

— А если и того и другого не было, то кем же, Александр Сергеевич?

— Нет, были и тот и другой… Это я почувствовал ясно в тот момент, когда пуля Дантеса пронзила мне брюхо. А потом я упал, потом поднялся, присел на снегу и сам стрелял. О, как я молился, чтобы попасть в этого засранца, который трусливо стал ко мне боком, да еще загородил пистолетом с виска свою хорошенькую мордашку… Но Бог отчетливо сказал мне «нет», и тогда я взмолился к дьяволу, и тот ответил мне «да», и я выстрелил. Я слышал, как моя пуля брякнула в пистолет и отлетела прочь с жужжанием, и я слышал отвратительный смех дьявола… Нет, они всегда были, сударь мой, и оба сопровождали человеческий караван от начала его и до конца.

— Но чья взяла верх, Александр Сергеевич?

— А вы что, не знали?

— Знал, да забыл. Еще незадолго до смерти знал, но мне тогда стало все равно, чья взяла верх, я вышел из всеобщей игры и ради собственного удовольствия отправился вспять по жизни, навстречу всем своим инкарнациям.

— В таком случае, используя глагольную форму перфекта, Пушкин дал вам пророчество. Смиренная душа! Стань смирно! Не дыши! Слуша€-ай! К концу времен пришел некто третий и забрал у Бога и у дьявола измученных обоими людей и увел с собой.

— Куда?

— Туда, откуда мы с тобой вернулись обратно сюда, чтобы снова могли испытывать на себе возлюбленный нами бардак этой жизни.

— Вселенная Ла?

— Ла-ла-ла!

— А зачем вернулись?

— ………

— …..?

— …!

— Ладно, пусть было так. Но как мне захотелось нырнуть в этот чудовищный поток гиперболического хлама, что раньше являлось старательно сделанными, новенькими, столь желанными вещами, без которого и сама жизнь была не мила ее обывателям!

— Александр Сергеевич! Вы сами нырнули в этот буйный, корявый поток гиперболического хлама и рыбкой понеслись навстречу историческому потоку. А ведь я тоже предался этому спорту… Так не могли бы мы какое-то время вместе путешествовать? Вдвоем превозмогать неизвестность было всегда предпочтительнее…

— Всегда? Что это значило?

— Это значило — никогда.

— А никогда?

— Это значило нигде.

— Что значило нигде?

— Это значило повсюду.

— Игра в слова, им смысла-то никогда и не было!

— Было, не было, Александр Сергеевич, не все ли равно было, Александр Сергеевич! Было быльем заросло, Александр Сергеевич, с тем и все забыто. За бытием оставило то бишь. По ту сторону бытия.

— Ну так пошли и мы тогда на ту сторону?

— Я с большим удовольствием последовал за вами, Александр Сергеевич.

— Вот оно, плывет то самое канапе, развалясь на котором, я искал рифму на «пе»! Я уселся на него, раскурил трубочку, а затем и влез с ногами, развалился на его изогнутом изголовье.

В комнату вошла рыжеватая Параша, которую достал-таки темной ночной порою подлец-кухарка в ее целомудренной девичьей светелке и лишил невинности, а глуховатая Парашина матушка была когда-то дочерью того адмирала Б., который удачно корректировал огонь семи бортовых пушек фрегата — и одним залпом был разнесен в щепы и потоплен турецкий корабль. Сама глухая старуха была вдовою бригадира Солонцова и получала за него пенсион. Параша, лишенная девственности по воле Пушкина, была выдана за бедного офицера Тройкина бесприданницею, но он дослужился до полковника и в Москве был отправлен в отставку генералом. Счастливо сложилась судьба Параши! Не стала она «безымянной тенью теней», у нее было восемь детей-погодков: шесть дочерей и два сына. Мужа, ставшего, как и ее отец, бригадным генералом, звали Александром Семеновичем, и потому между ним, Пушкиным и мною никаких преград не стояло.

Встречный поток московского существования проносил мимо нас такой густой хлам всякой чепухи, что мы с Пушкиным вновь растерялись под этим мощным натиском бурелома дисгармонии и готовы были капитулировать перед литературной пошлостью. Однако бог спас, как говорилось, и творчество Пушкина, равно как и мое собственное, состоялось!

Зачем было углубляться в катакомбы Москвы, чтобы прочесть нам ее готические истории! Они были на поверхности! Я пошел вслед за этой девицей, имя которой было Лида Кришская, у которой имелась обычная жалобная история о том, как шла она от электрички к дому через лес, и на нее набросился какой-то небритый мужик и изнасиловал ее, — это было в первый раз у нее. Затем имелась у Лиды Кришской еще одна история — о тридцати одной белой розе, которые принес ей некто Сашка и сделал ей предложение руки и сердца, и показал купленные два билета на самолет, на котором они улетели из этого грешного мира в мир совсем иной. И я быстро шел, а потом и побежал за Лидой Кришской, которая убежала от меня к своему возлюбленному Сашке, — с тридцатью одной белой розою в руках. В конце концов все мы бежали друг за другом — Лида за Сашкой, между кем и мною ничего не было, я за Лидой, — и прибежали на Ходынское поле, сиречь аэродром Тушино. Только успели подбежать к воротам, один за другим, — и как раз в этот момент террористка-камикадзе, похожая на черного ангела, в длинной юбке, с головой, повязанной черным платком до глаз, в черной куртке, подозрительно оттопыривавшейся на животе, соединила контакты взрывного устройства. Наши общие кишки намотались на железную ограду причудливым серпантином.

Ах, Москва! Москва глубинная, катакомбная, восьмивековая! Дорогая моя столица! Золотая моя Москва! Из далекой питерской Коломны к тебе в Сокольники переехала Параша Тройкина, в девичестве Солонцова, и твоя далекая по пространству времен прапраправнучка Лида Кришская взорвалась вместе со своим Сашкой у ворот Тушинской зоны массового отдыха.

Сила могучая, жизнетворная невидимым и неслышным ветром просквозила через московский архипелаг в течение восьми с лишним столетий и насочиняла восемь миллиардов сюжетов, имеющих начало, кульминацию и концовку, так что нам с Пушкиным некогда было даже бегло просмотреть их. И мы проскочили мимо всех московских человеческих историй, каждая из которых сочилась самой настоящей кровью, искрилась блуждающим электричеством, полыхала серным безумием, светилась люминесцентным гением, хрюкала кабаньим разбоем, тикала адской машинкой растления малолетних, курилась дымком венерических болезней, чихала за углом предательством и доносом. Капала с тающих сосулек слезами не помнящей родителей девочки по имени Улита, которую хозяева, у коих она жила среди домашних свиней, послали на кладбище собирать послепасхальных закусок с могил на корм хрюшам. Весна затянулась в том году, в апреле еще свисали с карнизов толстые, грозные сосули с копьями на конце, и девке Улите, которая вскоре умерла от черной оспы, было страшно пробегать вдоль домов улицы, что вела к Ваганьковскому кладбищу.

Какой-то старый человек в исподнем цвета индиго находился в подвальном помещении и выглядывал на белый свет снизу вверх. Он тоже вскоре был мертв от оспы, но до этого успел увидеть — в возрасте семидесяти девяти лет — забрызганные весенней грязью голые ноги девчонки Улиты, сироты, не помнящей родства. Она остановилась, прижавшись плечом к цоколю дома, как раз над фрамугою подвального окна, и одной рукою Улита высоко подняла подол мокрого, замызганного платья.

Этот старик был внуком генерал-аншефа Тройкина и, стало быть, внуком той самой Параши, которую лишил девичьей чести какой-то проходимец по наводке самого Александра Сергеевича Пушкина…

— Врешь, собака! Никто никого не наводил, никто не рушил девичьей чести по моей наводке! Ты забыл, мрачный зоил, что я назван был «невольником чести»?

— Но и вы забыли, Александр Сергеевич, что я за эту свою дурную вольность просил у вас прощения ровно пятьдесят земных лет, и вы, наконец, простили меня.

— Может быть, но я не помнил об этом. Вот что — вам бы стоило еще раз повиниться, и я бы тотчас простил, не мучил бы вас целых полвека в обратном направлении времени.

— Но вы это и сделали, Александр Сергеевич! Все, что надобно было сделать вам, невольнику чести, на этом белом свете, вы уже сделали. Так зачем же вы опять вернулись на этот свет? Да еще и в образе жалкого бомжа. Вон и крылья свои белые испачкали-с.

— Добро, я вам уже ответил на ваш вопрос, дерзновенный старец и вечный юноша-недоросль Аким. И ответ мой содержался в ваших же словах, которые прозвучали на этом свете, когда я также спросил: зачем вы, Аким, снова и снова возвращались на этот свет, который, по некоторым вашим пассажам, не очень был хорош для вас?

— Как бы я ни проживал свою очередную штуку жизни, — в мезозое ли, в эолите, в неолите, палеолите, в Атлантиде, в Европе или Азии, — я каждый раз уходил из своей одной штуки жизни с огромной обидой на нее.

— Что же это была за обида?

— Я не знал. И в посмертии, находясь в любом раю или аду, я не мог забыть об этой обиде. Тогда и, отбыв свой срок в ином мире, я возвращался вновь назад, — чтобы узнать, наконец, в чем была моя обида.

— И к чему вы пришли?

— Пока ровным счетом ни к чему, Александр Сергеевич. Но вы-то сами вернулись сюда — не за тем ли? С свинцом в груди и жаждой мести… Обидно же было вам умирать, несмотря на всю вашу не соразмерную ни с чем посмертную славу?

— Обида была и на это, вы оказались правы. С жаждой мести… Поникнув гордой головой. Хорошо было сказано. Аким, а вы, случайно, не встречались с Лермонтовым? Ни в этой жизни, ни в Ла-системе я никогда не встречался с ним. Так что даже не представлял, как он выглядел.

— Нет, я тоже везде не встречался с Лермонтовым, хотя в одно из своих мелких существований лет семьдесят проносил Лермонтова в груди, у сердца.

— Соблаговолите тогда объяснить некую свою препозицию, пока проходит — прошла уже минута нашей встречи где-то в катакомбах Москвы…

— Какую, Александр Сергеевич?

— А вот какую… Зачем же вы во всех существованиях, где бы то ни было, пытались высказать обиду на Творца всего сущего, с которою всякая его тварь уходила из жизни? Ведь вы и насчет собственной обиды так и не разобрались, кажется?

— Так и не разобрался. Увы!

— Чего же тогда пеклись о чужих обидах, неисчислимо и намного больших, чем ваши обиды? Какое дело было вам до них?

— Александр Сергеевич, пока я на этой земле мыслил и страдал, мне было обидно за каждую тварь, потому что ни у кого никогда не было ни одного шанса против того, чтобы раствориться без чудовищных мучений, тихо и бесследно, в глаголе прошедшего времени! Ни одного шанса из ста, раз и навсегда, ни за что, нипочем и никогда…

— Что значит никогда?

— Это значит везде и всюду.

— А чего бы не хотелось божьим тварям никогда?

— Этого не подобало им знать, Александр Сергеевич. Им надо было мелькнуть пестрой шкурой, сверкнуть глазом, стукнуть рогами о рога и скрыться за огромным серым валуном.

Маленький курчавый темноликий бомж вдруг потерял всякий интерес к моим занудным — во всех инкарнациях — речам об обиде твари на Творца. Пушкин поднял с крыши, на которой стоял, свои крылья, постучал ими друг о дружку, стряхивая пыль, и одно из них, по имени Борзень, и другое, по имени Зеньбор, нацепил — соответственно порядку, — на левое плечо и на правое. Видимо, у московского бродяги-негра определились какие-то интересы в позапрошлом веке, и он ринулся навстречу своим желаниям вверх по Конюшковской, затем на большом перекрестке сделал крутой вираж влево и ушел в полет по Краснопресненской улице.

Я мысленно простился с ним лет на двести, затем сам тоже нацепил на липучки свои крылья и бросился вдогон своей судьбе, вниз по Конюшковской, по направлению к Берсеневской набережной. У нас с Пушкиным пути расходились, хотя и он был нерусским в русской литературе, и я. Но в Московском архипелаге не имело никакого значения, кто к какой расе или народности принадлежал, — значение имело только то, есть ли в твоей безсмертной душе резервное пространство для любви к чему-то навеки утраченному. А у нас с Пушкиным такого пространства от рождения было навалом: у него — Эфиопия с ее колдунами, у меня — страна Хангук с ее шаманами.

 

Глава 16

Один из трех волхвов, приходивших с дарами в Вифлеем к Рождеству Христову, был эфиопский маг Бальтазар. Как-то Иисус, который ходил по Корее (Иисус Христос повсюду ходил), встретился с Бальтазаром на горной дорожке у перевала Дирисан. Вернее, не встретился, а споткнулся об него, ибо эфиопский маг лежал на дороге, устроившись поперек нее, и Иисус принял его за упавшую колоду дерева гинкго, коих много росло по краю горной дороги. Господь мой хотел деликатно перешагнуть через мнимый ствол, но тут озорной эфиопский маг вдруг возьми да и приподними одну ногу, и Иисус, бедный, споткнулся об нее и едва не сверзился на землю.

— Что же ты, крестничек мой, в канун своего Рождества бродишь одиноко по горам страны Хангук и даже не замечаешь под ногами своими священными лежащего на земле человека? — спрашивал эфиопский маг, живо вспрыгнув с дороги и мгновенно успев подхватить под руку пошатнувшегося Спасителя. — Вот так встреча!

— О, это ты, Бальтазар! — улыбнулся Иисус. — Однако ты шутник! Но меня не кори, ибо уже темно, и я правда принял тебя за колоду дерева.

— Какими заботами ты, мой крестник, Господь мой, омытый благовонным миром из моих рук под звездой Вифлеемской, принужден был отправиться столь далеко от родных палестин, на этот воистину край Ойкумены?

— Никакого принуждения не было, Бальтазар, была молитва одного моего работника, верного воина, сторожа моего двухтысячелетнего сада. В минуту слабости перед своей новой кончиной на земле он оказался в Корее, стране Хангук, родине своих предков, ибо на этот раз он был возвращен на землю корейцем, сыном Александры Владимировны и Андрея Александровича, которые оказались в России и обрели там христианские имена. Я прибыл в Корею, чтобы поддержать ослабевший дух моего любимого работника и одинокого воина.

— Не звали твоего воина Акимом, Господи мой?

— Истинно так и звали его в той жизни, Бальтазар.

— А я сказал бы тебе, Свет Надежды человеков, что был также послан сюда по его поводу и с просьбою позаботиться о нем.

— Кто же просил тебя за него, Бальтазар?

— Мой далекий прапрапраправнук Александр Пушкин, Царь поэтов всея Руси. Он встретился с Акимом в его самый тяжкий день московской жизни, когда тот признался Пушкину в том, что у него проснулась обида твари на Творца, потому что у Него из ста шансов всегда были все сто, а у твари ни одного шанса. Ни одного! И это было так обидно бедняге Акиму, что он возвращался из всех миров, где оказывался после очередной смерти, обратно в мир Пушкина, в котором возникла эта необъяснимая обида. И я прилетал по астралу в Корею, страну Хангук, — по просьбе моего царственного потомка, чтобы объяснить бунтарю, строптивцу и грешнику Акиму, что Александр Пушкин также не мог успокоиться в иных мирах из-за такой же обиды. Как это так могло случиться? У Творца, который жестко ответил «нет», были все сто шансов не говорить этого, а он сказал, а у того, у которого не было ни одного шанса, отняли единственную возможность умереть — не убитым подлецом, а убив подлеца.

— О, Бальтазар, я же открыл Акиму вовсе другое! Отнюдь не месть и убийство должны были снять обиду на Творца — и у Пушкина, и у Акима.

— И что же ты сказал ему в утешение, Свет Надежды человеков?

— Он не слов моих ожидал, находясь в Корее, почувствовав вдруг великую оторопь абсолютного одиночества, — Аким захотел встретить меня. Ибо ему повстречался сам Мефистофель, правда, в образе корейского протестантского пастора, — и Акиму стало обидно, что дьявол-то ему встретился, а Господь его, Иисус, словно избегал встречи с ним. И тогда, пожелав утешить сторожа моих садов, я решил навестить его в канун своего Рождества.

— Как же происходила ваша встреча?

— Я как раз шел оттуда, со встречи, когда споткнулся о тебя, Бальтазар. Я пригласил его прийти в один маленький православный храм. Он пришел. Служба еще не начиналась, огни в храме были притушены. Я подошел к нему, крепко взял за руку и увел за ширму в боковой придел перед алтарем. Там посадил его на лавку у стены и сам сел рядом. «Ты видишь, каким я выгляжу? — спросил я. — Ты мог бы меня признать в таком образе?» — «Нет, Господи мой, — ответил он. — Я никак не мог предположить, что ты выглядел бы так». — «Почему?» — спросил я. — «Потому что ты оказался худ, согбен, косоплеч, с длинным, вислым носом, с выдвинутым щучьим подбородком». — «Ну и что же теперь? Вот он я, явился к тебе, как ты и просил. Говори теперь то, что ты не хотел открыть мне даже в своих молитвах». — «Господи, вот я остался среди людей совсем одиноким. Вот я взрастил Твои сады, и созрел в садах Твоих и виноградниках обильный, прекрасный урожай. Но людям почему-то стали не нужны плоды этих садов. Что мне было тогда делать? Вот я и взмолился к Тебе, чтобы Ты встретился со мной, и я воочию высказал бы: „Господи, получилось у Тебя то, чего Тебе хотелось, с чем Твой Отец посылал Тебя на землю к людям? Или не получилось?“» — «Пока еще не получилось, но ты оказался нетерпелив. Моя работа еще не закончилась. А тебя и таких, как ты, своих одиноких работников и воинов на полях моих сражений, я берег и лелеял, оберегал от радиации внутреннего растления, поэтому вам и не давались земное богатство и слава. Но у вас всегда было все, что необходимо для достижения побед ваших на полях духовных сражений. Твои книги, Аким, это мои сады и поля, и жар твоих книг — это могучее оружие, которое ты накопил для предстоящих, уже Моих, беспримерных сражений. Ты стойко ждал начала Моего Генерального сражения, ты тем самым уже одержал победу на своем воинском поприще, и я тебя достойно наградил, сделал тебя хорошим художником. Ибо только хорошие художники вокруг меня, вместе с ангелами моими, были окутаны облаком моей защиты и обрели безсмертие. Я тебя, Аким, увел от смерти — неужели ты не заметил этого?» — Так вразумлял, утешал и увещевал потерявшего волю к жизни Акима. И надо сказать, мой крестный Бальтазар, омывший меня в купели миром, под звездою Вифлеема, — мне удалось восстановить для него равновесие надежды и совести. Он понял суть своего одиночества на этой земле — во всех своих проживаниях. Его одиночество, как и одиночество всех христианских отшельников, буддийских отшельников, суфийских отшельников — было одиноким подвигом избранников, коим поручалось создавать и хранить при себе оружие массового спасения. Отшельник в горах Непала, который жил в пещере зимой и летом в одной и той же одежде, без пищи и огня, также и Серафим Саровский, два года пролежавший на диком камне, не сходя с него, и многие другие столпники, скитники, заточники и затворники, и художники Винсент Ван-Гог в Арле, и Гоген на Таити, и ты, Аким, когда писал свои книги в деревне Немятово, — все вы создавали ОМС — оружие массового спасения. И этим помогали мне в моем отчаянном сражении за род человеческий, который делами своими выглядел настолько же отвратительно, насколько выглядел прекрасно в своих помыслах и фантазиях. И я всех вас оберегал от того, с помощью чего Царь тьмы совращал и потом отнимал силу творческого борения у моих избранных и помощников, обещая им земное богатство, деньги, золото, власть, сладострастие, злобу мести, жажду первенства, головокружительную радость первенства. Аким, не печалься, ты всегда был добрый мой воин, несмотря на твое смертельное чувство одиночества. Ты мог однажды позволить себе ничего не писать и отдохнуть оборотов двести-триста Земли вокруг своей оси, а потом снова вернуться на виноградники мои и в сады. Да, так и бывало не раз, и во всем этом не таилось никакой печали, ибо никогда не кончалось то, что никогда не начиналось. И кто взял верх во власти над человеческим родом — совершенно было неважно, потому что все человечество вместе со всеми своими богами и демонами утонуло во всемирном потопе глаголов прошедшего времени.

Вот в чем Я вразумлял Акима в боковом приделе пустой православной церкви, которую я потихоньку взял из России и перенес в Корею в своем правом рукаве.

— История с Акимом вышла у тебя, Свет Надежды Мира, поучительной и трогательной, впрочем, как и все твои рождественские истории. Но вместо Деда Мороза или Санта Клауса явился печальнику Акиму сам Спаситель. А место в Корее, где это произошло, — как оно называлось?

— Деревня Санне в горах Дирисан, дом Богатея Че, павильон «Убежище Иисуса».

— Ну что же, с чувством одиночества ты помог ему разобраться, а вот с его жалкой детской обидой на нашего Творца, на Вершителя Мира, мне так и не удалось справиться. Напрасно посылал меня Пушкин с этим к нелюдимому писателю в далекую Корею — не смог я разузнать у Акима, а затем и передать Александру Пушкину смысл и значение той обиды, которую он держал в душе своей на самого Вершителя Мира. Пушкин-то свою обиду знал: «С свинцом в груди и жаждой мести, поникнув гордой головой». Но хотелось Пушкину понять, какие могут возникнуть в душе твари любые другие обиды на Творца? И что бы это значило: «Ни одного шанса…» И вместе с этим своим жалким бунтом, по имени Крильон, — что за бредовую идею пронес Аким сквозь свое быстротечное, сумеречное существование на земле писателем — идею полной независимости твари от Творца! Потому-де, что Этот не дал тому ни одного шанса, а все сто шансов забрал себе! И если было налицо столь вопиющее порабощение, то оставалось за порабощенным полное право на решительный Крильон, — бунт во имя собственного достоинства и свободы. Разумеется, Творец мог в любой миг стереть в порошок свою тварь, но это уже было неважно. Ведь Он все равно неукоснительно и безоговорочно делал это. И по-другому быть не могло. Или был Он — и Он творил, или был ты, и ты творил. Творчество было только на одного. А уж кто придумал эту дилемму — то осталось неизвестным и самому Творцу.

И так как писатель Аким хорошо знал, что ничего такого он не творил, а просто записывал то, что творил некто другой, — и в творчестве, оказывается, у него не было и одного шанса из ста возможных. Он просто знал, что между ним и Александром ничего нет, а Александров на свете оказалось вон как много! И если один из них был царь, а другой его раб, который в чем-то провинился — и за это царь его собственноручно убивал, пронзив ему грудь копьем — то какой же он был царь? Нет, он просто был убийца, который хладнокровно использовал все свои сто шансов против одного шанса убитого.

Итак, единственная штука жизни была не его, Акима, и творчество не ему принадлежало, и все вокруг были такие же, как он, неимущие, и некому было руку подать, — зачем же он был нужен-то самому себе? Вот что мучило его во всех его жизнях, и в каждой из них он так и не успевал найти ответа на сакраментальный вопрос — и однажды вдруг умирал, раздавленный самоубийством одиночества. Ибо одиночество воистину не могло быть больше самого себя. Неохватное, больше совокупной Вселенной, оно наваливалось и сплющивало его в лепешку глиняного брения. И все начинало лепиться заново.

А в эту свою жизнь, в пушкинскую эпоху, которая продлилась примерно двести оборотов Земли вокруг Солнца, — в то существование русским писателем с корейской кровью, Аким пришел к выводу, что человеку на земле надобно искать радостей утраченного рая, и только найдя их, он может простить Творцу свою обиду твари. Обо всем этом я узнал от него самого в той же деревушке Санне, в которой и Ты встречался с ним, Господи мой, звездный крестник мой, самый яркий Светоч Человеческий, какой только был у землян за весь их грустный беспримерный путь в бесконечном вселенском караване светящихся звезд. И сей миг, которого уже нет, ибо отлетел в прошлое, — Ты, Господи мой, вознаградил прощальным поцелуем волхва Бальтазара, эфиопского мага, ибо мы с Тобой, Господи, оба служили человеческой бренности и напрасной людской надежде.

И с этими словами высокий африканский маг в причудливой яркой одежде, при огромной чалме, подошел попрощаться к сутулому, худому, косоплечему Сыну Человеческому. Он же за две тысячи лет сильно устал скорбеть за потомков Адама, Авеля и Каина, продолжающих оставаться несчастными, злыми и корыстолюбивыми.

Отправляя своего далекого пращура к Акиму в Корею, страну Хангук, за ответом на то, что же означали у этого, еще одного русского писателя нерусского происхождения, слова «ни единого шанса», Пушкин надеялся в далеком ответе найти разгадку на самый близкий к его судьбе вопрос: почему Бог, у которого он просил, вымаливал шанс на единственный меткий выстрел, чтобы на честной дуэли убить подонка Дантеса, — почему Бог ответил ему категорическим жестким «нет»? А дьявол, которому он тогда помолился также, ответил ему готовным «да» — но самым подлым образом обманул его. Он слышал, как пуля из его пистолета щелкнула о пистолет Дантеса, которым тот отгородился, и с жужжанием ушла в рикошет, куда-то в безнадежную вышину. Пушкин надеялся, что Аким, писатель другой эпохи и в русской литературе тоже не русский человек по крови, сможет объяснить ему отступление от него Бога, которого Пушкин так любил и к которому обратился с последней мольбой. Но при встрече в Корее писатель Аким сказал эфиопскому волхву Бальтазару: «Конечно, я об этом много думал… Но ответа не нашел… Однако дьявол ведь тоже не помог и обманул бедного Пушкина… Значит, оба они отступились от него в самый тяжкий для него момент жизни…»

Пушкин, когда услышал такой ответ Акима, велел эфиопскому магу передать следующее: «Мало, голубчик мой, тебе доставалось, видимо, от начальства за твои постоянные служебные афронтации. Пустое ты городишь: никто из них, ни Бог, ни дьявол, не отступились от меня ни на миг. Оба они за мою душу боролись до самого конца своих полномочий. Ибо я был одним из предельно мощных генераторов Энергии Ла. И тому и другому хотелось привлечь меня на свою сторону. Но звезда остановилась над Вифлеемом, и мой пращур, один из трех волхвов, следовавших за звездой, — Бальтазар отвел меня за руку к Спасителю, не дал мне в гневе моем пролить чужую кровь».

Во время нового воплощения бомжом конца двадцатого века в Москве, попав под цунами Исторического Хлама и Барахла — ИХБ, — Пушкин чудом остался цел, когда летел на серых от копоти херувимских крыльях вверх по улице Баррикадная. Он тихо месил пропитанный смогом тяжелый воздух, сокрушенно вспоминая о том, что жена Наталья, которую он так любил, почему-то сделала так, чтоб он погиб в 37 лет, а потом вышла замуж за какого-то пожилого генерала. Он тосковал о былом счастье с Натальюшкой своей, которой словно никогда, то есть нигде и не было, — и не замечал, как на него сзади, по широкому Краснопресненскому проспекту, надвигалась, догоняя его, новая, особенно высокая волна-цунами ИХБ — из созданных ноосферой предметов бытового существования людей XX века.

О, это была колоссальной высоты чудовищная волна перекореженного барахла, в которой кувыркались, мотались в воздухе, осточертело неслись куски, фрагменты, обломки и выломанные из цельной системы блоки каменных и деревянных строений, хаос из раздолбанных интерьеров канцелярий и ведомств, горы рухнувших стопок документов. И все это грозное, нежитийное и потому особенно жуткое, неслось по широкой Краснопресненской улице, захлестывая тысячи отчаянно бегущих пешеходов и сотни автомобилей, потерявших управление и наезжавших друг на друга в тяжком грохоте всеобщего ДТП. Пушкин едва не был накрыт цунами ИХБ, летя где-то на уровне пятого этажа, но был подхвачен на лету и стремительно поднят ввысь черноликими африканскими ангелами.

Шли по улице необыкновенной миловидности обнаженные девушки, барабанили себя кулачками по голому животу, чтобы было смешно, но их накрыло цунами, и девушки исчезли в глаголах прошедшего времени, словно дематериализовались, так и не объяснив смысла своей голопузой демонстрации.

Затем Пушкин попал в метро на станции Пушкинская, прочитал на стене подземного вокзала свои стихи про Москву, выбитые на желтом металле. Потом он нырнул в какую-то дверь и побежал по какому-то коридору. Вскоре набрел в темноте на стойбище бомжей у подземельного костра Владивольфа, они жгли остатки лозунгов и транспарантов с палками. Но дрова у них кончались, и они вырвали у Пушкина его Пегасовы крылья, Борзеня и Зеньбора, и одно за другим сунули в огонь. Конско-архангельские крыла легко занялись и вспыхнули необыкновенно ярко, на миг в подземелье сделалось, как при солнышке в яркий полдень.

В толпе причудливых бродяг, сидевших вокруг костра по имени Владивольф, находилась маленькая изящная блондинка, которую полюбил Аким, когда ему было семнадцать лет. Но именно она, когда писателю стал семьдесят один год, подала телепатическую мысль своре бомжей — что Пушкина и Акима трижды роднит имя Александр: отца Акимовского звали Андрей Александрович, а матушку Александра Владимировна. Бомжи насторожились, им сразу захотелось съесть что-нибудь, любая новая информация вызывала у голодных бродяг повышенный аппетит. Почувствовав на себе заинтересованные взгляды бродяг с опухшими монгольскими лицами, Александр Пушкин тут же мгновенно прекратил свою очередную экспедицию в Москву. «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать», — продекламировал он и, дематериализовавшись, отступил во всеутешительную вселенную Ла.

Аким же написал такие стихи:

Я не знаю, куда девать свою могучую нежность, что подкатила к сердцу за порогом семидесяти лет.

Я направил эту нежность навстречу блондинке, которая стала 70-летней старушкой, хрупкой, седенькой, с ясными мерцающими глазами голубого сияния чистых незабудок. В этой голубизне пролетела, словно игрушечный самолетик по настоящему небу, та моя любовь, о которой я молил Бога всю мою жизнь. Мой игрушечный самолетик Сонгрези был чудо как хорош, большая умница — совершил беспримерный чемпионский перелет по истинному небу, голубому, как мелкие незабудки, на протяжении семидесяти земных лет! Но так и не долетел Сонгрези до моей первой и истинной любви, о которой я всю жизнь просил у Бога. Ведь это могло быть — но этого не было, и напрасно подкатывала к моему сердцу могучая нежность, которую я не знал, куда девать.

Невидимую жизнь, которую проживал человек по имени Невидим Фантомович, чтобы в конце ее стать невидимкой и исчезнуть со всех глаз, — эту призрачную жизнь могла украсить только нежданно великая любовь невидимки к невидимке, только сладостная страсть одного невидимого сердца по другому, во веки веков невидимому. Но от предположения, что это сердце существует в нашей галактической системе, невидимо орошались глаза сладкими слезами беспомощной одинокой, невидимой юности. Я любил только ее, я любил только один раз, я так и не достиг этой любви, полетев к ней на игрушечном самолете Сонгрези. Я не дождался никакого отклика от любимого невидимого сердца, я всю жизнь не знал, почему я полюбил эту маленькую хрупкую девушку, натуральную блондинку. А она вовсе без меня стала семидесятилетней старухой, оказалась в подземелье метро, среди одичавших бомжей, грелась у костра по имени Владивольф, из обломков канцелярских стульев. Она была праматерью всех Акимчиков, которых я не смог отправить жить на земле после меня, ибо от трех моих жен в данной штуке жизни не родилось у меня ни одного сына. И вот я стоял, перешагнув порог семидесятилетия, готовый вновь отправиться на поиски райских радостей, без которых не стоило не только жить на земле, но и попросту появляться на ней.

Прощай, Пушкин, ты снова ушел в систему Ла, а я упал на холодную землю подземелья метро, лицом вниз, и стал ждать чуда.

 

Глава 17

Оно всегда являлось, когда его ждали, — что значило «всегда»? Это значило «всюду», зато с ним не считались филиппинские врачи, когда вытаскивали руками, без надреза плоти, ошметки какой-то дряблой ткани из тела облысевшей, с усохшими грудями, тридцатилетней онкологической старухи Марты Гуттингс. Филиппинские хилеры уверяли больную, что вытащили из ее живота раковую опухоль, и теперь Марта будет жить, и Футурум (глагол будущего времени) затрепетал в ее глазах крыльями серо-зеленой волосатой бабочки, онкологической надежды по имени Спонжа, с мокрым брюшком. Это щетинистое брюшко, по имени Иглесиас, все было в каплях какой-то звенящей синей смертью жидкости, от которой несчастную Марту Гуттингс мутило, выворачивало в изнурительной рвоте. Как она холодела, теряла разум, когда Спонжа опять нависла над ее душой и собиралась опуститься на нее окропленными синей жидкостью щетинами брюшком Иглесиас, — на ее испуганную, не желающую смерти несчастную душу без единого шанса!

Не верящий сам в чудо, филиппинский хирург выдирал из ее нутра какую-то темно-красную стерву, похожую на сырые куриные потроха, и уверял Марту Гуттингс, которая не хотела умирать, что она теперь стала здорова, никакого рака и в помине не осталось в ее тощем теле без грудей (лишь соски торчали на решетчатой от проступавших ребер грудной клетке), и теперь она может встать с операционного стола, как есть голая, без трусиков, с облезлой головою, похожая на шагающий труп человека, — и пойти по дороге вдоль моря, направо или налево, по ее желанию. Филиппинские врачи хотели уверить Марту Гуттингс с помощью Футурум, глагола будущего времени, в том, что она выздоровела от рака в результате бескровной операции и теперь будет жить, не умрет (формы лживых глаголов будущего времени) — потому что эти корыстолюбивые врачи верили умом в свои фокусы ради денег, однако в душе нисколько не верили в чудо. Но Марта Гуттингс встала с операционного стола и, голая, лысая, похожая на оживший труп, пошла по дороге вдоль моря, потрясенно и растерянно улыбаясь сквозь слезы. Она-то поверила в чудо, не зная, что она вошла в измерение Ла и отныне была свободна от всяких волосатых бабочек онкологической надежды по имени Спонж.

Но очень скоро филиппинские врачи увидели своими глазами, как оперированная ими Марта Гуттингс постепенно исчезла из виду, словно растворилась в ином измерении, — они все равно не поверили в чудо, а бросились скорее подсчитывать доллары, которых больная американка, бывшая красавица, жена миллиардера Авессалома Гуттингса, привезла им полный чемодан.

Марта Гуттингс шла вдоль моря в направлении, обратном всей ее жизни, и уже далеко позади остались филиппинские хилеры, считавшие деньги, вынимая из чемодана по имени Том Крус десятитысячные пачки стодолларовых купюр, каждая из которых была самостоятельной личностью и, несмотря на триллионы неотличимых от нее сестриц, имела свою судьбу, свой серийный номер и свое имя собственное. И вот когда последнюю пачку филиппинский хирург Усама положил в одну из трех равновеликих долларовых куч, одинаково называвшихся Тунгарсаями, чемодан Том Крус моментально перестал быть личностью, мгновенно превратился в ничто, и никто на свете больше не интересовался, что стало с ним в дальнейшем. Даже недолгие временщики, три пирамидки из пачек-стодолларовиков, три Тунгарсая, — каждый выглядел гораздо значительнее, чем опустевший чемодан Том Крус. А ведь он был из натуральной крокодиловой кожи, и кожа трех животных пошла на изготовление Тома Круса, и пятилетних крокодилов звали Хом, Рекша и Плутократ.

Марта Гуттингс бросила свой дорогой чемодан, когда узнала, что серо-зеленая бабочка онкологической надежды Спонжа и раковая опухоль на поджелудочной железе, по имени Загна, отступили от нее, а она, значит, совсем по-другому ощутила свою жизнь, когда смерть и Загна стали совершенно отдельными от нее существами. Марта шла давно пройденными путями своей жизни, и вскоре пошла дорога ее юности, когда она еще не была замужем и не стала женою Гуттингса, — его Марта как-то совершенно незаметно пропустила, перемещаясь в обратном направлении жизни, — словно никакого Авессалома Гуттингса в ее судьбе и не было.

Наверное, имела место какая-то глубокая обида на него или даже чувство негодования за то, что супруг не верил в возможность ее чудесного исцеления, оставил ее наедине с раковой опухолью Загной, и все, что он сделал для умирающей жены (не веря в ее выздоровление) — это дал ей полный чемодан долларов и отправил на Филиппины к кудесникам, которые без ножа, с помощью одних только пальцев, проникали в тело человеческое и вытаскивали оттуда какие-то красные ошметки, похожие на куриные потроха. Возвращаясь к истокам своей жизни, Марта не простила скрытого предательства своего мужа, который отдал ее в полную власть Загны, а сам устранился от обреченной жены, сразу отдалился от нее на недосягаемое пространство — словно перескочил жить на другую звезду.

Теперь Марта вновь стала Александрой, Сашей Белоконь, студенткой художественного училища в Москве, ей было семнадцать лет, и между нею и мною ничто не стояло, не брезжило и не взгромождалось выше небес, как миражи пустынь, ибо мы оба встретились в системе Ла. Саша Белоконь уже ничего не помнила ни о своем имени Марта Гуттингс, ни о супруге-миллиардере Авессаломе Гуттингсе, ни об онкологической бабочке надежды Спонжа, у которой было волосатое синее брюхо Иглесиас, наводившее ужас и зверскую тошноту на Марту. Итак, Саша Белоконь забыла все, что с нею было в гравитационном мире, превратилась опять в Александру Белоконь и направилась вперед к своему изначалу. По этому направлению Саша Белоконь становилась все моложе и моложе — и однажды должна была вернуться к своему рождению и встретиться со своим ангелом-хранителем Сонцелеем, который когда-то сопровождал ее в тридцатилетний Futurum. Откуда она опять-таки вернулась к своему ангелу, совершенно забыв все, что случилось с нею в будущем.

Встретив Александру у врат ее рождения, ангел-хранитель Сонцелей повел ее далее по Ла-пространству, параллельному и зазеркальному гравитационному пространству Земли. На какой-то ее протяженности, пролетая вместе с Землей по круговой орбите вокруг Солнца, Саша Белоконь встретилась на своем пути с юношей, у которого на белом нежном лице пылали два пятна розового румянца. Юношу звали Юрием Ликстно, и он также был студентом того же художественного училища, где училась и Саша. Был новогодний вечер, дирекция разрешила студентам праздновать всю ночь до утра. В те годы танцевали еще в обнимку, тесно прижимаясь друг к другу, и постепенно парочки впадали в эротический транс, из которого было трудно выйти. Саша и Юрий находились в этом трансе до самого утра, а потом, не сговариваясь, покинули бал и вышли на свежее, белое, со светлеющим на глазах небом, заснеженное новогоднее утро.

Никто из них двоих тогда не знал, что такое Ла, да и вполне возможно, что оба до самой своей грядущей смерти и не слышали такого слова, только было им, семнадцатилетней и двадцатилетнему, немного тягостно на душе и опустошительно после продолжительного эротического транса. Оба они были еще телесно невинны — она в силу своего возраста, он по причине пылкой своей стеснительности, природной чистоты. Их невинность явилась причиной того, что, дойдя до станции метро «Чистые пруды», они, державшиеся за руки, вдруг оба разом отпустили судьбоносную руку другого, неповторимого во всех мирах, единственного среди неисчислимого сонма жителей Ла, откуда произошла их любовь — какою бы она ни была. Выпустив руки друг друга, Александра и Юрий пошли ко входу в ротонде станции с двух разных сторон. Обогнув ее, оказались у начала бульвара, где стоял советский памятник Александру Грибоедову, между которым и Сашей Белоконь ничего не было, но она не понимала его честного взгляда сквозь несуществующее пенсне, говорившего по-советски, решительно и лицемерно: служить бы рад, прислуживаться тошно.

Когда Юрий и Александра с двух разных сторон обогнули ротонду станции метро — они не увидели друг друга. И каждый из них не стал дожидаться, когда появится его, может быть, единственно верный спутник на всю единственную дорогу в жизни, до последующей смерти, — и сразу вошел в пружинившую тяжелую дверь с табличкой «Вход» и одиноко спустился в подземку. Метро только что открылось, и с двух сторон подошли первые поезда, на которых и разъехались Александра и Юрий по своим судьбам. Оба не захотели пойти вместе одной дорогою Ла.

Саша Белоконь поскакала вскоре по европейскому автобану, переехав вместе с родителями сначала в Германию, затем во Францию, в Париж. В Германии, получая паспорт, она переменила свое имя Александра на Марту, а в Париже в салоне на Монпарнасе познакомилась с американцем Авессаломом Гуттингсом, банкиром, тенденциозным к изобразительному искусству.

Юрий же Ликстно стал художником-телепатистом, уникальным в своем роде, который писал картины не по своему воображению, а по чужому. Чтобы писать свои акварели или маслом, Юрию Ликстно нужны были другие живописцы, доноры или медиумы, от которых или через которых приходили к нему телепатические внушения концептуальной живописи. Ему надо было постоянно и много общаться с другими живописцами, чтобы выпивать из них, словно вампиру, те еще зыбкие, качающиеся в пространстве нематериальные образы, что свели бы авторов с ума, если бы не осуществились в красках — или если бы не оказались выпиты такими же вампирами из художественной богемы, как Юрий Ликстно. Итак, Ла-система, генерировавшая любовь, какою бы она ни была, создала и духовный вампиризм, когда любовная кровь выпивалась партнером, равно как и творческая кровь. Увы, Юрий Ликстно был вампир.

У него существовал дядя по материнской линии, Александр Бронски, который в ту еще эпоху, когда в искусстве и литературе превалировали богемные вампиры, быстро сколотил состояние на произведениях конструктивной инсталляции и с хорошими деньгами переехал на один из островов Таиланда, и там открыл отель для богатых туристов. К нему и приезжал на отдых Юрий Ликстно, уставший от телепатического вампиризма, когда из неисповедимых глубин и далей налетел цунами Тихон, чудовище и вселенский бандит, который вначале втянул в себя всю воду от берега, на мили обнажив морское дно, а потом выплюнул на нее волну высотою в тридцать метров, и все на своем пути порушил, и всех утопил.

Тихон в тот раз налетал дважды, в невероятной высоте своей злобы против всего живого. И когда он второй волной гнал мусор жизни по уже разрушенному пространству обезображенного, испуганного берега, Юрий Ликстно, стоявший на балконе пятого этажа отеля «Бронски», видел под ногами, на два метра ниже себя, пропиравший мимо, словно гигантский состав железнодорожного поезда, донельзя захламленный обломками жизни поток цунами. Этот фирменный поезд смерти «Тихон» проносил на себе кроме обломков и крошева строительного барахла крыши, превратившиеся в потерпевшие крушение корабли, цельные деревянные бунгало, в которых плавали их утонувшие жильцы, наталкиваясь друг на друга. Иные двигались в потоке нажравшегося Тихона, высунувшись наполовину из окна или лежа в воде вниз лицом на пороге своего с любовью выстроенного дома. (О, люди копили деньги и строили, строили себе дома, — будто собирались не умирать быстро, а жить долго.) И тут произошла эта встреча: Юрий Ликстно тридцати лет, турист из России, с балкона увидел в окно близко проплывавшего мимо бунгало сидевшую на шкафу скорчившуюся женщину — туристку из Америки, двадцати восьми лет. Он узнал в ней Сашу Белоконь, свой эротический транс из мира Ла, который тогда еще был доступен двадцатилетнему Юрию.

Юрий и Александра обменялись последними понимающими прощальными взглядами, на мгновенье встретившись глазами, затем засоренная хламом, почти невидимая под мусором вода протащила мимо на плаву движущееся бунгало — и Юрий навсегда утратил свою единственную любовь в гравитационном мире. Саша была оставлена на земле после отхлынувшей воды ночного цунами Тихона, который сдох в конце концов, обессилев, еще до наступления утра. Александру же вскоре ожидали Загна и филиппинские врачи, и бескровная операция хилеров под именем Усама-12.

Итак, между мной и Александрой Белоконь ничего не было, поэтому мы с ней спокойно гуляли возле Эйфелевой башни в толпе туристов всего мира, и к нам подошел чернокожий парень Ален и протянул неприличную игрушку по имени Сепа. То был такой же черноликий резиновый негр, как и человеческий настоящий, танзаниец Ален. Неприличие игрушки Сепы состояло в том, что когда Ален нажал на воздушный резервуарчик сзади Сепы, у него спереди выскочил чудовищного размера потешный фаллос из тончайшей резины.

Александра-Марта еще не встретилась на Монпарнасе со своим мужем в Futurum, миллиардером Авессаломом Гуттингсом, она оказалась в Париже вместе с родителями, отец ее был инженером по устройству и эксплуатации городских фонтанов, и ей тогда было 20 лет.

Мне же было 40 лет, и я тогда уже получил международную известность как писатель Аким, был приглашен в Париж, чтобы прочитать в Сорбонне лекцию о своем творчестве, и две недели прожил в Латинском квартале, совсем рядом с площадью Сен-Мишель. Меня поселили в маленькую средневековую квартиру с черными деревянными балками, с полосатыми маркизами на окнах. Я был еще в неведении, что именно в эти дни в Париже решался вопрос, допустить в конце концов меня в мир Ла или оставить и на эту жизнь в гравитационном мире. Не знал я и того, каково было решение моих судей, Кто бы Они ни были, как не знал и того, почему так больно у меня в душе, хотя я находился в Париже, жил в Латинском квартале, ходил в Лувр, гулял по набережной Сены, заходил на остров Ситэ, подолгу простаивал на мостике у Собора Парижской Богоматери — и так далее. Эта одна штука жизни, которая досталась мне, оказалась невероятно грустной.

Мы с Александрой познакомились самым банальным образом, возле Эйфелевой башни, и я не узнал в ней Серебряную Тосико, которая на Канарах поджарила меня и съела в большой веселой компании своих соплеменников. Та живость и чувство глубокого удовлетворения, с которым двадцатилетняя девушка смотрела на меня, сорокалетнего, могли быть объяснены только тем, что пять тысяч лет тому долой она отдалась мне с удовольствием, упираясь руками в чешуйчатый ствол канарской реликтовой сосны, а потом мы после любви съели убитого брошенным мной камнем Ондаром горного козла Берендея, поджарили его на костре Александре, тезке Саши Белоконь, — и после этого уснули возле костра, сытые мясом и пресыщенные любовью. Тем временем подкрались соплеменники Тосико, во чреве которой уже сидел оплодотворенный мною Акимчик № 1, — набросились с каменными топорами, раскроили мне череп и унесли в племя, к озеру пресной воды Цинци. О! Бог охоты Дода был в тот день щедр к серебряным людям, без всяких охотничьих усилий и трудов им сразу досталось столько мяса — моя туша целиком и остатки горного козла Берендея.

Через множество тысячелетий я не узнал в Саше Белоконь свою прапотомственную дочь от супруги из племени серебряных охотников, но тревожно догадывался все же, кто она. Так просто, без тайной причины, не могли смотреть двадцатилетние девушки на сорокалетних мужчин, если первые не являлись дочерями вторых, и доверительный интим отношений, устанавливавшийся сразу, словно бы с разбегу, зиждился на древнем инцесте, кровосмесительном родстве отцов и дочерей.

Свет никогда не летал, как птица, но пролетал огромные пространства, мгновение за мгновением по прямой, — и быстрее всего на свете. Свет ваял все, что мы любили на земле. Свет и есть энергия Ла. Пятая же Энергия была без света, поэтому в ней не содержалось элементов любви. И Атлантида погибла без Энергии Ла, которую вытеснила из душ атлантов Пятая Энергия всемогущества, равная по своим возможностям силе творчества Вершителя Мира. Когда твари уравнивались в силе с Творцом, они погибали.

Саша Белоконь удержала меня, когда я хотел отогнать настойчивого негритянского малого, который приставал, чтобы я купил неприличную игрушку для своей девушки. Она сама купила эту игрушку и подарила мне — с таким видом и с таким веселым, звонким, золотистым смехом, что у меня упало сердце, и я понял, что и эта встреча уже ушла в Perfect. На ветке осенней хурмы висела, колеблясь под ветром, свободная нить паутины — и это было все, что осталось от нашей встречи в Париже. Я привел ее в старинный дом в Латинском квартале и, зная, что она умерла через одиннадцать лет от опухоли поджелудочной железы, по имени Загна, и в конце жизни была коварно обманута филиппинским хирургом Усамой — я пожалел ее, пожалел себя, пожалел всех бедолаг, над которыми порхали мохнатые бабочки онкологических надежд, все по имени Спонжа. И я любил ее как мужчина женщину, хотя вела она себя передо мною бесстыдно и беззаботно, как порой крошечная дочь ведет себя перед своим отцом. Я делал с нею все то, что делали папаши земли со своими земными дочерями в чудовищных снах, кровосмесительных, тягостных, после которых отцы просыпались в ужасе, с чувством совершенного преступления, за которое полагалось наказание смертью. И как же они были рады, отцы, — когда, проснувшись, убеждались, что никакой казни не воспоследует.

Наш Париж висел, как и Канары (остров La Gomera), как и Гавайи, на кончике паутины, свисавшей с ветки осенней хурмы. Все, что было Парижем для меня, улетело в неизвестность вместе с паутиной, когда особенно резкий порыв ветра оборвал нить где-то на ее середине. Но прежде чем улететь в окончательную неизвестность, жизнь на земле подарила нам с Александрой Белоконь четыре дня райских радостей, один из которых мы полностью провели вдвоем, никуда не выходя из дома. А три других дня Париж летел на спине Земли, которая совершала свое суточное фуэте и двигалась по годичному кругу сплошняком, безо всякой мысли — (что это такое?) — Париж уносил нас на мерцающей поверхности улиц, площадей, в утробах Лувра, Блошиного рынка, в чревах кафе и ресторанов на Монмартре, — уносил в сторону своего Последнего Дня Парижа. Поэтому чувство венерического инцеста было приглушено, — ведь все на свете сводилось к тому, что любой запрет, любое чувство преступности сводилось на нет забвением, имя которому люди дали — Бог. Богам все прощалось, боги ни за что не отвечали, Зевс мог свободно совокупляться с Афродитою, дочерью своей, а потом начисто забывал об этом, — люди придумывали подобную дребедень, чтобы прикрыться этим, а потом также забывали о том, что придумали Богов, и жарко молились им.

Мы ходили в погребок, где развеселые перфектусы ностальгически отплясывали танцы танцевальных стилей прошлых поколений, под названием «буги-вуги», «твист», «хали-гали». Эти танцы были похожи на те, что танцевали мы на Канарах в эпоху неолита, возле костров, наевшись мяса, и, танцуя, уносились в трансе в Париж, в маленький погребок на Сен-Мишель, где и провели рядом последние метры нашего совместного пути на земле. А далее меж нами, Александрой Белоконь и мной, была пустота, настал вакуум чувств, она с каким-то лысеньким очкастым крепышом-перфектусом вышла на круг отплясывать буги-вуги, крутилась, вертелась, подскакивала — в коротенькой, чисто символической юбочке, в черных обтянутых штанишках, не доходивших до колен — и вдруг, со всего маха буги-фуэте, крутанувшись на одной ножке, побежала к выходу — и даже не оглянулась на меня. С этого вечера ее уже не было со мною в доме в Латинском квартале, нигде не было, — я ее не встречал ни в своих путешествиях в направлении пройденных жизней, ни в посмертных прогулках в сторону поля Армагеддонова. А после наступления Конца Света, в Тысячелетнем Царстве, я ее искал все эти тысячу лет, но так и не нашел среди всех бессмертных и воскрешенных.

Хорошие все же были дни жизни на земле, хотя и сплошь грустные! Мы могли смотреть друг на друга и еще не понимали, что уже прожили свои жизни и благополучно умерли, а потом воскресли в Тысячелетнем царстве для того, чтобы снова и снова жить на земле и проводить на ней свои чудесные дни! Ведь один день, умноженный на один день, давал в результате один день. Одна моя жизнь, возведенная в любую степень, оставалась все той же одной моей жизнью. Все оставив глаголу прошедшего времени, я писал эту книгу, эти простые меркнущие на глазах строки, зная, что нигде и никто так и не прочитал их, потому что они окончательно померкли в моих глазах, пока я добрался до этой точки. А далее было что? Я не знал.

Писатели писали свои книги — для чего? Я также не знал этого. Хотел я верить (не зная, верил ли на самом деле), что я посадил и вырастил хороший сад, а потом изобрел велосипед-перфектоход и на нем объезжал свой сад, ревниво оберегая чудесные плоды от расхищения. Я говорил себе: вот они, чудесные плоды, которые я вырастил, вот я все до одного передал бы хорошим людям, которых так сильно любил Иисус, Господь мой. Но когда мне в той штуке жизни, в которой писал эти строчки, исполнилось семьдесят лет, я вдруг увидел, что никто и не пытался похитить взращенные мною чудесные плоды, и мой велосипед-перфектоход проржавел и стал трещать со страшной силой. Я тогда остановился, слез с него и, стоя на дороге, оглянулся окрест. Все было пусто и безответно. Ни плохие, ни хорошие люди не вышли к моему саду, и я, стало быть, не смог передать им урожай взлелеянного моими руками сада. И тогда я снова взгромоздился на свой велосипед и поехал туда, куда мне только и можно было ехать на своем скрипучем драндулете, — вперед, навстречу своему прошлому. О, там по-прежнему открывалось много интересного, что я пропустил в суете и нетерпимости своих земных существований.

А с Армагеддоном, с Тысячелетним царством, со Второй Смертью и прочая, прочая, что оставалось в футуруме, в режиме сна и ожидания, я решил не торопиться, а подождать, послушать, что сказал на это сам Иисус — ведь я считал себя одним из Его учеников, Им Самим призванных, к ним Самим явленных.

 

Глава 18

Так и было, Он являл себя, и звал с собою, и мы шли за Ним, отбросив разом все — лодки и сети, отцов и матерей, маленьких младших братьев и собственных детей, налоговую службу, и царский трон, и жреческий сан. Он забирал нас навсегда — мы ушли с Ним, призванные лично Иисусом ученики, и никто из нас не вернулся жить на прежнее место земного пространства, с которого ушел за Учителем — каким бы оно ни было милым и сердечно любым для каждого из нас. У всякого, кто не раз приходил жить на этот шарик с вечным двигателем, под названием Земля, в каждой штуке его жизни был такой кусок пространства, оставленный им безвозвратно с тем лишь, чтобы до самой очередной смерти сходить с ума от боли и тоски, вспоминая ничем особенным не выдающийся бедный клочок земли на боку планеты Земля.

Что каждый призванный Им ученик оставил на этом клочке — какое сокровище, какой схрон личных духовных драгоценностей, какую задушенную и зарытую в землю любовь? Петр (он же и Симон), его брат Андрей (мой далекий пращур), также и другие братья, Заведеевы, — Иаков и Иоанн, были вмиг оторваны от своих прежних куцых жизней первым апостольским призывом 30 года I века и сразу же стали безсмертными волонтерами до конца дней человечества, когда все же остановился вечный двигатель Земли.

Учитель и ученики — кому пришлось легче в поисках райских радостей? Ибо был послан Спаситель (Кем?) на крутящуюся вокруг собственной оси и вкруг Солнца по годовой орбите шар-машину на вечном двигателе для того, чтобы показать, как проехать нам, всем скопом, всей общечеловеческой куадрильей, камарильей, эскадрильей, армадой, громадой, командой, корпорацией, корпоративной вечеринкой, великосветской тусовкой, бал-маскарадом, гей-парадом, парадом пожарных команд, всемирной историей — к тому месту в мировом пространстве, где раздавали райские радости.

Ибо для того и был отправлен Посланец из системы Ла в систему Гравитации (где Посла мгновенно прибили гвоздями к столбу с перекладиной и высоко вознесли к небесам) — чтобы энергию Ла мы могли увидеть не только в глазах слепо любящих нас матерей, но и в государственных устройствах. И вот любящие нас матери, все до одной, уже умерли, и после Всеобщего Успения Матерей уже больше не понадобились никакие государственные устройства. Ведь самого Устройства Мира не стало для людей, ибо оно им оказалось вовсе не нужным, мы обошлись безо всякого всеобщего устройства, ибо перпетуум-мобиле Солнечной системы продолжал кувыркаться, крутиться, лететь вперед, а не назад, и спасать никого не понадобилось. Вечнодвижущейся Машине, вечноживущей к тому же, — ни к чему оказался такой балласт, как невероятно размножившийся мицелий человечества, и оно было смыто со сцены земного шара всего двумя всплесками всемирного потопа. И вот, уже после того, как случился второй потоп и все было кончено, я и узнал о великом, величайшем одиночестве Учителя, растерявшего всех своих учеников. Они были возле него, рядом с ним во все дни крутящейся, как юла, Земли — вплоть до Второго Пришествия всемирного потопа — ВПВП. А ведь вместо него было обещано ВП — Второе Пришествие Христа, — и в ожидании оного ученики Иисуса протомились, из поколения в поколение, из тысячелетия в тысячелетие, вплоть до самого ВПВП. Потом и они исчезли.

Петр был рядом с Ним до второго всемирного потопа, и Андрей, и братья Заведеевы, Иаков и Иоанн, и Матфей был, не любивший Петра, и Павел-Савл был, также не любивший Петра. Было вокруг Него несметное число народившегося уже после апостольского рекрутства 33 года I века учеников, — и я среди них, потомок Андрея Первозванного. Однако я был не среди всех приглашенных на христианский пир человечества — нет, я был среди заявленных самим Учителем. И если первоапостольский состав оказался весьма властолюбив и самолюбив, и Петр с Павлом даже расплевались и разошлись в разные стороны, не сгибая свои гордые жесткие выи, и после них многие другие земные наместники Христа отодвигали Его на второй план после себя.

Да, начиная с Петра, которого он первым, вместе с Андреем, рекрутировал в свое небесное воинство, и который первым же в продолжение страстной ночи отрекся от Учителя — трижды за холодную ночь весеннего месяца нисана! — Учитель постепенно разуверялся в своих учениках!

И, наконец, когда все кончилось, Он остался один. Где-то в ночи гукал в лесу филин. Иисус не ведал ночных страхов, ибо после казни своей он больше не был человеком, Он и на самом деле стал Богом, то есть Всем. И только теперь, Когда Он стал Всем, единственной душою Вселенной, он познал истинное Одиночество. Когда-то далеко, будучи тридцатилетним пророком из Назарета, Иисус часто бывал один, оставленный учениками и своим народом, который еще накануне днем рыдал и вопиял, бегом следуя за Ним, умирая от любви к Нему. Да, три самых его близких ученика уснули в траве, хотя Он просил их бодрствовать вместе с Ним. Он боялся тяжкой смерти, что пришла к Нему на следующий день… Он просил их не спать, не оставлять его в томлении духа, и молился своему Богу о чаше, которую бы Он пронес мимо Него… Он молился, и от тяжести этой молитвы кровь выступила на лице вместо пота… А они, самые близкие ученики, уснули в траве сладким сном молодости. Все трое были еще молодые мужчины, и среди них Андрей, мой далекий пращур. Одиночество Иисуса было бездонным.

Но когда Он растерял всех своих учеников, его одиночество стало еще более страшным, чем даже после исчезновения всех пределов человеческих под чудовищной толщей океанических вод.

Ибо над всеми параллельными мирами Учитель — это не Бог, не Вершитель Мира, нет. Учитель — это Посланник из одного мира в другой, это миссионер творящего духа среди дикарей вулканической магмы, это пилигрим световых дорог через многие тонкие миры. И если от него разбежались от страха или потонули во время ВПВП все ученики — что, что должен был почувствовать Учитель — Посланник, Миссионер, Пилигрим? С какою душой вернулся бы он назад, туда, откуда был послан Тем, Кто был Его колоссальным Суперучителем?

Иисусу домой возврата не было, ибо тот неконтактный тонкий мир, пронизанный лучами энергии Ла, — откуда изшел Иисус в наш тяжелый Гравитационный, бушующий Пятой Энергией мир, — имел только один направляющий вектор. Принимающего же обратно, всепрощающего вектора, амнистирующего в родительском лоне милосердия, не было в том неконтактном мире, откуда Иисус был направлен в наш. Ибо взгляд этой любви, брошенный в нашу сторону, если нами и улавливался, то вовсе не переходил в наш мир людей как уверенная часть человеческой натуры. Нет, она, эта натура, хотела обходиться без взгляда любви, без энергетики Ла, — поэтому и запутала людей с поисками райских радостей, потому и распяла Иисуса на кресте. Называлась эта человеческая натура, не желающая любящего взгляда Ла, — Хайло Бруто.

Когда же это было — то пространство-время до ВПВП! Человек выглядел, как мне представлялось тогда, чуть-чуть растерянным в том пространстве-времени, ибо он не знал, куда его несет на себе эта неуправляемая машина земного шара. Круглая, как бомба, машина на вечном двигателе. И все люди тогда искали, осознанно или неосознанно, райских радостей вне пределов Эдема, откуда Адама выгнали за шалости с Евой и за воровство яблок у бога Саваофа.

Ностальгия! Она жива была во всех параллельных мирах, ибо мы перебирались из одного в другой, каждый раз забывая почти все из прежнего, пройденного пилигримом световых дорог, — отсюда и острая боль на сердце, боль вдруг пробужденных воспоминаний, которая на земном миру и называлась ностальгией! Христова боль воспоминаний была столь же масштабной, как вселенная звезд, ибо Он остался один, без своих учеников, — кишащий же мириад звезд рядом не мог заменить Ему малых, слабых, сирых человеческих его учеников.

После того как толща воды, свыше 8 километров высотой, накрыла земные пределы, и времени больше не стало, — все ученики и все их потомки разлетелись во все стороны мироздания, перейдя в лучистое состояние при грохоте Армагеддона, что примчался в виде огненного цунами как раз накануне ВПВП. (Все, как и предвещали Иоанн Богослов и Константин Циолковский.) Учителю некого стало учить, пастырю некого стало пасти, сторожу нечего сторожить, ловцу душ некого ловить — во спасение — на краю смертной пропасти. Ибо смерти не стало, и время остановилось, и загадочные слова, начертанные прямо в небе огненными буквами, постепенно угасли. Нашему христианскому Спасителю — как и буддийскому, как и магометанскому — после того, как времени не стало, а весь блистательный сонм земного человечества разлетелся по другим мирам в виде лучистой энергии света, — Иисусу стало невыносимо в состоянии —

1 × 1 = 1

ОДИНОЧЕСТВО математически никак не менялось.

Мой Учитель — совсем Един — оказался за гранью земного мира и, остановившись на месте, оглянулся окрест. И с этого места он отправился обратно, навстречу прошлому и жизни, которая кончилась на Земле, но не могла закончиться в Нем, ибо Он был Богом живых, а не мертвых. И вот на этом обратном своем пути навстречу прошлому Он и встретил меня, и позвал с Собою, и я послушно отправился за Ним — вперед к тому прошлому, что было уже пройдено человеками в поисках радостей рая, и мое имя было Анатолий Андреевич — то есть потомок Андрея Первозванного.

На первых же шагах по этой дороге вспять Иисус и поведал мне о Своей неизмеримой, как и одна вселенная, космической Единице Одиночества — ЕО. Повстречавшись с этой единицей лицом к лицу, мой Учитель не захотел остаться навечно с нею, хотя это означало бы спокойное бытие божественного существа наедине с самим собою — безо всякой ответственности за что-нибудь другое, нежели сама ЕО:

1 × 1 = 1

Мы пошли не широкими дорогами, а самыми узкими, и оттого, что двигались мы навстречу отошедшей жизни, на узкой нашей дорожке встречались нам уже умершие, которые обрели свои могилы до ВПВП. Иисусу приходилось воскрешать их, если нам хотелось поговорить с людьми. Первым нашим собеседником оказался некто Герхард Бунт, умерший в возрасте 67 лет и похороненный на кладбище маленького немецкого городка L, что на Рейне.

— Кто были твои родители и чем ты занимался в жизни? — спросил я, ибо по надписи на табличке могилы узнал, что в нашей общей жизни на земле я прожил лет на двадцать больше его — точнее, на двадцать два года, — то есть я в жизни был старше и потому мог обращаться к нему на «ты».

— Мой отец был окулист, он держал магазин очков. После него дело перешло ко мне, и я прожил, в общем-то, спокойную жизнь, за что всегда благодарил того, кого с малых лет своих до самой его смерти, а затем и моей собственной смерти, называл main lieber Fater. Я думал, уходя из этой жизни (сердечная недостаточность, обычная профессиональная болезнь окулистов), что мой Fater остался доволен тем, как я распорядился своей долей его наследства. Отца звали Готлибом.

— Ну об этом мы спросим его самого, когда встретим, — сказал Иисус, смело переходя in futurum, ибо мы двигались в пространстве времени в обратном направлении — и все уже стало прошлым, а когда-то было будущим.

— И что же, был ли ты доволен, как твой сын распорядился с наследством, которое ты оставлял ему? — спрашивал Иисус Готлиба Бунта, чья могила, кстати, находилась недалеко на том же кладбище.

— Знал бы я при жизни, что Герхард окажется такой скупердяй и трус, я ни за что не оставил бы дело в его пользу: 60 % на 40 %, а поделил бы ровно между ним и Гертрудой, 50 % на 50 %. Она, по крайней мере, не боялась жизни, и даже замуж вышла за француза, парижанина, и уехала с ним в Париж.

— Чем же вы были недовольны в лице сына Герхарда и почему вы назвали его трусом, герр Бунт? — с огромным интересом расспрашивал Иисус старого немецкого бюргера, и я понял, насколько дорого и радостно Господу моему Его Второе Пришествие к людям, которых Он всегда любил — и до, и после своего Первого Пришествия к ним.

— Герхард должен был почувствовать, что пришло время уходить от бифокальных линз, ибо людям как раз не стало хватать того времени, тех долей секунд, которые требовались для того, чтобы убрать скачок резкости изображения в бифокальных очках. Эти 0,5–0,2 секунды, за которые оба глаза справятся с фокусом и совместят изображение при переводе взгляда с близкого расстояния на средние дистанции, оказались для людей новой эпохи очень дороги, и Герхард должен был это понять и вложить деньги в модернизацию производства и переход к сложным многофокусным линзам. Герхард пожадничал и профукал прибыль на развитие совсем для других целей. А между тем французы перешли на изготовление линз Intervista и завоевали весь европейский рынок, проникли даже в Россию…

— Мы тоже пойдем в Россию! — смело использовал Futurum Иисус, когда призвал идти в прошлое. — Там за сто лет до светопреставления происходили странные, загадочные, необъяснимые явления. Надо бы посмотреть.

— Я как раз там жил в эти Последние Времена, Господи, и смогу рассказать о многом, чего даже Ты не знал, прости меня, Иисусе, Боже мой… Но лучше будет, если Ты станешь спрашивать, а я отвечать Тебе, если смогу, — стал я тоже применять глаголы in Futurum, в будущем времени. Ибо все Время на земле уже прошло, и обо всем происшедшем можно было говорить как о будущем, уже осуществленном.

— Так чего же я мог не знать в Последние Времена, когда ты жил, мой ученик? И почему ты говорил, и не раз, что это я сам был явлен тебе и призвал тебя идти со мною, как первоапостольных моих, Андрея и его брата Петра?

— Потому и говорил — и не одному Тебе, — что так оно и было, Господи. Ведь Ты первому из людей явился моему духовному пращуру Андрею. И моего земного отца тоже звали Андреем, а отца его — Александром, а между мною и Александром ничего разделяющего не было, и поэтому Ты призвал и меня к себе, вслед за Андреем Первозванным. И я так же, как мой пращур, оставил все и пошел за Тобою, Господи. И я знал, как знали все твои первоапостольные, что их будут гнать, и преследовать, и мучить, и убивать только за то, что они любили Тебя и хотели нести к людям факелы Ла — свет Твоего учения.

— Тебя тоже мучили, убивали?

— Нет, Господи. Ты надежно спрятал меня. Сказано было ведь: Бог прячет тех, кого любит. А Ты любил меня — и прятал потому, что любил молчаливого, скромного Андрея Первозванного, своего первого апостола, моего пращура. Он не стал в Церкви Христианской, возведенной по всему земному миру, ни иерархом, ни тетрархом, ни патриархом, ни папой, — никаких благостей не вкусил Андрей от земного богатства, власти и славы Церкви христианской. Но Ты любил его, и поэтому Ты надежно спрятал его от тщеты и суеты людской в самых потаенных складках христианской истории. Андрей ушел от других апостолов, хлопотливо и самолюбиво строивших свои церкви после ухода Иисуса, — удалился на самый край Ойкумены и стал проповедовать Слово Христово скифам в их бескрайней Прикаспийской степи.

Итак, я могу рассказать о тех временах, которые были названы Последними Временами, в которых половина человеческого мира, считавшего себя христианским, совсем забыла, кто был Ты и зачем приходил к нам на Землю.

То же самое было и в самом большом северном куске материковой Евразии, который до ВПВП назывался Россией. Туда уехала дочь немецкого окулиста Готлиба Бунта, Гертруда, выйдя замуж за француза Андре Метелица, русского происхождения, — с ударением на последнем слоге «ца». Андре Метелица, представитель фирмы Essilor, открыл в Москве магазин по продаже очков с особенным, необычным совмещением фокусов в линзах. С ними клиент и освобождался от 0,5–0,2-секундного помутнения изображения, чем грешили обычные очки с бифокальными линзами. И почти за тысячу лет ношения очков у очкариков, большинство из которых были людьми умственного труда, генетически накопилась усталость в глазах, видевших мир вокруг себя то четким, то размывчатым, — ненадежным. Это чувство ненадежности могло обратиться в чувство безнадежности.

Андрей Первозванный об Иисусе услышал раньше своего брата Симона (Петра) — и первым увидел Его, и подошел к Нему на улице города, и пошел за Ним, и даже был у Него дома, и просидел там до десятого часа. Лишь на другой день отправился Андрей на берег моря, к лодке, где брат Симон (Петр) был уже приуготовлен рассказом Андрея, а потому и первым кинулся вслед за Учителем, опережая первозванного брата своего — на всю остальную часть истории человечества. Но Андрею это было все равно, как не было это все равно Петру (Симону, названному Иисусом еще и Кифой), — Андрей через скифские степи прошел на Русь, затем бродил по Балканам, рассказывая болгарам о своем Учителе, дошел до греческого города Патры, где его схватили и распяли на Х-образном косом кресте.

Андреевичи всех остальных времен оказывались, несмотря на свое первозванное избранничество, всегда на втором месте, позади дву… нет — трехсмысленных потомков Петра — Симона — Кифы. И московский француз-окулист Андре Метелица (ударение ставь на последнем слоге), первым открывший в Москве магазин с линзами Intervista, сглупа и от генетической русской доверчивости лицензировал его на имя своей жены, Гертруды Бунт, которая потом сошлась с московским художником Петром Сталкиным и увела к нему от русского француза 70 % его дела.

В дни Последних Времен, которые уже давно скрылись под толщею ВПВП — глубина восемь тысяч метров, — Иисус ходил по промерзлым улицам центра Москвы, расхаживал по Тверским-Ямским туда и сюда, затем по Тверской выходил к Охотному Ряду и далее к Большому Каменному мосту, зябким взором окидывал красные башни Кремля, похожие на остроконечное лезвие копья, которым прокололи ему грудь под ребром, чтобы воздух вырвался оттуда, — и Он не мог больше вздохнуть и умер, тяжело провиснув на кресте.

Оказавшись на Якиманке, чудной набережной, остановился и оглянулся назад. Москва, которая давно уже не существовала, предстала глазам Иисуса во всем своем отчаянном и скорбном великолепии. Шли в сторону Балчуга от Болотной набережной человек сто-двести бледнолицых московских красавиц, с первого взгляда вроде бы худосочных без свежего воздуха, обтянутых блеклой кожей и безмясых, — но, приглядевшись, прости меня, Господи, можно было убедиться, что все у них в порядке, все при них — и тугие икры ног, и налитые губы, и остекленевшие от столичного высокомерия, чудесно наведенные глаза.

Сотни, тысячи, сотни тысяч московских красавиц — княгинь, княжон, боярынь и боярышень, купчих и купеческих дочек на выданье и — помилуй меня, Иисусе! — швеек, мещаночек, пролетарочек в красных косынках, курсисток, студенточек, гимназисточек, подчеркнуто грудастых под своими фартучками и пелеринами, спортсменок в обтягивающих их мощные фигуры костюмах, голоногих могучих гребчих на длинных лодках по Москве-реке, фабричных девчонок из кондитерской фабрики «Красный Октябрь», молоденьких булочниц из пекарни, что в полуподвале дома № 12 в Лаврушинском переулке, а также полных надежд на прекрасное будущее молоденьких киргизок-иммигранток, узкоглазых, белолицых, моющих витрины в огромном супермаркете. И спешивших на работу продавщиц универмага в громадном, знаменитом сером Доме на набережной. И всех этих испускающих от очей своих свет необъяснимого обаяния прекрасных женщин московских улиц, кафе, офисов, банков, кинотеатров, скромных пошивочных мастерских и шикарных ателье. Женщин-медичек, женщин-юристов, женщин-полицейских, женщин — менеджеров ресторанов, официанток, поварих, барменш, диспетчеров таксопарков, диспетчеров аэропортов, стюардесс, девушек-контролерш на таможенной проверке, дежурных на посадке пассажиров в самолеты — и прочая, прочая, и еще, и еще — всех этих неимоверно чарующих прелестниц Московского архипелага видел Иисус божественными своими очами задолго до Своего Второго Пришествия, которое совпало с ВПВП, вторым пришествием всемирного потопа, после чего времени больше не стало. Но мы уже перешли в лучистое состояние, и время нам было ни к чему.

Наш родственник Андре Метелица не знал ничего о нашем визите, когда мы зашли в магазин «Очкарик» на одной из Тверских-Ямских, и потому не вышел навстречу нам. Мы с Учителем вошли в просторный светлый салон магазина и, остановившись посреди него, стали озираться. Навстречу явился не Андре Метелица, хозяин магазина — 30 %, а вышла к конторке его хозяйка, Гертруда Бунт, 70 %, весьма свежая, ухоженная блондинка, и окинула нас долгим, внимательным, нейтральным, профессиональным взглядом.

— Что вас интересует, господа? — спрашивала она, остановившись перед нами и ничего не зная о том, что все Время уже закончилось, ВПВП уже произошло и, стало быть, весь замысел Вершителя Мира вполне осуществился. Какой? Мы так и не узнали, но эксперимент, произведенный над нами, очевидно, удался, об этом можно было судить по тому, как легко и спокойно восприняло наше сердце исчезновение всякого Времени и откровение того, что смерти больше нет.

Нет так нет! Это воспринялось нами так просто! Только теперь мы поняли, что напрасно беспокоились всю свою историческую бытность о том, как быстро летит время и скоро надо умирать! А у тех, кто носил очки во дни Последних Времен, добавилось еще и глухое беспокойство и досада оттого, что в очках с бифокальными линзами всегда ощущался скачок резкости изображения при переводе взгляда с близкого расстояния на среднее. Мир на 0,5–0,2 секунды представал в расплывчатом состоянии бесфокусного хаоса. И все очкарики мира подспудно, едко скорбели о потере секунд жизни, в продолжение которых она виделась хаосом размытых цветных пятен, лишенных всякого смысла и всякой связи. И от этого очкарики всех стран тихо, незаметно сходили с ума, тем самым и впрямь сокращая дистанции своих жизней на земле. Вот об этих обстоятельствах человеческого бытия накануне своего Второго Пришествия наверняка не знал Господь мой.

А ненавидевший Его и всех Его учеников и последователей в человечестве Хайло Бруто сам собою исчах после того, как случилось ВПВП, и последние люди, летевшие на планете Земля, вспорхнули и покинули ее, мгновенно перейдя в лучистое состояние.

 

Глава 19

Второе Пришествие Христа не понадобилось, или его неверно придумали корыстные последователи, чтобы тысячелетиями заманивать в свои партийные конфессии все новых членов и взимать с них партийные взносы. Но ВПВП произошло, и людей на земле не стало, и где-то в одном из параллельных миров Константин Эдуардович Циолковский говорил Александру Чижевскому, между кем и мною ничего не противостояло, что все люди Земли, христиане и не христиане, перешли в лучистое состояние и рассеялись во все стороны космического пространства. И одинокий Иисус увидел, пролетая над пустынной бездной вод, глубиною свыше восьми тысяч метров, что напрасными были его пролитые слезы и кровь, бесследно исчезнувшие, растворившиеся, словно щепотка соли в общепланетарной массе вод Всемирного потопа.

И не имело значения даже то, что ученики его и последователи растащили учение по разным партийным фракциям враждующих между собой конфессий. И, опечаленный, снова Один-Единственный, как в Синайской пустыне, он издал страшный глас вопиющего над пустынею вод ВПВП и умчался вперед в прошлое — к нулевому году от Р. Х., чтобы все начать заново.

И Он сотворил новую христианскую историю, движитель которой был основан на квантовой механике, изготовлен по правилам нанотехнологии, исключив из закона христианского воздействия в человечестве такие грубые рычаги, как угроза насильственной смерти, оплата золотом за любовь к Христу, отпущение грехов грешнику грешником. И приводила в движение новый механизм христианской истории Энергия Ла, противоположная по своей космической природе атлантической Пятой Энергии.

Он собрался уйти вспять, вперед к прошлому, ко дню своего Рождества в городке Вифлеем, и стал прощаться со мной, ибо мне нельзя было — чтобы не помешать Ему в Его сакральном Исходе — идти рядом с Ним, как того мне хотелось. Прощание наше происходило в Москве, зимой, на одной из улиц Тверских-Ямских, перед магазином «Очкарик». Он был в том же обличье, что и в Корее, когда явился туда, откликнувшись на мой отчаянный зов, в самом начале XXI века от Р. Х. Это был худой, сутулый, вислоносый человек с длинными волосами, в темном пальто, без шапки.

— Ну что, оставайся здесь, а я должен тотчас пройти через Преображение, — сказал Он. — Отлечу скорее, уж очень холодно здесь!

Перед тем, как предстать в ослепительном сиянии Преображения и затем улететь в виде светового луча в сторону нулевого века от Р. Х., Он говорил мне:

— Ничего не бойся. Живи с Новейшим Заветом, который я открыл вам. Главное в этом Завете — не тщиться уничтожить Зло, ибо его нельзя уничтожить, а надо это Зло победить и заставить его служить Любви. Нельзя убить Смерть, но надо ее одолеть и заставить подчиниться Жизни.

Он отлетел, а я, потомок Андрея Первозванного, ничтожный Аким, не смог превратиться в летящий луч света, а в своем ветхозаветном виде продвинулся еще далее вперед к прошлому и оказался в индийском мире, в тропическом лесу, увитом лианами и наполненном дикими животными, как зрелый плод семечками. Мне этот индийский лес напомнил лес в долине Плискериала, в котором бледная живая лианная плесень беспрестанно шевелилась, издавая тихий шорох и шипение. А здесь звери, огромное количество лесных зверей, пробирались сквозь джунглиевую тесноту, задевая своими призрачными телами фантомные стволы гигантских деревьев, прочесывая собою химерический кустарник, который тоже загадочно шевелился — одновременно в разных, весьма удаленных друг от друга местах.

Плискериалом называлось яблоко, у которого в боку Александр Македонский выкусил изрядную ямку, но вкус плода «белого налива» Александру не понравился, и он выплюнул откушенную кислую жамку, а надкусанное яблоко бросил небрежно в траву. Итак, во дворе дома моего отца, Андрея Александровича, в городке Боровске, росла трава, а на траве поленницею были сложены сухие дрова, и яблоко по имени Плискериал бесславно упало в траву около поленницы белых березовых дров по имени Напротив Охрема.

Скоро в тепле и сырости лета глубокая ранка в боку Плискериала заплесневела, и, наполнив всю ямку своей голубовато-серой пушистой субстанцией, плесень пошла дальше, окутала весь круглый плод, почти идеальной формы, и ранка в боку яблока, что лежало рядом с поленницей по имени Напротив Охрема, стала лесной джунглиевой чащей, долиною индийского леса, в которой я поначалу, когда шел в направлении ветра истории, ощущал себя невидимой и непонятной субстанцией без массы, а потом, когда двинулся в обратную сторону истории, обнаружил себя вполне материализованным сказочным индийским гостем.

Сходство бытия, в двух противоположных векторах, было в том, что и в долине Плискериала, и в индийском лесу все лианы и обвитые ими деревья и ветви были одним Единым Живым Существом леса — ЕЖС, и оно пристально, испытующе смотрело на меня со всех сторон разом. Для ЕЖС я был всего лишь его пищей, спонтанно появившейся перед ним, и так оставалось до тех пор, пока я не увидел Махараджу Баба Джи.

Это было лет за тысячу до появления Сиддхартхи Гаутамы, который жил лет за пятьсот до Иисуса из Назарета, впрочем, после ВПВП такие слова, как «пятьсот лет» или «тысячи лет», потеряли всякое значение и смысл. Я попал в индийский лес, когда в нем диких зверей было не меньше, чем деревьев, а может быть, даже и больше, потому что звери только размножались, но их никто не ел, ибо в том лесу царил бодхисатва Махараджа Баба Джи, и он повелел удалиться всем хищникам из его леса.

ЕЖС — деревья, лианы, кусты и каждая травка, соединенные в общее существование, опять-таки волею царя существования Махараджи Баба Джи, щедро кормило собою нехищных зверей, а они бегали, прыгали с дерева на дерево, возлежали под каждым кустиком леса в ленивых позах бездельников, развращенных полным благополучием и абсолютной безопасностью существования. Тысячи пород звериных и птичьих семейств существовали на разновоздушных уровнях леса.

Я искал бодхисатву Баба Джи, потому что примерно за миллион лет до этого дня мы однажды с ним договаривались — еще учась в школе имени 50-летия Брахмы, что, если бы нам захотелось после окончания школы встретиться в каком-нибудь из параллельных миров, где мы оказались по распределению, то обязательно и встретились бы. Существуя в глаголе прошедшего времени, это всегда можно было устроить, ибо в этом существовании между мной и кем бы то ни было другим никогда ничего разделяющего не стояло и не зиждилось.

Я нашел своего одноклассника по школе бодхисатв в необычном, экстремальном состоянии, вернее — успел застать. Дело было в том, что царь этого леса Баба Джи, мужчина лет тридцати, цветущего вида, довольно упитанный и приятной наружности, дал себя съесть умирающему от голода льву, который случайно забежал из какого-то дальнего леса. Мучимый совестью за то, что запретил хищникам терзать и есть другую плоть и тем самым обрек их на изгнание из родного леса, Баба Джи разрешил им терзать животную плоть в сопредельных лесах. И хищники наводнили собой все окружающие горы и леса, и в этих лесах в скором времени были истреблены почти все животные, кроме насекомых и самих крупных хищников. Последние вынуждены были охотиться друг на друга, чтобы пропитаться. Скоро в лесах и пустынях Индии остались одни львы. Но и они, по мере сил своих, свирепо уничтожали друг друга и вскоре тотально стали голодать.

Один из них, по имени Григориан, просочился непонятным образом сквозь заградительную систему охранных чар в лес Махараджи Баба Джи, но тут не смог одолеть мощную установку бодхисатвы на всех хищников — не убивать. Лев, забежавший в зачарованный лес в крайне истощенном виде, начал мучительно умирать, глядя на фантастическое разнообразие пищи, бегающей, ползающей, перепрыгивающей и перелетающей с ветки на ветку, с дерева на дерево перед самым его носом.

На этого льва и набрел бодхисатва Баба Джи, медитативно прогуливаясь по блаженному лесу, буквально напиханному множеством процветающих мясных тел животных и птиц, от которых душно пахло зверем. Лев Григориан умирал, глядя на недоступную ему пищу остекленевшими глазами, истекая тягучей слюной. И тогда бодхисатва, жалея льва, решил дать ему съесть себя не убивая. То есть лев должен был пожирать его, начиная с ног, и постепенно дойти до головы, а там, перекусив человеку шею, отделить эту голову от тела. Голова же должна была остаться нетронутой, ибо на ее генетической основе бодхисатва быстро и сразу клонировал бы тело, свое новое тело.

Я как раз застал благотворительную акцию самопожертвования в тот момент, когда прежнее тело человека было уже почти все съедено, и из пасти истощенного гигантского льва Григориана, лежавшего на брюхе, торчала только верхняя часть бодхисатвы с безвольно провисшими к земле руками. Увидев и узнав меня, своего однокорытника по школе Будд, Баба Джи смущенно заморгал своими огромными черными глазами и смиренно молвил:

— Подожди, дай ему спокойно доесть, потом мы и поговорим.

Лев вскоре добрался до головы, одним движением страшных челюстей перекусил шею — и голова бодхисатвы, увитая венком пурпурных азалий, упала на передние лапы льва, потом откатилась на траву. И в то же мгновенье сначала воссоздалось нагое прекрасное тело неободхисатвы, затем оно облеклось в белые виссоновые одежды. Увидев это, лев испуганно вскочил на ноги, Баба Джи дружеским пинком отправил Григориана гулять в другие леса и только после этого полностью смог вернуть мне свое внимание.

Откуда? Куда? Зачем? Для чего? Надо ли было? Менялось ли что? Приходили они? И что нового открылось? Жизнь на земле кончалась? Начиналась ли снова? Облик ее менялся ли? Наша кальпа по виду отличалась ли от последующей кальпы, в которой жили Будда Шакьямуни, Иисус из Назарета, Мухаммед из Медины?

Они, все трое, закончили также школу Будд имени 50-летия Брахмы и были выпущены, в разное время, со званием Высшего Бодхисатвы, — ВБ, что было чуть ниже духовного звания архангелов.

Мы с Баба Джи также учились в школе Будд и по завершении ее призваны были на гораздо менее значительные подвиги в утверждение Царства Брахмы, — ЦБ. Мы оказались рядовыми бодхисатвами, пастухами небольших стад человеческих, которые надо было охранять и пасти во имя их спасения в системе Ла от их же самоубийственного Хайло Бруто.

По окончании школы Будд я начал с того, что изобрел для себя велосипед передвижения во времени, перфектоход, — и отправился сразу в эпоху каменного века, в палеолит, чтобы сеять евангелические семена в человеческие души на самых ранних стадиях их возникновения. Научное свое внимание я решил сосредоточить на поисках радостей рая, РАРА.

Махараджа же Баба Джи, еще в доисторические времена полюбивший животных, решил самовольно, вопреки программе буддхического учения человеколюбия, сосредоточить все свое внимание на животных и внедрять в их души Энергию Ла, противостоящую Пятой Энергии, потенциальной убийце гравитационного мира — хоть и будучи плоть от плоти самой гравитации. И эта ересь моего друга-бодхисатвы привела к тому, что преображенные им звери, излучающие из глаз своих свет любви Ла — не только к своим детенышам, но и друг к другу, причем даже из чужого вида и даже класса! — попали в большую беду. Без хищного уничтожения животных их развелось столько в лесу, что стало больше, чем деревьев; а хищникам, коим запрещалось убивать, пришлось или переходить на вегетарианскую пищу, или разбегаться во все стороны из блаженного индийского леса. Тем же, которым по каким-то причинам не удалось уйти, оставалось умереть мучительной смертью от голода.

И несчастный царь всего этого дивного звериного царства, начавший реформацию Ла задолго до Шакьямуни, Иисуса и Мухаммеда, но не среди людей, а среди диких зверей, рядовой бодхисатва первого уровня, Баба Джи впал в отчаяние. Он не знал, как спасти умирающих от голода львов и гиен, которые забредали в его зачарованный лес из сопредельных. Там, кроме львов и гиен, вскоре не осталось других животных, ибо они были съедены. И в соседних джунглях Индии наступил звериный конец света, который выглядел как последняя беспощадная война всех оставшихся хищников против всех и каждого против каждого.

Об этом поведал мне черноглазый бодхисатва Баба Джи, усадив меня под раскидистым деревом хурмы и угощая меня горячим чаем, заваренным на плодах этого же дерева. А вокруг нас шевелились и потрескивали густые кусты, в которых проводили дни счастливой безопасной жизни листоядные животные: косули, антилопы и человекообразные гориллы, находясь вплотную друг к другу. Дружелюбно поглядывая на крошечного косуленка, огромный широкогрудый, с чудовищными напластованиями мускулов на загривке, самец гориллы срывал с верхних веток куста самые сочные листочки и совал их в пасть младенца косули, у которого от избытка благодарственных чувств хвостик так и ходил ходуном.

— А я, брат, в поисках радостей рая для детей Царства Брахмы-1, прошел вместе с грядущим Иисусом весь его путь до конца, до ВПВП, а теперь направился вспять и вот встретил тебя.

— И куда теперь?

— Хочу направиться вперед в прошлое до того самого места, где впервые начала фонтанировать из земли Энергия Ла.

— А зачем тебе? — накоротке спрашивал меня мой однокашник бодхисатва…

Мы разговаривали, а между тем нас постепенно, исподволь стали окружать звери леса. Они подбирались почти вплотную и устраивались на земле по кругу, кто стоя, кто сидя, кто лежа на брюхе, — козлы, обезьяны, индюки, фазаны и страусы, буйволы и дикие ослы, дикие лошади, коровы, а также и могучие толстые змеи, которые питались в ту манвантару яблоками, арбузами, дынями и тыквами. Зрители и слушатели, хвостатые и бесхвостые, покрытые шерстью и перьями, молча внимали наш телепатический разговор, пытаясь извлечь из него какой-нибудь полезный для себя урок — или просто отвлекаясь от великой скуки бытия. Некоторые из приматов от той же скуки повисали на ветке вниз головою и, раскачиваясь на хвосте перед носом прекрасного бодхисатвы, опрокинутыми глазами заглядывали в пустоватые гениальные глаза бодхисатвы. Который — с огромными черными глазами, длинными черными локонами, с черными усами и черной курчавой бородой в крупных надменных кольцах, как у ассирийских царей, — собственно, не видел перед собою никаких повисших вверх тормашками обезьян. Ибо пустота его глаз объяснялась полным отсутствием моего друга Баба Джи в той экзистенциальной точке земного пространства, где происходил наш разговор.

Разговаривая со мной, собственно, он совершал прорыв в пространстве-времени, ибо я уже проехал мимо него на своем скрипучем велосипеде-перфектоходе и был уже недалече от эпохи неолита, а он все еще спрашивал у меня, не отцеплялся, задавая свои адаптированные к звериному мышлению прямоточные вопросы.

— Зачем тебе вперед к прошлому?

— Ты запомнил, как в школе нам говорил наш гуру Дипанкара, что надо уметь сейчас и сразу пройти мгновенно все 50 кальп Брахмы и в то же самое мгновенье вернуться назад?

— Ну запомнил. И что с этого?

— А запомнил ли, друг Баба Джи, как гуру Дипанкара говорил, что из этого прыжка, отсюда до самого конца света и обратно, мы должны были захватить и унести с собой знания и картинки того, зачем Брахма создал живых тварей и закрутил колесо сансары?

— Для чего? Я что-то не запомнил этого, брат Аким.

— А для того, чтобы в следующий свой пятьдесят первый кальпа-год стать царем Альфа-мира, в котором царицею будет сестра Брахмы прнинцесса вселенной Ла.

— Что, Божественный Инцест, что ли? — выпучил свои черные, огромные и прекрасные глаза бодхисатва Баба Джи и наконец-то увидел, что в пространстве прямо перед его носом повисли вниз головою хвостатые обезьяны и, умирая от любопытства, заглядывали в пустоту его зрачков, словно в бездну.

Животные не понимали, что глаза их лесного Царя заглядывают в мои глаза, а меня самого не было видно никому из обезьян, антилоп, буйволов и прочих зверей, что собрались вокруг нашей беседы. Ибо я снова, уже в который раз за все свое безсмертное путешествие, не имел материальной сущности и не был определен в метафизической.

Но звери прекрасно чувствовали нас и все слышали, хотя и не видели, и им также было любопытно узнать, как и забывчивому бодхисатве Баба Джи, про БИ, Божественный Инцест. Обезьяны заулыбались, козлы подмигнули косулям, ибо животные занимались этим грехом постоянно и рьяно — инцестом то бишь.

— Ну и что? — отвечал я, уже почти из палеолита. — И Адам с Евой были брат и сестра, и Озирис с Изидой. И ничего. Все звери, в сущности, — каждые в своей породе — это братья и сестры. И мы, люди, если вступали в половые отношения с женщиной, то делали это, стало быть, со своею сестрой.

— Но я не вступал, — был лаконичен, как и всегда, бодхисатва Баба Джи, и я сразу уехал от него на миллион оборотов земного шара вокруг Cолнца. Последнее, что я успел запомнить, будучи в нематериальном состоянии, — это досаду бодхисатвы Баба Джи по тому поводу, что круг зверей был раздвинут и в середину круга, где под деревом хурмы медитировал мой однокорытник из школы Будд, прорвался еще один умирающий от голода лев. Это был еще более великий, дикий, страшный и костлявый, чем предыдущий, Григориан. Лев остановился перед Царем леса и укоризненным, отчаянным взглядом уставился ему в глаза. Весь лес мгновенно замер, листья перестали трепетать, ветви раскачиваться, ЕЖС леса сочувственно уставилась на двух обреченных — один из них был жертвой собственного голода, другой был жертвой собственной любви к животным. Пришлось моему другу бодхисатве отдать ему на съедение еще одно свое, новое, тело.

Итак, я после всех своих кармических злоключений, а планета Земля после всех своих космических приключений — мы встретились снова в той точке земной поверхности, откуда впервые брызнул фонтан Энергии Ла. Это было ничем не примечательное место, на неизвестной мне горе, где ничего особенного не было, что намекало бы на то, что я стою у той земной скважины, откуда впервые вырвался фонтан Энергии Ла. Теперь здесь расположилось спокойное зеленое озеро. Я не знал, как называется эта страна, куда привез меня, невидимого, мой невидимый велосипед-перфектоход, которого я назвал Буцефалом-2.

Вокруг было пустынно, ни души. Я прислонил невидимый и невесомый велосипед к стволу дерева, невысокого, с раскидистой лохматой макушкой — и вдруг узнал его: это был реликтовый гигантский одуванчик Рохей. Значит, место было все-таки для меня знакомое — остров под названием La Gomera, один из островов Канарского архипелага.

Мой волшебный драндулет Буцефал-2 остался вечно ждать меня на вершине горы Гараджонай, высота 1487 метров над уровнем моря, возле изумрудного озера Цинци. А я ушел с этого места, где когда-то, до ВПВП, бил из-под земли фонтан Энергии Ла необычайной силы, равной по мощности извержению вулкана Кракатау. Но всему, как говорилось, свой предел. Потоки Энергии Ла, залившие когда-то весь земной шар, преобразившие жизнь на земле в направлении одной лишь любви, без зла, без страданий, болезни и смертной муки, — потоки Ла тоже закончились, как заканчивалось все на свете. Осталась лишь зелень озера Цинци. И по воле Вершителя Мира, которого на индийском санскрите звали Брахмой, — я, созданный бодхисатвой, отправленный с тысячью других бодхисатв в мир людей миссионером, долженствующим открывать души человеческие навстречу потокам Ла, начал свою службу с этого места. Я ничего еще не знал об этом, будучи веселым дикарем-камнеметателем, одним из самых успешных охотников эпохи палеолита. И только пройдя весь свой путь миссионера Ла — до самого ВПВП, когда время на земле, наконец, закончилось и колесо сансары для мира остановилось, я стал задумываться, зачем понадобилось Вершителю Мира создавать жизнь, живых тварей и запускать для них это колесо? И зачем нужны были Радости Рая?

— Да! Зачем? — Это спрашивал меня сквозь толщу кальпы времени мой друг, однокашник по школе Будд — бодхисатва Баба Джи.

— Раньше я не особо задумывался над этим, просто жил себе, крутился на колесе перевоплощений, — отвечал я своему другу. — Я честно нес свою службу, искал всюду радости рая, чтобы найти это и передать людям.

— И что, нашел?

— Никогда.

— Что значило это твое «никогда»?

— Это значило — нигде. Была такая русская песенка, в которой пелось:

«Всю да я вселенную проехал — Нигде я милой не нашел».

Так это про меня пели, друг Баба Джи. Нигде я милой не нашел. К концу своего пути, уже совсем близко к ВПВП, я существовал рыбаком, ловил рыбу на море Галилейском, имя мое было Андрей. Однажды мимо меня по улице Капернаума прошел человек, и меня как будто горячим ветром овеяло. Я пошел за ним. Он остановился, спросил: тебе чего, добрый человек? Я сказал: хочу быть с тобой. Ну, идем, — последовал ответ. Я прошел за ним до самого конца света, и это был Господь мой Иисус. А меня назвали Андреем Первозванным.

— А мимо меня прошел Сиддхартха Гаутама, и я тоже пошел за ним. Затем он сел под деревом, и я остался с ним до конца.

— А как же твои звери в лесу? Ты оставил их?

— Пришлось оставить. Мой гуру Будда Шакьямуни повелел мне свет любви нести не зверям, а людям, и открывать их сердца для нирваны, чтобы проник в них этот свет. Тогда каждое сердце осветится, как жилище лампадой, и каждому станет радостно жить и не страшно умирать. От света любви люди станут добры к зверям и перестанут их убивать.

— А теперь что, Баба Джи? Когда все прошло и времени больше не стало? Зачем Брахма, когда прожил свои пятьдесят лет, открывал школу Будд, научил нас любви и отправил в мир учить этому людей? Для чего, брат, мы учили любви тех, которых больше не стало? Зачем надо было моему пращуру Андрею Первозванному первым пойти за Иисусом, потом нести его Слово к степным неистовым скифам, малоречивым руссам, — чтобы после всего этого в греческом городе Патры его, доброго, скромного апостола, зверски распяли на Х-образном кресте? ВПВП вроде бы сделало бессмысленным все эти подвиги во имя Ла — сверхусилия богов, бодхисатв, мессий, святых мучеников и других апостолов Любви.

Мой индийский друг, бодхисатва Баба Джи, сказал, глядя сквозь толщу всей кальпы черными прекрасными глазами мне в глаза, которых я никогда (нигде) не видел сам:

— Ты пошел за Иисусом из Назарета, я пошел за Сиддхартхой из Шакья, оба они были такие же, как и мы с тобой, работники в деле обустройства Любви на земле. Но была в них высшая сила призвания, дарованная им Вершителем Мира, Брахмой Первым и Единственным, поэтому они стали Буддами, Богами; а для нас с тобой выпал уровень быть рядовыми бодхисатвами. Но зачем все это было нам? Зачем нужно было Им? Боги, Будды, архаты, бодхисатвы, махараджи, святые всех конфессий — учителя Любви, преобразовавшие человеческий сонм в неисчислимое скопище счастливцев с одной сплошной гигантской Любовью на всех, — зачем они это сделали? Ведь все равно всемирный потоп всех утопил, всех уравнял!

Все это Баба Джи говорил мне, необычно для него многословно, торча из пасти льва — не Григориана, а Навуходоносора, когда громадный, как буйвол, и тощий, как мумия саблезубого тигра, Навуходоносор дожевывал архаического бодхисатву Баба Джи, и он торчал из львиной пасти головою и частью плеча с правой рукой.

И тогда я, оглянувшись окрест, стоя на той вершине потухшего вулкана, откуда когда-то бил первоначальный, самый могучий, еще ничем не омраченный, не загрязненный, девственно-чистый фонтан Ла, — теперь здесь было тихо, пустынно, уныло и скучно, как на окраине Переделкина, у железнодорожного полотна, забросанного мусором, — я прощально махнул правой своей рукою индийскому архату, и брат-бодхисатва ответно махнул мне правой же рукою, торчавшей из пасти льва.

 

Глава 20

Как легко и чудно стало жить, когда ты проходил весь путь Брахмы за одно мгновенье туда и обратно — и каждый раз возвращался на то место, откуда уходил с помощью смерти. Смерть была главной пружиной и помощницей для каждого путешественника, который хотел снова увидеть тех, что жили давно, и в это далекое «давным-давно» можно было попасть, лишь минуя врата смерти.

Нирвана такой возможности не давала. Будда Шакьямуни научил уходить навсегда от всех других только к самому себе. Его Просветление (то есть, по Циолковскому, — переход в лучистое состояние) ни к какой встрече не приводило — ни с кем из тех людей, чьи души ты узнал и полюбил, и всех прочих людей, чьи души ты не смог узнать и не сумел полюбить. Для меня нигде не было привлекательным достижение нирваны — оторвавшись от всех людей и навечно отодвинув от себя всех, кого мы любили и кто нас любил. И я ходил по дорогам вслед за Иисусом, а не сел на землю рядом с Сиддхартхой Гаутамой. Мне не нужно было Просветление и личное Совершенство, потому что этим владели все боги человеческие. Не надо было мне и все то, что они по вдохновению медитации открывали для себя. Пусть боги пребывали бы в совершенстве, а для нас оставили бы возможность жить, любить, умирать и возвращаться после смерти к тем, которых любили при жизни. О, как это было просто, как нужна была нам смерть, чтобы уйти от вечной разлуки с теми, которые успели умереть раньше нас — и не ушли в нирвану, и не превратились в лучистую энергию и не унеслись в бездну психического космоса.

После каждой смерти, в состоянии нового безсмертия, я смог выбирать любую дорогу, не знал ни ада, ни рая, и никто меня ни к чему не принуждал, не стыдил меня, не гнобил, не упрекал, не дразнил и не собачился, показывая мне клыки, не шантажировал, не изобличал, не тянул за ухо в суд, не глумился надо мной, показывая язык, не совал фигу под нос, не выкручивал мне руки, не бил мордой об стол, не заставлял есть дерьмо под дулом пистолета, не третировал, не давил, не скрежетал зубами мне вослед, не материл меня, не вызывал на ковер, не продавал, не предавал, не эксгибиционировал предо мной, не тюкал меня по голове, не мочил в сортире. В общем, самая надежная чиновница в Небесной Канцелярии, самая усердная работница у всех богов, придуманных людьми, — смерть давала мне, как и всем на свете, полную свободу выбора любой дороги, до любого места во вселенной, где меня ожидала благожелательная ко мне душа любого человека или зверя.

— Константин Эдуардович, о яблоке «белый налив», который вы съели в городе Боровске, в саду моего отца, Андрея Александровича, мне стало известно через его отца, Александра.

— Какое яблоко? Почему? И зачем вы мне об этом сообщили? И кто вы, прощу прощения?

— Мои родители, Андрей Александрович и Александра Владимировна, светлой памяти обоих, были похоронены в городе Боровске.

— Да, я там жил… И что же?

— Я дважды связан по родству имен с Александрами. А между мною и Александром никогда не было никаких препятствий, ни физических, ни метафизических.

— Да, я понял… И что же все-таки?

— Я приглашал в отцовский сад в Боровске двух Александров — своего деда и Александра Македонского. Мне захотелось посмотреть, каким образом совместились в живом космосе два этих Александра — один великий воитель, император, завоеватель полумира, а другой, мой дедушка, в жизни своей обычный корейский крестьянин. Правда, в далеких предыдущих поколениях он был отраслью королевского рода Кореи, в эпоху Силла.

— Ну и как прошла встреча?

— Прекрасно, Константин Эдуардович! Как вы и открыли для нас, в живом космосе все его части, даже самые мельчайшие, самые отдаленные друг от друга, связаны между собой единой нервной системой. И Александры всего мира, кто бы ни скрывался под этим именем — человек, зверь или костер в лесу, — имели сходные свойства натуры и непременно были честолюбивы и воинственны, вели других людей за собой, защищали их и разыгрывали свою жизнь по самому крупному счету.

— И все же… милый мой, что общего вы обнаружили у Александра Македонского и, как вы сказали, у корейского крестьянина, вашего дедушки?

— Например, и тот и другой любили грызть сырые луковицы репчатого лука. И тот и другой, Константин Эдуардович, не стали есть замечательные яблоки «белый налив», который вы-то сами скушали с большим аппетитом, в два приема. И даже семечки яблочные разжевали и проглотили.

— Ну да… «Белый налив». У нас в Боровске замечательные были эти яблоки. Нежные. Живые. С таким чудным ароматом, что я однажды подумал: так и должны пахнуть яблоки, надо было бы установить мировой стандарт яблочного аромата именно по «белому наливу». А как вы узнали, коллега, что я любил их покушать? Где вы могли увидеть, чтобы я ел яблоки?

— Так ведь на встрече Александров в Боровске присутствовали и вы, Константин Эдуардович. Забыли?

— Забыл, милый, забыл. Наверное, это произошло до Миллениума-двухтысячного?

— О, задолго до Миллениума.

— Тогда нет ничего удивительного, коллега. Вы узнали, наверное, что перед самым Миллениумом, когда демонтировали космическую станцию «Мир», я и перешел в лучистое состояние?

— Да, я знал об этом. Знали и многие другие по всему миру. Мы стояли и смотрели, как по небосклону летел парад огненных стрел. И одной из них, самой первой огненной стрелой, были вы, Константин Эдуардович. Я смотрел на вас и плакал от счастья.

— Но зачем было плакать-то, голубчик? Смеяться надо было, как я вас учил. Ведь все космическое мироздание, немыслимое по размерам для человеческого разумения, есть сплошная радость. Весь космос наполнен веселым шорохом и смехом небесных светил. И представьте себе ту причину, по которой создалось все это веселье! Если существовала причина его, то она должна быть грандиозно веселой и, стало быть, суперсчастливой. Итак, любовь была причиной создания единого космоса, равным образом и каждой безсмертной твари — на всех уровнях их существования и в бесчисленных мирах единой вселенной.

— Безсмертие, Константин Эдуардович, ведь тоже было даровано Творцом его тварям, на счастье и радость?

— Вы задали вопрос — вы знали и ответ. Не лукавьте, коллега-метафизик, вы еще спросили бы, а надо ли бояться смерти?

— Но зачем бы я стал спрашивать об этом, Константин Эдуардович, если мы с вами с самого раннего детства знали, что ее нет. Была какая-то старуха в черном монашеском одеянии, которая ночью пришла за вашей матушкой, когда она лежала в гробу на террасе. Монашка потянула ее за руку, и матушка ваша поднялась в гробу, потом спрыгнула на пол и превратилась в маленькую девочку в белом платьице. Черная монашка увела девочку за руку. В дверях она приостановилась и, круто повернув голову, кинула последний взгляд назад… Вам тогда было совсем мало лет, и вы это видели ясными детскими глазами. Вопрос мой был не в том, стоило ли нам бояться смерти или нет. Я спросил о безсмертии, а не о смерти. О том, на радость и счастье ли даровано нам это?

— Но… но вы сами же говорили, что видели, как я летел в сонме самых славных лучей человечества по небосклону Миллениума, и вы вроде бы плакали от счастья, глядя на то, как мы летим, лучшие из лучших, самые совершенные умы нашего далеко не совершенного земного мира?

— Да, плакал…

— Так и выглядело безсмертие, свобода, торжество и бесконечность эволюции, дорогой коллега! Я пролетел в виде огненной стрелы в небесном параде Миллениума. Все это видели и что-то чувствовали, но мало кто понял, что мое огненное торжество предвосхищает их предстоящую огненную метаморфозу. А в другой раз, в городе Боровске, я прокатился по реке Протве на вертлявой лодке собственного сочинения, чьи рассчитанные мной линии были столь совершенны и чисты, что лодка в два раза легче преодолевала сопротивление водных струй. На виду у завистливых обывателей Боровска, купцов, приказчиков и огородников, выбравшихся покататься на Протву в своих деревянных плоскодонках, я в своей лодочке с гребным колесом легко обгонял их длинновесельные дредноуты. Короче, несмотря на свою дремучую глухоту, я слышал их образцовый русский мат и зубовный скрежет вслед моему триумфу… Так что не все обыватели земли радовались торжеству разума и эволюции.

— Но слез моих безутешных, Константин Эдуардович, вы не поняли. Вам показалось, что я плакал от умиления и счастья за наше высокотехнологичное человечество, запустившее в космос железную чушку, и в этом деле вы сыграли первостатейную роль…

— А разве не так? Или я снова стал плохо слышать? Я оглох еще в детстве, с девяти лет… Неужели вы, самочинно называвший меня учителем, а себя, стало быть, моим учеником, не рады были тому, что на землю пришло время космических эр? И то, что вы назвали железной чушкой, явилось одной из первых ласточек этой эры — ракетой, преодолевшей земное тяготение.

— Я был вашим смиренным и преданным учеником в том случае, когда вы, Константин Эдуардович, говорили о монизме вселенной. Вы показали мне и дали послушать, как радостно перемигиваются звезды и как весело звезда со звездою говорит. Вы математически подтвердили мою детскую догадку, что радость и счастье стали причиной такой красивой вселенной.

— Но почему же тогда «железные чушки»? Ведь в связи с ракетоплаванием я думал, милый мой, прежде всего о том, чтобы переселять на другие планеты сильно размножившихся землян. Будем завоевывать космос! Это же грандиозно, коллега! Так отчего же волком смотрите на меня?

— От великой, непомерной тоски, Константин Эдуардович.

— В чем же тоска, любезный Аким? Разве не видите сами, как все звездочки в небе радуются?

— От собственного совершенства радуются. И оттого, что никаким гравитационным запором не страдают, никаким газовым метеоризмом. И поют «аллилуйя» во вселенском хоре уже целую вечность, а кто и две вечности.

— Что значит — две вечности? Разве так бывает?

— На словах все бывает, Константин Эдуардович, особенно тогда, когда хочется выругаться добрым русским матом.

— Это зачем же вам ругаться передо мной, коллега? Чем же я заслужил?..

— Только тем, мой добрейший Боровский гений, что все свои гениальные постулаты и максимы вы оформили в мажоре in Futurum, тогда как мой роман благополучно проистекал в миноре in Perfekt.

— И что же в том обидного для вас и для вашего романа?

— А в том, что, по словам Буцефала, коня Александра Македонского, вы, Константин Эдуардович, являетесь потомком мифического жеребца, у которого была одна нормальная конская задница, зато два здоровенных жеребячьих муда.

— Полно вам! Да возможно ли такое? Вы шутите!

— Отнюдь не шучу. Да вы, Константин Эдуардович, были сами тем удивлены, что, будучи глухим, нелепым, слабосильным ребенком, нигде не учившись, выросли и стали гениальным ученым и художником уровня Леонардо да Винчи.

— Но я не был, извините, художником, и у моих мифических предков не было двух мудов, прошу прощения.

— Но вы же величайший художник космических эр!

— У меня нет никаких картин.

— Ваши космические фантазии прекрасны! Они прекраснее, чем сама натура. Вы проникли в замыслы Творца Вселенной, когда еще были совсем маленьким ребенком.

— Но я был глухим, несчастным ребенком. Не мог даже учиться в гимназии.

— Значит, вы были из тех, кого называют «дети индиго». Темно-синенькие. То есть попросту — гении человечества. По вашей космической натурфилософии — это люди суперсовершенные, суперразумные, те, которые во главе со своим Суперпрезидентом решают, кого на каких планетах оставить дозревать, а кого и безболезненно ликвидировать. Как огород выполоть от сорняков. Кстати, что за странная терминология в ваших писаниях, Константин Эдуардович? «Ликвидировать», «безболезненно уничтожить», «выполоть», «Верховный Суперпрезидент»… Совершенно не вписывалось в стиль ваших философских эзотерических текстов, Константин Эдуардович…

— Но зато, уверяю вас, я прекрасно вписывался в стиль революционной эпохи, которую воспринял с большим энтузиазмом в Калужской губернии. «Кто был никем, тот станет всем» — это обо мне, коллега.

— «Несовершенные миры ликвидируют, их заменят собственным населением». Это о ком, Константин Эдуардович?

— Именно так, коллега. Во вселенной господствовал, господствует и будет господствовать разум и высшие общественные организации. Разум есть то, что ведет к вечному благосостоянию каждого атома. Разум есть высший или истинный эгоизм.

— Но как этот высший эгоизм мог быть совмещен с тем, что вы написали: «В мои годы умирают, и я боюсь, что вы уйдете из этой жизни с горестью в сердце, не узнав от меня (из чистого источника знания), что вас ожидает непрерывная радость. Мне хочется, чтобы эта жизнь ваша была светлой мечтой будущего, никогда не кончающегося счастья»?

— Я говорил не об эгоизме ничтожно малой величины, как человек, который в силу своей малости, близкой к абсолютному нулю, имеет тенденцию к полному исчезновению. Я говорил об эгоизме космоса, который жив, разумен и счастлив бесконечно.

— А бесконечно малой величине, человеку то бишь, что делать, Константин Эдуардович? Он же страдает, а потом подыхает.

— Некоторая доля страданий в космосе есть горькая необходимость ввиду возможности регресса высших существ. Через страдания человечество выходит на качественно новые истины. На долю землян выпал тяжелый жребий — но и высокий подвиг страдания! Немногие планеты его получают, едва ли один на биллион. Но можно сказать, что в остальном органическая жизнь Вселенной находится в блестящем состоянии! Все живущие в великом космосе счастливы, и это счастье даже трудно человеку понять.

— Скорее всего, не понять никогда.

— Что значит «никогда»?

— Это значит «нигде».

— Конечно, подавленные намозолившей глаза картиной земных неустройств, вы можете возразить: как же так, если столько несчастных на земле?

— Разумеется.

— Но назовем ли мы снег черным на том основании, что на его поверхности находится несколько микроскопически малых пылинок? Ведь снег блестит так, что больно глазам. Боимся ли мы проиграть, если на триллион выигрышей один билет будет пустой?

— Триллионы. Биллионы. Миллиарды миллиардов лет. Вы смеетесь надо мной, Константин Эдуардович! Какое отношение к этим бредовым числам, связанным с эволюцией счастливой космической жизни, имею я, один из «несчастных на земле», получивший на свою долю «уродливое направление развития» и подлежащий в лучшем случае «безболезненной» ликвидации?

— Э, батюшка мой, не лицемерьте и не передергивайте! Вы так же, как и все остальное, что живо в космическом пространстве, есть дитя радости вселенской любви. Да, да! Нам с вами было тяжко и плохо, мы страдали, и страдания наши были из-за того, что называлось автогонией, то есть самозарождением. В отличие от самозаселения.

— …?

— Мы на Земле проходим путь, который, скажем, уже прошла каждая морковка, прежде чем оказаться на нашем столе.

— …?!

— Земной путь морковки к своему совершенству зачинался от первого атома, потом постепенно проходил через всю морковную эволюцию. Мы же заполучили морковку готовенькой в эволюционном смысле. Она пришла к нам на грядки путем самозаселения, автоэкспансии, то есть заселила наши грядки уже готовыми совершенными существами оранжевого цвета. А нам предстоит почетное страдание эволюционного развития — автогония.

— Это еще одна из ваших гениальных неутешительных гипотез, Константин Эдуардович?

— Полноте! Почему же неутешительных? Просто я хотел подвести разговор к тому, что мучительная жизнь на Земле — большая редкость в пределах одного лишь нашего Эфирного Острова. Она столь же беспомощная и слабая, как младенец, который самозародился. То есть жизнь на Земле появилась небесным путем автогонии.

— Значит, нам с вами не о чем беспокоиться — на этом свете или без всякого света, Константин Эдуардович?

— Совершенно верно, коллега. Пусть дух ваш теперь успокоится и отдохнет несколько миллиардов лет. Ведь материи, веществу вселенной уже все равно недолго красоваться в космосе в виде Звездных Галактик и Эфирных Островов.

— Отчего же так, Константин Эдуардович?

— А оттого, друг мой, что вещество в космосе занимает исчезающий малый объем по сравнению с объемом абсолютно пустого пространства — в 10-38 раз меньше. Эта малость вещества говорит об его случайности и временности. Случайная же величина может когда-нибудь исчезнуть. Или время ее жизни кончится, или она преобразуется в лучистую энергию!

— Которая ведь нематериальна?

— Но и сама без материи невозможна.

— Так что же мы с вами, Константин Эдуардович? Радуемся или печалимся? Правда, вы на моих глазах уже перешли в лучистое состояние, а вот мне как быть, только что узнавшему, что ничтожно малая величина обязательно должна исчезнуть?

— Очевидно, надо исчезнуть. Но что это я говорю? Не обижайтесь на меня, коллега, за прямоту научной мысли. Иначе я не могу.

— Вы гений, вы как ребенок. Я на вас не обижался нигде. На этом, на том свете. Ибо опять пришла мне пора расстаться с вами, дорогой мой учитель. Однако улетайте! Вы ведь обратились в лучистую энергию. И к концу старого и началу нового Миллениума вы так красиво летели по небу — первым в строю огненных стрел! И я плакал, глядя на вас, потому что не знал, куда вы летите, — куда вы улетели.

 

Глава 21

А куда я, самолично, улетел после своей смерти? Никогда этого не знал — то есть нигде. Только с того места, где открыл глаза, увидел чужие глаза, что смотрели на меня. Они мерцали зелеными огоньками, и мне нужно было вспоминать, что сие означает. Но тут в правом ухе протяжно ухнула гулкая боль, и я сообразил, отчасти даже увидел, что на лицо мое справа обрушивалась рубчатая подошва армейского сапога. Хозяин его наступил на мою голову, перешагивая через нее, и произнес хрипловатым прокуренным голосом:

— Надо же, не подох зверина. Плохо помогли ему.

Я лежал на каменном полу и смотрел снизу вверх на двух чертей в военной форме. Черти в прямоугольных шинелях и черных сапогах разгуливали по каменным плитам тюрьмы, прохаживаясь туда и сюда мимо моей головы, покоившейся левой щекою на холодном грязном полу. Тут и нагнулся и посмотрел мне в глаза своими зелеными глазами Опер, по-тюремному Кум. У него были красивые глаза, с зелеными искорками. Интересно, они сохранились, эти искорки, когда и Кум перешел в лучистую энергию? Он молвил, смрадно дыша мне в лицо:

— А я думал, все: дуба дал.

Мне стало неинтересно, когда я осознал, воскреснув в чьем-то мучительно незнакомом, вонючем, немилом теле зэка, что снова оказался в «немытой России», где дуба дал, где всегда были «мундиры голубые» и послушный им народ, и решил новую реинкарнацию скорее перенести в верховья реки Меконг, половить там чудовищной величины рыбу, длиною в три метра, для чего вынужден был стать тайцем с именем Мяинг Ляинг и кинуться в воду в одной набедренной повязке, в неглубокой заводи, отрезанной от реки сетью, куда попалась гигантская рыба. Я должен был просунуть под ее жабры и вытащить через отверстый огромный рот веревку, чтобы привязать рыбу и не дать ей, разорвав свою губу крючком, уйти в реку. Но тут она извернулась и так хлобыстнула по моей голове хвостом, что из нее вылетело даже имя мое — Мяинг… Ляинг… и я оказался вовсе в другой стране, которая была и не Таиланд, и не Россия.

Я лежал в комнате на низеньком диване. Таких низеньких диванов было в комнате несколько штук, они стояли вдоль стен. Посреди комнаты лежал пушистый цветастый ковер в винно-красных тонах. И по тому, как звали диваны — Ахмад, Аббас, Али, Искандер, — я находился в арабской стране, и это было королевство Марокко. Ибо я стоял в дальней уединенной комнате просторного одноэтажного дворца и с чувством глубокого удовлетворения думал о том, что и я, наконец, сравнялся в славе с двумя другими величайшими спортсменами мира, выходцами из нашего племени, — футболистом Зиданом и чемпионом мира по боям без правил Бадра Хари.

Я вначале был низеньким арабским диваном по имени Искандер, потом стал марокканским принцем, и меня также звали Искандер, то есть Александр, и между мною и Александром Павловичем Романовым, царем России, ничего не предстояло, не зиждилось, не маячило и не предрасполагалось. Но грешного российского царя Александра Первого, отцеубийцу, я отправил в лице старца Федора Кузьмича прямиком в легенду, в направлении Алтая и далее на восток, а сам после смерти своей улетел подальше, в Африку, в любимую мной страну Марокко, известную мне по рисункам и картинам французского художника Делакруа, которого полюбил в одно из последующих воплощений, живя в Москве и учась в художественном училище.

Поначалу я решил спрятаться подальше от угрызений отцеубийства и пророс в горных лесах ливанским кедром, который примерно через сто оборотов Земли вокруг Солнца стал могучим кедром, и он был обречен на то, чтобы его срубили, распилили на доски, из которых и наделали мебель красного дерева. Диван с подлокотниками в витиеватых завитушках, получивший имя Искандер, был поставлен в дворцовых покоях юного чемпиона по шахматам с таким же именем — я был принцем Марокко Искандером, и я стал чемпионом мира по шахматам среди юношей. А так как между мною и диваном Искандером никаких противоречий и «антимоний» не было, я лежал однажды на диване-тезке и с чувством глубокого удовлетворения обдумывал тот факт, что стал еще одним арабо-африканцем, завоевавшим в спортивных боях и вкусившим всемирную славу — сравнялся в этом с футболистом Зиданом и кулачным бойцом Бадра Хари.

Смутно колыхалось в глубине времен, называемой памятью, что-то связанное с царским престолом в России, с грехом отцеубийства, который не забылся, однако, и через сто лет спокойной жизни ливанского кедра. Казалось бы, ничего общего уже не было между мною, марокканским принцем Искандером, и российским императором Александром Первым, а также старцем Федором Кузьмичом, отправленным сразу в легенду по направлению к Алтаю и далее к Дальнему Востоку России. Но мне спокойно на диване не лежалось, и я долго ворочался с боку на бок, а потом не выдержал и, дотянувшись до столика, взял серебряный колокольчик и позвонил.

Пришел слуга. Его звали Мустафа. Он прожил на свете сто два года, ровно столько же, сколько и графиня Александра Толстая.

— Позови звездочета, — попросил я.

— Какого? — спросил Мустафа, тогда еще не старый слуга. — Месье Фореля, астролога?

— Нет, нашего, Бальтазара.

— Слушаю и повинуюсь.

Мустафа удалился. Я закрыл глаза. А когда открыл их, передо мной стоял маг и звездочет Бальтазар. Я поднялся с дивана, хотел демократично усадить мага напротив, на диван по имени Аббас, но волхв вежливо отказался и попросил соизволения стоять. Я разрешил, а сам вновь опустился на диван-тезку Искандер. На этот раз — не так, как при встрече с Иисусом в Корее — Бальтазар был одет не столь экзотично, но в обычном твидовом пиджаке, при галстуке и в отблескивающих синевой темных штиблетах.

— Бальтазар, не знаете ли вы, кто из потомков Александра Пушкина, по прямому или боковому родству, жил в Марокко?

— Знаю. Это была одинокая старая эмигрантка, по фамилии Толстая, какая-то из внучатых племянниц Льва Толстого. Этот писатель, как мне известно, по каким-то боковым ответвлениям был в дальнем родстве с Пушкиным.

— И давно она умерла?

— Не знаю, что вам сказать, — давно или недавно, но, мой падишах, это произошло недалеко от Раббата.

— Благодарю вас, Бальтазар. Вы были на высоте, как и всегда. Я говорил и о сегодняшнем разговоре, и о прошлом чемпионате в Элисте, где вы помогли мне в эндшпиле последней партии. Аллах свидетель, я не знал того хода, который вы подсказали мне.

— Вам простительно, мой падишах, потому что этот ход впервые был сделан гением-королем в Индии две тысячи лет тому назад — и это было всего один раз… Я запомнил ее, это была великая игра, когда обычный смертный человек, правда, король небольшого королевства, выиграл партию у великого мага и волшебника.

— Ну и как, маг-волшебник расстроился? Обиделся?

— Нет, но с тех пор положил себе, что будет всегда служить этому королю и его потомкам.

— И он выполнил свой обет?

— Продолжает выполнять, мой падишах. Вот я стою перед вами, а вот вы сидите передо мною. Я был тот самый маг и волшебник, а вы потомок того индийского короля, шахматного гения, чья правнучка когда-то была выдана за принца Марокко.

— Вот, значит, почему шахматы у меня… Священная карма… А вы, мой дорогой психолог и телепат, помогаете мне гениально играть в шахматы. Спасибо за столь важное признание, Бальтазар! Помогите теперь мне увидеться с госпожой Толстой, она же и потомок Александра Пушкина.

— Слушаю и повинуюсь, мой падишах!

Волхв Бальтазар деликатно не вдавался в причины, зачем понадобилась Толстая принцу Искандеру, чемпиону мира по шахматам среди юношей, наследнику марокканского престола. Возможно, Бальтазар ведал, что, проспав сто лет крепким сном в теле ливанского кедра, я, на самом-то деле император России, любимец ее дворянства Александр Первый, — сначала стал диваном во дворце марокканского принца, а затем перешел в него самого, ибо оба мы были Александрами. Итак, не зная о том, что я ее любимый государь, который однажды, в день своего тезоименитства, проходя сквозь рой поздравляющих придворных по анфиладе Зимнего дворца, остановился возле прелестного младенца, которого фрейлина Полина Толстая держала на руках и представила государю как свою годовалую дочь по имени Александра. Император мило улыбнулся своей тезке и даже ущипнул ее за щечку, отчего ребенок тотчас заревел, а умиленные высоковельможные гости вокруг зааплодировали.

Меня скрытно доставили в автомобиле к маленькому селению на берегу океана, прятавшему свои белые аккуратные коробки домов среди больших пальм. В самой маленькой коробочке и проживала графиня Толстая, которую почти сто лет назад я ущипнул за щечку в Зимнем дворце. Теперь одинокой графине было сто два года, и она полностью вернулась к состоянию двухлетнего младенца. Сразу после революции в России эмигрировала через Турцию, затем Алжир в Марокканское королевство и здесь прожила все остальное время в домике об одну низкую комнатушку, в которой мне, принцу Искандеру, невозможно было стоять, не склоняя головы. В домике мебели было всего одно кресло, в котором покоилась сама графиня, и маленькая детская кровать, накрытая темно-красным ковриком, с целомудренной белоснежной подушкой в головах. Чтобы не стоять мне в унизительной неудобной позиции, пришлось сесть на краешек кровати, которая охнула и опасно пошатнулась под моей тяжестью. Звали эту кровать, как и покойную служанку графини, с которою она и ушла из России в эмиграцию, Домнушкой. Для графини остались незаметными и уход Домны из судьбы человеческой, и превращение Домнушки в деревянную кровать с клопами.

Преданная служанка прожила с хозяйкой до восьмидесяти шести лет своей жизни и умерла девушкой, как и, впрочем, сама графиня. После смерти служанки-компаньонки стали присматривать за старушкой Толстой два ангела-хранителя: собственный графини и ангел-хранитель Домнушки. Они стояли по сторонам от кресла, чуть сзади, и настороженными глазами смотрели не на меня, а мимо меня, устремив взгляд на светящийся белым солнечным заревом прямоугольник входа, в котором виднелся прохаживавшийся мимо двери туда и сюда мой главный телохранитель Хасан — в чалме, с коротким карабином через плечо. Такими многозарядными карабинами нового образца с недавних пор была перевооружена вся королевская верблюжья кавалерия, и ангелам стало, наверное, беспокойно оттого, что им была неизвестна пробивная сила пуль нового оружия, и они еще не знали, заслонит ли их горний щит от его бронебойных пуль.

Я знал обоих ангелов, настороженно следивших за телохранителем Хасаном. В их общем деле хранителей тел значительных особ, а стало быть, и душ охраняемых, — у небесных и земных охранников были совершенно одинаковые уставные положения. По ним должно было знать — и в небесном ангелитете, и в земных охранных бюро личной безопасности — все о вооружении противной стороны. В данном случае горний ангелитет не был извещен о перевооружении верблюжьей кавалерии королевской стражи, и ангелы Сергий и Сахлин не получили надлежащих инструкций свыше. (Эти небесные чины были приписаны к охранной службе всех Александров на земле, а также по совокупности охраняли и писателя Акима (Иоакима) в его жизни и творчестве, ибо его родителями были — отец Андрей Александрович и матушка Александра Владимировна). Меня, марокканского принца Искандера (он же и русский царь Александр I), охранял высший чин из бюро охранки, в земной ипостаси сотник Хасан, о чем не могли знать ни Сергий, ни Сахлин. Вот и следили они настороженными глазами за Хасаном, который расхаживал туда и сюда перед раскрытой дверью маленького домика столетней графини Толстой. На меня они особенного внимания не обратили.

— Я плакала, голубчик, поэтому плохо вижу тебя.

— А почему вы плакали, графиня?

— Да вот, испугалась, батюшка мой. И куда же делись мои казачки, Сережка да Саня? Не знаете?

— Они стоят позади вас, графиня.

— То-то же! Смотри, не обижай меня, голубчик, они ведь заступятся. Мое имя Александра.

— Мое Александр.

— Теперь не плачу, и я вижу. А ты, случаем, не государь наш, Его Величество Александр Павлович?

— Он самый, милая графинюшка! Помните, я еще вас ущипнул за щечку, помпончика?

— Как же не помнить, батюшка! Помню. Я так плакала. А теперь, я чай, могу попросить, ваше величество, чтобы ты кликнул мне Домнушку?

— Домнушки нет, графиня.

— А где же она?

— Она у Господа на небесах.

— А как мне быть? Я сейчас опять буду плакать.

— Зачем тебе Домна, матушка-голубушка графиня?

— Мне нужно соску с молоком и на горшок посадить меня.

— Не нужно тебе соски, миленькая, и горшочек не нужен. Тебе и нужно-то — пять минут на солнышке посидеть да выпить две ложки родниковой воды в день.

— Тогда кликни казачков, пусть повезут меня на солнышко.

— Да ведь это я и сам могу, только прикажи, графиня.

Я переглянулся с ангелами, они расступились, и я покатил перед собой кресло на колесиках, благополучно выкатил его из комнаты, благо что в дверях никакого порога не было, пол был земляной и твердо утоптанный.

Она подставила седую голову под слепящее солнце Марокко, графиня Александра Федоровна Толстая, она же и принц Искандер Пехлеви Хасанид, то есть я, ибо между мною и Александрой ничто не громоздилось, не межевалось, не пылало в ярости междоусобицы. И белая, как пушистый шар одуванчика, со сквозящею розоватой кожей, голова старушки, покорно поникнувшая перед чужедальним солнцем и перед своей печальной судьбинушкой, была и моей головою.

Но не напрасно ли я почти через сто лет пришел проведать двухлетнего младенца, которого когда-то ущипнул за щечку? Ничто из того милого микромгновения не могло сохраниться в столетней голове старухи, чтобы отозваться на ностальгию Александра Первого, престолонаследника-отцеубийцы, который после своей смерти в Таганроге отправил земного двойника Федора Толстого, отца Александры, к далекому Алтаю, а сам в астрале отправился к африканскому Марокко. Там после столетнего отдыха в теле ливанского кедра продолжил царскую карму на Марокканском престоле — принцем Искандером Хасанидом.

Старуха прожила уже сто лет после нашей первой встречи, в то время как я умер на юге России, отправил свой труп на север, в Петербург, двойника же Федора Кузьмича отправил на восток, а сам в астральном теле рванул на юг, в Африку, и также сто лет пробыл ливанским кедром. И теперь, снова ступив на монарший путь (такова была моя карма), я почувствовал неодолимое отвращение к своей судьбе, когда без всякого на то желания приходилось убивать отца — царя, короля, падишаха, султана, — чтобы захватить трон на некоторое количество годовых оборотов Земли вокруг Солнца. И я принял решение — нырнуть в ветхое, почти не материальное тело стодвухлетней графини Александры Федоровны Толстой и свой выдающийся ум шахматиста спрятать, запечатать в ее детском сознании. Теперь навсегда прощай, мечта стать чемпионом мира по шахматам, обыграв Ананда, еще одного далекого потомка короля-шахматиста в Древней Индии, — моего, стало быть, родственника в сотом поколении.

Одним словом, коляска с безумной старухой выкатилась из белого домишка как бы сама по себе, никто ее вроде не катил перед собою. Заподозрив неладное, главный телохранитель сотник Хасан (кстати, мой дядя) бросился в дом — там было пусто. Дядя не видел двух ангелов-хранителей возле старухи, с ухмылкой глядевших на него, ибо он в земной ипостаси был за сотника королевской верблюжьей кавалерии, давал присягу на верность королю и имел восемь жен в своем гареме. Смертельно напуганный, сотник выбежал из дома, догнал во дворике все еще тихонько катившуюся кресло-коляску и довольно грубо схватил полувоздушную старушку за горло.

— Азезил! Шайтан… Куда спрятал принца? — страшно, словно раненая гиена, зарычал Хасан.

Со всех сторон над глиняным дувалом, окружавшим двор, подскочили головы в чалмах — королевская стража с карабинами. Сотник выхватил кривой кинжал и сделал вид, что перережет горло старухе. Тут и началось — еще не материализовавшись, Сахлин и Сергий (последний был общим, Домнушки и Акима, ангелом-хранителем) приступили к прямым своим обязанностям телохранителей графини Александры Федоровны. Они ловко выбили из рук Хасана кинжал, который с зловещим посвистом отлетел, крутясь и посверкивая, далеко в сторону, затем врезался кончиком в глиняный дувал и остался там торчать. И тут на глазах у всей королевской рати прямо из воздуха возникли посреди тесного дворика два великолепных могучих великана и встали по обе стороны от кресла-каталки со старухою. В руках у них были точные копии карабинов нового образца, что в руках охраны принца Искандера Пехлеви Хасанида, но только были эти карабины чудовищных размеров, словно пушки. При виде великанов с таким оружием, возвышавшихся вдвое выше их над белым глиняным забором, королевские стражники бежали, не приняв боя, и беспорядочно ретировались к пальмовой роще, где были привязаны боевые верблюды белого цвета. Через несколько минут над рощей поднялось высокое облако пыли, в которой исчезли и пальмы, и верблюжьи стражники.

Оставленный своими подчиненными во дворе, сотник Хасан хотел зарезаться, выхватив из ножен огромную, широкую кривую саблю, но тут седая старуха заговорила с ним по-французски, и сотник, понимавший язык своих бывших колонизаторов, вынужден был придержать свою руку, желающую покарать его самого.

— Не спешите, месье, совершать непоправимый поступок, а лучше выслушайте меня. Вы честно до конца выполнили свой долг, и вас не в чем винить. А ваши подчиненные, бежавшие от вас, будут сурово наказаны королевским судом. Я неожиданно стала вашим принцем Искандером, и так останется до конца моих дней. Но жить мне осталось чуть меньше года, и вы отвезите-ка лучше меня в какое-нибудь надежное место, где я смогу спокойно умереть под вашим надзором, месье Хасан. После моей смерти вы отправляйтесь в Джакарту, и там в одном офшорном банке вас будет ожидать счет на очень крупную сумму в английских фунтах. Номер счета и пароль я сообщу вам перед своей смертью.

Сотник Хасан хотел еще жить и потому сразу понял, что ему надо делать, и покатил коляску с седой, как лунь, старухою по известной ему одному дороге. Перед этим он снял с себя чалму со звездой, спрятал ее вместе с саблей в коляске, вывернул наизнанку офицерский мундир и шаровары с лампасами, — и сразу стал похож на бродягу-цыгана в лохмотьях, везущего в коляске диковинную обезьянку, одетую в белое платьице. В таком виде мы и затерялись — сначала в лабиринтах торговых рядов Раббата, а затем где-то в гористой красной пустыне вблизи границы с Алжиром, в крошечном ауле горцев, разводивших скаковых верблюдов. Так я впервые увидел — глазами столетней графини Толстой — древнюю родину династии Хасанидов, куда сотник Хасан тайно завез зачарованного принца Искандера, то бишь меня. Сам он, во всем обвинив демона Азраила, объявил о похищении шайтаном принца Искандера, чему явилась свидетельницей вся рота охраны, и кинулся во дворец бороться за трон, от которого отрекся старый больной король.

Итак, бежать из Марокко и воспользоваться моим тайным счетом в Индии дядя Хасан не захотел, предпочел бороться за корону — и через год добился ее, став королем Хасаном V. И весь этот последний восхитительный год, который доживал я в дряхленьком, разреженном почти на 97 %, теле графини Толстой, я мог наслаждаться теми самыми экзотическими, невероятно красивыми, романтическими картинами из жизни марокканцев, которые видел и передал в своих рисунках и полотнах французский художник Делакруа. Меня возил в кресле-коляске по извилистой улице аула девятилетний сын местного муллы Абсамбет, которому отец объяснил, как и всем аульчанам, что это с небес спущена к ним Толстая-пери, которая не ест, не пьет, не спит с закрытыми глазами, а только смотрит и все запоминает, кто какое добро или зло творит в этом бренном мире, с тем, чтобы обо всем доложить Аллаху на небе. Избегая попасть ей на глаза, все горцы, однако, относились к пришелице небес с мистическим страхом и преисполнились к ней великого почтения.

А собственное мое тело, мое прекрасное молодое тело, ставшее на время невидимым с помощью моих ангелов-хранителей и отделенное от души, было телепортировано в Индию, провинцию Пенджаб. Там, на территории заброшенного средневекового дворца-музея, куда перебросили мое тело и где я оказался в толпе туристов, в меня немедленно была вселена душа только что погибшего в автокатастрофе на дороге Казахстана молодого бизнесмена Елеу. Его хоронили на другой день, по мусульманскому обычаю. Никто не знал, что его душа, такая же, как и была, поселилась в дивном, атлетическом теле бывшего марокканского принца, но, к сожалению, ничего не помнила из прошлой жизни. В настоящей же, новой, еще ни в чем не разобралась и пока что с увлечением слушала рассказ девушки-гида по имени Ванита.

Рассказ был о том, как во дворец одного из Великих Моголов привезли девушку из далекой Руси, и она стала любимой женой царя. А вскоре и девушка Ванита стала женою Ашока (Елеу), какое имя было, оказывается, у человека, разинув рот слушавшего ее экскурсионный рассказ в величественном царском дворце-музее, построенном из огромных блоков тесаного красного песчаника. Этой славной паре надлежало стать посольской четой Индии в независимой Республике Казахстан в первые годы ее образования.

У этой четы, оказывается, в Джакарте, в одном из банков, на имя Ашока была положена многомиллионная сумма в английских фунтах стерлингов, о чем они долго ничего не знали. Но однажды, когда Ашок с Ванитой были в Англии на дипломатической службе, жили в глухом окраинном районе Лондона, где бегали лисы, охотясь на крыс, к ним домой приехал представитель банка по имени Бальтазар. Он открыл перед ними финансовые документы, бесспорно подтверждающие их право на владение огромным капиталом в самой надежной валюте.

Молодая чета тотчас оставила свою дипломатическую жизнь и отправилась путешествовать по миру самым комфортабельным образом, используя морские и воздушные лайнеры, выбирая все дивные и наиболее уцелевшие в первозданном виде уголки божьего произведения, которому люди дали название Земля. Итак, мое тело со вселенной в него душой Ашока (Елеу) отправилось путешествовать по миру, а я сам, покончив дни свои на земле в теле стодвухлетней графини Толстой, что почила в бозе прямо в кресле-каталке. Коляску толкал перед собой девятилетний марокканский отрок Абсамбет, который впоследствии стал великим хазретом Марокко, и в одной из проповедей своих рассказал, как пери Толстая, призванная Аллахом, исчезла у него на глазах, и пустое место в коляске, которое она раньше занимала, стало благоухать розовым маслом.

Итак, распрощавшись с Александрой Толстой и отправив Ашока с Ванитой путешествовать по самым удивительным местам планеты, я на миг взвился над этой планетой и стал ее искусственным спутником «Искандером-2», запущенным республиканской Турцией. И теперь, совершая «суточные» витки свои намного чаще, чем Земля, я начал и жить намного интенсивнее Земли, и мыслить быстрее нее. За те несколько сотен оборотов по своей орбите я успел сочинить несколько тысяч удивительных шахматных задач, но наконец мне это надоело, и я вновь вернулся на землю, вселившись в тельце только что родившегося младенца Юсандера Алемеу, из африканского племени масаев, охотников на львов.

Когда ему исполнилось четырнадцать лет, Юсандер сумел пробежать, ни разу не слетев на землю, по спинам стада вилорогих коров о шестьдесят голов, и пришло время ему доказывать, что он настоящий мужчина, охотник, масай. И с одним только копьем в руке, совершенно нагой, выступил в саванну убивать льва. Воины племени шли за ним невдалеке, готовые отбить его тело у льва, если тот убьет Юсандера Алемеу, то есть меня, и не дать ему съесть юношу. Но я благополучно справился с первой охотой на льва и в будущем стал главой самого сильного рода масаев. Мой род не продался за пестрые тряпки, не стал прыгать перед белыми туристами, танцуя за подачки, не признал законов белых людей, которые ради сохранения львов в Африке запретили убивать их не своим охотникам с тяжелыми ружьями, а масаям с их луками и стрелами. Племя Юсандера Алемеу ушло в самые недоступные края пустыни, со своими коровами и козами, с боевыми копьями в руках.

Счастливо, полноценно прожив масайскую судьбу до самого конца, я вышел из нее, насыщенный жизнью, убив сотню львов, оставив после себя двадцать одного сына от восьми жен. Но ни одного из сыновей не получилось назвать Александром, Юсандером по-масайски, шаманы не разрешили. И, выйдя из его судьбы, когда я сам был убит львом, вынужден был направиться искать Александра в сторону Полярной звезды. И пока я был в полете, а тело мое масайское доедал лев, которому по всей справедливости оно и должно было быть преподнесено, в финском городе Сутокумпу, в семье горняка Айно Виннонена, родился крепенький белобрысый малыш, который был назван Александром. В этого человека я был внедрен на добрых восемьдесят пять лет. Столько он прожил на свете, и когда наконец умер, я снова был свободен, сбежав от финской скуки бытия. Этот финн шестьдесят лет проработал на медном руднике, управлял тяжелыми экскаваторами, и за эти шестьдесят лет под ним сменили десять могучих машин, ибо они не выдерживали гранитной твердости его постоянства и гравитационного космического давления его задницы на металлические сиденья машин. Когда он садился на машину, то сразу прирастал к ней намертво, словно прихваченный электросваркой, и его ничто не могло своротить с места. Даже на пенсию не осмелились отправить его хозяева рудника, и он умер на рабочем месте в возрасте восьмидесяти пяти лет. «Да здравствует с миром Александр Виннонен, железная задница» — было выбито на гранитном памятнике в его честь, поставленном на кладбище за счет средств рудника. И это была вполне подходящая надпись, ибо никому из смирных финнов, знавших его, не верилось, что он не здравствует, сидя в кабине гигантского шагающего экскаватора, а лодырничает, полеживая под землею в тесном гробу.

Но я оставил, не без некоторой грусти, судьбу скучного финна, понимая, что прошел через тысячи судеб самых разных Александров — от Антарктиды до Гренландии, от Чукотки до Огненной Земли — и нигде не был столь счастливо туп и переполнен райским самодовольством бытия, словно коралловая ветка на подводной скале на атолловой отмели у острова Кауайи, посреди Тихого океана. Ах, чего еще мне недоставало в судьбе финна и почему я не остановил на нем свое колесо сансары, а дал ему прокатиться дальше? Чего пожелал еще испытать, каких таких радостей рая — ты, увидевший предательство человечества пред Иисусом? И что еще после этого могло бы вернуть доверчивую улыбку на твои уста, вечный Александр?

Далее была недлинная дорога, когда я пошел путем молодого французского вина с прелестным названием «Божоле» (ударение на последнем слоге), потом незаметно перешел на столь же молодое вино Кавказа с именем «Маджарка» (ударение на среднем а). И этот короткий путь молодого вина в беспредельности вселенской протуберантности Александров всего мира, с их бесплодными умственными усилиями Хилой Зойко, был весел и приятен. Не хотелось мне больше никуда выходить из легкого невесомого хмеля самого молодого, совсем не выстоянного вина! И я плавал в струях вина разливанного, словно по рекам, по океанам бочкотары и цистерн, в глубоких линзах закупоренных бутылок, в искристых высоких стройных бокалах, в пузатых глиняных кружках, нырял в пещеры отчаянно разверстых веселых глоток мужчин и взрослых женщин, плавал в их клокочущей крови, густой и горячей от вертоградной жизненной похоти. Кто там из богов у антиков стал виноградной лозой? Неважно. Я стал хмелем, и вкусом, и веселящим газом самого молодого вина, и это мне нравилось больше, несравнимо больше! — чем быть императором, отгоревшим костром, изобретателем Пятой Энергии, Александром Дюма и двумя убитыми русскими поэтами, Александром Сергеевичем и Сергеем Александровичем. Ах, я бы успокоился, наконец, и застыл навечно в девичьем бесстыдстве чувственного «Божоле» или в мальчишеской беспощадной похоти «Маджарки», и перестал бы метаться по вечности в поисках радости рая. Но на мне заклятие — искать и найти, если даже нет ее и не было никогда на этой планете. Но что значило это «никогда»? Оно значило — «нигде».

Поэтому каждый раз, когда я должен был, — в поражение бесплодных поисков — умирать с этого света, меня охватывали неодолимый страх перед новой смертью и жгучая надежда, что произошла ошибка. И не было никакого заклятия прозорливости на мне, и я был свободен от великого множества смертей и рождений, волен вообще не появляться на этом свете, значит, и шутке сей конец! О, меня не было, нас не было, их не было, вас не было, его не было, ее не было, тебя не было, тех не было, этих не было, того не было, этого не было, никого не было, никогда не было! Но что значило это «НИКОГДА»? Оно значило — «НИГДЕ».

Ну и хрен с тобой, Аким, он же Иоаким, ставленник Божий. Очарование молодого вина важнее твоих мудреных-едреных, покаянных-окаянных поисков. Божоле о божоле, красавица маджарка, растаял снег на той скале, когда настало жарко, — вода сбежала по камням, по узкому ущелью, по солнцепеку, по теням, под дубом и под елью, — бежал ручей, ну а потом он стал девчонкой-речкой, которая при всем при том, что дозволяла в течку — входить в себя, всех одинаково любя, всех тиская, лаская, до лона допуская, — собой поила всех подряд, и коноплю, и виноград, и кукурузу и репей, и жен надежных и блядей, — ибо вода течет с высот, и голос ее звонок, и жизнь земная воду пьет, как молоко ребенок.

Но далеко не уплыть по разливу молодого вина — после его освежающего первопьяного хулиганства наутро болит голова, и сухость во рту требует немедленной опохмелки. Жизнь вновь кажется совершенно невозможной на его унылых космических путях — пока со стуком не встанет на стол глиняный кувшин с маджаркой. Но пьянствовать молодым вином было возможно не более трех дней подряд, далее это вино прокисало в открытых кувшинах, и в душе нарождался и креп некий тоскливый ужас бытия, от которого хотелось спрятаться куда угодно, хоть в гроб, и закрыться крышкою.

 

Глава 22

Я обнаружил себя абхазцем Фазилем Искандером, который залез во хмелю под стол и уснул там, а проснулся знаменитым на весь мир писателем. Так уж вышло, что я не заметил, как это вышло, — не только с моим знаменитым писательством, но вся прошедшая во сне жизнь исчезла из памяти, и от этой жизни я узрел только ее хвостик: как я угрюмо сидел под столом и никакого желания не имел вылезать оттуда.

Когда какие-то кавказского обличья мужики, небритые, усатые, упитанные, с плотоядными губами, стали уговаривать меня, чтобы я вылез из-под стола, мне пришлось заявить им, что я вовсе не «батоно Фазиль», а настоящий Александр Дюма. Ведь между ним и мною, Искандером Фазилем, ничего не стояло, не торчало, не третействовало на суде времен. Какая-то невидимая тайная муха, которая беспощадно липла к моему лицу и кусала, была совершенно без понятия о том, что сосет великого французского писателя, путешествующего по Кавказу. А волосатые толстые мужики с засученными рукавами не понимали, что не надо беспокоить знаменитого иностранного гостя, коли он хочет еще немного посидеть под столом, в уединении, и подумать на дивном французском языке.

Но каким-то чудом проникло в волосатых кавказцев, что меня и на самом деле надо оставить в покое. Они ушли, обнявшись за плечи по двое, и затянули песенку про девочку Марико. А я продолжал сидеть под столом и думал о мушкетерах короля, вернее, об одном из них, Арамисе, который женился на рослой дородной еврейке, и она родила ему двух хорошеньких дочерей. И однажды, когда Арамис был на каком-то театре военных действий, его жена-журналистка брала интервью у знаменитого писателя, и тот дал ей интервью, но после этого соблазнился ее могучими прелестями и тоже взял у нее то, чего ему хотелось.

Вот об этом и думал, спрятавшись под столом, Александр Дюма, — он же Искандер Фазиль, или принц Искандер Пехлеви Хасан — между которыми была полная ясность во всем и абсолютная прозрачность в том, что никакая мировая слава, никакая королевская власть, никакое чемпионство мира по шахматам не сможет приостановить шуструю змейку по имени Зинзи, которая свободно проходит через все системы охраны первых лиц государства, сквозь невидимые экраны разных эпох, проползает меж миллионов бочек с вином и триллионов бутылок с водкой, — и набрасывается на тебя, прыгает на грудь и впивается в самое сердце, впуская туда жгучий яд зинзилит.

И что же увидел я, укушенный змейкой Зинзи в самое сердце? Зазубренные горы с острыми пиками в прозрачной голубой дымке, белые языки снега на склонах. Над ними в высокой синеве неба взвихрились закрученные в самые невероятные жгуты и кудели громадные охапки белой ваты. Эти настолько большие и отчетливо выраженные в своих фантастических выкрутасах ваточные облака, исполины, все по имени Гурымтунгры, казались расположенными в голубом пространстве небес гораздо ближе ко мне, чем зубчатые горы со снежными шапками на земных просторах. Наиболее высокопарный, похожий на старого сморщенного Альберта Эйнштейна, крупнокудрый Гурымтунгр вообще смотрелся ближе километров на двадцать, чем удаленные сопредельные горы. Однако на самом-то деле облака висели в небе километров на сорок далее стоявших на земле гор…

Итак, глядя на приблизившегося почти вплотную Эйнштейна-Гурымтунгра, я понял на все несуществовавшие времена, на все свои новые рождения, во веки веков, что все это не по мне, не для меня, не по Сеньке шапка, да и мордой не вышел, и не в свои сани не садись, не к рылу крыльцо. Да! Вся величавая, величественная, сногсшибательная, слезоточивая, пресекающая дыхание божья красота мира не для тебя, мимо тебя. Змейка Зинзи, кусающая в сердце, обладала уникальным ядом, который расщеплял в человеческом сознании любовь к Богу на два элемента: а) бесконечный страх перед Ним; б) желание торговаться с Ним. Мол, я Тебе, а Ты мне. Эти два элемента, соединяясь, создали любовное зелье, называемое — молитва. Она как утешительная колыбельная песенка для дитяти, чтобы оно сладко уснуло в колыбельке.

Девочка Марико, эй! Девочка Марико! Кто тебе купил бусы из красного граната? Дядя Арчил купил тебе бусы из красного граната. Девочка Марико!

Второй элемент предполагал Бога чем-то вроде дяди Арчила, который почему-то, по какой-то неизвестной причине взял да и купил девочке Марико гранатовые бусы. Но мне этот дядя Арчил чем-то не понравился, сам даже не знал я, почему, — что-то было не очень чистое и ясное в его щедрости. Взял да и купил девочке Марико гранатовые бусы. Этот дядя Арчил представлялся мне толстым лысым кавказцем с волосатой грудью и животом, выпирающим из-под распахнутой клетчатой рубахи-ковбойки.

Первый же элемент Бога мне тоже не нравился. Но Брахма, вызывавший жуткий, бесконечный страх своим преимуществом в силе и могуществе, был вполне ясен, по крайней мере, и искренен в своем свирепом равнодушии ко всем своим тварям, чье существование сходно с одним дуновением ветра. Не то что этот дядя Арчил, якобы купивший гранатовые бусы девочке Марико, которая, наверное, даже сама не успела заметить свое существование-дуновение на этом свете, — а тут какие-то там гранатовые бусы.

Итак, расщепленная на два элемента, идея Бога для человечества разваливалась на две половинки, каждая из которых не хотела знать другую. Брахма грозил бесконечными, повторяемыми муками и свирепыми пытками на колесе сансары, а дядя Арчил зачем-то врал, что купил гранатовые бусы девочке Марико, хотя на самом деле не делал этого. Угрозы с одной стороны и пустые посулы с другой — все это, предлагаемое мне взамен полной бессмысленности моей экзистенции, отвратили меня в конце концов от всяческих религий, общее имя которым — балалайка.

Итак, сидя на вершине снежной горы, под сенью облака Гурымтунгр, я не играл ни на одной балалайке. И тогда меня постепенно перестало волновать всякое движение на земле, над которой медленно продвигались, по направлению к вечности, огромные Гурымтунгры.

Ветер Обшаривает земли шар, не спеша плывут облака на этом свете. Ищут покоя и насыщения без суеты и смущения — Ибо вечность им в пищу.

Все это значило, что меня не было среди тех индусов по берегам Ганга, которые истово хлопотали над тем, чтобы сжечь на пылающих дровах еще один новый труп и потом пустить жирный пепел по течению священной реки. А ночью счастливые дети Индры и Шивы, усердно возясь под облупленной стеною на соломенных циновках, выполняя инструкции Камасутры, осуществляли волю своих богов и размножались, подобно кроликам или обезьянам.

Нет, меня не было среди них, я не подвизался и в числе адептов зловонной смерти на Аляске, на Чукотке, не таскал трупы родичей на помосты из жердей, чтобы их с удобством расклевали морские орланы и юконские вороны. Мертвые хоронили мертвых, а я не подыгрывал им на балалайке. Я сидел на вершине горы в Гималаях, и снег не таял подо мной. Позади, за моей спиной, маячили в пустом темном лазуритовом небе две белые сахарные головы раздвоенной вершины восьмитысячника, а прямо передо мною, за карнизом ледяного выступа, на котором я восседал, был рыхлый провал воздуха глубиной в восемь километров, на дне которого еле просматривалась маленькая жизнь земных человечков.

Они невидимо и мучительно отбывали на земле эту свою маленькую экспериментальную жизнь, посвященную грядущему невероятно высокому совершенству разумных существ, мало чем похожих на нас, бедных. Все, чего я достиг на сей кусочек вечности, — это сидеть на заднице среди снегов гималайских, не испытывать при этом мучений, не питаться чужими жизнями ради своей жизни, не плакать от горя, хороня родных, не молиться тысячам богов и не считать своих и чужих денег, — я достиг состояния нирваны. Если начинала меня томить жажда, духовная или телесная, я протягивал руку, хватал комочек снега, скатывал в снежок и закладывал себе в рот.

Радости рая не стоило искать вдалеке от рая. Мы всегда были в раю, и радости наши были бесконечны. Но что значило всегда? Это значило — везде, всюду, беспредельно, безраздельно, вверху и внизу, внутри и снаружи, в прыжке молнии, верхом на радуге, у кита во чреве, на кончике иглы, в первом полете бабочки, в честном бою витязей, на горе Арарат, вблизи рассвета, на краю пропасти, перед заходом солнца, под шелест блистающих звезд, под тихую музыку сфер — сверкнув жизнью по коридору Хлиппер, каждый из нас обрел лучистое состояние через волнение радостей рая.

Радость была вначале, потом был рай. Я искал, стало быть, путь к вселенной рая, а сам блуждал на далеких подступах к нему. И на перепутье мне явилась шестикрылая Серафима с ивовой корзиною в руке, полной чудесных белых грибов. Таким образом, еще в самом начале пути, я уже нашел радости рая в беспорочной белизне грибных срезов на ножках. Их высыпало много, белых грибов, в просветленной сквозной березовой роще, поросшей мелкой травой-муравой. Радостей рая оказалось так много — штук сто самых отборных тяжелых грибов. Серафима не смогла поднять в воздух тяжелую корзину, несмотря на то, что изо всех сил махала, стоя на месте, всеми своими шестью ангельскими крылами, словно вертолет винтами.

Я увидел ее радостные мучения со своих горних Гималаев и послал к ней одного из своих ангелов-хранителей, бесполезно топтавшихся в снегу рядом со мной, чтобы он помог Серафиме отнести тяжелую корзину с грибами до деревни. Но оказалось, что издали, с вершин Гималаев, я перепутал и принял за Серафиму Михайловну ее шестикрылого небесного покровителя. Бедная подслеповатая старуха, найдя столько белых грибов на одной полянке, сошла с ума и принялась отплясывать замысловатый танец, что-то среднее между деревенской кадрилью и кавказской лезгинкой. Ее покровитель и хранитель, шестикрылый серафим, воздел вверх все свои шесть крыльев и, стоя напротив, тоже стал отплясывать, тем самым отвлекая старуху и забирая на себя часть ее грибного безумия. С тем и застал их мой посланец. Далее последовало знакомство моего ангела-хранителя Сергия с шестикрылым серафимом Михайловым-Немятовским, ангелом-покровителем Серафимы Михайловны — и завязалась их небесная неторопливая дружба на две вечности. Но это уже другая история.

Почему, думаете, всегда смотрелась столь добродушной и постоянной связь небесных тел, ярко видимых над ночной землей? Да потому что вся видимая Вселенная состояла из таких вот добродушных и веселых звездных дружб, коим не угрожали ни раннее расставание, ни поздняя смерть, ни окончательное разочарованье. Дружба и веселие звезд составляли радости рая, а мы всегда были окружены ими, и незачем было нам бегать по вечностям в их поиске. Они были повсюду, под каждым кустиком, в густой пониклой осенней траве — ушастые грузди, резко белые среди темного буро-зеленого камуфляжа лесной подстилки. К осени белых грибов поубавилось, зато пошли в изобилии настоящие белые грузди, со слизью на шляпке гриба, существа не менее знатные в своем звездном происхождении, чем белые грибы. Если оные своей дородностью и белизной плоти намекали о родственных отношениях с Сириусом, то классические грузди были гораздо выше: множественностью, туманной белизной, горько-молочным соком своим грузди заявляли свое происхождение напрямик от Млечного Пути, что было (узнали мы при жизни) видимой боковой стороной одной из галактик небольшого Эфирного Острова. Мы с Серафимой Михайловной, в сопровождении наших ангелов-хранителей, встретились в осеннем лесу, в самом начале сентября, и, неспешно расхаживая в лесу, всласть наломали груздей, по полной большой корзине, называемой по-деревенски кошелкой. Должно быть, назад в деревню кошелки несли наши ангелы-хранители, ибо для сил наших телесных в той жизни, в том лесу, переполненные груздями корзины были неподъемны.

— Представляете, Анатолий Андреевич, выставил он передо мною свою орудию, — в который раз уже рассказывала Серафима Михайловна некую историю из своей жизни. — А мне нужна его орудия? Я его ка-ак пинком двинула, за дверь вышвырнула, следом выкинула ему штаны. А то чего такого надумал, шпана? Первый раз пришел в чужой дом — и сразу орудию свою поганую выставлять, тьфу! — И плевок Серафимы Михайловны, направленный в сторону первого и последнего в ее жизни домогателя, был настолько гневен и энергичен, что паривший рядом, невысоко над землей, ее ангел-хранитель едва успел увернуться, испуганно вспорхнув вверх с тяжелою кошелкою в руке.

— Ты уж простила бы его, слышь, Серафима Михайловна, за его неуклюжую попытку. Видимо, по-другому ухаживать человек не умел.

— А чего прощать? Чего не прощать? Мы с тобою сейчас где, Анатолий Андреевич?

— Не знаю, Серафима Михайловна.

— То-то же. А говоришь, прости его. Ты себя прости, что прожил жизнь, не зная где, на каком свете, по какому такому случаю.

— А что ты можешь про себя сказать, Серафима Михайловна? Ты-то по какому случаю?

— Дак я про себя и говорю, мил-человек: прожила жизнь, а теперь вот с тобою в лясу встретилась, наломала груздей и балакаю про всякое. И одно хорошее вокруг. Дак по какому это случаю?

— Не знаю.

— И мне не знать. А ведь все равно — хорошо ведь в лясу?

— Хорошо. Вот я за тысячу километров отсюда, в Гималаях, на снегу сидел. Оттуда увидел тебя, когда ты гопака танцевала на радостях, что много грибов нашла. Слетел к тебе в лес на полянку, а у тебя здесь уже осень, и в лесу наросла уйма груздей. Скажи теперь — откуда ты сама-то спустилась в этот лес?

— От верблюда. Дак разве человек может помнить, откель он спустился на землю? И врешь-то ты все, Анатолий Андреевич, что с Гималаев спрыгнул, ничего не с Гималаев, а из Немятова приперся с кошелкою сюда, на старую Скипидарку.

И то, правда твоя, Серафима! Не спрыгнул с небес, а по земле приперся, и не с Гималаев, а из маленькой деревушки Немятово, что на Рязанской Руси, — и не то чтобы из Немятова, а с одной безостановочно движущейся точки пространства Вселенной внутри безостановочно движущегося Эфирного Острова, который и сам-то, Серафимушка, всего лишь огненная пылинка в бесконечном космосе. И деревенька-то Немятово такая махонькая величина, что ее, можно сказать, нигде не существовало (по Циолковскому), а нигде означает — никогда, и я приперся в лес из Никогда, чтобы наломать груздей ни для чего. А ведь грибы собирали для кого-то, точно так же, как и писали книги, — но для чего и для кого я писал эту свою последнюю книгу, если ее никто и нигде не читал? А для того, наверное, чтобы самому перед смертью испытать, до какой температуры внутренней свободы может подняться дух человеческого существа, которого нигде и никогда ни под каким видом, никаким высшим сотворением или по слепой случайности не посылали ниоткуда в никуда.

Величайшая свобода духа подскочила температурой на миллион градусов выше солнечной плазмы и взорвалась сверхфотонной бомбой, нанеся непоправимые разрушения в том гармоническом гравитационном мире, где единственно можно было существовать, писать книги и читать их. И вот слова человеческие и их морфемные сочленения вдрызг разлетелись по космосу, крутясь и подпрыгивая, обгоняя друг друга и молчаливо корча жуткие гримасы. Пылевидные клубы отдельных звуков речи, гласные и согласные, а также дифтонги, ассонансы и аллитерации, из которых в гравитационном мире на воздухе составлялась вразумительная человеческая речь, при абсолютной свободе человеческого духа неотвратимо уходила во тьму аннигиляции. Слова, разорванные в клочья взрывом фотонной бомбы абсолютной свободы «я», умирали от рассечений, несовместимых с жизнью. И, набрасываясь на эти животрепещущие словесные фрагменты, пытались их поймать в садок и вновь оживить их, кое-как состыковав друг с другом, русские и нерусские футуристы.

…бэ — би — оби — пелись — губы…

Итак, погибнув как поэт в апофеозе высшей свободы на просторах космического беспредела, Александр Кувалда, русский футурист Последних Времен России, встал на качели, устроенные меж двух берез на даче, раскачался как следует — и спрыгнул с них ногами вперед, когда доски судьбы вынесли на подходящую траекторию, вполне пригодную для того, чтобы удрать от четверых детей, которых родили ему предыдущие жены, по две штуки каждая, и которым нужно было платить алименты, таясь от третьей женщины, белотелой и крупной, как звезда Сириус.

Александр Кувалда улетел в глубину березового леса и еще в воздухе встретился мне, потому что между мной и Александром ничего особенно не противостояло. Я знал, что от разыгравшегося самолюбия — пред сволочной судьбой — он в своей поэзии больше не пользовался корневыми морфемами, а употреблял одни начальные слоги и окончания слов.

Александр Кувалда пролетел мимо меня, как огромный майский жук, и басовито жужжал:

Жо…..а Жи…..я Жу……ик

Кувалда в зрелый свой период, когда у него еще была только одна жена и двое детей, прославился как поэт-сатирик с острой гражданской тематикой, обличитель социальных язв. Но с годами сатира его притупилась, перья на ее стрелах пообтерхались, и они стали падать не на язвенные места общества, а на уязвимые части тел отдельных неугодных ему лиц. Кувалда стал бить мимо наковальни социальной сатиры. Но я с ним и при первой жизни, в гравитации, не ссорился, и теперь в астрале, скучая в своей пресловутой абсолютной свободе духа, весьма был рад встрече.

— Э, Александр Кувалда!

— не кувалда! — отвечал поэт, зависнув в воздухе и суча ногами.

— А кто же?

— трифоныч.

— Александр Твардовский?

— нет. просто трифоныч.

— И не Александр Трифонов?

— нет же, нет и нет. не прозаик я, но поэт. был поэтом и остался, от стихов не опростался.

— О, в неоклассическую манеру перешел, Александр Трифоныч! С Кувалдой, значит, покончено?

— давным-давно, давным-давно. перемена убеждений называется.

— Вот как! И произошло это уже после ВПВП, я чай?

— можно сказать, так.

— Значит, тоже абсолютно свободен?

— давным-давно, давным-давно.

— Как ты назвал новаторское направленье своей неоклассической поэзии?

— «без прописных».

— То есть без заглавных букв?

— так точно, мой аким.

— И даже именам собственным не оставил никаких шансов?

— особенно таким.

— Но зачем же ты обидел имена собственные? Может быть, они только и значили что-то во всех прошедших на земле мирах. Не люди, не букашки, не камни, которым я давал имена, но сами имена… Которые писались с большой буквы.

— что в имени твоем?

— Ну хотя бы ради отчества для тобой рожденных деточек.

— моим деточкам я имя дал: ку-ку — всем четырем.

— Ку-ку? Кукушка ты, значит?

— куку.

— Давно не виделся с тобою, Александр. Ты сильно изменился.

— зачем же врать, аким? Не ведал ты про образ мой вплоть до того мгновения, как футуризм тебе явился.

— Но это не вранье… Вернее — все вранье. Нет «невранья» во всем, что обозначено словами, мой Трифоныч любезный…

— вот видишь, а ты без прописных не можешь даже скликать воронье…

— Ворона каркнула во все воронье горло. Да. Звали ее Риммой. Сыр выпал… Ты прав. Кусочек сыра звали Эдди. Ну да Бог с ними, с воронами, враньем, с сырами… В одно мгновенье мое дыхание сперло. Но как быть нам со словом Бог? Ужель не с прописной ты это слово написать бы мог?

— конечно! Перед ВПВП я слово бог писал уже не с главной буквы. и буква «б», как завиточек букли, дрожала в этом слове, словно хвост овечий.

— Тебе гордиться нечем. Тогда, перед Армагеддоном, все ждали светопреставленья без надежды, без страха перед Богом, перед Его законом.

— какой там страх перед всевышним богом, когда земля горела под ногами, а после воды хлынули на города и веси, ВПВП разлился под порогом.

— И Бог оставил нас: в Америке, Европе…

— в китае, индии, австралии и севастополе, в самтредиа, эльтоне, в майкопе, баскунчаке.

— Москва была окружена пожарами.

— дым, гарь, завеса инфернальная пред башнями кремля.

— Срединная Россия задымилась, как татарами ордынскими казнимая в огне Рязанская земля. Сквозь дым багровый солнца шар светился, окружен протуберанцами.

— всем русским людям стало ясно: се явился от стен иерусалимских злой армагеддон. теперь ужо начнутся пляски с танцами!

— Не только русским, Трифоныч, но и французам, немцам, полякам и испанцам, и венграм, и голландцам, — всем европейцам объявлен был сухой закон на пианственное зелье — жизнь.

— держись! не дрогни перед богом, умная европа! сумей преодолеть тобой же сочиненный страх всемирного потопа и огненной погибели земли — от астероида, от солнечного взрыва, от радиоактивного валяния в пыли, космического мусора. а где-то там вдали, за дымной пеленой лесных пожаров, за линией фронтов армагеддонских, нам был обещан рай тысячелетний даром — для тех, что уцелеют после триллионнотонных ударов астероидов, комет, залитые двумя всемирными потопами.

— Ну что, потопали? А, Трифоныч?

— потопали-с. мы видели с тобой мгновенье упоительной свободы — апокалипси-с. Но это было уже после нашей гибели. саму же нашу гибель мы с тобой не видели-с, потому как всю ее проспали-сис. лицом к лицу лица не увидать, в свободе быть — так век свободы не видать. тысячелетье царства божия с тобой мы также, кажется, проспали-сис и казней казнь — смерть вторую князя тьмы мы также прозевали-сис. так что же нам осталось в развлеченье перед ВПВП?

Мы шли с Трифонычем сначала по Европе, сминая ногами былые пространства Польши и Болгарии, перед глазами нашими промелькнула Адриатика, затем была недолгая прогулка по Италии, по ее длинному голенищу к Альпам, проскочили Пиренеи Испанские, Португальские, вышли на альпийские луга, там отдохнули, раскинувшись на траве среди цветов, задумчиво глядя в небо и прикусив белый эдельвейс в уголке губ.

А когда я приподнялся с земли и, отбросив цветочек, оглянулся вокруг, то нигде не увидел Акима, а был на альпийском лугу один я, Александр Трифоныч Кувалда. Но Кувалда мне наскучил, ибо стал занудно вспоминать брошенных где-то посреди Эфирного Острова двух жен и четырех детей. И когда отброшенный гранью друзы горного хрусталя луч солнца бросил свой сверкающий взгляд со скалы прямо мне в зрачок и показал неожиданно открывшийся для меня путь ухода из мира гравитации, я с великой радостью предвкушения невиданных утех, потех и приключений направился по сему новоявленному пути.

Светомир, открывавшийся мне по мере погружения в него, был подробно наполнен такими же, как и я, лучистыми существами, похожими на органические существа гравитационного мира. Жизненного пространства для каждого из них вполне достало в пределах их лучезарных интересов, ибо пространство Светомира не имело протяженности и не подверглось измерению. Свет был жизнью в этом мире, жизнь же была нематериальна, а лишь отражена светом и перешла в лучистое состояние, а лучи жизни распространялись во всех направлениях и беспрепятственно занимали любое пространство в бесконечной вселенной и принимали любой вид, состояние, настроение, аккумуляцию, суверенность и характер психизма космоса.

Главным в характере этого светового мира было его веселье, радостная шутливость всех вспышек живых огоньков — в галактических островах, в глазах отчаянных звездных серфингистов, плясавших на волнах антигравитации около воронок черных дыр. В змейках отражений береговых фонарей на черной фиолетовой воде рыбачьей гавани. В фантастической небесной флотилии бумажных шариков-фонариков, запущенных ночью студентами звездных колледжей 1-й ступени в день окончания первого курса.

Рядом с огоньками воздушных шариков-фонариков пролетали, таинственно и непонятно посверкивая огромными лучистыми глазами, ангелы-хранители световой молодежи. Каждый из ангелов бережно вел, прикрывая ладонями, охранял от случайностей воздушный шарик своего подопечного студента, который трепетными светящимися руками выпустил вверх, в небо, им самим изготовленный воздухоплавательный аппарат из легкого пластичного материала юной радости, с маленькой горелкой детской надежды. Ибо студенты первого курса звездных колледжей были еще детьми, с сердцами из совсем еще молодого звездного материала, не знающего ни малейшего поражения от внешних сил кромешного космоса, в котором прятались громадные, угловатые, темные, не отражающие свет космические чудовища и химеры. От них-то и уберегали ангелы света воздушные шарики своих юных подопечных.

Отмерцал в ночном кусочке вечности праздник воздушных шариков, что проплыли в густой фиолетовой черной мгле небольшими эскадрильями наземных инопланетян, порой высоко подскакивая, обгоняя один другого, — вдруг какой-нибудь шар-инопланетянин одиноко взмывал вертикально вверх и дематериализовывался в черном фиолете ночи, и это было грустно, ибо означало, что чью-то юную душу ее ангел-хранитель унес в небеса.

Пронизав эту ночь насквозь и влетев в новое утро иного мира, я был приветливо встречен первым лучом проклюнувшегося над горизонтом неизвестной планеты светила (не Солнце ли это? — мелькнуло у меня в голове). И я увидел самого себя, идущего по дороге на восток Солнца (так и стал привычно называть звезду-светило в этом мире светозарных сущностей), и все встречное на этой планете, на этой дороге не было плотным, материальным, а световым и невесомым, — не материальным, но лишь видимым; не физическим, но идеальным, метафизическим.

Мое путешествие в лучистом состоянии в мире таких же, как и я сам, лучевиков мало чем отличалось от тех путешествий на земле, которые я совершал сквозь человечество миллионы раз. Пройдя через всю эволюцию, которую мне положено было пройти на земле, я перешел, наконец, в лучистое состояние, нашел путь в мир лучевиков через отраженный кристаллом горного хрусталя солнечный луч — и попал в хижину каталонских бедняков, Эстебана и Розалинды, которых сожгли, вместе с их бревенчатой хижиной, солдаты испанского короля Филиппа IV. И теперь, в царстве световиков и лучезарников, Эстебан и Розалинда были так же бедны, как всю свою секунду жизни на земле, и Розалинда никак не могла доесть темно-красную пармскую ветчину, которую добыл где-то на большой дороге рыцарь удачи Эстебан и принес своей милашке жене.

Луч моей судьбы на единый миг пересекся с лучами судеб каталонских бандитов, вкусил информацию о любви и смерти двух пламенных любовных искорок по-каталонски, затем метнулся в сторону и вынес меня на просторы бескрайней снежной страны, похожей на земные пределы лапландской тундры. Здесь, в белом безмолвии световой призрачности температурой минус 50 градусов, жаркие объятия каталонских любовников вмиг смерзлись в лед — так и застыли ледяной скульптурой тороса, похожей на «Любовное свидание» Родена. Но, прислушавшись, я продолжал различать страстный шелест-шепот ледяных любовников, которые были прежде огневыми — две искорки, что столкнулись над бушующим тайфуном пожара по имени Герника, который устроили солдаты испанского короля в каталонской деревне.

От Лапландии луч моей судьбы отлетел, ударившись о гладкую ледяную плоскость тороса и отразившись от ее зеркальной поверхности, далее метнулся по вертикали в направлении Полярной звезды и, ничем больше не остановленный, летел и летел к ней — и так бы остался в упоительном, самом свободном вечном состоянии полета, если бы вдруг не пересекся с лучом другой судьбы, связавшей свою космическую судьбу со звездой Сириусом. То была световая версия последней земной подружки поэта Александра Кувалды-Трифоныча.

— Это ведь ты, С. Т. Рощина, американская журналистка?

— Я не запомнила, где мы встречались.

— Мы встречались там, где было — Нью-Йорк, 11 сентября 2001 года — или где-то совсем рядом с этим.

— Теперь вспомнила. Много моих жизней прошло с тех пор. Но то место, где была наша первая встреча, забыть невозможно. Итак, чем же мы занимались с тобою на том месте, Аким? Ведь так же звали тебя?

— Но теперь я стал Александр Кувалда-Трифоныч, и это имя должно быть для тебя также памятно.

— Разумеется, ведь это имя моего последнего интервьюера там, где я была американской журналисткой из Нью-Йорка. От него я родила свой последний на земле материал, то бишь от Александра Кувалды.

— А между мной и Александрами всегда ничего не стояло. Что стало с Нью-Йорком, когда он перешел в лучистое состояние? — спрашивал я С. Т., мерцающую со стороны Полярной звезды.

— Грандиозный город мирового значения на Земле, — отвечала С. Т. Рощина, летящая не от самой Полярной звезды, а от соседней, одной из составляющих рукоять ковша созвездия Большой Медведицы, — Нью-Йорк после Армагеддона стал небольшой световой капсулой, которая улетела на ту звезду, от которой я держала путь в обратную сторону, — отвечала С. Т. Рощина, пролетая мимо.

— Как складывалась твоя судьба в разных мирах? — успел еще спросить я.

— По-всякому, — отвечала она. — Но всюду я была женщиной, которую хотели, но которая сама-то не хотела. Правда, приходилось иногда притворяться, что хотела, — это чтобы взять у интервьюера глубокое интервью и забеременеть, а потом родить добротный материал.

— Ну а теперь, — спрашивал я, пролетая мимо С. Т. Рощиной, — когда все прошло, и настал конец света, и времени больше не стало, — как поживают все эти твои женские профессиональные штучки?

— В лучистом состоянии они поживают еще лучше, — отвечала она, пролетая окончательно. — Никто не пристает по плотским мотивам. Вот, взяла интервью на Большой Медведице, возвращаюсь обратно на Сириус, где, очевидно, и рожу материал.

И это было последнее, что я услышал. В дальнейшем — тишина, и только весело подмигивала мне яркая Полярная звезда. Но я уже, сбитый с курса нечаянной встречей в космическом безвременье, летел не точно на Полярную звезду, а чуть правее нее. Я вспоминал, слегка взволнованный этой встречей, какое пошло на Земле безысходно печальное продвижение жизни человечества после 11 сентября, когда все глаголы, обозначающие всякое действие, стали употребляться только в прошедшем времени. Это потому, что два брата-близнеца, Свинги и Джеби, башни-великаны в Нью-Йорке, были пробиты насквозь стрелами Армагеддона и рухнули от обратного взрыва, и с глухим ревом провалились, один за другим, в четвертое измерение ада.

А та светловолосая женщина в бирюзовой складчатой юбке, в белоснежной шелковой блузке с укороченными рукавами, вспыхнувшая ярким пламенем и сгоревшая на раскаленном докрасна жидком вспучившемся бетоне этажного перекрытия, — была журналистка Рейчел Ботичелли, близкая подруга и коллега С. Т. Рощиной. Это Рейчел Ботичелли успела сказать перед Концом Света последние самые светлые слова человечества: «Милый, я только теперь поняла, каким раем была наша с тобой жизнь, ты дал мне не меньше, чем Господь Бог, нет, ты дал больше, чем даже сам Господь Бог, и я Ему высказала бы слова благодарности только за то, что Он нас соединил». И теперь эти слова благодарности передались во Вселенский Светомир, прошли по всем Эфирным Островам и способствовали еще большему совершенству системы Ла, и они зазвучали, как главная тема музыки космических сфер. И я весь был переполнен этой радостной музыкой, и узкий лучик моей судьбы звенел в созвучии общей радости неисчислимых огоньков звездного Светомира, сливался в кантилене вселенского веселья с глубоким замыслом Всесветного Композитора. Вечное должно было быть веселым, чтобы не быть скучным. Вселенная должна была быть красивой, чтобы ее можно было полюбить. Таким образом, Веселье и Любовь — это вечные космические брат и сестра, живущие под одной сенью мироздания.

Вдруг летящий в Светомире луч-кораблик моей судьбы попал в турбулентную зону такого мощного веселья, что отдельные вспышки его слились в сплошное зарево и свистопляску сполохов, как северное сияние на моей маленькой скромной планете Земля. Гигантская красота этого вселенского сияния радости была столь велика, что охватила, похоже, весь Эфирный Остров из миллиарда галактик. Какой-то был объявлен праздник губернатором этого Острова, и я нечаянно прямехонько влетел в него.

Не знающие страдания улиткообразные существа галактик сворачивали и разворачивали свои блещущие алмазами спирали, выстраиваясь в рассчитанные до миллиграмма совершенные хороводы, чьи праздничные орбитальные танцы должны были продлиться от зари сотворения мира до самого его заката. И как никогда, то есть нигде — ни в каком из миров, в которых я побывал в поисках райских радостей, — нигде и никогда, как только в совершенном Светомире, я не почувствовал так остро необходимость своей боли и своего страдания перед непоколебимым законом совершенства Вседержителя. О, именно Ему, зашедшему в тупик со Своим законом совершенства, нужны были мои маленькие, безысходные, ничтожные, жалкие, пустяковые, вздорные, беспросветные, смешные, смертные страдания. Я через эти свои страдания, особенно через самые чудовищные, необъяснимые и безысходные боли, помогал Отцу-Вершителю определить, в каком месте хромает, подмачивается, блефует, зависает, заражается опасным вирусом сомнения его закон вселенского совершенства. Мои слезы и причины, вызвавшие эти слезы, должны были подсказать Отцу-Архитектору, как улучшить и усовершенствовать закон, по которому все супервселенское мироздание, созданное по его проекту, всегда было радостно и весело, и архитектоника веселья и радости была бы незыблемой в вечности. Таким образом, мои маленькие частные радости и страдания, все мои жизни и смерти, мои крики боли и шепоты молитв, безответные горькие вопросы и одинокие, отчаянные поиски радостей рая весьма были нужны Вершителю Мира, Отцу-Композитору вселенской музыки. Для того чтобы Его Мир стал еще совершеннее, веселье вселенной еще прочнее и музыка сфер — еще прозрачнее, стерильнее и защищеннее от проникновения в нее темно-фиолетовых мотивов смерти, — я должен был свою единственную штуку жизни обязательно скушать с горчицей страдания.

На вселенский праздник, объявленный губернатором Эфирного Острова 4-й степени, я и попал ненароком, противоестественно, по счастливой случайности.

 

Глава 23

Праздник начался с парада планет в каждой звездной системе, на каждой галактике Эфирного Острова 4-й ступени. Этот праздник был объявлен его губернатором в честь оплодотворения Архипелага Островов духовной энергией Ла, и пребывание ее на Островах должно было продлиться ровно две вечности. И потому я, случайный гость на столь продолжительном празднике, не стал задерживаться на нем и улетел от галактического острова Млечный Путь, лишь полюбовавшись на парад планет в той Солнечной системе, в которой я оказался от вселенской скуки бытия, — чем наградили меня неизвестные мне прародители при сотворении.

Когда планеты выстроились в прямую линию с одной стороны от Солнца — самая ближайшая к Солнцу маленькая планета, ничем противовесно-гравитационно не удерживаемая, рухнула в его кипящую плазму, а место этой исчезнувшей планеты тут же заняла соседняя и полетела по орбите предыдущей исчезнувшей планеты, слегка покачиваясь от неустойчивости, на ходу меняя скорость вращения вокруг своей оси. Оттого и вызвалось смещение тектонических плит на литосфере планеты, на поверхности заискрились тысячи вулканических извержений, одновременно ее стали заливать чудовищные цунами океанических потопов. Это было захватывающе красиво. Но так как я сам был с одной из таких же планет, пережил такой же огненный Армагеддон и ВПВП, а потом в лучистом состоянии отправился в открытый космос искать райских радостей, я не стал задерживаться, менять шило одной вечности на мыло другой и решил искать райские радости дальше, полететь к другому Архипелагу Островов, более совершенному — 7-й степени.

Но вдруг все мне представилось бессмысленным, даже сам смысл, и рай, и райские радости, и верх, и низ, и янь, и инь, и все звездные архипелаги вокруг. Меня вновь неудержимо потянуло к жизни на крошечной, залитой слезами Земле. К этой жизни даже пальцем прикоснуться было больно, но, кроме нее, мне ничего оказалось не надо. Тогда я повернул лучик своей судьбы в обратную сторону, решил попытаться найти то, что потерял, сызнова захотел прийти туда, откуда спихнули меня аж на Архипелаг Эфирных Островов 4-й степени.

И что же? Я вернулся оттуда на маленькую Землю, как только захотел этого, и сразу же стал тонуть в море у Сахалинского берега, возле поселка Горнозаводска, в заливе напротив маленького острова Монерон, и прав оказался все же этот жалкий сверхчеловечек Ницше: если заглянуть в бездну, то и бездна может заглянуть в тебя. Мне было семнадцать лет, я поплыл над бездной в штормовую погоду, еще не зная, что уже побывал на краю бездны за пределами Эфирного Острова, но смутно чувствовал, что если одна бесконечность для человека неодолима, то двум и вовсе не бывать. А потому в какое-то мгновенье неосознанной ранней экзистенциалистской тоски мне показалось, что надо именно в штормовую погоду отправиться вплавь по морю, прочь от берега, и добраться до острова Монерон, едва видневшегося голубым зубчиком на горизонте.

Но отважный вызов бездне продолжился совсем недолго: едва отплыв, я вдруг оказался сразу на сотню метров от берега, оглянулся назад — и только тут заметил, какие высокие волны подбрасывают меня на себе, с сатанинским смехом унося мое утлое тельце в открытое море. Страх-великан по имени Вобэ поймал меня в руку и тесно сжал ладонь, я оказался в темной ловушке. Вокруг сразу настала чернота, ничего, кроме огромного черного страха, я уже не видел. А Вобэ стал внимательно меня разглядывать, слегка разжав ладонь, и я болтался на волнах, все дальше уносимый от родного твердого берега морским отливом в штормовую погоду — это был небольшой шторм, балла в три-четыре. Куда девалась моя экзистенциалистская дерзость перед бездной! Ни дерзости, ни вызова и в помине не осталось. Огромные, словно сопки, волны болтали меня на себе, и выбраться обратно на берег было уже невозможно. Великан-страх то разжимал свою ладонь, разглядывая меня, то вновь сжимал руку. Становилось то совсем черно в глазах, то чуть светлее, и я мог видеть серый пляж и людей, беспечно сидящих и лежащих на песке, и тех, что в кругу подкидывали над собой волейбольный мяч, — то вдруг я вновь оказывался в кромешной темноте, и в ней светящимися красками вспыхивали другие видения. Это были картины той жизни, которая уже далеко, запредельно ушла от меня. Светящиеся краски являли картины в одном холодновато-зеленом колорите, и мир прошлого от этого казался подчеркнуто призрачным. Это было моноцветное кино в тоне зеленой морской подводной глубины.

Я увидел пески Кызыл-Кума зелено-светящимися, как шкурка степной ящерицы, а эта ящерица, шустро бегущая по осыпающемуся склону бархана, была сияюще-белая, как призрак-альбинос самой себя. Я шел по обжигающему ноги горячему песку, и за мной шли, задрав хвосты, словно лемуры, черные бесенята-пиедоры, все по имени Цуценя. Они мечтали закусить моей невесомой детской плотью и запить моей малярийной кровью. Но тут вокруг черненьких пиедоров, этих трупных жучков, стали брызгать песчаные фонтанчики — то горние воины Грэги, сияющие ангелы-великаны, расстреливали из пулеметов Цуценю-пиедоров, защищая меня. Фонтанчики от пуль выскакивали из зеленого тусклого песка, черные Цуценя метались меж ними, пытаясь спастись, и наискось снизу вверх по бархану убегала прочь белая ящерица, которая на самом-то деле должна была быть ярко-зеленой.

И все это потому, что я тонул в штормовом море у сахалинского берега, напротив острова Монерон. Меня болтало на огромных волнах и все дальше уносило от берега, несмотря на все отчаянные попытки пловца вернуться назад к жизни. Опять страх-великан по имени Вобэ сжал свою ладонь, и я оказался во власти черноты, в которой родился мутно-зеленый подводный мир моей смерти, и сотворение этого мира было мгновенным. Тут я и понял, что хотел заглянуть в глаза бездне, в ответ бездна заглянула мне в глаза. Великан Вобэ зачерпнул в ладонь воды Татарского пролива — между островом Монерон и Сахалинским побережьем у города Горнозаводска — и стал пристально рассматривать меня, букашку-таракашку, бултыхающую руками и ногами, желая спастись, чтобы жить. Этот взгляд великана Вобэ и был взглядом бездны в ответ на дерзновенный и жалкий мой вызов сей бездне. Я должен был быть поглощен ею, но, проникнув сквозь сжатую ладонь великана, ко мне протянулись руки спасения, и Вобэ разжал свою ладонь. С берега кинулся спасать меня отважный пожарник из Горнозаводска, Николай, в ярко-синем купальнике, он подплыл ко мне, вразмашку перемахнув через пенистый гребень волны, и протянул священную руку моего спасения. Говорили, что он вынес меня, беспамятного, на берег, а сам, обессилевший, пошатнулся и упал спиною в воду, и громадная косматая волна штормового прибоя накрыла и унесла Николая назад в море.

Я же ничего этого не видел, за год до того дня, когда Николай чудотворец спас меня на море, я шестнадцатилетним человеческим парнем встретил на горном перевале между Невельском и Анивой шестнадцатилетнюю же оккультную девушку неизвестной мне природы. Она была единственной девушкой на всем Эфирном Острове, которая могла бы, предавшись мне как жена, освободить меня от всей мучительной эволюции по превращению человека из сырого мяса в светоносное лучистое существо, взыскующее радостей рая. Но сразу же этого не случилось — и вот через двадцать пять лет я снова встретился с нею, и снова на Сахалине. На этот раз я не узнал ее, потому что уже прошел через смертное испытание, заглянул в глаза бездне, и она заглянула мне в глаза, и они были уже искажены и не различали образы вечности в их подлинном виде. Я не узнал в хрупкой стареющей женщине с крашеными волосами — помилуй меня Боже! — свою шестнадцатилетнюю фею с пучком волшебных палочек в розовой руке. А потом уже, семидесятилетним старцем, я вновь вернулся на Сахалин, отправился через горный перевал на Невельск, и там, на самой высокой площадке, попросил остановить машину и вышел из нее. Со стороны, из-за скалы, появилась маленькая, хрупкая, сухонькая старушка с горделивой прямой спиною. Она приблизилась и смиренно протянула мне маленькое белое ведерочко, наполненное крупными, индигового цвета, с белесым налетом, превосходными ягодами голубики.

— Вы хотите, чтобы я купил ягоды? — спросил я, и голос мой выдал мое волнение.

— Нет, нет! Что вы… — отвечала старушка. — Вы знаменитый гость на Сахалине. Я собрала ягоды и хочу сделать вам подарок.

— Но как вы узнали, что я проеду здесь?

— Об этом было написано в газетах.

— Скажите… Умоляю вас… Ваша девичья фамилия была… — и я назвал особенную для меня, всю жизнь тревожившую и заставляющую сжиматься мое сердце фамилию.

— Нет, нет, — последовал быстрый, спокойный, щадящий меня ответ. — Всю жизнь у меня была одна и та же фамилия, вовсе другая.

С тем она и отошла от меня, оставив в моих руках белое ведерко с душистой голубикой, и вновь скрылась за скалою, темневшей на краю площадки, заставленной несколькими машинами остановившихся на перевале любителей дикой, возбуждавшей невнятное душевное беспокойство природы горного Сахалина.

Вся история моих отчаянно грустных встреч с этой девушкой-женщиной-старушкой — в единой капсуле света — прошла перед моим внутренним взором в то мгновение, когда я семнадцатилетним тонул в море, погружался в мутно-зеленую воду, не имея больше сил шевельнуть руками ради спасения своей молодой жизни. Меня спас пожарник Николай, который сам утонул при моем спасении — то есть во имя Отца и Сына и Духа Святого навсегда ушел в безсмертие… Мое же тело, стало быть, продолжаясь дальше, с семнадцати юных лет, потом, за порогом семидесятилетия, начало все больше уходить в астрал, забывая на земле все свои привязанности и межчеловеческие связи, пока однажды тоже не ушло безвозвратно.

В тот день, когда я не утонул в море, но был спасен Чудотворцем Николаем, мне открылось в мутно-зеленой бездне, что желание быть намного страшнее, чем желание не быть. Ибо первое желание должно было привести к порогу семидесятилетия, за которым могло ожидать забвение всех привязанностей и потеря всех ценностей, что было накоплено за всю нелегкую, как говорится, трудовую жизнь.

Но освобожденный в тот гибельный миг, в семнадцать лет, по воле рока, от всякого желания все эти ценности земные добыть, захватить, загрести, заработать, украсть, унести на горбу (советские несуны), накопить, наколотить, набить карманы, выпросить, выцыганить, выиграть, вымолить, вымогать, выдирать с мясом, выхватывать голыми руками куски мяса из кипящего общественного котла, оприходовать, оспорить в суде, охмурить ближнего, ибо придет дальний и охмурит тебя, обрести с выгодой, окучивать (картошку, удачную сделку), отнять у сироты, оттяпать топором у старухи-процентщицы, присвоить у государства, прищучить, прикупить, приклеиться к Абрамовичу (как бедные чукчи), принять в подарок полуостров Крым, мазнуть по хазе подпольного миллионера (в советское время), шустрить на бирже или на базаре, цедить богатого американского дядюшку, доить голландскую тетушку из древней ганзейской семьи, вдохновлять немолодых бизнесменок в стриптиз-клубе, юродствовать на юру юрисдикции (чудовищно дорогой адвокат), яблоком падать к чужим ногам (Явлинский), — от всего этого я был мгновенно освобожден на одну свою штуку жизни в тот день, когда тонул в море у берегов Сахалина.

Итак, вселенная, в общем-то, не содержала горести и безумия. Смерти не оказалось, как ни вглядывался я, выпучив глаза, в зеленую муть бездны; готовясь умереть, я вдруг обрел блаженное, облегчительное для моей души знание, что смерть есть ложное заблуждение моего слабого разума. К тому же ноги мои, тихо уходившие ко дну, вдруг ощутили холодное, скользкое прикосновение липнувших к телу лент морской капусты, и мгновенно в этом моем слабом разуме возникло еще и другое знание. Я уже прожил столько жизней, и они никуда не делись, и я не утонул на этот раз, а почти спокойно, уверенно задвигал руками и ногами, пошел от бездны головой вверх, выскочил наконец-то из воды. И увидел, как на высоком пенистом гребне волны, подлетавшей ко мне, взмахнула рука Николая и протянулась в мою сторону из другого мира, где была вселенная людей. Она оказалась вся замечательная и радостная, желанная и бесконечно дорогая. А в моем мутно-зеленом космосе, где я был абсолютно один и пускал пузыри в соленой воде, было плохо навсегда, и страх-великан по имени Вобэ прихлопнул меня своей кромешной ладонью.

Так и не понял я, прожив на земле семьдесят с лишним его оборотов вокруг солнца, утонул ли я в тот раз в мутно-зеленом запределье какого-то из неизвестных миров и стал ли более совершенным существом, одухотворенней прежнего в тысячу раз и телесно разреженней в миллион раз. Но за порогом земного семидесятилетия я все еще пускал пузыри в соленой воде, ногами путался в скользких ремнях густорастущей морской капусты. Потом проскочил головою вверх в огромный, светлый голубой мир с голубым заливом, с длинными сине-зелеными грядами береговых сопок, и подо мною тарахтел мотоцикл, и впереди, на его бензобаке, сидела палевая гладкошерстная такса, вцепившись лапками в подстеленный коврик. А чтобы этот коврик не сползал, я привязал его за углы к бензобаку серой веревочкой.

Таксу звали Пьесой, мотоцикл Ганнибалом, коврик назывался Тете, а серую веревочку звали Курцелангом. Итак, мы ехали на мотоцикле Ганнибале куда-то, меж моих рук, протянутых к рулю, сидела, возбужденно вздрагивая всем телом, такса Пьеса, и мы не знали, куда мы едем, и перед нами разворачивался голубой залив с синими береговыми сопками. Это был залив Петра Великого, подернутый едва заметной рябью, ее небесно-серебристая матовость была устлана вдоль дальнего берега зеркально-гладкими длинными полотнищами синего штиля — словно по матовой воде залива протекали ярко-синие блестящие реки. На самой середине залива чернела такая вот закорючка с палочкой, и это была одинокая лодка «Светлана» с одиноким, застывшим на ней рыбаком Александром Брехановым. Я, ехавший на мотоцикле Ганнибале по дороге, вилявшей на обрывистом лукоморье, оставил того, кто ехал на этом Ганнибале, везя перед собою таксу Пьесу, вцепившуюся коготками в коврик Тете, привязанный к бензобаку мотоцикла серой веревочкой Курцелангом. Я предоставил им дальше ехать туда, куда им хотелось, а сам перелетел через пустое широкое пространство залива, неслышно опустился в лодку «Светлану» и слился с Александром Брехановым, одиноким рыбаком посреди залива Петра Великого, на побережье Тихого океана. Ибо между мною и Александром ничего не было, не мешало, не стояло.

Но пока я непринужденно внедрялся в Бреханова, ибо между мной и любым Александром в пределах Ойкумены не было никакого препятствия или отчуждения, — Бреханова-то Александра не оказалось посреди залива Петра Великого — ни его самого, ни лодки «Светланы». Дело в том, что пока я сливался с Александрами и, нечаянно задумавшись, выпал в осадок на Александра Солженицына, лауреата Нобелевской премии, — тотчас переметнулся из рыбачьей моторной лодки «Светланы» в московскую квартиру Александра Исаевича и лег на мягкий кожаный черный диван, заломив руку над головою.

В заливе же Петра Великого между тем блистающая полоса воды под дальней береговой линией намного удлинилась и стала совершенно ровной, словно неимоверная многокилометровая стальная линейка. Александр Исаевич Солженицын подумал, лежа на черном диване, что хорошо было бы после всего того плохого, выпавшего на его долю, ему смертный вздох принять на этом же диване, в своем неуютном, но ставшем привычным кабинете. Впрочем, на подобную фантазию мог пуститься не сам Солженицын, а подумавший о нем рыболов-любитель Александр Бреханов, который когда-то встречал во Владивостоке возвращавшегося из Америки диссидента всея Руси Александра Солженицына, потом вдруг внезапно исчез вместе со своей лодкой «Светланой» с широкой серо-голубой поверхности залива Петра Великого.

Жила в переулке Александра Невского, в Москве, недалеко от Белорусского вокзала, дочь писателя Акима, и он там был, чай с медом пил, по усам текло, в рот ни капли не попало. А мед был хороший, между прочим, душистый первоцветный мед Мещерского края, где дочь Акима росла в продолжение пятнадцати лет, по нескольку сантиметров каждым летом, с июня месяца по август. Это были лучшие для нее времена года на этом свете, еще задолго до 11 сентября, когда все женские надежды на счастье еще сбывались, потому что живы были два великана-небоскреба в Нью-Йорке, Свинги и Джеби, которые надежно авторизовали все мужское успешное начало на радость всех девушек и молодых женщин репродуктивного возраста. Девушки и молодые женщины спали и видели во сне, как два брата-близнеца, Свинги и Джеби, по ночам тихонько боксировали, подражая супербоксерам-братьям Леону и Майклу Спинксам.

Женщинам от начала творения хотелось иметь одного мужа и двух сыновей, не менее — тогда эти трое мужчин и были для женщины единая плоть с нею. Во вселенной человечества на земле каждой женщине хотелось иметь тройную защиту от Хайло Бруто, и каждая женщина имела ее вплоть до 11 сентября 2001 года. Свинги и Джеби, провалившись в антимир, при гуле вселенской катастрофы, в клубах дыма, пыли и обломков одной из самых ошибочных цивилизаций человечества (ошибка была грубее даже, чем у Атлантиды), названной древними греками Ойкуменой, — два исчезнувших образа самой успешной мужественности, Джеби и Свинги, своим исчезновением убили в каждой женщине веру, надежду и любовь тройной мужской защиты, и отныне женщина не хотела ни мужа, ни сына, ни двух сыновей сразу.

У Акима была в Италии, в городе Триесте, подруга, которая не то чтобы мужа или сыновей — но даже и отца-мужчину не имела и жила на берегу лишь в те минуты, когда из гавани в открытое море выходили большие толстые корабли и прощально гудели ей могучими толстыми голосами. Итальянскую подругу Акима никто в Триесте не видел, кроме него самого, и он, тогда еще художник, в каждую встречу успевал сделать с нее один портрет и оставлял ей немного долларов. Пройдя через много оборотов земли вокруг солнца, подруга постепенно перестала появляться на берегу гавани Триеста, и большие громоздкие корабли больше не могли увидеть ее, да и сам Аким перестал бывать в Триесте.

Подругу Акима звали Александрой Белоконь, она же Марта Гуттингс, супруга миллиардера Авессаллома Гуттингса, который отправил ее с большим чемоданом долларов на Филиппины к чудодейственным хирургам-хилерам (не киллерам), которые бескровно покопались в ее внутренностях голыми пальцами (операция Усама-12), вытащили из желудка какой-то кровавый ошметок, назвав его Загной, затем шлепнули Марту (Александру) по впалому животу маленькой филиппинской ладошкой и сказали, что она здорова. И как была — голая, тощенькая, словно скелет, без грудей, высохших во время болезни, налысо облезлая, Марта Гуттингс сползла с хирургического стола и, потерянно улыбаясь, побрела вдоль берега лагуны в левую сторону.

Никому не ведомыми путями (да и кому это надо было бы — ведать об этом?) Александра Белоконь оказалась сначала в Париже, встретилась там с Акимом, затем сбежала от него в Триест. Там ее и отыскал Аким, стал приезжать к ней каждый год, меняя то и дело род занятий, и накоротке встречался с Александрой. Однажды холодным ноябрем дул свирепый мистраль с моря, срывая шляпы и шарфы с прохожих, вырывая из рук зонты и унося по воздуху музыкальные инструменты уличных музыкантов из России, зарабатывавших себе на пропитание вдали от родины. Среди них был и постаревший Аким, тогда уже музыкант, отрастивший длинные седые волосы и игравший на барабане. Его большой барабан, для потехи выбранный из самых больших в мире — корейский инструмент под названием Пхук, — подбросило высоко в воздух неудержимым порывом зимнего мистраля, затем швырнуло оземь. И, с грохотом подскакивая и крутясь в воздухе, барабан унесся с площади в ближайший переулок. Барабанщик побежал вслед за улетающим барабаном — с тех пор Акима не видели в итальянском городе Триесте. Но там кое-кто еще долго помнил, как бежал Аким в развевающемся черном плаще, с бушующими вихрями седых волос на голове, протянув вперед руки.

Александра Белоконь, с которой Аким сделал шестнадцать портретов — по одному портрету в год, значит, — в продолжение этих шестнадцати портретов хранила суррогатные веру-надежду-любовь, пока однажды Акима не унес с городской площади холодный ноябрьский мистраль.

Последняя же картина пребывания на земле телесной Александры Белоконь скомпоновалась в тот весенний вечер на обрывах Триеста, когда в полумгле, возле какой-то неухоженной виллы, на входе в полуподвал которой дверка была сорвана и висела косо на одной петле, Александра остановилась, постояла, призадумавшись, ровно одну минуту, затем без оглядки ушла вниз, в темноту полуподвала, уводимая за руку своим ангелом-хранителем. Через эту дверь, висевшую криво и безнадежно не закрывавшуюся, Александра Белоконь обратно уже не выходила никогда, то есть нигде. Громадные толстые корабли, выходя из гавани, печально отсылали в мир без Александры свои прощальные гудки. Улетевший вслед за своим большим барабаном Пхуком, Аким оказался в Корее эпохи Силла, и там он сначала был музыкантом, барабанщиком на торжественных королевских процессиях, затем увлекся рисованием и стал художником, изображавшим исключительно одних тигров, а в преклонные годы стал поэтом и удалился жить в горы Сорак, построил хижину у водопада Бамсе.

В те свои годы, когда Аким был еще художником, у него была молодая пригожая жена Содя, она родила ему двух дочерей, по имени Чундя и Мидя, которые еще в детстве умерли, намного опередив свою матушку. Но, прожив с нею двадцать шесть оборотов земли вокруг солнца, Аким ушел в поэзию, словно в мир иной, и стал поэтом, словно солдатом в этом мире, и оставил свою супругу Содю одну доживать жизнь без него. На прощанье он подарил ей картину, на которой была нарисована морская нерпа, и это оказалось единственное изображение не тигра, но другого животного. На всех остальных сотнях рисунков были сплошь тигры: выходящие из-за скалы, прыгающие с сопки, выпустив когти, прячущиеся в зарослях бамбука, отраженные в воде, пойманные в сети, готовые к нападению и даже плывущие по реке, выставив из воды голову и кончик хвоста. Картина же с морским тюленем была необычной и единственной в творчестве художника. Когда он безвозвратно удалился в поэзию, как в иной мир, жена его Содя через две реинкарнации оказалась в столичном городе Сеуле — и с теми же двумя дочерьми, семи лет и четырех. Держа обеих за руки, она и предстала перед Акимом, который также через две реинкарнации, в новой жизни, стал знаменитым писателем, и ему новая Содя сказала: «Сэнсэй, а ведь мы с вами в прошлой жизни были близки, и это ваши две дочери. Там вы мне подарили картину, на которой была нарисована морская нерпа». Акиму деваться было некуда, отрицать факт своего мистического подарка было невозможно, да и стыдно, — ведь он бросил земную жену молодости своей с двумя детьми, оставив в суровом, голодном для двух брошенных девочек трехмерном пространстве Последних Времен, а сам ушел в плоское пространство двухмерной поэзии. Ведь если бы не было плоской бумаги, на которой записывались самые бешеные шекспировские страсти, не было бы двухмерных Ромео и Джульетты, без тонкого листа бумаги не сохранились бы на пару тысяч оборотов земли вокруг солнца нежные пени и вздохи двух разных поэтов к двум разным девушкам — Лауре и Беатриче.

Красота прекрасных женщин, так же как и красота всего многоцветного мира, сведенная на двухмерную плоскость без толщины, начинали существовать самостоятельно — независимо от Высшего Творца и от маленького, почти невидимого автора. Аким думал, что благополучно ушел от ответственности в плоский мир поэзии, но две девочки, ведомые за руки сумасшедшей матерью через два существования, убедили его, что это было не так. Пришлось Акиму снова бежать из данной штуки жизни в другую, из плоского мира поэзии вновь выпрыгнуть в объемный мир — и оказаться на маленькой парусно-моторной яхте «Сергей Александрович» посреди Индийского океана.

Уже была пройдена половина пути земли вокруг солнца, позади остались вся пересеченная навылет Атлантика, большая часть Индийского океана, впереди оставались сороковые грозные, штормовые, бушующие, — и тут произошла авария двигателя и сломалось рулевое перо яхты. «Сергей Александрович» потерял управление, вынужден был лечь в дрейф, и его понесло течением прямо на сороковые грозные широты. Капитан Лысенко за двести суток океанического пространства, проведенные в одиночном плавании, постепенно забыл, что он является капитаном дальнего плавания по классу парусных яхт. Он утратил понятие, что такое счет, и не смог бы ответить, какое число больше — 200 или 47. Ему было сорок семь лет, а он уже 200 дней находился в одиночном кругосветном плавании на яхте, и эти двести дней были настолько же больше, чем 47 лет всей его жизни, насколько галактика больше солнечной системы. Так же и маленькая яхта «Сергей Александрович», которую несло к Австралии, к бушующим сороковым, где ее ожидал немедленный каюк, представлялась капитану Лысенко гораздо важнее и ценнее, чем весь материк Австралия вместе со всеми его кенгуру.

Он ни за что не хотел покидать яхту, надеясь на то, что течение и ветер вынесут «Сергей Александровича» через все рифы и кипящие громадные волны сороковых, плавно опустят на австралийский берег, а там друзья и коллеги путешественника встретят Лысенку и помогут ему отремонтировать судно. И капитану-путешественнику было странно слушать по радиосвязи, что из морского головного управления, к которому была приписана яхта, беспрерывно шлют ему радиограммы, требуя координат местонахождения аварийного судна, чтобы снять с него единственного человека — капитана Лысенко.

Но он давно перестал отвечать на вызовы, не ответил даже и тогда, когда на связь выходил сам начальник управления, приказавший ему немедленно самообнаружиться и покинуть аварийную яхту на любом транспортном средстве, которое первым доберется до нее. Капитан Лысенко не понимал, как они могли впасть в такой маразм и безумие, чтобы отдавать ему подобные приказы! В их головном управлении давно уже повелось так, чтобы капитаны бросали свои корабли на волю случая и, даже не оглядываясь на них, бежали изо всех сил списываться на берег, торопясь пришвартовываться к толстым задам своих капитанш и хватать за ручки дочерей-куколок, чтобы вести их в детский садик. Лысенко понимал, что отправился в одиночное плавание на яхте вокруг земного шара не ради того, чтобы навечно пришвартоваться к надежной семейной пристани, в счастливой мирной гавани.

Две дочери, которых привела к нему за руки из параллельного мира жена, чтобы он отводил их в детский садик, своей младенческой прелестью и чистотой могли и впрямь навеки пришвартовать Лысенку к дебаркадеру семейного рабства, и тогда прощай его одиночный кругосветный переход на яхте через три океана. Но они там, на берегу, совсем не представляли, насколько его старенькая, но еще крепкая яхта «Сергей Александрович» дорога ему и нужнее для человечества, чем вся эта громадная кенгурийская Австралия, к которой несло потерпевшую аварию дрейфующую яхту. Они там, на берегу, не понимали, что две дочери его могли не умереть, но прожить на свете и без него, капитана Лысенко, а если он покинет судно, оно непременно погибнет. Они там даже не хотят и подумать, каково будет одинокой, больной, брошенной всеми посудине неотвратимо приближаться к гигантским бурунам сороковых роковых, не имея возможности ни рулем пошевельнуть, ни парусом заслониться от надвигающегося Девятого Вала. И вот он дал свою последнюю радиограмму: «Судно не покину, выброшусь вместе с ним на австралийский берег, спасу ценное имущество для Дальморуправления». Однако его тут же запеленговали, определили местонахождение «Сергей Александровича». Вскоре от северо-западного горизонта появился гидросамолет и стал барражировать в небе над яхтой, кренясь с крыла на крыло, делать широкие круги, а потом приводнился, подплыл на малом ходу близко к «Сергей Александровичу», выключил мотор и закачался в дрейфе, на одном траверзе с яхтой. Из гидроплана выкинули на воду надувную лодку, в которой прибыл на борт аварийного судна сам Александр Македонский, любимый герой Лысенки и самый для него великий пример путешественника всех времен и народов. Капитан подал ему руку, вытягивая с трапа на борт Александра Македонского, и когда тот утвердился на сильно накрененной палубе, широко расставив ноги, то сразу же заговорил сердитым голосом морепроходца Александра Конюшковского:

— Ты что себе позволяешь? Решил в одиночку совершить кругосветку — и чтобы совсем без людской помощи? Гордец, что ли, такой отыскался или кастрюля поехала, мухи завелись в голове? Не видишь разве, посудина-то уже наполовину затонула! Тебе вручную не откачать воду, помпа не действует! Впереди сороковые штормовые, и ты утонешь, мать твою, если не эвакуируешься вместе со мной. Даю тебе десять минут на размышление, Лысенко, а потом я молча спускаюсь на лодку и отчаливаю. Хочешь, уходи со мною, хочешь, ступай кормить собой крабов.

Александр Македонский уселся на бухту свернутых канатов под стакселем и с удивлением, с жалостью и плохо скрытым восхищением оглядывал судно, на котором ярко, вопиюще выразительно читались следы жестокой, беспримерной борьбы человека-одиночки с океаном, судьбой, со своим вселенским сиротством. И великий путешественник всех времен и народов, Александр Македонский, сравнивая свой поход в Индию с путешествием Лысенко, нашел последнее гораздо более трудным и героически высоким. Полководец совершал свои походы в окружении тысяч помощников и верных солдат и преодолевал, сокрушал волю других, враждебных полководцев, а Лысенко преодолевал рок и косность чудовищных океанов в одиночку, и полгода свидетелями его беспримерных битв были лишь дельфины и летучие рыбы… Десять минут прошло, и Александр Македонский поднялся с места и молча направился к веревочному трапу, спущенному с борта «Сергей Александровича» к надувной лодке.

Капитан Лысенко, держа в одной руке сумочку с документами и бортовым журналом, последовал за Александром Македонским. Видимо, мухи, что завелись в голове капитан-путешественника за время сумасшедшего одиночества, все разом вылетели из нее, когда за Лысенко спасать его прилетел сам Александр Македонский, любимый герой капитана. Или Лысенко просто захотелось еще пожить на свете, — но в кастрюле его, которая поехала, то бишь в голове Лысенки вместо зловещих мух полетели легкие и веселые слова: «Капитан, капитан, улыбнитесь!» Или в мозгу капитана, переплывшего в одиночку через два с половиной океана, произошли таинственные необратимые изменения, и он перепутал, принял за Александра Македонского кого-то из своих ребят из всемирного клуба одиночных путешественников «Одиссей».

Там состоял некто из потомков Циолковского, его сын Александр, который покончил с собой, чтобы потом возродиться морепроходцем Александром Конюшковским, который переплыл-таки в одиночку на двухвесельной шлюпке через три океана и этим стал в мире не менее знаменит, чем его мистический легендарный гениальный отец — Константин Эдуардович Циолковский. Однажды в океане Александр впал в измененное состояние сознания после двухсот сорока дней и ночей одиночного плавания, застыл, как муха в янтаре, посреди океана, на двухвесельной шлюпке. В мозгу у него реяли гулкие бронзовые мухи. Константин Эдуардович Циолковский, в своем лучистом состоянии, пронзил этот янтарный мозг веселым восклицанием: «Сын, ты же знал, что смерти нет, вот же хитрец какой! Почему и покончил с собой, чертов сын! А теперь что, снова полез в бутылку?»

И Александру Конюшковскому стало неимоверно стыдно перед своим подлинным предком, который разгадал его маленькую хитрость. Хилому сыну Константина Циолковского хотелось в одиночку совершить кругосветное путешествие на двухвесельной лодке, но он понимал, что это равносильно сознательному самоубийству; и вот, сверяясь с законом вероятности, сын Циолковского покончил с собой, чтобы уже реинкарнированным Александром Конюшковским смело отправиться в самоубийственное кругосветное путешествие в лодке на веслах — бросить силам Единого Космоса вызов, противопоставив его гравитационным мощностям силу своих слабеньких мышц.

Сын Циолковского взбунтовался против отца, который доказал, что вселенная жива и живет самой радостной, веселой жизнью своих звезд и планет, не испытывая никаких страданий, и что лишь люди на земле проходят через неимоверные мучения бытия, искупая ими, словно Иисус Христос в человечестве, грядущее совершенство Единой Вселенной. Бунт одного из кровных сыновей Константина Циолковского, который покончил с собой из несогласия и противоречия своему отцу, — бунт состоял в том, что человек посвящал свою индивидуальную смерть невозможному для исполнения подвигу. Сын возмутился на родного батюшку потому, что не верил ему, — и, не смея возразить вслух, обошелся самоубийством дважды, в разных существованиях. Но во втором существовании этот хорошо продуманный и твердой рукою осуществленный суицид принес Александру Конюшковскому неслыханную земную славу, едва ли не на уровне лучистой славы отца.

И полетел в этом состоянии Александр Конюшковский (мистический сын К. Э. Циолковского), переплывший за год три океана на маленьком двухвесельном ялике, рядом со своим отцом во все концы живой вселенной. И оказалось, что космически благодушествовавший папаша был все же прав, и смерти во вселенной не было как не было никогда — то есть нигде. Смерть человек придумал для себя с испугу, по ошибке, и дикие печали, страдания, муки телесные, напрямую переходящие в муки душевные, при всей своей жесткошкурной очевидности при самом близком рассмотрении сразу же исчезали, как только осуществлялись. И то, что представало как смерть насущная, являлось лишь пищей велиария, о котором, кстати, мудрец Циолковский, одним из самых первых перешедший в лучистое состояние, почему-то ни разу не упомянул в своих книгах. И мы всегда подразумевали, по причине своей слабости и глупости, его причиной всех наших земных неудач в продолжение нескольких цивилизаций — Атлантиды, майя-инки-атцеки, Ойкумены, Шамбалы, эпохи НТР. Мы сами были виноваты в своих страданиях — потому что хотели жить, подразумевая под этим лишь то, что выразил в своих стихах Александр Пушкин: «Хочу я жить, чтоб мыслить и страдать».

О, дерзновенный сын Циолковского, ты шел по грядам пространных пушистых туч, и рядом с тобой проплывали туманные химеры, которые не появились бы нигде, то есть никогда, даже здесь, в этих строчках, если бы тебя не было на свете. Наверное, это ты шептал слова поэта: «О, не хочу я, други, умирать», когда шел по высокому берегу реки в вечернее время, сойдя с горних высот на землю. И останавливался у заросших кустарником двух обрывов, как раз в их темной промежности, откуда выбегал ручеек, берущий свое земное начало в глубине оврага, разрезающего глинистый обрыв надвое — возле сырой мочежины, обросшей густой черной осокой, пыреем и хвощами, откуда вытекал ручеек, начинаясь с каменной чаши родника. На невысоком бугорочке, уютно таившемся под шатром густой лещины, возлежала на траве монахиня, мать Александра, побежденная и опрокинутая наземь тем, которого мы больше не упоминали. Один из двух сыновей Циолковского пожелал самоубийства через поглощение безудержного наслаждения жизнью, сиречь плотских утех с монахинею, после чего в теле вместо души остается зияющая пустота. Соблазнитель Александры-монахини приблизился к ее распростертому на земле лону и с диким воплем вошел в него. Монахиня зажала влажной длинной ладонью его рот, обросший волосками молодой бороды и усов, но сама не выдержала и вознесла к небу, в темноте, не менее ужасный вопль, почти теряя сознание. Ее долгое и гибкое, как у собаки-борзой, с вогнутым животом и тонкой талией тело под монашеской рясой так и вспрыгивало и упруго выгибалось, качаясь в руках юноши, радостно подчиняясь им. Казалось, что именно это длинное, сильное, женственное, борзое тело исходит звонким ликующим смехом, а не матушка Александра. Известно, чем закончилась земная юдоль согрешившей монахини — она бросилась в омут на Протве, но ее торжествующий, безудержный, с раскатами, русалочий смех еще долго звучал над ночной рекою, у двух обрывов, и после земной юдоли матери Александры. А так как между нею и мною ничего не противостояло, то мне легко и радостно было принять на себя весь эдемский грех монахини Александры.

Ведь поиски райских радостей, посвященных небесному жениху, у ревностной инокини неожиданно проскочили не в ту область, где летают на облаках духовные специалисты по умерщвлению плоти, а вполне наоборот — инокиня Александра, не зная, что между мною и ею нет никаких преград, стала думать о плотских утехах так же, как и я, — то есть что наивысшие радости плоти напрямую переходят в радость духовную. Выходит, мать Александра абсолютно чиста в своем грехе, если он состоялся у нее с небесным женихом вполне по-земному, но напрямую перешел в наивысший градус райских блаженств. Итак, много путей существовало к их постижению, — сколько трогательных тварей земных проскакивало через свою штуку жизни, столько же было инвариантов райских блаженств плоти. Искать особенные чувства радости, отличительные от космических, ясно просвечиваемых в небе над землею, было столь же глупо, как искать самого себя в огромном стоге из эфирных островов. Вотще все это, никто не находил себя, сколько бы ни бродил по дорогам вселенной. Ты потерялся навсегда, и о тебе никто нигде никогда не знал, и ты сам также ничего о себе не знал.

 

Глава 24

Александра Александровна Данилочкина, как в миру звали матушку Александру, была дочерью бессознательного гения-прозорливца, который просуществовал миг своей жизни на маленькой краткосрочной земле, так и не догадавшись о своей гениальности и прозорливости. Он дружил с другим Александром, Брехановым, который также не ведал о своей прозорливости, и по выходным дням вместе с тезкой выходил на моторной лодке в Амурский залив ловить на удочку рыбу. У Данилочкина была своя металлическая лодка-казанка, и, стало быть, друзья-тезки выруливали, идя в кильватер, на излюбленный кусочек водного простора, вставали на якоря и по многу часов предавались радостям спортивного рыбачьего рая. Но, впрочем, они заранее договаривались по телефону о времени встречи и встречались только лишь на заливе. И получалось так, что, проведя вместе на рыбалке, на одной воде, целый день, они возвращались вместе назад, так и не обменявшись ни единым словом, лишь издали помахав над головой руками — утром при встрече и вечером при расставании. Какую-то часть той одной штуки жизни, которою был снабжен каждый из них, провели они в подобной бессловесной дружбе, сходясь лишь на заливе. Их лодочные гаражи отстояли друг от друга на приличном расстоянии единого лукоморья. А первая и единственная встреча воочию, с большим интервью, напечатанным в газете, произошла на «Затерянном рае», среди розовых и белых лотосов, стоявших на сапфирной воде отраженного неба.

Вход в «Затерянный рай» было нелегко найти среди всех мировых свалок мертвых искореженных автомобилей, на одной из которых под Владивостоком, у города Артем, Александр Захарович Данилочкин устроил реанимационный цех по их оживлению. Журналист Бреханов едва смог отыскать среди величественных курганов металлического ржавья маленькую калитку, накрытую свежей аркой из вьющихся роз. Над входом значилась надпись детским почерком: Затерянный Рай. Бреханов услышал молву, что есть на свалке мертвых автомобилей озеро египетских лотосов; для райской радости души насажены в ржавеющем, глохнувшем под трупами машин болотце божественно белые, розовые, лазоревые мифические цветы. Предварительно Александр Данилочкин расчистил дно и берега озерца от гниющего металла, отбросив его в стороны и навалив высокой окружною неприступной стеною. И был доступ к озеру египетских лотосов только через калитку под аркой роз с надписью: «Затерянный рай».

Александр Бреханов пришел к Александру Данилочкину без всякого предварительного чувства неловкости или недоумения, ибо между ними, двумя Александрами, как и между мною и каждым из них, ничего неловкого и недоуменного не было. Мы все трое были из посвященных прозорливцев, маму мою звали Александрой Владимировной, а отца Андреем Александровичем. О, достаточно оказалось Александров на одном квадратном метре мирового пространства, чтобы между нами завязался самый непринужденный разговор вне времени.

Начал его Александр Бреханов. Он был небольшого роста, но ершист, в поблескивавших очках.

— Расскажите, уважаемый мастер, как вы от своих ржавых железок пришли к белым и розовым лотосам? На кой они вам в вашем бизнесе?

— С подробностями рассказать или как? — улыбнувшись в усы, отвечал Данилочкин. Он был с усами запорожского казака и тоже в очках, сквозь стекла которого не простым взглядом смотрели на Бреханова маленькие синие глазки прозорливца.

— Рассказывайте с самого начала.

— Ну сначала я пошел, пошел ножками. Потом смотрю, мне уже полсотни стукнуло. Я начал новый бизнес, арендовал у города гектар земли на автомобильной свалке, устроил цех реамобилей.

— Вам голос был?

— Как и всякому. Да, был голос.

— И что он?

— Расчистить надо, сказал, болото. Там же ключ хороший бьет.

— И вы что же?

— Да я что. Ножками, ножками — подошел к воде, взялся за первую ржавую железку, вытащил из грязи и откинул в сторону.

— Зачем?

— Зря спрашиваете, Александр Георгиевич. Мы же оба прозорливцы, и нам было неведомо, во веки веков неведомо, зачем мы хватали в руки ржавую железку и откидывали ее в сторону.

— Тогда какие же мы с вами, Александр Захарович, прозорливцы?

— Согласен, никакие. Но голос-то был. Расчисть, мол, болото, там ключ хороший, большой бьет. Озеро получится, лотосы посадишь.

— А лотосы откуда взялись? По этому поводу тоже голос подсказал, Александр Захарович?

— Разумеется.

— И где же их можно было взять? Тут, в Артеме?

— Из Египта, конечно. Я был там на отдыхе. Видел эти лотосы, заинтересовался. Заказал посылку корневых клубней.

— Ну и последний у меня вопрос.

— Пожалуйста.

— На кой нам с вами лотосы?

— Вам не знаю, зачем, но мне они нужны для райских радостей. Разве вы их больше не ищете, Александр Георгиевич? А может, уже нашли?

— Нет, еще не нашел, увы. Жена заболела… Работу поменял… Эпоха целая сменилась, Александр Захарович, разве не знаете сами. Не до райских радостей. И вот мне рассказывают, что в Артемовском районе, в зоне автомобильной свалки, есть «Затерянный рай».

Тут уже решил вступить в разговор я, сам-треть, ибо мне принадлежала идея, что единственную штуку жизни, отпущенную каждому из нас, надо отдать на поиски райских радостей.

— Сойдемся, друзья, на том, что белые и розовые лотосы, выращенные Александром Захаровичем посреди автомобильной свалки, ближе всего подходят к предмету наших общих поисков, — подал я свой зимний голос сквозь белую кисею падающего февральского снега из предгорий Алатау, где проживал тогда за некоторое время до окончания этой книги. А завершить ее, между прочим, я полагал к окончанию дней череды моей жизни — и поставленная жирная точка в ее конце должна была совпасть с точкой в конце романа.

Александр Бреханов, журналист, собрал свой экономичный лобик в три складки и, сверкнув очками, сдержанно молвил:

— Я тоже так подумал, прослышав об этих лотосах среди железных джунглей. Поэтому и пришел в «Затерянный Рай» к Данилочкину за интервью. Но я приходил в октябре, и на всем озере торчало над мутной водой всего штуки три полуосыпавшихся цветка, и вид их ничего не говорил о райских радостях, а грубые зеленые кувшинчатые коробочки, на которых раньше зиждились белые и розовые лепестки, своим грубым утилитарным видом вообще дискредитировали саму идею существования рая на земле.

— Александр Георгиевич, — молвил я Бреханову из февраля в октябрь, — наша с вами прозорливость уже давно открыла нам, что никакая самая грубая утилитарная материальность не может убить идейный пафос явленного через человечность понятия о нашем нежном чувстве красоты. Мы же с вами, Александр Георгиевич, рабы этого чувства, а у меня — через отца с матерью — нет никакой преграды к сердцу и тайне любого Александра. Так что не надо убеждать самого себя, и меня, и Александра Захаровича в том, что райские радости — это какая-то мозговая идея, а не утилитарный предмет главного поиска и научная цель для сотворенного Господом Богом нас, бедного человечества. Вершитель мира, дорогой мой Александр Георгиевич, сотворяя нас, сотворил в наших сердцах и сладчайшую подозрительность в том, что есть, есть райское блаженство. И надобно его искать, беспрерывно блуждая из февраля в октябрь, из мая в декабрь, из XXI века в век XVII, из Атлантиды в Антарктиду, к императорским пингвинам, потомкам атлантов.

На что Бреханов ответил, уставившись в запорожское казачье лицо усатого Данилочкина, заглядывая в его близко поставленные, хитрецкие глаза механика, прозорливца и провидца:

— Вы назвали «Затерянным Раем» это болото, посадив в нем лотосы, — это чтобы самоуспокоиться? И больше уже ничего не надо, стало быть, искать в этом направлении?

— Как будто бы! Не дождетесь. Я выписал из египетского Хургада еще и гигантские лотосы «виктория». Вот посажу их, и тогда посмотрим, что делать дальше.

— Но их надо будет оберегать от больших толстых фазанов, которые зимой бегают по белому снегу, оставляя в нем цепочки трехпалых следов, а летом слетаются по ночам над лотосами, чтобы срезать цветы загнутыми клювами, уносить с собой и дарить своим подругам в феврале, — сказал я.

— Где вы видели таких фазанов?

— Я же сказал — в феврале.

Там, где они разгуливали по снегу, покачиваясь с боку на бок и повиливая из стороны в сторону длинными темными хвостами. Эти фазаны могли разгуливать в свое удовольствие где угодно, а потом, испугавшись чего-то, взлетать из-под заснеженного куста с тяжелым треском и лететь с гулом пушечного ядра от начала XX века к началу XXI.

— Буду защищать свои лотосы. Буду стрелять из двустволки по фазанам.

— Так не уследите же, Александр Захарович. Вы же прозорливец, и вы знаете — летом они срывают цветы, а дарят их своим подругам в конце зимы. Где же вам поспеть за ними с вашей-то двустволкой.

— Я поставлю силки над каждым цветком, петлю из лески. Я накрою весь пруд, если понадобится, рыболовными сетями. Фазанчики в них и запутаются! Печенные на огне фазаны очень даже вкусны!

— Постыдились бы, Александр Захарович! Вы создали «Затерянный рай» для чего? Чтобы фазанчиков бить и кушать? — опять вмешался я. — К тому же полеты их из весны в осень, из века в век совершенно неудержимы, ведь птицы летают туда и сюда, как им хочется, — сколько бы их ни ловили в силки и ни стреляли из дробовиков.

— Да пусть себе летают вечно и толстеют, я не возражаю, но не надо срывать мои лотосы и дарить своим фазанкам, ибо нет ничего на земле более красивого, чем белые лотосы.

— Я не прекословлю вам, Александр Захарович. Да, лотосы — райские цветы. Но петухи-фазаны тоже так считают, потому и несут в своих клювах египетские лотосы фазанкам. И для этого как сумасшедшие бегут по февральскому снегу, разбегаются и с диким криком, с пушечным треском взлетают в воздух и переносятся в Египет или в Артемовский район под Владивостоком, в июльский «Затерянный рай» глухой ночью. И своими загнутыми длинными клювами срезают цветы, чтобы отнести их назад в февраль горной долины среди гор Алатау.

— Откуда вы все это знаете, Аким?

— Мне рассказывал об этом Длинный, Толстый, Тяжелый фазан по имени Ипполит. Его предка Лазаря в каменном веке убил камень Митрашка, ловко брошенный моей правой рукою Махеем, которою я орудовал в том веке с исключительным мастерством и могуществом. Но Митрашка-камень не до конца убил Лазаря, который в момент контакта с ним быстро отклонил голову назад, по направлению удара, чем значительно смягчил его.

— Ну и что же было дальше?

— Мои соплеменники ощипали фазана и съели. Но когда они ощипали Лазаря, женщины выдрали из его хвоста длинные перья, чтобы украсить свои глупые головы. И тут, оголенный от шеи до пупка, но еще не потрошенный фазан очнулся, ибо оказался не до конца убит, — и заплакал горькими слезами. С тех пор и пошло, наверное, выражение «петь Лазаря» — это когда плачут самыми горькими слезами, глядя на свою предсмертную синюшную наготу.

— Сомневаюсь в том, Аким. Выражение это родилось гораздо позднее, полагаю, что в эпоху раннего христианства, — возразил Бреханов. — Наверное, когда воскрешенный Иисусом Лазарь вышел из пещеры, весь обмотанный гробовыми бинтами, он и запел на радостях во весь голос!

— Хе-хе! Вы наивный, Александр Захарович, словно ребенок! Как добрый, большой ребенок! Ведь фазан Лазарь Длинный, Толстый, Тяжелый отстоит гораздо дальше от нас, чем Лазарь Иисусов, брат Марфы и Марии Магдалины! На миллион лет расстояния дальше.

Ощипанный фазан Лазарь впервые пролил слезы абсолютной безнадежности, от них и пошли среди краснобровых фазанов плачущие петухи, издающие душераздирающие скрежещущие отчаянные вопли, прежде чем взмахнуть крылами при взлете. Эти толстые, тяжелые, длиннохвостые петухи в унынии своем полагали, что они уже никогда не смогут взлететь, ибо перья у них выдернуты, а весь пух выщипан. И оголенный петух видит весь безнадежный, полный и окончательный крах своего дородного тела, наетого с таким усердным трудом и вызывающего самый бурный аппетит у тех, кто собирался запечь его на горящих угольях костра из ветвей реликтовой канарской сосны, длина иглы которой достигала гигантских размеров в тридцать сантиметров.

Вот один из них, самый ближайший к нам, по имени Ипполит. Сидел фазан под кустом джиды на февральском снегу и, насупив широкую кроваво-красную бровь, смотрел на вертевшую из стороны в сторону хвостом заурядную курочку. Она знала, что за нею следят тяжелым, слепнувшим от угнетающей похоти взглядом, исполненным чудовищного тестостерона. Полураскрыв клюв, так что стал виден острый кончик малинового, как у ехидны, угрожающего языка, фазан Ипполит смотрел на фазанку, которую ему скорее хотелось затоптать своими тяжелыми трехпалыми когтистыми лапами, особенно не гоняясь за нею. Не догонять и обгонять, загораживать ей путь, смотреть глаза в глаза, покачивать головой вверх-вниз, — ухаживать за ней. А еще при этом обещать слетать в Египет или в какое другое место, прямо в лоно цветущего лета, и принести ей в клюве цветок белого лотоса.

Ипполита накопленный запас тестостерона угнетал и побуждал одновременно к главному жизненному действию, и он, встряхивая головой, думал с недоумением: неужели вон та, что пересекает открытую полянку, виляя хвостом, близка мне по духу настолько, что мы стали с нею почти одно целое? Или нет в этом кустарниковом мире ничего подобного, и каждый бегал по снегу всегда один, сам по себе, и никто не нужен был другому для того, чтобы вместе дружно клевать мерзлые ягоды дикой джиды? Отрывисто и резко зацокав, фазан Ипполит двинулся вслед за самочкой по белому снегу, исходя от своего уютного февральского желудочного одиночества, набитого ягодами джиды, в суету грандиозного мира биологического размножения, в котором фазаньему петуху надо было принять посильное участие.

Мильон его Лазарчиков, посланцев от первофазана Лазаря, за две секунды покрыли расстояние, примерно равное двум миллионам земных лет, и впендюрились в яйцевод невзрачной фазанки, а там один из них, самый шустрый Лазарчик, успел вскочить первым во врата яйцеклетки и захлопнуть за собой воротца. Точно таким же образом оплодотворив с дюжину яйцеклеток, одну за другой, Толстый, Длинный, Тяжелый фазаний петух Ипполит вполне обеспечил кладку одной невзрачной фазанки, настолько заурядной, что у нее даже имени не было. А ведь таких у петуха было также еще с дюжину в кустах барбариса, под купою джиды и деревцем дикого кизила, и каждую Ипполиту надо было потоптать не менее двадцати раз, чтобы дело прошло успешно.

И лунными ночами, когда наступала пора лететь в Египет за белыми лотосами, утомленный фазан-жених сидел, затаясь, под лапами густой ели и кромешно, глухо тосковал о поре своей юности, когда он, молодой пригожий петушок, еще ни разу не летал в Хургаду или в Артем за египетским лотосом, и тестостерона у него в подбрюшье было накоплено столь мало, что его хватало лишь на то, чтобы по-петушиному мог прокугекать — «ку-ге-е!» — срывающимся голосом пару раз да нерешительно процокать три раза — «ццак-ццак-ццак!» — с интервалами в полсекунды. Он тогда еще только мечтал о том, что сорвет чудесный белый или лазоревый цветок и поднесет нежной, мягонькой самочке из клюва в клюв. И никогда не предполагал, что будет когда-нибудь люто ненавидеть лотосы и пожелает, чтобы подохли, засохли, развеялись в пыль все до одного лотоса на свете.

— Но почему? — вскричал журналист Бреханов. — Как могут быть так поруганы символы чистой любви и красоты? Зачем же фазану ненавидеть священные лотосы, Аким?

— А вы сами спросите у него. Я-то считаю, так же, как и вы, что ничего на свете нет прекраснее, чем цветок лотоса.

— Александр Захарович, а вы-то что скажете? Вы же создали «Затерянный рай» среди кладбища ржавых машин, да как же вы можете терпеть, когда так примитивно ненавидит и проклинает сакральный лотос какой-то Толстый, Длинный фазан?

— Что я вам могу сказать, Александр Георгиевич?! — всполошился механик Данилочкин, он же лотосовод Артемовский, — по-казачьи усатый, в сером комбинезоне, поверх которого была надета пятнистая камуфляжная куртка. — Я так же, как и вы, возмущен — и просто обиделся на этого Ипполита! Давайте шарахну его из двустволки! А?

— Ну вы, любитель природы! Как можно так жестоко! Ведь самец фазана тоже прекрасен сам собою! — разволновался журналист.

— А что с ним прикажете делать? — с разъяренным видом молвил лотосовод.

— Поговорить надо с фазанчиком, — сказал Бреханов. — Но это по вашей части, Аким. Вы у нас тут главный прозорливец, вам и карты в руки. Ваши всякие разговорчики не только с фазанами, но и с орангутангами, со львами, с пингвинами, с рыбками-земфирками давно известны миру. Вот и начинайте. Спросите у вашего фазана, почему он ненавидит то, что столь безупречно прекрасно?

— Хорошо, как прикажете Александр Георгиевич.

Пришлось мне, из уважения к славному коллеге-прозорливцу, Бреханову, пройти мгновенную контрэволюцию и побежать по февральскому снегу, в долине предгорий Алатау, пестро расфранченным фазаньим петухом, с длинным хвостом, с высоко поднятой, словно носик чайника, изогнутой шеей, раскачивая головой вперед-назад. Меня звали Лазарем, как моего древнего пращура, которого ощипали и съели в каменном веке, а он вдруг очнулся перед этим, увидел себя голым, ничтожным, синюшным, некрасивым без своего царственного оперения и заплакал самыми горькими слезами. Но все это давным-давно прошло, слава богу. Теперь я, воспроизведенный в миллиардный раз его потомок, бежал по открытой прогалине между кустами тамариска и кровавыми глазами выискивал в зарослях другого фазана-соперника, тоже миллиардного Ипполита Лазаревича. Это для того, чтобы догнать, наброситься на него и, вначале уткнувшись клювом в клюв, поговорить с ним по душам, а после и подраться в полную силу.

— Ты зачем воруешь по ночам лотосы, Ипполит?

— А ты нет, что ли?

— Я не о том. Я спрашиваю, ты рвешь лотосы — для какой надобности?

— Так же, как и ты, — когда припрет. Чтобы подарить фазанкам.

— Ну да. А теперь вопрос: ты тоже ненавидишь лотосы, которые воруешь, чтобы подарить фазанкам?

— В молодости этого не было у меня. Ненависти. Тогда всего раз или два слетал за лотосом в Египет. Было как во сне! А теперь на, получай! — ударил первым Ипполит кривым клювом меня по скуле. — Потом слетал уже семьдесят раз. И каждый раз сон мой становился все темнее, тяжелее. И сейчас я ненавижу эти сны.

— Получай и ты! — долбанул я тяжелым клювом в красную бровь Длинного, Толстого, Тяжелого Ипполита.

— Ну тогда, старик, мы с тобой враги. Держись крепче на ногах, сейчас еще раз получишь по скуле! — вскричал Ипполит, нанося мне еще удар.

Так, равномерно перемежая удары, которые за миллионы лет фазаньей эволюции ничуть не изменились ни в силе, ни в технике их нанесения, два фазана усердно долбали друг друга своими загнутыми на концах клювами, — в бровь — в скулу! В скулу — в бровь! скулу — бровь! — потом один из них, а это был Ипполит, пал духом, развернулся и резво побежал прочь. Толстый, Длинный, Тяжелый Лазарь проскакал для порядку за ним семнадцать-двадцать птичьих шагов, но потом резко остановился, посмотрел туда и сюда, крутя головою на изогнутой шее, высматривая, где находится задававший свой сакраментальный вопрос журналист Бреханов.

— Я здесь, — подал голос журналист. — Ну и что ответил вам ваш мифический фазан, Аким?

— Он сказал, что не знает ненависти к лотосам.

— А тогда откуда взяли вы эту ненависть?

— Отсюда. Из сердца. Из тяжелого взгляда своего. Из утомленной старости своей. От дней череды долгой жизни, которой как будто вовсе и не было.

— А что же тогда было?

— Ну лишь одних дней этих непонятных длинная череда.

Фазаны-антагонисты потихоньку разошлись по разным сторонам. Журналист Бреханов погрузился в глубокое размышление по поводу сказанных Акимом слов, а создатель «Затерянного рая» механик Данилочкин вынул из нагрудного кармана комбинезона синюю пачку сигарет, закурил и тут же мгновенно исчез в нисходящей спирали пространства-времени. Только и слышно было печальное «кугек!» какого-то молодого фазана и последнее его цоканье: «ццак! ццак!» И далее тишина.

Тишина одна и царит во Вселенной. Ничего в ней не слышно, если некому слушать. Нет воздуха, нет звука. Нет звука, нет замирающего от тревоги сердца. Слово есть звезда, что светит в небе безмолвно. Мироздание все тонет в Тишине. И некому ее слушать, ведь никого нет. Никто ее не создавал, она существовала далеко до начала и от конца времен. И тот, кто искал Радостей Рая, сотворил озеро лотосов и разговаривал с Длинным, Тяжелым Фазаном, тот знал, что Слово есть молчаливая звезда. Глядя на нее, нечего было сказать.

Матушка Александра, иеромонахиня, сползла по сырой траве к источнику и окунула голову в каменную чашу, куда ниспадала струя родниковой воды из деревянного желоба. Матушка Александра, состоящая из одних только хороших слов, сошлась в плотской радости с сыном Циолковского, которым отец отнюдь не гордился, чуя в нем слабость духа и наличие хилого сладострастия в нескладном его теле. Но, жалея и любя свое дитя, великий отец не противился порочным выходками слабогрудого своего сына, не обращал внимания на угнетающий подростка детский грех, хотя и не раз замечал его на том. Перейдя в лучистое состояние, Циолковский-отец враз потерял все отцовские чувства и больше не вспоминал и не думал о своих двух сыновьях, выбравших самоубийство вместо простого классического ухода из жизни в другое измерение путем неизлечимых болезней, военных убийств или тех наносимых телесных увечий, что называют в юридических документах «рассечением» или ранами, несовместимыми с жизнью. Пройдя всего за одну штуку жизни весь эволюционный путь человека, от животного состояния до свободного светового существа, Циолковский Константин Эдуардович летел по мировому пространству, абсолютно свободный от всяческих угрызений совести за своих земных сыновей с их неудачами и пороками.

Согрешившая монахиня, также сразу за одну жизнь перешедшая без эволюционного пути в лучистое состояние — благодаря неземному телесному блаженству, напрямую вознесенному в райское, — мать Александра, теперь светлый лучик под именем Лиерея, пересеклась в космосе с лучом Константина Циолковского и приветствовала его:

— Светлого пути, Константин Эдуардович!

— И вам светлого пути! Мы были, я чай, знакомы на Земле?

— Нет, не знакомы, но я была женою одного из ваших сыновей…

— Женою… сына? У меня были сыновья? Ах да… Кажется, их было даже двое или трое. Но мои сыновья не были женаты вроде бы. Один из них помер младенцем, да. Все они были глубоко несчастны, умерли рано и не женились. Или я запамятовал, и что-то путаю, простите?

— Нет, нет! Не забыли вы, ведь я была тайная жена.

— Почему тайная и как это, объясните?

— Я была монахинею, девицей ушла в монастырь вопреки воле отца. Был мне голос на то. Моего отца звали Александром Александровичем, и всех старших сыновей в нашем роду называли Александрами. Ваш сын был студентом. На каникулах приезжал из Москвы в Боровск, и мы сходились тайно. Мы оба пережили смертный грех — и ваш сын покончил с собой, принял яд, а я потом бросилась в омут. Но это мне не помогло, я не смогла его забыть и после смерти. Теперь я лечу рядом с вами, Константин Эдуардович, и понимаю посмертно, что кроме самоубийства, на что толкнул враг человеческий, не было на нас никакого греха. Ибо райское блаженство, что испытали мы при свиданиях, в нашей грошовой разовой жизни, никак не могло быть грехом! Я настроила луч своего полета на «Циолковского» и оказалась здесь. Где, в каком измерении мирового пространства мы сейчас, при нашем с вами лучистом состоянии? И как называется пространство, по которому мы летим?

— pAy.

— Что это значит, Константин Эдуардович?

— Это значит — РАЙ, если читать латинскими буквами. В бытность свою сырым биологическим Константином Циолковским на земле я однажды вышел на балкон и увидел это слово, составленное из облаков в небе, со стороны заката. Случилось такое 31 мая 1928 года, вечером, часов в 8. Слово было довольно пошлое, но что делать: бери, что дают. Начертано было слово облаками — почему-то с заглавной буквой А посередине, прописными по краям. Это посланное мне видение я понял так: после смерти конец всем нашим мукам, то есть то, что я доказывал в «Монизме». Была такая книжка, написанная мной на Земле, еще до того, как перейти мне в лучистое состояние. В книге я говорил о том, что все вообразимое и все действительное мироздание есть сплошной, нескончаемый, безостановочный, неизменный, безупречный, радостный, веселый, смешливый, загадочно подмигивающий, наполненный счастьем вселенского бытия — pAy. рАй.

— Выходит, его не надо искать — он повсюду?

— И на все времена.

— Так чего же надо было двум вашим сыновьям, которые покончили с собой, не вынеся больше жизни? Если была, оказывается, всеобщая космическая глыба этого — «пАй-рАй». Или вашим детям хотелось скорее оказаться там?

— Сыновья мои были слишком малы, поэтому быстро сошли на ноль.

— Но ведь и они летят где-нибудь в других мирах? Они также перешли в лучистое состояние?

— Разумеется. Как и все.

— Значит, все оказались после смерти в раю?

— Все.

— И убийцы, и самоубийцы?

— Да. Стройные и кривые. Умные и дураки. Красивые и уроды. Гении и злодеи. Счастливые и несчастливые. Словом, действительно все.

— А вы были счастливы на Земле, Константин Эдуардович?

— Я на Земле был гением среди людей. В этом случае человеческое счастье не предполагалось.

— А я была обычная грешница. Но счастье я узнала с вашим сыном, до его смерти, которого вы так жалели и презирали в жизни. И он радости рая испытал со мной, я смогла их дать ему, а не вы.

— Но я не искал этих радостей ни для себя, ни для семьи. Этого не надо было искать! Радостями рая был наполнен весь Рай Вселенной, а страдания и боли общие человеческие за весь путь их эволюции — это пятнышко единственной пылинки на белоснежном поле. Разве можно было говорить из-за одной этой черной пылинки, что снежное поле черное?

— Нет, нельзя было так говорить, ибо это было бы неправдой, Константин Эдуардович. Но черные пятнышки страдания этой «одной» пылинки, притом что на всем громадном белом снежном поле вообще нет страдания, а есть одно сплошное райское счастье, — страдания «одной» пылинки перекрывают своей весомостью бесчувственное, замороженное, стерильное, ослепительно-белое веселье и райскую радость Всеединой Вселенной.

— Но пылинка со всеми своими страданиями столь мала, что по математическому закону бесконечно малая величина обречена на мгновенное и окончательное исчезновение.

— Поэтому, наверное, два ваших сына покончили с собой. Теперь вспомнили их, Константин Эдуардович?

— Нет, не вспомнил. Забыл напрочь. Моя материальная сырая человеческая жизнь была столь мала и ничтожна, так бедна и нелепа, что я не запомнил хорошенько, были у меня сыновья или нет. Да это было вовсе не важно, потому как всякие семейные детали жизни были еще мельче, и они также стремительно тяготели к исчезновению в нуль — сразу же в момент возникновения. Поэтому ошибся тот, кто написал эту книгу и самопроизвольно провозгласил себя моим учеником. Это он приводил на ее страницах мои слова, которых я не произносил. Он по узости своей мысли, милая сударыня, не понял теории всеобщей радости живой единой вселенной. Впрочем, и сам автор сей книги, Аким, был так мал, что, не успев написать ее, исчез в небытии монизма.

— Так и произошло, разумеется. Аким сам превратился в летящий по космосу беззвучный луч. И он также убедился, когда умирал на земле, что избавился от всех страданий. И сверкающий, летящий по космическому пространству лучик его неповторимой судьбы не раз пересекался с нашими с вами лучами-судьбами. Так что теперь он, улетевший бог весть куда, уносил с собой в вечность ясное и полноценное понимание вашего «Монизма».

— Тогда исполать ему, блуждавшему среди звезд, который всегда находил радости рая лишь после того, как заканчивал очередную штуку своего существования.

— А где он был сейчас, Константин Эдуардович?

— Не знал я этого никогда. То есть везде. А зачем вам надо было знать? Ведь вы искали, кажется, настройку на луч одного из моих сыновей.

— Да. Но я забыла в прошлой вечности имя того вашего сына, из-за которого в земной жизни, будучи монахинею, соблазнилась на грех с ним, а после кинулась в омут головой. Его имя знал Аким, ваш последователь и ученик, однако, чтобы мне узнать это имя, надо было пересечься еще в той вечности с Акимом. Иначе, он снова перескочил в другую вечность, как делал уже много раз, и мне было не догнать его никогда, то есть нигде, ни в одном из параллельных миров.

— Ну и зачем вам нужен был этот неосновательный Аким во всех этих мирах?

— Он знал имя того из двух ваших сыновей, покончивших с собой, который был для меня на земле милее самого Господа Бога.

— Так что вам в имени моего жалкого сына?

— Куда я лечу, Константин Эдуардович, куда летите вы? Мы же не знаем. У нас нет глаголов будущего времени. Мы никого не любили, нас никто не любил — нас заталкивали в смертельные объятия биологической любви. И когда она душила до конца своих жертв, — нам, вырвавшимся через смерть из ее объятий и улетевшим в космос, ничего не оставалось, кроме имени любимого существа.

— Снова спрашиваю, сударыня: что было вам в имени моего и вашего любимого существа в земном мире? Ведь его нет с нами уже пару вечностей.

— Потому, Константин Эдуардович, что ничего другого, более дорогого, кроме имени, нам не оставалось во всех наших вечностях.

— Здесь наши дороги, сударыня, резко расходятся в разные стороны. Я-то перешел в лучистое состояние с мыслью, что оставил там, в гнезде человечества, не какие-то дорогие нам жалкие имена, а живые воздушные корни самых великих идей, какие только приходили в голову землян. Оставил формулу для ракетного двигателя, способного оторвать человека от Земли. Полагаю, этого достаточно. Светлого пути, сударыня!

— Светлого пути! Меня звали Александрой Александровной Данилочкиной.

 

Глава 25

Его звали также Александром, — Александр Константинович Циолковский, и между ним и мною никаких препятствий, непреклонных запретов и бойкотов, антиномий и антагонизмов не имелось. Поэтому его самоубийство, совершенное в тридцать семь лет, в «возрасте гения», осталось там, в предыдущей вечности, фактом необременительного для меня, почти что уфологического явления, ибо я сам родился лет через двадцать и, стало быть, в той манвантаре, где мы оба, гении-горемыки, мучились и жили, между собой никак не могли встретиться — словно инопланетяне. И только после наших смертей — о своей я не запомнил, на каком пространстве времени она произошла, — в свободном полете лучей наших единственных и неповторимых сущностей мы столкнулись где-то в пространстве под названием Гвантирея.

В лучистом состоянии было несравнимо проще существовать в пространстве, нежели на Земле мучительно жить и умирать, наслаждаться и страдать. Невыносимо это было для сыновей гениального Циолковского, поэтому Александр Циолковский повесился, а его брат Игнатий принял цианистый калий. Но в Гвантирее, где лучи наши пересеклись, вся эта черная немочь страстей двух сыновей гения — Игнатия и Александра, — полностью дематериализовалась, и в лунном сиянии живого дружественного светового шара такой был у меня разговор с Александром Циолковским.

— Вы ведь подумали, Александр, что ваш уход, вслед за братом Игнатием, мог иметь последствием смертельное расчленение души вашего гениального отца?

— Отнюдь! Когда отравился цианистым калием Игнатий, то наш гениальный отец, едва не убитый насмерть неожиданным горем, смог написать великую книгу под названием «Этика, или Естественные основы нравственности».

— Может быть, и я, ваш покорный слуга, также чей-то гениальный отец? Ведь когда в городе Боровске умерла мучительной смертью моя матушка, Александра Владимировна, и ее похоронили на старом кладбище, между березками, — я остался один в домике отца, в котором она умерла и откуда была снесена добрыми соседями на кладбище. Не в силах дальше вести обычную жизнь, я уединился в декабре и до нового года написал книгу успения матери под названием «Лотос».

— О, земляк! Мы так далеко улетели! А когда-то мы влачили свое существование на Земле, в городке Боровске, и я крался на тайное свидание с соблазненной мною монахиней… Боровск памятен мне прежде всего белым телом и темным лоном отнюдь не старой еще монахини… я ведь помню… помню.

Чтобы не лежать на сырой траве, монахиня стянула через голову рясу и подстелила под себя… А после, при свете месяца, обрызгавшего сквозь листву кустарника землю бледными пятнами, гибкая, с борзым телом, нагая матушка-настоятельница Александра расхаживала вперед и назад под шатром орешника и тихо, по-детски смеялась. Она радовалась тому, что вскоре скроется от гнева Божия в густой, серой, неподвижной воде омута, и уже больше не было ей стыдно и страшно перед Ним, Отцом своим. О, чудная, бедная! Земная природа наложила на отцов и дочерей свою угрюмую печать запрета. И хотя не всегда он выдерживался, и бывали мракобесные инцесты, но расхаживать голыми перед отцами — небесными и земными, покачивая на воздухе темными лонесами, обычные дочери все же не решались, — во мгле лунной ночи, без единой тряпочки прикрытия, только что совершив сокрушительной силы грех с земным мужчиной.

И вот этот мужчина, вытянувшись в заурядной вселенской эволюции в луч света неизмеримой длины и давности, нес в своем световом потоке всю, до последнего атома, информацию влажного телесного наслаждения не старой еще наставницы женского монастыря, напрямую, путем касаний и возлияний, переданную от нее к нему.

Стало тихо в пространстве Гвантиреи, потому что в нем проснулась зависть к исчезнувшей от своей малости планете Земля, в галактике Млечный Путь. Два сына Константина Эдуардовича Циолковского добровольно шагнули за край бездны, стараясь побыстрее, вне рамок вселенских алгоритмов, выйти на свободный бесконечный полет, пронзая без горя и страданий, один за другим, неисчислимые миры разных плотностей. Этим сыновьям гения, поверившим отцу в том, что на Земле было экспериментально отвратительно, а меж звездами стационарно чудесно и радостно, — Игнатию и Александру удалось не поддаться обману жизни, не жениться, не завести детей, а сразу завершить ее коротким рывком, с помощью яда и веревки.

И вот лучистый поток Акима столкнулся в Гвантирее с одним из эволюционных лучей гения Циолковского — и на преткновении лучей родилось в темноте межзвездного пространства розовато-жемчужное яркое облако нежного воспоминания.

Оно словно выпало из серых сонных облаков, повисших над городком Боровском, вместе с просеянным через частое сито меланхолическим дождем, кисейно оседавшим на белые стены и четырехугольные островерхие башни Пафнутьевского монастыря. Обозревая сверху прямоугольный двор монастыря, с белыми, светящимися стенами его трех храмов и большого количества мелких служебных сооружений монастырского подворья, я вспоминал героическую страницу Пафнутьевского. Как в смутную пору татарского нашествия враги навалились конницею с четырех сторон на монастырь, однако не могли проникнуть в него сквозь заложенные кирпичом ворота и были отброшены от стен ударами стрел из бойниц. Осада затянулась на месяцы, передовой, далеко оторвавшийся от главного войска отряд татар был обессилен к зиме голодом, который наступил от того, что все съестное в округе было еще до осени разграблено и съедено татарами. И вот я увидел, находясь внутри жемчужного облака воспоминания, как отощавшие и обмороженные татарские воины подбирались к стенам Пафнутьевского и просили ради Христа, этого чуждого для них бога, чем-нибудь подкормить их. И христиане, истинно следуя Учению своего Спасителя, со стен спускали на веревках корзины, наполненные разной доброй русской едою, какою вдоволь запаслись еще до наступления вражеской осады. Татары ели милостыню русских и потом однажды потихоньку сняли осаду и скрылись на своих отощавших лошадях в заснеженных Боровских лесах.

Я смотрел сверху, облетая кругами монастырское подворье Пафнутьевского, и видел самого себя — в черной послушнической рясе, в черной скуфейке, проходившего скорым шагом, сутуля длинную юную спину с двумя острыми лопаточными буграми, по соборной площади в сторону восточной келарни. Татары растворились в зимних лесах, ушли восвояси. Жизнь истинная, не живота ради, а для духовного веселия небес, вновь продолжилась в монастыре. Меня же в той единственной штуке жизни, на месте города Боровска, где в западной кирпичной обители, в маленькой келье, я спасался с двумя другими послушниками, Фомой и Парфением, — отец-келарь иеромонах Прокопий благословил на богомазное послушание. Был я поставлен учеником мастера Дионисия, который прибыл в монастырь для писания икон и настенных фресок в храме. И малая штуковина моей жизни, что вспыхнула и угасла в XV веке, до краев была переполнена молчаливой радостью духовного творчества рядом с богодуховенным художником Дионисием, для которого растирал краски и писал ризы на иконах. Инок Александр — я прошел рядом с лучшим иконописцем Руси до самого конца его земной жизни, а после своей смерти оставался на фресках многих храмов срединной Руси и в гениальных иконах Дионисия как мягкий, нежный колорит риз и пейзажных фонов на них. Меня звали в старости схиархимандритом Александром, — а между ним и мною никаких препон не было. И я могу свидетельствовать в том, что единственная штука его жизни была воистину переполнена чистой, светлой, нежной радостью — бескорыстной радостью творческого подвига.

Однажды я шел по высокому берегу Протвы мимо монастыря Покрова Божьей Матери, расположенного на окраине города Боровска, и встретил на узкой вьющейся тропинке, сбегающей вниз к реке, чудесного отрока с очень светлыми, почти белыми, длинными волосами до плеч и синими прозрачными очами, величиною с чайную плошку каждое око. Пораженный необычайной красотою отрока, я невольно остановился, — остановился и он. Мы оба молча смотрели друг на друга, и вдруг я словно прозрел. Он состоял, видимо, из материального состава намного более разреженного и прозрачного, нежели я, — сквозь него можно было увидеть излучину реки и темные кусты ракит, склоненных к самой воде. Был уже век двадцать первый от Р. Х. на Земле, и я знал, что люди прошлого не потеряли свой духовный состав и, пройдя через смерть, отбросили тленное тело, чтобы обрести нетленное, которое было разреженнее и легче прежнего в миллион раз.

— Кто ты, мальчик, как звали тебя и почему ты шел по этой дороге? — спрашивал я, еще не догадываясь, что смог вновь вернуться в одну из своих жизней и разгуливать по ней вдоль и поперек.

— Я Саша Циолковский, я шел по своей дороге. Я любил гулять за городом. А вы кем были и почему спрашивали мое имя?

— По той дорожке я шел писателем Акимом, а позже я узнал о тебе, что ты стал учителем, сдав экзамены на должность экстерном, так же как и твой отец, Константин Эдуардович. И хотя мы были из разных измерений, но между мною и тобою, Александр, ничего взаимнопротивопоказанного не значилось. Поэтому давно имел сказать тебе следующее. Твой отец явился гением среди людей, но ты бы лучше ему не верил. Он был ничуть не сильнее тебя, и он вовсе не забрал на себя, гения, все, не оставив своим сыновьям — Ивану, Игнатию, тебе, Александр, и младенцу Леонтию ни одного шанса из ста возможных. Когда начался экспериментальный период жизни на земле, он должен был охватить все возможные виды страданий и смертей — как для людей, так и для животных тварей. Никто не был обделен страданиями и смертями, ни животные, ни люди, ни гении среди них. И когда Александр Циолковский прилаживал веревку к балке сарая и засовывал голову в петлю, то был не прав в своих соображениях о том, что не дано было ему ни единого шанса. В тридцать семь лет, в «возрасте гения», он торопливо шагнул с табуретки в бездну, которая перед тем пристально вглядывалась ему в глаза. Из этой бездны он вновь выступил на белый свет земного существования путешественником Александром Конюшковским, который на двухвесельной лодке обогнул земной шар и тем стал не менее знаменит, чем его гениальный отец Константин Циолковский.

Предсказав отроку с белыми волосами его судьбу в последующем рождении, я не имел в виду предостеречь его от суицида в предыдущем, ибо самовозгонку земных судеб к смерти отважных, но несчастных человеков Мира Мары нельзя было видоизменить или приостановить. Иногда вовеки неповторимый и единственный в вечности человеческий экземпляр не мог вынести своей ничтожности, безответности и бесконвойности в космическом пространстве и предпочитал суицид мерзляковскому существованию до конца своих дней. Александр Константинович Циолковский экстерном сдал экзамен на учителя и, получив место в высшем реальном училище, почувствовал нежелание продолжать бессмысленно тяжелую жизнь заурядного сына русского гения.

Моя встреча с Сашей Циолковским на глиняной тропе, сбегающей с высокого берега к реке, явилась случайным пересечением судеб двух существ из разных измерений. Я, Аким, знал о том, что он покончил с собой. Александр же Циолковский ничего не знал обо мне. Но он таки обрел судьбу гения, умерев в 37 лет, затем возродившись морепроходцем Конюшковским. А у меня в этом «возрасте гения» только лишь появилась первая книжка «Голубой остров». Я хотел услышать от Саши Циолковского, синеглазого отрока, который был для меня прозрачнее утреннего тумана, сумел ли он простить самого себя, и отца своего, и Вершителя Мира, и меня, грешного автора этой книги, и все человечество за тот эксперимент, который мы учинили над ним и над самими собой, назвав это жизнью на Земле. Но не успел я задать свой вопрос, как лучи наших судеб разошлись с места их пересечения в Гвантирее, газовое облачко земных воспоминаний угасло, и я вновь оказался в одиноком полете неизвестно куда и, главное, неизвестно зачем.

Всему этому предшествовала Темнота, куда еще не успел прийти свет, и это было лоном для жизни. Я не зачал еще себя в этом лоне, уже изначально не ожидал прихода света. Понятие самого себя еще отсутствовало во мне. Не осемененная ни единым проблеском света, Темнота была родиной всех нас, названных тварями вселенной. Но никто из нас, тварей, не желал сотворения себя, мы были сотворены вероломно, потому что брызнул откуда-то спермообразный луч творения в блаженную темноту, которого еще никогда не касался свет. Никогда — это означало нигде.

Зухра увидела этот световой фонтан, когда в темноте юрты Алмас добрался до ее лона, которое она оставила в обнажении, широко раскинув свои жаркие, маслом растекающиеся ноги. И вот, когда Алмас, видоизмененный в ее закрытых глазах, ставший пушистым тугим зверем с единственным гладким рогом, — когда Алмас вошел в нее бесконечным единорогом, и брызнул вверх этот ослепительный фонтан, — Зухра наверняка поняла, что у нее родится ребенок, сын. Через двести лет один из его потомков стал в капиталистической республике Казахстан миллиардером, а сын этого миллиардера, Елеу, погиб в автомобильной катастрофе на Шимкентской трассе. Душа его была перенесена и вселена в тело марокканского принца Искандера Хасани, которое было телепортировано в Даккар к моменту вселения в него души погибшего Элеу. Он же осознал себя при воскресении как потомок индийского короля в Пенджабе, под именем Ашок. После унаследования полумиллиарда английских фунтов Ашок бросил высокую дипломатическую службу в Англии и отправился вместе с молодою женой Ванитой на лайнере «Куин Мэри-3» в кругосветное путешествие.

Однажды в роскошной каюте первого класса, которую занимали супруги, проснулась и полетела откуда ни взявшаяся зеленая муха чудовищного размера. Ванита увидела ее и закричала умирающим голосом, который был услышан в полудреме императорским пингвином в Антарктиде, мимо которой проплывала «Куин Мэри-3». Этот пигнвин, по имени Мыстолом, как раз спрыгнул со льдины в воду, жаждая охоты на мелких кальмаров, коих неизмеримая и неисчислимая густая туча как раз подплыла к ледяному припаю шельфа Земли Королевы Мод. В то же мгновение, как Мыстолом погрузился в воду и вытянулся, словно стрела, на него обрушился не замеченный этим пингвином громадный морской лев Троханов и смял шею пингвинью в своей грубой пасти.

В это мгновение и услышал Мыстолом отчаянный вопль индийской красавицы, увидевшей летавшую над столом громадную зеленую муху. Зайдясь в вопле, Ванита, однако, краем сознания удивлялась тому, до чего же окрас мухи был схож с зеленым оперением деревенского петуха по кличке Брамапутра, которого девочка Ванита и боялась, и любила, и с замиранием сердца подступала к нему с чашечкой кукурузных зерен. Прибежали в каюту и стюард, и муж Ашок, потомок королей, и начали с полотенцами в руках гоняться за мухой. Но вдруг она затерялась под огромным, на весь потолок, колпаком светильника, найдя маленький лаз и протиснувшись туда с особенно зловещим, невыносимым, словно издевательским, громким зудением — и вдруг смолкла. Безутешна была изнеженная Ванита, ибо сочла, что эта зеленая муха не что иное, как месть петуха Брамапутры. Который однажды так сильно клюнул девочку по руке, когда она протягивала ему чашку с кукурузой, что пошла кровь, и дерзкого петуха родители ее приказали вон удалить со двора, и слуги навсегда унесли куда-то Брамапутру. Теперь он явился, считала Ванита, в виде зеленой мухи, чтобы рассчитаться с нею за свою обиду и раннюю погибель. Ванита была в отчаянии, и Ашок с необычайной нежностью и виноватостью в голосе спрашивал у нее, гладя ее по блестящим темно-гнедым волосам:

— Ну что тебе сделать, любовь моя, чтобы ты утешилась?

— О, ничто не может меня утешить!

— А все же, любовь моя?

— Меня успокоило бы только одно…

— Но, милая богиня моя, муху можно достать, если разобрать весь потолочный светильник.

— Нет, нет, любимый! Не надо разбирать светильник, и пусть себе сидит там зеленая муха! Я не боюсь ее.

— Тогда почему ты грустишь, любовь моя, принцесса моя?

— Я печалюсь потому, что не смогу приколоть к волосам живой белый лотос и так пойти в кают-компанию к капитану на приглашенный ужин.

И тут пришел на помощь Александр Захарович Данилочкин. По духовной всемирной сети всех прозорливцев Земли он принял сигнал от Ашока, который инкогнито был земным телом Искандера Хасани Первого, принца Марокко. И вот надел механик Данилочкин свой мистический камуфляжный костюм, надел очки и отправился к своему «Затерянному раю». Дело происходило глубокой февральской ночью, в час, когда прилетали на озеро лотосов брачующиеся фазаны-петухи за цветами для своих невест. Механик Данилочкин наладил силки из рыбачьей сетки и живо добыл первого же подлетевшего петуха, который возник прямо из воздуха над самым красивым, крупным, полураскрытым к утру цветком. Пойманный фазан Ипполит и механик Данилочкин, два весьма продвинутых прозорливца, смогли договориться между собой, как действовать дальше, и вот в каюту первого класса на «Куин Мэри-3», оглушительно-гулко хлопая крыльями, влетел прямо сквозь все переборки корабля великолепный фазан, по раскрасу перьев очень похожий на индийского петуха Брамапутру. В клюве он принес чистейший, сияюще-белый раскрытый цветок лотоса, который на лету выронил в подставленные ладони принца Искандера (Ашока).

Итак, на устроенный капитаном лайнера сэром Мартином Уимблдоном ужин в его кают-компании Ванита пришла с приколотым к гнедым волосам живым цветком белоснежного лотоса, вызвав тем величайшие удивление, восторг и восхищенное недоумение у всех присутствующих. Сам капитан был весьма удивлен: на корабле в ботаническом саду был крошечный искусственный прудик с лотосами, но в настоящее время все они были далеки от цветения, даже бутонов еще не выбросили стебли.

— Много чудес я видел на свете, леди и джентльмены, но такого еще не встречал. Может быть, вы расскажете нам, красавица, как могло произойти такое чудо?

— Охотно, сэр. Цветок принес мне в клюве сказочный фазан.

— Браво! Ответ ваш не менее изящен, чем ваш египетский лотос. И хотя мне не стало понятнее, однако я больше не стану приставать к вам с расспросами и оставлю вашу тайну в классе волшебных происшествий, которые время от времени случаются на нашей славной земле. — Так сказал капитан, сэр Мартин Уимблдон, и первый тост провозгласил в честь чудесного лотоса.

Механик же Данилочкин наконец сам разобрался в том, почему ему в свое время пришло в голову среди ржавых железных джунглей, на кладбище автомобилей, устроить озеро с лотосами и назвать «Затерянным раем». Рай библейский в действительности был на земле, но потом затерялся где-то, и его надо было вновь найти, однако образ его оказался очень неконкретным. И вот те люди и даже некоторые животные, которые приходили в пространственный мир из небытия прозорливцами, обязаны были искать утерянный рай или хотя бы рассыпанные по всей жизни отдельные его признаки и детали. Таково было видовое предназначение прозорливцев — среди всего сонма шевелящихся живых тварей земли и космоса.

Значит, вот как это происходило: откуда-то появилась в каюте люкс жирная зеленая муха, испугала нежную Ваниту, что из касты брахманов. Нечистая тварь, тоже из прозорливых, видимо, залезла под стеклянный колпак в люстру и там замерла, исподтишка подло выглядывая в щелку, наблюдая за тем, как дрожит от мистического страха индийская аристократка из обедневшего рода. Но с оглушительным треском взлетел Тяжелый Длинный прозорливец-фазан из-под куста тамариска, получив в длинноклювую голову свою невнятный, но грозный приказ немедленно добыть и принести для индийской красавицы белый лотос, и приказу этому возразить Длинный, Тяжелый петух Ипполит не посмел. Он, как бы пожимая плечами, сильно усомнился в том, что Косохвостая Направо двухлетняя фазанка ну при самой бессовестной натяжке могла быть названа красавицей, да еще и индийской. Еще на памяти Ипполита пару лет назад Косохвостая вылупилась из яйца в гнезде под колючими кустами джиды и повзрослела только в этом году. Она накануне приказа, под вечер, перебежала по февральскому снегу через полянку меж кустами, косо откидывая на правую сторону свой длинный обкаканный хвост и пытаясь, однако же, двигаться при этом, соблазнительно виляя задом. Но накрывший Ипполита сеткою Данилочкин, хозяин лотосов, быстро вразумил петуха, где истина, и направил его с цветочком в клюве по нужному адресу, согласно приказу из центра просвещения прозорливцев — ЦПП.

Сам же Данилочкин, наклонив свою усатую запорожскую голову, прислонился сверху к мерцающему жемчугом цветку лотоса, с наслаждением нюхая его — и в этом наслаждении сублимировалась та высшая радость рая, ради поиска которого Александр Захарович был послан Вершителем Мира на землю продвинутым прозорливцем. А житейские дела его на планете обстояли средненько, на троечку. Женат был два раза, первая жена родила ему дочь, затем сбежала от него, став супервайзером сетевого монстра «Гербалайф», и механик в одиночку вырастил дочь Александру. Но она, почти в точности повторив схему судьбы родной матери, сбежала от отца, но только не в «Гербалайф» или другой какой-нибудь сетевой маркетинг, а в православный женский монастырь, приняв постриг в семнадцать лет. Тогда, в сердцах, Александр Захарович женился второй раз, взял жену-татарку с двумя детьми, быстро наелся прелестей новой семейной жизни и, арендовав у города территорию автомобильной свалки, устроил посреди ржавого железа райский пруд с египетскими лотосами.

Еще про одного прозорливца вспомнил Аким, улетая все дальше от прошлого космоса, глагола прошедшего времени, и ничуть не приближаясь к неизвестному футурум-пространству. Это был горбоносый индеец Амазонии, совсем голый, в символических стрингах из плетеных волокон пальмы и высоко поднятой, загнутой рогулькой на елдорае, что должно было выражать сексуальный мажор елдораеносителя. На заиленной просторной заводи реки, среди могучих зарослей гигантского тростника были связаны многослойные плоты — из того же тростника. На этих плотах, соединенных в ровные, просторные, уютные площади, улочки и задворки, стояли чистенькие желтые остроконечные хижины индейской деревни племени пренди-менди. Вождем племени был горбоносый елдорайщик с самой большой рогулькой на подъеме, лучший стрелок из духовой трубки, воин по имени Стуруа Муруа, продвинутый прозорливец.

Он умел ходить в соседний мир, разреженный более чем в триста раз, и приносил оттуда хохочущих девок из парижского салона «Мулен Руж», по одной на каждом плече. Но только он сбрасывал их на тростниковую площадку, как эти девки с дебелыми ляжками убегали назад, не прекращая хохотать, тогда Стуруа Муруа торопливо хватал тростниковую трубку и начинал стрелять им вслед ядовитыми стрелками — и все впустую, потому что стрелы пролетали сквозь разреженные тела девок, ничуть не раня их. Сидевшие на тростниковой площади широким полукругом желто-коричневые индейцы, наставившие всерьез свои загнутые рогульки к середине круга, вынуждены были сворачивать их в сторону, недовольно поглядывая на своего вождя-прозорливца. А тот со смущенным видом поднимался на ноги и с разбегу бросался головою в заиленную воду, на лету поправляя елдорайный колпак из пустотелого кривого мангрового корня. Погрузившись в воду, покрытую пестрой малиново-моренговой ряской, вождь пренди-менди вновь оказывался под площадкою сцены в салоне «Мулен Руж» в Париже. Он проползал на четвереньках к театральному люку и ждал там, когда приблизятся к нему танцующие задницы толстых девок, — с тем, чтобы схватить двух из них за ноги и утащить в свое измерение — назад на тростниковую площадку, где сидели воины. Они-то не были прозорливцами, совершать подобные вылазки не могли, и вождь Стуруа Муруа должен был поработать для воинов сам. А те сидели, ухватив одной рукою рогульки, и курили трубочки, набитые сухими листьями коки.

Сами парижанки и парижане не чувствовали, что их таскают в другое измерение амазонские индейцы, им казалось, что они находятся в обычном кокаиновом кайфе. А мне, Акиму, было как-то по барабану и насчет девок из канкана, и озабоченности елдорайцев с рогульками. Признаться, с возрастом я становился весьма расхоложен к плотским утехам всех миллионов параллельных миров, просекающих меня, и только могучая грусть давила мне грудь. Я думал об Адаме и Еве — о человеках из ближайшего ко мне параллельного мира, которые занимались сексом в раю, даже не понимая, что они делают, и пребывая во взаимном безоргазном состоянии. И это при роскошном веселом райском безгрешном совокуплении. Воистину, и в раю не знали райских радостей, так зачем же я затеял писать эту книгу? Печаль моя велика, безгранична не потому, что амазонские индейцы не достучались своими загнутыми рогульками до пышных задниц муленружских канканщиц, а только лишь по одной комиссии: никакой печали во всех мирах не было, ибо не было райских радостей. Да, без печали во вселенной не было и радости. Поздняя же печаль моя была в том, что я узнал о ней слишком поздно, — когда я прошел весь путь своей эволюции — от загадочного праакимчика до летящего бог знает где светового луча по имени Аким. Я летел, и полет мой остался в глаголе прошедшего времени, а глагол будущего времени для меня оставался недоступен. И ребята из племени пренди-менди так и не дождались от меня помощи, рассердились на своего вождя Стуруа Муруа, сорвали с него кривую, преувеличенно большую задранную рогульку и бамбуковым мечом напрочь смахнули его фиолетовый елдорай.

Совершив это, воины ахнули от удивления тому, что они натворили, и стали скулить и вертеться на месте в ритуальном танце, каждый ухватив обеими руками перед собой загнутый деревянный чехол из корня мангрового дерева, старательно, до блеска, выскобленный гибким тонким бритвенным лезвием из бамбука. Танец покаяния не возымел положительного действия, и прозорливец Стуруа Муруа умер, изойдя кровью, а опечаленные воины запекли на горячих угольях не такое уж большое тело отсеченного елдорая вождя и, осторожно разделив его, съели со слезами на глазах.

Стуруа же Муруа кубарем вывалился из своего собственного камина на вилле «Джессика», развалив хорошо занявшиеся дубовые дрова, которые выпали на медный лист, привинченный медными же саморезами к полу перед каминным зевом. Ловко ухватывая каминными щипцами дымящееся полено за поленом, хозяин побросал их обратно в камеру сгорания и, заметив на брюках у колена дымящееся прожженное отверстие, быстро и решительно замял его пальцем, задавил тлеющий огонь, мимолетно подумав о том, что пропал его костюм для гольфа, от Валентино, пятнадцать тысяч долларов. Стуруа Муруа напрочь забыл, что еще совсем короткое пространство-время назад он ходил вовсе без штанов, в одних символических стрингах из плетеного пальмового волокна. Забыл он и про то, как оказался в горящем камине, кто его засунул туда и почему столь стремительно, энергичным кубарем, выкатился он оттуда. Вспомнил он лишь про то, что является одним из самых богатых одесских грузинских евреев в Америке и что состояние его зашкаливает за восемь триллионов долларов.

Утро этого дня он начал с того, что вместо пешей прогулки по парку решил размяться на гольф-поле и один, без сопровождения, самостоятельно поехал туда на электрокаре. Зайдя в экипировочную, увидел тренера Джимми Кима, который стоял в выжидательной позе, с обычной своей приятной улыбкой на чисто обритых устах. Когда на поле тренер установил на кюветку мяч, Стуруа Муруа замахнулся клюшкой, нанес удар — и в то же мгновение все прежнее исчезло из его головы. Пришел в себя он только после того, как выкатился через голову из камина и растянулся на полу, с дымящимися на колене брюками. Что-то такое смутное и маленькое брезжило перед его носом на этом буковом полу — какой-то тростниковый вязаный остров на малиново-моренговой затянутой ряской воде, тростниковые же хижины с остроконечными крышами. Вдруг среди этих лилипутских хижин на полу забегали сами лилипуты, все голые, с торчащими рогульками на пенисах, стало страшно — и только теперь Стуруа Муруа окончательно пришел в себя, поднялся с полу и пошел в свою комнату переодеваться. И вот, когда он снял прогоревшие брюки гольф-костюма, то обнаружил, что его пенис аккуратно отрезан под самый корешок, и открытая круглая рана с маленькой дырочкой посередине была чиста, не кровоточила и не болела.

Поначалу вселенски громадное черное отчаяние охватило Стуруа Муруа. Ему кошмарно представилось, что все его триллионы не могут уравновесить и возместить потерю этих каких-то 50–75 граммов его мяска в том месте, которое мыслилось ему эпицентром всех его радостей. Теперь радостям конец, и он был больше не триллионер, десятый по счету в мировом рейтинге по «Форбсу», но что-то вроде того надкушенного им в десятилетнем возрасте, на одесском прогулочном судне, жареного пирожка за пять копеек и выброшенного за перила в воду. Мелькнул бело-коричневый пирожок в воде, всплыв на одно мгновение, крутнулся на волне и скрылся с глаз долой навеки… Теперь его не вернуть, точно так же, как не найти под спудом вселенского хлама то сморщенное мяско, что было отсечено от него (серпом? хирургическим ланцетом? малайским ножом криссом?) — каким-то жутким свирепым врагом из другого, параллельного, мира. И триллионер второй раз потерял сознание и в этом состоянии был найден в комнате тренером по теннису Ким Джимом и перенесен на диван. Очнувшись под нашатырем и открыв глаза, Стуруа Муруа увидел близко от себя внимательные узкие, острые глаза инструктора и понял, что тот также является проницательным прозорливцем и все знает про отрезанный пенис хозяина.

— Что произошло там, на гольф-поле, Джимми? — спросил Стуруа Муруа.

— Да вы просто такой сильный удар сделали, что вместе с клюшкой улетели вслед за мячом и потом по высокой траектории упали в каминную трубу, — ответил Ким Джим, серьезно, заботливо глядя непонятными корейскими глазами на шефа.

— Оставь, Джимми, свои бредни. Разве такое возможно, дурачок?

— Как хотите, мистер Стуруа Муруа, верьте мне, не верьте, но я видел все это и прибежал сюда вслед за вашим улетом, чтобы искать вас в доме.

— А не видел ли ты каких-нибудь голых желто-коричневых людей с костяными ножами в руках?

— Не видел. Я видел фазанов, как они перебегали через поле.

— Ах, при чем тут фазаны! Я попал в беду, Джимми. В такую большую беду, что никто и ничто не может меня спасти.

— Что у вас там? Покажите, — сдержанно произнес Ким Джин.

И Стуруа Муруа показал.

— Да что вы, мистер Стуруа Муруа, успокойтесь! — воскликнул инструктор. — Теперь такое очень легко пришивается. Будет еще длиннее, чем раньше, если только захотите.

— Ты знаешь? Ты уверен, Джимми, приятель?

— На все сто процентов, мистер Стуруа Муруа. И не очень дорого стоит.

— Ну тогда все в порядке, — сказал триллионер и только тут вспомнил, сколько у него денег. — Вай, вай, а я думал, что мне канесс пришел, шоб вам повылазило! — воскликнул он по-русски, но с грузинским акцентом и одесским выговором.

Итак, мгновенное подозрение, — что пятьдесят-семьдесят граммов сморщенного мяска могли стоить дороже восьми триллионов долларов, вспыхнувшее в голове американского богача, грузинского еврея из Одессы, оказалось бредовым и чуть не убило его на месте. Но вселенский порядок устоял, равновесие установилось на космических весах. И тогда у прозорливца Стуруа Муруа, он же и горбоносый голый вождь индейцев, стало так смутно и тесно на сердце, что он почесал левую сторону груди, засунув руку под шелковую рубашку, и затем этой же рукой покрутил туда и сюда елдорайную рогульку. Оказывалось, ничто во вселенной не имело денежной цены, будь то хер собачий или пенис миллиардера, и миллиарды не могли пояснить кому бы то ни было, что такое радости рая.

Тут и вспомнил Стуруа Муруа доктора биологических наук Лиз Ричмонд, которая однажды разъяснила ему, что чем богаче человек, тем качественнее и амплитудно выше его оргазм. Она сумела научно убедить его на практике, что никакого значения не имеет то, какого размера у него половой член, и даже то, имеется ли таковой у него вообще или его смахнули серпом ли, бамбуковым ли мечом, бритвою — если личный капитал его зашкаливает за 8 000 000 000 000 долларов. Он-де все равно получает самый сильный во всей Америке оргазм, ложится ли хоть с нею, Лиз, или с резиновой куклой Сиси.

Д-р биологии Элизабет Ричмонд обязана была в своей единственной штуке жизни искать радости рая, ради которых (убеждали ее из ЦПП, центра просвещения прозорливцев) и были культивированы на маленькой планетке Земля ее невидимые с космоса существа — люди. И среди них долларовые миллионеры, миллиардеры и триллионеры, подсказывали из ЦПП, обладают всей полнотой информации о высших радостях рая, потому что у них существовали на бумагах их миллионы и миллиарды, а у других нет. Им было все равно, есть ли бог на свете или его придумали люди не такие умные, как они. Живя в своих дворцах и какая в золотые унитазы, долларовые миллиардеры рыдали от счастья и эгоистически не желали делиться им ни с кем, даже со своими женами, обезопасив себя от их притязаний брачными контрактами. Лиз Ричмонд в своих исследованиях о породе «гомо сапиенс триллионерус» совершенно беспристрастно приводила таблицу величин фаллосов в состоянии эрекции у ста пятидесяти миллионеров, миллиардеров и триллионеров США, доказала прямую пропорциональную зависимость длины фаллоса от длины строки арабских цифр, обозначающих личный капитал триллионеруса. И вышло, что у Стуруа Муруа его писун должен был быть около трех метров. Чтобы не быть изобличенной в апологии лженауки, д-р Элизабет Ричмонд смахнула, пользуясь черной магией прозорливицы, фиолетовый фаллоантропус, надежно спрятанный в кривой мангровой рогульке, острым серпом (все-таки серпом!) сорвав его с деревянного гвоздя на стене конюшни во время последнего наезда хозяина на конную ферму, где Лиз подрабатывала тренером. Несмотря на свою мировую известность, она была бедна — ведь каждый триллионер, или миллиардер, допуская ее до своего тела в целях научного исследования, обдирал исследовательницу, назначая хиленький гонорар в 20–25 тысяч долларов, — причем, по круговой поруке супербогачей, они все, шутки ради, передавали по сговору д-ра Ричмонд с рук на руки.

Но это было не самым грустным в земном мире, где не было ни одного нормального гомо сапиенс, а все были сумасшедшими. На той Земле, которую уже давно не видно было в телескопы Гвантиреи, постепенно все земляне стали пользоваться бумажными долларами. Даже некоторые прозорливцы, вроде Лиз Ричмонд или Александра Бронски, создателя генератора Пятой Энергии, тоже помешались на долларах, но затем все равно утонули в водах ВПВП. А ведь могли бы, как Константин Эдуардович Циолковский, перейти в лучистое состояние и торжественно, красиво, немного печально пролететь над небосклоном земного мира в огненном строю Миллениума-2000!

Итак, невинный секс в библейском раю между Адамом и Евой, признанный когда-то эталоном высших радостей на планете Земля до ее исчезновения, был замещен долларами на бумаге, которые долго плавали на поверхности вод ВПВП. Они единственно напоминали новым лучистым поселенцам сплошной водной планеты, на поверхности которой не видно было ни одного бугорка тверди, что когда-то на дне, на глубине 8000 метров, эти бумажки были в ходу и вполне заменяли чувственные радости классического рая.

Новые же поселенцы сплошной водной Земли, которая теперь стала называться Аквамариния, прилетели из просторов соседнего измерения ZW-8 в виде шквала световых стрел, каждая из которых впивалась в водную среду. Там на небольшой глубине лучистая личность пришельца растворялась, расходясь светящимся облаком, и затем всплывала на поверхность Аквамаринии ее законным гражданином и новорожденным аборигеном. Первые же миллиарды невесомых граждан водной планеты легко и быстро освоили и приручили блуждающее движение световых тел бывшей Земли, таких как шаровые молнии, и осматривали новое место колонизации с пристальным вниманием. Они ничего особенно угрожающего себе не заметили, разве что полуразложившиеся тела долларов и евро, от которых тошнотворно пахло, как от погибших гигантских серо-зеленых медуз. Новые жители этого небольшого шарика, во все стороны рассеянно отражающего избыточный свет космоса своей водяной рубашкой и потому ниоткуда со стороны не видимого, — световые жители бывшей старушки Земли ничего не знали о ее прошлом и поэтому весело резвились над ее придонными темными могилами.

 

Глава 26

Но неудержимо захотелось вдруг последовать вслед за отроком Александром Циолковским, с белыми волосами до плеч и огромными голубыми глазами размером с чайные плошки, в его мир, который был в миллион раз более разреженным, чем водяная баня новой Земли, ныне по названию Аквамариния. Отпустив ее плыть по космическому простору, колыхавшуюся, словно радужный мыльный пузырь, я вспрыгнул в новое измерение, словно блоха, почувствовав себя более легким, чем раньше, в миллион раз. Ощущение бесподобное — в миллион раз меньше чувство всякой обиды, настолько же меньше ощущение любой физической боли, и ты наконец-то понял, что никому ничего не должен — ни богу, ни черту, и ты ни в чем ни перед кем не виноват. Все твои вины и долги настолько разжижились, что практически превратились в ничто.

— Саша, но это же так здорово — оказаться здесь, где в миллион раз легче переносится тяжесть жизни и смерти! — воскликнул я, догоняя рассеянного отрока Сашу Циолковского, между которым и мною уже почти ничего материального не стояло. — Чувства наши настолько разбиты в своих микрорастворах, что уже не различить, любовь это или ненависть перед тобою.

Отрок Циолковский, которому предстояло в другом измерении повеситься, остановился в движении к несуществующему будущему и забрезжил передо мной в земном пространстве, бывшем до ВПВП городком Боровском— Россия, Калужская губерния. Это пространство просвечивало сквозь призрачное тело беловолосого Саши Циолковского в своей изначальной земной прелести. Извилистая глиняная тропинка сбегала по круче берега к синей воде, над которой звенел, нисколько не разбавленный параллельными мирами, серебристый крик купавшейся в реке детворы.

— Да, разбитый в миллионной доле микрораствор гнева и ненависти имеет обратное воздействие и служит не уничтожению чьей-то жизни, а наоборот, ее врачеванию, — по-ученому отвечал мне беловолосый отрок, с кем я уравнялся в удельном весе и тела, и интеллекта, и духовности.

— Так что же ты, Александр, зная все это, вернулся в Мару? Там ведь жизнь твоя подвела тебя под железный крюк с кольцом, на котором раньше, до тебя, висела детская колыбель.

— Да, в Маре было безначально и бесконечно в отношении радостей рая. Ждать было нечего. Однако каждая штука жизни жаждала счастья, не зная, откуда к нему подступиться. Но все равно — задавленный подспудным стыдом своего существования, любой жилец Мары был обуреваем гордыней собственного достоинства и любого другого не считал значительнее грязи под ногтем большого пальца на своей правой ноге. Какой тяжелый удельный вес нелюбви к ближнему нес на своем сердце каждый из нас, Аким!

— Значило ли это, Александр, что напрасно опускался в мир Мары Иисус, школяр из бурсы бодхисатв?

— Я об этом не подумал, когда засовывал голову в петлю, стоя на табурете под железным крюком, завинченным в балку деревенского дома. Нет, не подумал. А надо было подумать, наверное, легче было бы перенести те пять-шесть секунд перед тем, как отшвырнуть мне табуретку ногами.

— Значит, Иисус зря приходил в Мару?

— И другие пророки приходили зря.

— Но Иисус Христос был Господь Бог.

— Выходит, боги также зря приходили на Землю Мары.

— Так куда же деваться было нам, человекам? И что делать?

— Вешаться.

— Но не могли же взять да и разом повеситься всем человечеством. Веревок бы не хватило. Осиновых сучьев. Железных крючков для подвески детских колыбелей. И так далее…

— Тогда принять цианистый калий, как мой старший брат Игнатий.

— Но ведь тебе, Саша, хорошо в твоем разбавленном в миллион раз мире?

— Да, хорошо.

— Наверное, таких, как ты, и называли жители Земли Марейской ангелами. Если встречали где-нибудь на дорогах своей жизни.

— Да. Но вы не помнили, что сами тоже были такими же ангелами — до и после своей обязательной повинности жизни в Маре.

— И откуда же мы туда призывались? Куда уходили?

— Поэт сказал: «как говорится, в мир иной».

— Кто был наш прародитель?

— У каждого из нас был свой Отец.

— Вы, индиго и ангелы, тоже зависели от отцовского семени?

— И даже боги, представь.

— Тогда кто же — Отец Отцов? От какого он семени?

— Не слышал я больше твоих неприличных вопросов. Давай разошлись мы в разные стороны. Летел бы ты куда летел и больше не следовал за мной, — вдруг рассердился отрок-индиго из мира ZW-8 и вмиг отлетел куда-то на миллиард километров, оставив меня в Маре.

Так снова оказался один я на дороге. ОДИНОЧЕСТВО было велико, и некому руку подать. Я незаметно для себя вознесся по тропинке наверх и оказался около старинного деревянного храма Покрова Богородицы. Навстречу мне выходил из калитки ограды худощавый, рыжеватенький, с курчавой бородкой, бледный отец Иосиф. Увидев меня, он торопливо сделал два шага и хотел приложиться к моей руке и пасть на колени, движение сделал такое, но я сразу испуганно взмыл вертикально вверх и, не рассчитав своего порыва, мигом улетел за облака. Я забыл, что нахожусь в плотной атмосфере мира Мары. Повисев немного в заоблачье, благоуханном озоновом слое, я спустился обратно к плотной земле и вновь оказался перед отцом Иосифом, иеромонахом. Но, опасаясь его новых порывов коленопреклонений передо мною и зная, чем это вызвано, я задержался на небольшой высоте, метра на полтора. Я совсем забыл, что пребывал в удельном весе параллельного мира ZW-8 и выглядел, наверное, Ангелом в глазах кроткого настоятеля храма.

— Отец Иосиф, ради Бога!.. Я не Ангел Господень, я прихожанин ваш, писатель Аким. Я венчался у вас с супругой Элеонорой, а сейчас выпал к вам из другого измерения, не успел преобразиться в надлежащий вид, — уж простите меня великодушно, отец Иосиф!

— Да, было мне сказано моим духовником, старцем отцом Власием, что вы из явленных, вам являлся Господь. Так что же вы пришли ко мне, чего хотели?

— Я хотел исповедаться, батюшка.

— Тогда пойдемте в храм. Спрыгивайте… спускайтесь…

Сказав это, отец Иосиф повернулся и, сложив руки перед грудью, склонив голову в черной скуфейке, торопливыми шагами, попинывая полы рясы острыми коленями, направился по мощеной дорожке к высокому крыльцу древней деревянной церкви, в которой принял крещение сам святой Пафнутий Боровский.

Я «спрыгнул» на землю и пошел следом. С каждым шагом я чувствовал, что вновь наливаюсь тяжестью тела, болью мышц и суставов, неотторжимыми, неизбывными тревогами и застарелым недугом боязни смерти. В храме, светлом от стен из выстроганных сосновых стволов, пронизанном лучами солнечного света, священник прошел к аналою, раскрыл молитвенник и уже без удивления, спокойно посмотрел на меня. Я сложил руки, подошел под благословение и замер перед священником, опустив на грудь голову.

— Грешен в том, что прожил жизнь на земле и не возлюбил никого из ближних, как самого себя, — начал я свою исповедь.

— Грешен в том, что не смог возлюбить Бога больше, чем самого себя.

— Грешен, что не возлюбил Бога сильнее, чем людей.

— Грешен в том, что закон любви Иисуса Христа я полюбил больше всего на свете, но не смог способствовать его утверждению не только на Земле, но и в своей утлой душе.

— Грешен в том, что супругу свою Элеонору не мог полюбить так, как она того заслуживала.

Отец Иосиф испуганно посмотрел на меня и торопливо набросил мне на голову епитрахиль…

Смиренный иеромонах, отец Иосиф отпустил мне чохом все грехи, которые не могли быть, на мой взгляд, прощены и отпущены. Но ничего особенного из-за этого во вселенной не случилось, и потом наступило Второе Пришествие всемирного потопа, Земля из тверди, окруженной водою, стала вся водною, без видимой тверди, — Аквамаринией, и полетела по космическому пространству далее по бесконечности, радужно поблескивая и колыхаясь, как огромный круглый мыльный пузырь.

Я остался висеть в мировом пространстве, там, где прежде пребывала Россия, город Боровск, и древний деревянный православный храм, церковь Покрова Богородицы. Я смотрел вслед улетающей по космическому пространству голубой, сплошь водной, сверкающей планете, не в силах глаз отвести от нее. Она была чудесна и прекрасна по-небывалому. И вдруг могучей силы вулкан любви и боли взорвался в моей душе. И то, в чем я каялся перед своим духовником и чем напугал его до смерти, с лихвою было отпущено мне в тот миг.

Оставшись в совершенном ОДИНОЧЕСТВЕ, в каком-то безвестном космическом углу, болтаясь невесть в каком из параллельных миров, беспощадно и беспорядочно пересекающихся друг с другом, я вдруг озарился светом истины и всей правды о себе. Я любил все, что осталось на дне единого океана вод Аквамаринии, в измерении Мары. Я так любил, оказывается, свою супругу Элеонору, как Его Величество, король Одиночество Первый, по прозвищу Дуб Высокий, любил свою супругу-королеву Одинокую, по прозвищу Тонкая Рябина. На нее прилетели и сели на ее ветки световые птицы лиереи из пространства ZW-8. Они запели свои хрустально-синие песни, а я плакал и слал свою любовь вослед прежней безнадежно затопленной Земле и оставленной на ней жене Элеоноре. Я любил, оказывается, всех своих ближних и всех дальних, и сверхдальних одиноких человеков, какие только бывали на ней во все времена Мары. У каждого из них была всего лишь одна штука его жизни, неповторимой ни за что и неоценимой никогда, и у Элеоноры тоже. Что это значит — «никогда», спрашивал я, насильно за волосы вытаскивая себя из своего вселенского ОДИНОЧЕСТВА. А это значило — «нигде», эхом Мирового пространства ответил мне собственный мой голос.

И тогда я решил возвращаться. Во вселенной, созданной духом и уходящей в дух, состоящей из сумасшедшего числа Эфирных Островов, уйти или возвратиться можно было куда угодно и сколько угодно. Пространства и величины ничего не значили. Времени всегда было навалом и еще небольшая вечность. Наша любовь строилась по челночному методу. Дороги уходов от Элеоноры и возвращений к ней были беспечно бесконечны. А когда все завершалось, то зарождался в каком-нибудь уголке глухого мироздания некий зуд самококопания, постепенно трансформирующегося в самоедство. И происходило безысходное саморазвитие внутрь той самой единственной штуки, которая была во веки веков неповторима. Что и приводило к самопознанию. Отсюда всего шаг был к самолюбию, сделав который, ты оказывался в самолюбовании. И уже супруга Элеонора не казалась тебе красивой, а представлялась ведьмой, и хотелось предать ее самосуду через самосожжение. В небе летали самолеты, а тебе до тоски зеленой хотелось детского самодельного самоката с шарикоподшипниками вместо колес. Но кто-то делал эти гремучие самокаты для других мальчишек, а тебе никто так и не сделал оного, и с этим связано было твое стариковское самобичевание: жизнь прожита зря, без райских радостей! Но несмотря на такую абсолютную безнадежность, старость яростно отрицала самоубийство.

Итак, непонятная жизнь внезапно утеряла детство, в котором не было самоката на колесиках из стальных подшипников. Затем был полуденный сон в тени дерева гинкго, на берегу озера, овеваемый прохладным ветром, и прилетел в этот светлый сон печальный архангел, сошедший с креста, и тихим голосом поведал мне историю о том, как был он отправлен на Землю.

— В некотором царстве, в некотором государстве я был рожден от женщины Марии. Среди современников своих я осуществился пророком и видел то, что было прежде меня, и помнил о том, что было после меня, поэтому терпкая космическая грусть жила во мне изначально. До тридцати лет я таился от всех, прежде всего от братьев своих, и не пророчествовал, а потом явилось повеление свыше, и пришлось мне выйти из укрытия. Тут меня начали убивать, — самыми первыми попытались родные братья, потом двоюродные, троюродные и названые, также братья по крови, по духу, братья по разуму, по перу, по вере и так далее. И вот я только что, всего две тысячи лет тому назад, сошел с креста, поставленного на Голгофе, и явился перед тобой. Поэтому тебя святой старец Власий Боровский и назвал явленным. Зачем ты столь грустно призывал меня? Твоя грусть совпадала по амплитуде с моею, и я не мог не откликнуться на твой зов.

— Был канун Пасхи, Страстная пятница, апреля 22-го, 2011 года. Мог ли ты сказать, Господи Боже мой, что Слово и Дело, за которые тебя прибили на Крест и вздернули в небо, восторжествовали в дни Мары на Земле?

— Ты же знал ответ.

— Но я забыл. Это же было до ВПВП.

— Поэтому твой вопрос был бессмысленным. Ответ на него, без всякого значения, остался на дне Аквамаринии, на глубине 8000 метров под водой.

— И все же, Господи, — апреля двадцать второго числа две тысячи одиннадцатого года, измерения Мары, я задавал тебе самый грустный и тревожный вопрос, бессмысленный, как черная дыра во вселенной. В одной штуке человеческой цивилизации на растаявшей в слепом пространстве космоса крохотной планетке Земля — успело ли человечество Мары хоть на мгновение побывать счастливым в Царствие Твоем, во Славу Твою, Иисусе?

— Если ты забыл, что тебе ответили тогда, то теперь я повторил тебе снова. Я лежал в посмертных пеленах, накрытый плащаницею, на каменном ложе и видел сон. Во сне стало мне до конца понятно, зачем Отец наш посылал меня на Землю. Но, как это бывает во сне, полная ясность в нем вдруг мгновенно угасла и улетучилась, когда я проснулся. А пробудился я оттого, что надо мною возвышалось, стоя рядом, огнеликое существо. Ангел Божий пристально смотрел на меня. Другой такой же Ангел отваливал от входа громадный запорный камень. Значит, они попали в мой гроб не через вход. Они, не прикасаясь, освободили меня от посмертных пелен и подвели к зеву пещеры. Один из Них сказал мне: «Ты не успел сделать того, с чем тебя посылали на землю, потому что тебя убили. Теперь будь безсмертным и продолжай твое дело. Иди и трудись». С тем я и вышел из пещеры снова в жизнь — и тружусь по сей день. Нет, дело мое еще не завершено.

— А Конец Света 2012 года, о чем пророчили все кому не лень, состоялся ли, Господи?

— Никто ничего не заметил.

— Как понимать Тебя, Господи?

— Это происходило как во сне. Было страшно, словно в кошмаре Апокалипсиса, но когда пробудились, оказалось, что ничего страшного не произошло.

— Почему?

— Кому ты задаешь свои вопросы?

— Тебе, Господи.

— Кто тебе отвечает на них?

— Ты, Господи.

— Где мы с тобой находимся?

— Того не знаю, Господи.

— Где ты находился, когда видел сон Апокалипсиса, и где оказался, когда очнулся от сна?

— Не знаю я.

— И я всего этого не знаю. Поэтому больше не спрашивал бы ты у меня о началах и концах. Не было Начала Света, не бывать Концу.

О болезненном бессилии слов, включая и слова самой жаркой молитвы, при которой кровь струится по лицу вместо пота, мне поведал мой пращур Андрей Первозванный, который возлежал в траве вместе с двумя другими учениками Иисуса. Учитель попросил их бодрствовать в ночи, побыть рядом, поддерживая Его слабеющий дух, пока Он молится. Он молил Отца Своего, чтобы днесь была пронесена мимо Него чаша лютой смерти. «Впрочем, воля Твоя», — говорил Иисус после каждого моления о чаше, и оглядывался, и видел, что в сонных душных травах спят его самые близкие ученики, и даже могучий, молчаливый и терпеливый Андрей дремлет, прислонившись спиною к стволу старой корявой оливы, уронив на грудь лобастую, с тугими черными кудрями, мужественную голову.

Впоследствии, в скифских степях Мангышлака, по дороге в Русию, одинокий Андрей, оторвавшийся от церковной общины, ревниво возлелеянной братом Петром, — Андрей Первозванный, воистину Апостол Первый, проходил берегом Каспийского моря мимо залива Актау. Он увидел дряхлого, белого как лунь старца, сидевшего среди шатких ковылей и горькой полыни на земле, глядя себе в колени. Не сразу поднял голову белый старец, когда Андрей подошел к нему и опустился рядом, сев на корточки. А когда старец поднял голову — то в его глазах была такая мерцающая звездная сила прозорливости, которая позволила ему разговаривать с Первым Апостолом Христа без всяких слов — лишь разумной силою взгляда.

— Это ты принес в Степь-Арку благую весть о пророке Исе, который хотел спасти погибающий мир человеков с помощью кроткой Любви?

— Другого способа спасти мир — нет. Или ты знаешь другой, старик?

— Нет, не знаю. Потому и ушел от людей в соленые такыры, и нынче или завтра, считай, я закончил свои бесплодные дни на земле. А кроткая любовь Исы, какою бы великой силой ни обладала, не могла устоять перед железным лезвием ума и огненной ярости человеческой.

— Кто ты, старик, и каково твое имя?

— У меня не было имени, потому что оно ничего не обозначало бы. И вот сегодня-завтра я ушел от всех людей, зверей, птиц и трав, словно меня никогда не было на этом свете — зачем имя было мне нужно? И тебе-то что в имени моем?

— Но ты знаешь имя Господа моего, Иисуса, знаешь учение его в одно слово — любовь. Так кто же ты?

— Я один из тех, чьи имена остались навсегда неизвестными, потому что эти люди были бесполезны для всех остальных людей во все века их существования на земле.

— Почему? — с тревогой в голосе спрашивал Андрей Первозванный, устало обводя взором блекло-серый горизонт Усть-Юрта.

— Мы бесполезны для людей, потому что они спокойно умрут без нашей истины, открытой нам самим Богом. А с нашей истиной они не смогут умереть спокойно, потому что тяжело умирать с мыслью, что тебя словно никогда не было на свете, — сказал старик, не произнеся ни слова, даже не пошевелив своими узкими губами, похожими на розовые шнурки.

— Что значит никогда?

— Это значит нигде.

У прозорливцев всех времен, эпох, цивилизаций, манвантар, кальп и т. д. язык был один, общий, — незвучащий, и разговор меж ними на слух посторонних происходил безмолвный.

— Но Господь мой был. Имя Ему было — Иисус из Назарета.

— Да, святой Иса был, я знаю. Но тебя-то не было.

— Как же так? И я был рядом с Ним, имя мое было Андрей.

— О тебе узнали только потому, что ты обратил на себя внимание Исы. Не было бы Исы, не было бы никакого Андрея. Вот смотри на меня: я никто, потому что мне не явились ни Иса, ни Мухаммед. Я сам по себе, не нужный Богу, — никто, и я принадлежу только смерти. Вот я и пришел сюда, на такыр, сел на землю и жду смерти, чтобы исчезнуть в ней. А ты уходи дальше, ты же изначально знал свой путь.

— Мы, прозорливцы, все знали свой путь. Меня он привел на косой крест в греческом городе Патра. Тебя он привел на эти знойные солончаки. Но и ты, и я — оба мы оказались бесполезными для людей, и поэтому они нас изгоняли, убивали, подвешивали на кресты, растягивая за руки и за ноги, словно бычью шкуру для просушки.

— Прощай, брат.

— Прощай. Я узнал тебя, брат-прозорливец.

Так мы, сполна познав всю тщетность появления на свет человека без принадлежности его к Богу, поспешили расстаться посреди солончаковой долины, в виду белой, слоистой меловой горы с острой, как египетская пирамида, призрачной вершиной. И я ушел в зыбкие христианские православные волны всепрощения, а я, белоголовый старец, провалился в душные недра Средней Азии, в ее алчную языческую плотскую кочевническую бытность до пророка Мухаммеда, — и мы обрели вечный покой нежелания себе силы, славы и царства небесного на земле. Аминь!

Я не захотел никакой власти на земле, где жизнь сразу же переходила в смерть. Наше пограничное состояние между бытием и небытием, между материей и духом, между светом и абсолютной темнотою позволяло нам, прозорливцам, владеть любым способом передвижения в любом пространстве. Я отправился к северо-западу, в Русию, потом оттуда на юг, в Грецию, на свой косой крест. Наша встреча произошла только на страницах этой книги, и слова, обеспечившие эту встречу, благополучно растворились в воде Аквамаринии — и се, мой предок Андрей Первозванный идет пешком через каменистые, с белыми меловыми утесами, пустыни Мангистау в полночную сторону, к гиперборейской Русии.

 

Глава 27

Андрей Первозванный явился к скифам как раз в преддверии их мистического исчезновения со страниц истории. Но вышла такая диверсия судьбы, что поначалу Андрей увидел на берегу замкнутого Каспия толпы ненароком забредших из будущего утопленников индонезийского цунами Тихона, которых он принял за местных кочующих жителей. То есть Андрею Первозванному на скифских берегах встретился человеческий народ в призрачном духе, который в телесном виде приходил на Землю на 2000 лет позднее Христа.

Андрей постепенно стал прозревать, что окружающий народ, понимавший его язык, но не произнесший ни слова, изошел из того века, где Андрей сам еще не побывал, но где знают о судьбе его Учителя, да и о собственной Андреевой судьбе больше, чем он сам. Первозванный ученик Иисуса уже был известен христианам Индонезии и Таиланда, и поэтому они, освободившись от своей мучительной телесности, сразу узнали любимца и первосвидетеля Христа. Рыбак Андрей, который сейчас находился в состоянии атомарной телесности, был из породы прозорливцев, потому и всегда узнаваем другими прозорливцами — как во время своей жизни, так и после нее.

Но при встрече Андрея Первозванного с беженцами-утопленниками индонезийского цунами Тихона была особенность в том, что внезапно и незаконно, единым жутким способом убиенные жители океанического прибрежья и курортники из Европы и Америки были выбиты из логической ориентации жизни — смерти. Ничего не успев осознать, они оказались унесены мутными потоками цунами из одного бытия в другое безо всякого вселенского смысла и космического адреса.

Эта бессмыслица, вызванная диким, ужасным исполинским идиотизмом цунами Тихона, выбросила бедных людей обратной волною космического прибоя на берега отделившегося от Мирового океана Каспия, в эпоху конно-кочевой цивилизации скифов.

Итак, было сказано, что Андрей Первозванный явился к скифам в преддверии их мистического исчезновения со страниц истории. Но поначалу Андрей увидел перед собой толпы забредших из будущего утопленников, которых он принял за местных кочующих жителей. Остановившись перед ними, Первый Апостол начал свою проповедь на арамейском, убежденно полагаясь в том, что язык его Господа был доступен для каждого человека, где бы он ни притулился, в любой складочке Земли. И действительно увидел Андрей, что имя Христа и Слава его живут и животрепещут в очах молчаливых слушателей, и первый ученик Спасителя сильно возрадовался в душе своей.

Он не знал, простодушный рыбак с Генисаретского моря, что встретил людей в духе, тех, что вкушали хлеб тела Христова и пили вино крови Христовой почти 2000 лет спустя после Его первого прихода на землю. Таким образом, Андрей сеял в метафизическую почву душ утопленников Индонезийского цунами те зерна, которые уже давным-давно проросли, вызрели и теперь сыпались им в подставленные ладони погибшим урожаем индонезийского цунами 2004 года.

Они так и не молвили ни слова, но, окружив его со всех сторон широким кольцом, зыбкий край которого терялся вдали, в нескольких километрах на фоне бирюзового моря, внимали ему. И по сильнейшему нагреву воздуха, в котором сгустилась толпа пришельцев из будущего, проповедник с ликованием в душе решил, что Слово дошло до сердца каждого из окружающего народа…

Но вдруг они все одновременно отвели в сторону свои взоры, отвернулись от него и направились все в разные стороны, не оглядываясь. Андрей тоже приготовился пойти к обратной от моря стороне горизонта, как заметил появившуюся в трех шагах от себя сухонькую фигурку старого человека в войлочном сером колпаке, в халате, с луком в колчане через плечо.

Когда последние бесшумные слушатели рассеялись на все четыре стороны света, остался возле Андрея лишь один худощавый старик с луком. В шагах десяти от него в стороне сидели на земле две закутанные с головою в белое женщины, и бродил между ними скучающий ребенок в таком же, как у старика, войлочном колпаке, с мясной костью в загорелой темной руке.

Только тут Андрей начал догадываться, что мгновенно рассеявшиеся в воздухе каменистого побережья толпы человеческих существ являлись блуждающими призраками, а истинные гиперборейские номады, к которым отправился пешком через Персию проповедовать Слово Божие Андрей, встретились только теперь. Это стало вполне ясным, когда на все заученные от самого Господа формулы священного обращения старик и женщины с мальчиком никак не реагировали, только смотрели на него с неистовым любопытством, чуть насмешливо и с откровенным чувством своего превосходства. Ребенок же от сверхнапряженного любопытства забывал дышать и вдруг заходился в хриплом кашле, словно дряхлый старец. Столь растерянное поведение дитяти Андрей-проповедник сначала объяснил для себя особой впечатлительностью ребенка к прекрасному Слову Божию, но на самом главном месте, при первом возгласе «аллилуйя», мальчик вдруг влез на колени старой женщины в огромной белой чалме и мигом уснул, засунув в рот два пальца одной руки, в другой же автоматически сжимая кость с клочьями вареного мяса.

Андрей смолк на полуслове, вдруг увидев, сколь его не понимают эти степные люди. Слова любви, которые должны править людьми во имя спасения и достижения ими рая на земле, наглухо были запечатаны для их внимания. Эти номады, мужчины и женщины, не имели даже понятия, что значило — «возлюби ближнего как самого себя», «не отвечай злу насилием». В конце концов, в завершение апостольской проповеди, худенький старик пояснил знаками Андрею Первозванному, что забирает его в плен, и ременным арканом связал ему руки спереди.

Затем вынул витиевато изогнутый лук из колчана, достал длинную стрелу, прикрутил к наконечнику клок козьего пуху; после чего раздул огонек в роговом огнехранилище, которое поднесла ему женщина, поджег пуховый комок и, подняв над собой лук, выстрелил в небо. Стрела ушла высоко над людьми, и в самом зените ее вознесения, когда она на миг замерла, прежде чем перевернуться и ринуться вниз, порыв верхового ветра сорвал со стрелы горящий пух и рассыпал в воздухе яркими искрами.

Это был призывный сигнал, на который через пару минут в громе грохочущих копыт подскакала большая ватага молодых воинов на большеголовых полудиких конях. Воины размахивали над головою короткими копьями, устрашающе гикали, исторгая из груди через глотку удивительные нечеловеческие звуки.

Связанного Андрея подцепили на аркане к поясу одного из всадников и потащили в сторону заката солнца. Не успело еще оно свалиться за каменистый край степи, рассыпая вкруг себя оранжевые огненные стрелы, как был доставлен Андрей в юрточный городок скифов и привязан к веревочной коновязи вместе с дойными кобылами. Наутро из круглой войлочной юрты вышел пленивший Андрея худенький старик в длинной желтой рубахе и белых штанах, завязанных у щиколоток. В руке он сжимал кривой скифский кинжал.

Накануне вечером, перед тем, как приняться за мясо, старик обратился к гостям, сидевшим в кругу с чашами кобыльего молока в руках, испрашивая совета у сородичей, что ему делать со столь неожиданно свалившимся ему прямо в руки диковинным пленником. Старик Учкудукжакаим рассказал, как с женою, снохой и внуком устроился на отдых, не в силах больше следовать за ордою, и только что отпустил лошадей попастись, как вокруг зашумел какой-то непонятный горячий ветер, из которого возник чернокудрый и чернобородый призрак, похожий на человека. Учкудукжакаим решил проверить, на самом ли деле это человек, и ударил его ножнами кинжала по носу. Из него потекла кровь, что сразу же успокоило старого скифа, но поставило его перед другой проблемой. Что-то надо было делать с неожиданным пленником.

Единым образом утопленные в густом мусорном потоке Индонезийского цунами, жители таиландского океанического побережья и приезжие заморские курортники, многие из России, — их души оказались после страшного, мгновенного, невероятного и беззаконного криминального прерывания их жизни вселенски шокированы, словно провалившись в космическую черную дыру.

В воздухе той эпохи, где они внезапно появлялись, возникло неодолимое чувство тревоги, национализма, патриотизма, расизма, вслед за которыми и начиналось массовое безумие геноцида у ацтеков, русских, немцев, американцев и пр. и пр.

У древних скифов, когда в их пространственный мир обрушились жертвы Индонезийского цунами, от неожиданности, одновременности и быстроты погибели потерявшие временной ориентир и направившиеся вспять, — у скифов начался синдром местного номадического геноцида, и кочевники стали тотально вырезать и сжигать в огне пожаров все покоренные ими народы и племена.

Первоапостольному Андрею, сидевшему на привязи рядом с голенастым верблюжонком, у которого был длинный пух на макушке и на боках, было понятно, с каким намерением подходил к нему худощавый старик-скиф в желтой рубахе и белых штанах, держа кривой кинжал в руке. Андрей с безнадежной добротой и с сожалением прозорливца смотрел на приближающуюся к нему фигуру смерти, старого скифа — и непроизвольно начал читать шепотом «Отче наш…». И в ту же минуту, когда в молитве дошел до слов «…и не введи во искушение, но избавь от лукавого», пространство Скифии между Андреем и стариком треснуло, как стекло, и Андрей, все еще связанный ременным арканом по рукам, смертельно жаждущий, ибо его не поили уже два дня, — апостол Христа оказался на краю задонского хутора Веселый.

Маргинальные жители древней Русии, не знавшие сами, что они и есть окраинные жители этой древней страны, вскоре обнаружили за околицей казачьего хутора связанного Андрея и приняли его за военнопленного беженца из степей хазарских. Сами постоянно воевавшие с хазарами, казаки освободили от пут древнего еврея, не догадываясь еще, что спасают самого главного и любимого покровителя Православного Христианства, Андрея Первозванного.

Избавившись от угроз скифа, шагавшего к нему с кривым кинжалом в руке, в белых штанах, завязанных у щиколоток, Андрей оказался глазами к лицу женщины с огромными багровыми щеками, широко открытыми синими глазами, в которых колыхались смешанные пополам страх и любопытство. Андрей с улыбкой протянул к ней руки, связанные скифским арканом, и женщина с багровыми мягкими щеками охотно сняла с него путы. Тогда он знаками показал ей, что хочет пить.

Так, оказавшись на самой южной окраине Русии, Андрей Первозванный впервые столкнулся с народом, который впоследствии признал именно его, а не брата Петра, первозванным апостолом Христа. Замеченные во время встречи в глазах русской женщины готовность тут же убить или мгновенно полюбить решили судьбу успеха в грядущей русской имперской экспансии аж до американской Аляски на востоке и до Бухарского ханства на юге. Но еще не успевали покоренные обаянием русских глаз поверить им до конца, как завоеватели принимались рубить им головы.

Всего этого апостол Андрей еще не знал и, в силу своей святой наивности и христианской отзывчивости к доброте, увидел в синих, карих, светло-сивых глазах манычских казаков одно лишь сплошное добродушие и знакомое Андрею мирное терпение рыбаков, закидывающих сеть в неподвижную, безжизненную на вид, серо-голубую, как небо, воду Маныча. И хотя ни одного слова по-арамейски казаки не разумели, но с глубоким вниманием слушали первого проповедника от Иисуса Христа, кто во дни сороковин после своего воскресения обучил своих учеников магическому общению с любым народом на земле. И Его Слово восходило к человеческим сердцам не через уши и слух, а прямо в третий глаз во лбу через высокую вибрацию грассирующего малого язычка в глотке, который являлся скрытой антенной метафизического передатчика духовной энергии. Так что апостол Андрей мог и не раскрывать уст, произнося вслух слова, а воспроизводить их на не звучащем языке, чревовещательно используя внутренние вибрации малого язычка за сомкнутыми зубами.

 

Глава 28

Русская цивилизация, исходившая с севера, от скандинавских гор вниз через угро-финские болота и леса, затем стекавшая на юг вместе с великими реками Волгой, Доном и Днепром к Черному и Каспийскому морям, — языческая Русь после первого посещения христианского миссионера Андрея Первозванного еще в 1 веке от Рождества Христова оплодотворилась Его Словом. И девять веков была чревата зачатием христианским и разрешилась от бремени лишь 15 августа 989 года. И Православие Христианское на Руси отлично вызрело в ее языческом лоне и стало одним из самых воинственных подразделений Армии Христовой, сражавшейся на планете Земля за души человеческие.

В разных краях великой Руси, простертой от стран ледовитых до знойных южных, встречали и видели Первого Апостола Христианства, не зная, кто он, и не понимая того, что он вещал. Сказано было уже, что он сеял семя Учения бессловесно, через высокочастотные вибрации малого язычка в своей гортани. И оно падало через третий глаз во лбу слушателя прямо в душу его, чтобы через девять веков родиться, уже непосредственно из души потомка, православной верою.

Однажды на Плещеевом озере, столь похожем на Геннисаретское, Андрей увидел рыбаков, чинивших сети совсем как на его родине, сидя на перевернутых вверх дном лодках. И давно уже знавший заведомо, что на родину-то он уже не попадет в этой жизни, Андрей прослезился от умиления и, подойдя к двум из рыбаков, сидевших рядом с сетями на коленях, смиренно поклонился. Рыбаки, один бородатый, широкотелый, как Петр, а другой смуглый, небольшой и жилистый, как апостол Матфей, прищурили глаза, вглядываясь в человека, стоявшего к ним противу солнца. И в это мгновенье Андрей, уже несколько лет ходивший по России и ничего еще не сказавший по-русски, вдруг свободно заговорил на этом языке.

— Бог вам в помощь, добрые люди! Хорошо ли ловится рыба?

— Боги нам не благоволят, чем-то не угодили мы им. Третий день закидываем сети, а рыбы нет как нет, одну тину вытаскиваем со дна, — отвечал тот, что был похож на Петра. — Вот решили больше не стараться понапрасну, а починить старые сети.

Андрей присел на обмазанную смолой черную бадейку, перевернутую вверх дном, на которой кто-то раньше сидел.

— Мой Господь, Иисус Христос, пошлет вам много рыбы, вы только выйдите в море, закиньте сети, — молвил Андрей, улыбаясь.

— Кто он, твой бог, который повелит рыбам, чтобы они шли в наши сети? Разве рыбы захотят, чтобы мы съели их? — спрашивал тот, кто был похож на худощавого Матфея.

— Рыбы захотят, чтобы вы съели их, если Господь мой повелит, — смиренно ответил Андрей.

— Зачем же твоему Господу пожелать этого?

— Потому что я просил Его.

— А зачем тебе просить было этого?

— Потому что я полюбил вас. Вы так похожи на моих братьев во Христе.

— А почему ты, неизвестного роду и племени человек, полюбил нас больше, чем рыб? Разве наши рыбы не такие же, как ваши? Ведь небось им вовсе не хочется, чтобы мы съели их, как бы твой Господь ни просил, — говорил бородатый рыбак, что был похож на Петра. — Почему же твой Господь любит тебя больше, чем нашу рыбу?

— Может быть, — смиренно отвечал Андрей, — Господь вовсе не любит меня больше, чем вашу рыбу. Вот и вышли бы в море и забросили сети. Если они оказались бы пусты, то как раз вышло бы по-вашему, что Он рыбу вашу любит больше меня…

Заинтересованные рыбаки переглянулись, подумали немного, затем сели в лодку и отплыли совсем недалеко от берега по мелководью Плещеева озера. С первого же замета сети настолько переполнились рыбы, что люди не могли втащить улов в лодку. Они докричались до других рыбаков, находившихся на берегу, которые и подошли по мелкой, едва по грудь, воде, с трех сторон на помощь.

Когда пораженные чудом и сильно напуганные рыбаки подтянули к берегу переполненную рыбою лодку, они не увидели чудотворца. Андрей уже был далече — с довольным видом улыбаясь, он уже входил в ворота греческого города по названию Патра. Ему было 62 года, вместо черных кудрей на голове его вздымались космы белоснежных волос, борода и усы также стали белоснежно седы, и только брови остались черными, как наведенные углем.

Позади остались годы хождения Андрея по Русии, он поднимался до северных краев еще не существующего русского государства, проповедуя Слово Иисусово среди не приуготовленного к нему полудикого народа, на обратном пути останавливался у Киевских холмов и водрузил там крест, который стал ждать часа своей славы целых девять веков вращения Земли вокруг Солнца. Но не приуготовленная к жертве христианской, духовной, льняная Русь осталась навсегда в сердце Андрея песней первой его любви проповеднического Слова. И он поминал Русию в проповеди той минутою, когда его привязывали веревками за руки и за ноги к Х-образному кресту по велению правителя Егеата, римского прокуратора в городе Патра.

— Вы здесь, южные люди, дети горячего ветра — южи, вы кровью горячи и любите мясную пищу, потому и созрели для слова раньше. А на северной стороне живут русы, и в их стране Русии долгие холодные зимы с большими снегами и буранами. Туда Слово Христово придет позже, через девять столетий. На русов я уповаю в конце мира, на вас же, южане, уповаю сейчас, — ровно на тысячу лет раньше.

Напротив казнимого, в десяти шагах от него, стояли жители Патры, и впереди всех стенала и лила слезы, потрясая сжатыми вместе кулаками, простоволосая, красивая Максимила, которую Андрей исцелил от рака груди одним лишь мануальным прикосновением, и она в благодарность родила ему сына, которого назвала также Андреем. Растянутый за руки и за ноги, словно бычья шкура для просушки, казнимый Андрей Первозванный вначале говорил жителям Патры о священных муках Христа. «Своими мучениями и смертью, — говорил Андрей, — мой Господь хотел выкупить у Отца Своего смерть и страдания всех нас, — Спаситель наш забрал с собою всеобщую нашу смерть и споспешествовал воскресению всех, кто уже умер или должен был умереть».

Услышав последние слова праведника, правитель Егеат дико расхохотался, затем выхватил у караульного воина копье и, повернув его тупым концом вперед, изо всех сил ткнул им в пах раздернутому на кресте по сторонам Андрею.

— Ах ты, иудейская собака из Галилеи! Так ты, значит, сдохнешь скоро на этом кресте, а потом господь твой воскресит тебя, собаку, и ты окажешься вроде бы как и не наказан мною?

Потерявший на минуту сознание, Андрей вскоре очнулся, вновь поднял голову, посмотрел глаза в глаза прокуратору, нашел в себе силы и духа, чтобы улыбнуться, и просипел не своим, замогильным голосом:

— Всадник Егеат… если даже не захочешь, а все равно и ты после своей смерти воскреснешь… в Тысячелетнем Царстве…

— Это почему же! — вскричал красный, раздувшийся от ярости Егеат. — Что за пустопорожнюю, позорную ложь внушил тебе твой жалкий учитель! Ты же с радостью умираешь за эту ложь! Так умри же не сразу, а помучайся как следует! — И правитель вновь с такой силой ударил охвостьем копья по животу Андрея, что пробил у него мочевой пузырь.

Когда он через смерть переходил в иное существование, все тело его вдруг покрылось тонкими бегущими нитями электрических огней. Косой Андреевский крест заискрился и стал испускать яркое сияние — Андрей-духовный перешел в лучистое состояние из жалкого испорченного тела — и на глазах у всего народа патрианского умчался стреловидной молнией в северную сторону, к Русии.

Но только через девять веков проповедническое Слово мужественного Андрея проросло на киевских холмах русской Православной Церковью. Слово Христово о Любви, божественной матери мира, не было воспринято русичами, чьи могучие боги — даже не самые верховные, как Род, Стрибог, а такие средние, как Перун, Велес, — оказались на протяжении еще целых тысячи лет сильнее только что родившегося — смертью смерть поправ, — Бога духовной Любви Иисуса Христа.

Он был еще младенцем перед Чернобогом Велесом, сын которого — Ный, громадный гигант в шкурах, встретился с Андреем в муромских лесах. Встреча эта происходила в 62 году, минут через десять после смерти апостола Андрея, когда в виде лучистой энергии он метнулся в северную сторону, к Русии. Там возле города Мурома охотился ненасытный великан, сын Велеса, медвежерукий Ный. Этот полубог-получеловек, каждая рука которого представляла собой лохматый медвежий торс длиною в два метра, питался не мясом убитых им зверей, а их погибелью в мучениях, и не мог дня прожить без убийства.

И тогда Бог-младенец, Иисус Христос, не смог еще защитить своего апостола Андрея, когда возникший перед ним Ный простер к нему толстые, как два медведя, лохматые руки. Ный в тот день еще не успел никого убить, поэтому был свирепо голоден по чужой смерти, и вид появившегося перед ним только что воскресшего Андрея привел сына Чернобога в безмерный восторг, слюна так и брызнула фонтаном из его осклабленного рта.

Иисус, следивший за последней минутой земной жизни любимого ученика, — младенческий Бог христиан послал двух своих ангелов, чтобы они предстали перед Ныем, Велесовым сыном, заслоняя собой Андрея. Однако Ный одной своей медвежьей рукою смел в сторону стоявших рядом сиятельных ангелов и хотел ухватить зубами голову апостола. Тогда Иисус направил мощный поток своего божественного излучения прямо в глаза сына Чернобога, и тот, ослепленный, перестал видеть христианского апостола, явившегося на Русь сразу после своего воскресения, чтобы добиться все же успеха хотя бы и после своей смерти — возвести Христианскую Церковь в Русии.

Но его Господь сказал ему, чтобы он не горячился, не пытался бы больше проповедовать Слово в стране столь могучих языческих богов, а летел бы к Киевским холмам, поставил там крест и там пока притаился бы на одно тысячелетие, набирался сил. Ибо ярость, злоба, неистовство, кровожадность, агрессивность, ненависть к иноземным существам были настолько жаркими в русских языческих богах, что на их почве не могли бы взрасти никакие семена вселенской любви Ла, как не могли в текучей багровой магме, стекающей по склону вулкана, вырасти одуванчики.

Отведя своего апостола в сторону от ослепленного Ныя на безопасное расстояние, Иисус наставлял его:

— Ты ведь еще при жизни убедился, что языческие русичи не хотят Слова Любви, а хотят много мяса, много рыбы, много убитых врагов в своих лесах, — как этот свирепый окаянный сын Чернобога. Так зачем же ты по воскресении своем вернулся на Русь? Неужели этого Ныя хотел обратить, добрый ты человек, прямодушный и кроткий мой ученик?

— Господи, я полюбил, видать, Русь, в особенности там, при жизни, когда встретил рыбаков на берегу озера, столь похожего на наше родное Геннисаретское. И рыбаки были похожи на наших, на Петра, на брата моего, и на Заведеевых сыновей, Якова и Иоанна. Я ведь тогда попросил у тебя чуда, того же самого, какое ты сотворил на озере Геннисаретском с нами, до вершков наполнив наши сети рыбою, — я хотел после этого открыть язычникам имя Твое и рассказать о Царстве Твоем, и поведать о Воле Твоей — чтобы мы на земле любили друг друга, как и звезды любят на небе друг друга.

Но ты почему-то не дал мне сделать это, запечатал мои уста молчанием, а меня самого со всей моей телесной грешной массою сразу переместил в греческий город Патры — к земной моей 62-летней ипостаси. Ты свел все мои многолетние и тяжкие подвиги во имя Твое на понтийских берегах и в землях скифов, и дунайских булгар всего к двум мгновениям ока — и привел напрямую к косому кресту. Господи, раскрой мне, верному твоему рабу, самой преданной собаке твоей, стойкому воину твоему — солдату, который в жизни своей ничего не имел, кроме желания мученической смерти за Тебя, Господи, — ну почему ты не дал мне тогда поговорить с рыбаками плещеевскими, которым после Тобою сотворенного второго чуда с рыбою было бы намного понятнее, что Слово Твое — Божественное?

— Как бы не так, добрый мой Андрей, вотще были твои благие намерения. Я слышал, как рыбаки, тащившие ручной тягою лодку к берегу мелкого Плещеева озера, договаривались меж собой о том, чтобы судом божьим проверить тебя. Если рыба, явленная в сети неисповедимым чудом, несет в себе колдовскую смерть для них, то они ведь могут, усомнившись, проверить это, сначала досыта накормив тебя самого сырой рыбою. Они стакнулись в том, чтобы сжать тебе горло, Андрей, и когда ты широко откроешь рот, заталкивать туда свежие рыбины одну за другою. И набить чрево твое сквозь глотку достаточно плотно, так, чтобы ты не мог даже и вздохнуть. Вот я и поспешил, пока они тащили лодку к берегу, увести тебя как можно дальше по времени и пространству от этих вероломных плещеевских рыбаков, столь похожих, как ты говоришь, на галилейских.

— Ну а сейчас, когда я сразу же после того, как испустил дух на косом кресте и вернулся сюда, в Русь, свалился прямо на руки Ныю, сыну Черного Бога, и два твоих ангела не могли меня отслонить от языческого демона, — как мне было вытерпеть целых девять столетий, после чего там, на Киевских холмах, наконец, возведен был первый храм во имя Твое? Господи, поистине великую требу возложил ты на непослушного раба твоего, когда в той стране полуночной, которую я столь возлюбил, проходили век за веком, а духовные семена Слова Твоего, что я посеял там раньше, чем в других странах, так и не всходили. Почему, Господи?

— Андрей, не печалься. Я все же пришел на Русь, а твое усердие не было напрасным. Ты стал апостолом-покровителем русской Православной Церкви. Косой Крест, на котором ты домучился последний час своей жизни, так и не сумев вернуться на родную Галилею, — синий косой крест взлетел и затрепетал под морским ветром на белых флагах российского военного флота по указу императора Петра Великого — и названо боевое знамя морских вооруженных сил России — Андреевским флагом.

— Но отчего же доброе Слово Твое, родившись в мир, не могло прийти на Русию целых тысячу лет, хотя мне, Твоему посланцу туда в первый же век рождения Иисуса Христа, удалось даже поставить крест на Киевских холмах?

— Я тоже тогда, когда еще был Богом-младенцем, возлюбил Срединную Русь, где северная ледяная ярость полярных айсбергов сходилась с южными вулканами, сих огнедышащим бешенством. Но зарождалась там небывалая в других краях земли могучая сила зла и жестокости. И вот, восседая еще на коленях своей священной матери Марии, до ее земного успения, я задумчиво смотрел на эту страну полудиких варваров, с их бесчеловечными языческими богами, впитавшими в себя из вселенских законов только правила дикой силы, крови, безжалостного убийства. Боги требовали в угоду себе у белотелых, со льняными волосами русичей сожжения врагов в огне пожаров, кровожадных жертвоприношений своих сородичей. Русичи истово служили своим языческим богам тяжелой палицей, обоюдоострым русским мечом, ярым огнем, заостренным рожном и пудовой жуткой секирою. Столько было ярости на Руси, что тебе, Андрей мой первозванный, первопосланный в эту полночную страну, было там нечего делать с проповедью спасения через Любовь. Рано было еще с этим на Руси, с одетыми в волчьи шкуры русичами. И я, глядя на них с высот чресл моей священной матушки, положил христианству прийти к ним через тысячу лет. А потом еще тысячу лет дать на испытание их космических сил добра и любви, что вложены Вершителем Мира во всех тварей вселенной.

 

Глава 29

— Андрей, о Андрей, где ты? Иди скорее сюда! — позвал его знакомый, единственный в мире старушечий голос.

Он открыл дверь и вошел в дом прямо из 63 года от Р. Х. Сейчас же был 1963 год, и в полутемной комнате возилась на полу, заглядывая под шкаф с посудою, седая старуха в пуховой шали наперехлест через грудь. Андрей усмехнулся: похоже на тот косой крест, на котором его распяли две тысячи лет тому назад.

— Чего ты ищешь там? — спросил Андрей, сильно тоскуя в груди своей, где-то в самой ее середине, от безнадежной мысли, что для Руси почти напрасным было и тысячелетие христианства.

— Катя там. Мышка. Я ее покормить хочу, а она не вылезает.

У ног Андрея полулежала на полу седая азиатская старушка, не христианка; слезы струились из ее глаз, она продолжала заглядывать в темное узкое пространство под посудным буфетом. В этом пространстве не было ни времени, ни какого-нибудь устройства или смысла, там пряталась серая домовая мышь, не решаясь выбежать и схватить разбросанные на полу крошки. Может быть, это и был смысл в темном мире под деревянным буфетом — чтобы мышке прятаться там и бояться высунуться. А старушке — не христианке — заглядывать туда в безумной надежде уговорить мышь Катю, подругу своего постинсультного одиночества, бесшумно выкатиться оттуда и подобрать крошки, одну за другой, безбоязненно поглядывая на ползающую старуху. Так бывало не раз у них, и это ныне и присно и во веки веков называлось истинной любовью, которую знали и звезды космические между собою на Небе.

И неважно было, что азиатская старушка и мышь Катя не были христианками, — Любовь космическая, Небесная, которую Спаситель принес как требу спасения обреченному человечеству, — Любовь безмерная и всеутешительная была явлена парализованной старухе и бедной домашней мышке во всей своей истине. Так зачем нужно было две тысячи лет вгонять ее силою, железом и огнем, обманом и подкупом, под страхом насильственной смерти, угрозой геенны огненной, — под тяжким гнетом воинствующего Креста — насаждать эту Любовь людям, если она всегда была в космическом пространстве между небесными телами и всегда была между живыми тварями, между мышкой и старухой?

Андрей, стоя над ползающей по деревянному некрашеному полу седой старухою в пуховой шали, крест-накрест обвязывающей ей грудь, говорил как бы самому себе:

— Зачем тебе нужна была воинственная церковь, бедняжка? Тебе ведь нужен был только Христос, как и мне, казненному на косом кресте.

— Не будь так самонадеян, человек! — вдруг загремело в Небесах, а было похоже, что за стенами и над крышею дома начинается гроза. — Неужели ты думаешь, что Небо не знает различия между Христом и Его Церковью? Между Христианством и Небом нет противоречий, и то и другое взыскует покоя, порядка и мира во вселенной. Неужели ты полагаешь, Андрей, что Небу неизвестно то, о чем сетуешь ты? Замолкни и слушай, человек. Нет ничего тайного в самых глубоких тайниках подземелья, что не было бы известно высоким Небесам.

Грохот грома над самой крышей дома постепенно прекратился, напоследок прозвучало два-три нестрашных воркотания, и Небо замолкло. Андрей все еще стоял в дверях, молча поглядывая на ползающую по полу старуху. Вдруг та перестала плакать. Заулыбалась и, вытирая кулаком слезы, низко склонилась над полом. Из-под деревянного буфета осторожно выкатилась серая мышь и, поблескивая влажными глазками, стала подбирать крошки, спокойно посматривая на старушку.

— Кушай, Катя, кушай! — говорила старуха, и на лице ее сияла счастливая улыбка.

Андрею, совсем недавно вошедшему в дом из 63 года от Рождества Христова, было немного смешно при мысли, что, умерев на косом кресте и потом воскреснув, он целых два тысячелетия терзался желанием утвердить на Руси царство Христа, а вместо этого с помощью Его Силы, Славы построили русичи царство Свободы и Братства, грудью проложив туда путь. Андрей все стоял на месте, с улыбкою на устах, и саркастически крутил головою, соображая, что ничего-то из этого не получилось, а получилось что-то вот у этих двоих — больной, слабой парализованной старухи и маленькой, худенькой, неуверенной в себе домашней мышки! И ради этого что-то не надо было поднимать революции и контрреволюции, воевать мировые войны, под завязку нафаршированные человеческим мясом, преимущественно мускулистым, молодым, от мужского полу.

Мышка безбоязненно посматривала на старуху, выразительно поблескивая бусинками глаз, торчащими у нее на лбу, вроде очков, и говорила ей на замечательном незвучащем универсальном языке всех прозорливцев в мире:

— Твои крошки сегодня были особенно вкусны, Александра Владимировна. Благодарствую!

— Это крошки от пасхального кулича, Катенька. Соседка Нюра принесла. Ничего. Христос и ко мне заглянул, хотя я и не христианка. Христос воскрес, и нам всем стало хорошо. Теперь я знаю, что я умру, а потом воскресну, так же, как и Христос.

— Ах, Александра, Александра! Ну как же я люблю тебя!

— Ты только не плачь там, в подполье, сидя одна в темноте. Ведь все на свете, и я, и старые картошки в погребе, и тыква с бородавками — мы все любим тебя, Катюша!

— А правду ты сказала мне, что и на небе, которое я видела всего один раз в жизни, все яркие звездочки любят друг друга?

— Не знаю, правда ли это, но мне об этом сказала соседка Нюра. Когда она была молодая, работала в прислугах в Боровске у одного ученого, Циолковского. Он так и сказал ей: все звездочки на небе любят друг дружку.

— А я знаю, Александра Владимировна, что это правда! Когда я видела небо, там звезды танцевали друг с другом, вот так, смотри!

И мышка стала на задние лапки, передней правой лапкою взяла себя за кончик хвоста и стала плавно вытанцовывать, ходить по кругу

Андрей Первозванный посмотрел на свою жену-старуху, посмотрел на танцующую мышку — рассмеялся и окончательно перешел через порог, шагнув из первого века в двадцатый.

— Хорошо пляшешь, мышка, красиво, — ласково произнес Андрей. — Но скажи, как это получилось, что ты всего однажды видела Небо? Или ты не выходишь из своего подполья?

— Не выходила и не выхожу, вот только сюда, поговорить с Александрой Владимировной, поесть крошек из ее рук. А Небо я видела всего один раз в жизни во сне, когда спала в своем подпольном гнездышке.

— И ты видела, маленькая мышь, Небо в алмазах?

— Я видела Небо в звездах любви. И Небо разговаривало со мной, и я разговаривала с Небом.

— О чем, мышка?

— Я тогда во сне горько плакала, а потом открыла глаза и увидела над собой Небо. «Знаю я, о чем ты плачешь, мышка, — сказало Небо. — Ты плачешь о двух своих последних мышатах, которые нечаянно упали в помойное ведро и утонули. И ты плачешь о комочке пчелиного прополиса, до которого тебе хотелось добраться, но серый кусочек лежал в закрытой стеклянной баночке. Однако не плачь больше, мышка. Мышата у тебя еще будут, другие, а прополис тебе вовсе не нужен. Ты не стала бы его есть. Лучше посмотри, как я сейчас раскрою свои крылья». И Небо раскрыло все свои четыре крыла, и от этого оно стало еще шире, и звезд на нем стало еще больше. Я заплакала от счастья, какого никогда в своей жизни не испытывала. Я каждую минуту этой жизни прожила, боясь, я боялась всего на свете и сверх этого еще чего-то, но уже из другого света. Каждую секунду жизни я дрожала от страха, — а тогда, когда распахнулись надо мной все четыре крыла с четырех сторон Неба, света звезд стало в четыре раз больше. Я проснулась и сразу перестала дрожать, и поняла, что ничего мне не надо бояться. И поняла, что я такая же звезда, как и каждая из этих алмазных звезд на небе, хотя и прожила всю жизнь в темном погребе под домом, и Небо видела всего один раз в жизни, и то во сне. И я тогда сложила лапки вот так вот на груди, подняла глаза вверх, где должно было быть Небо, и сказала: «Как мне хорошо жить мою мышиную жизнь в погребе, словно звездам их звездную жизнь на Небе. Как хорошо хотя бы один раз увидеть небо в звездах, а потом умереть, зная, что умираешь среди родных звездочек, под их яркое пенье-щебетанье».

— Но знай, мышка, ты не могла бы умереть, если бы и захотела, потому что у тебя была душа, как и у каждой звезды, как у Неба, как у Иисуса, как у меня, как у нехристианки Александры Владимировны — и всякая душа, успевшая сделать хотя бы один Глоток Небесной Любви, уже не познает смерти и пролетит мимо нее, словно бабочка мимо растянутой в воздухе паутины, — проговорил Андрей Первозванный, задумчиво и ласково поглядывая сверху вниз на седую старуху, сидевшую на полу, и рядом с нею замершую серую мышь. — Все было сотворено живым — и звезды, и мыши, и человеки, и все безсмертно, а потому и весело, и безначально, и безконечно.

С этими словами Андрей Первозванный окончательно перебрался из I века в XX век, поднял старуху на руки и понес ее к кровати укладывать в чистую постель. Мышь-малышка, наполовину уйдя под деревянный буфет, выглядывала оттуда, наблюдая за деяниями больших, как горы, людей.

И в тот неуловимый и непонятный миг неопределимого пространства вселенной создалось уютное и мирное содружество первого христианского апостола, языческой старухи и серой домашней мыши, не исповедующей никакой религии, но явно и решительно принявшей вселенский крест Любви.

В тот же неуловимый миг пространства ворвалась в это уютное содружество любви эскадрилья гигантских шершней, пройдя в дом через какой-то подземный лаз. Взлетев в воздух с грозным жужжанием, длиннобрюхие шершни одновременно атаковали этих троих, несущих в себе Любовь. Повисев на одном месте, словно привязанный к невидимой нитке, гудящий шершень затем кидался в атаку с отвратительным поросячьим визгом и впивался кинжалом жала в жертву.

Мышь погибла с первого же удара, после смерти испуганно прошмыгнула в душу сына Андрея и старухи, Акима, который в это время подъехал на машине к родительскому дому, решив навестить их. Аким остановил рыжую «Ниву» у широких деревянных ворот по имени Охрем — и вдруг почувствовал сильный тупой укол в сердце, потерял сознание и уронил голову на руль, на руки. Для старушки же Александры Владимировны оказалось достаточным двух ударов жала шершня, а старик Андрей Первозванный, восстановленный в жизнь уже в двухтысячелетнем воплощении, сдирал шершней с лица и шеи горстями, но в конце концов тоже не выдержал и пал, отравленный ядом гигантских ос.

Таким образом, это милое содружество самого первого Христианина и двух мирных существ, вовсе не христиан, было уничтожено в земной яви атакою бесовских шершней. И все трое вынуждены были в дальнейшем каждый самостоятельно направиться в сторону своей вселенской судьбы.

К усопшей рабе божией Александре пришли соседка Нюра, Анна Акимовна, и другие боровские домохозяйки, они обмыли, убрали покойницу, надели ей крестик на шею, через лоб протянули бумажную ленту с православной молитвою: «Христос воскрес, воскресе, смертью смерть поправ, и сущего во гробе живота даровал», — с чем и была Александра Владимировна направлена прямиком в православный рай с надлежащими сопровождающими христианскими атрибутами.

Андрей после смерти от укусов двадцати пяти шершней незамедлительно направился в сторону Миллениума по дорогам любимой России, спеша поспеть к окончанию тысячелетия Крещения Руси.

 

Глава 30

Мышь Катя (она же и мыш Аким) после смертной паузы оказалась вдруг летящей среди кучевых облаков воздухоплавателем на электрическом аэроплане, Томазо Кастильяносом, болгарином испанского происхождения, потомком эмигранта с Канарских островов. Томазо Кастильянос, летчик-любитель, всю жизнь мечтал — и наконец построил летательный аппарат на электрической тяге, который приводился в движение энергией солнечных батарей, расположенных на верхней части длиннейших крыльев и не менее длинного фюзеляжа. Электросамолет, похожий одновременно на альбатроса и на длиннотелого бледно-зеленого богомола, летал бесшумно и пока что не очень быстро, не более 100 км в час, ввиду слабости аккумуляторов. Но Томазо Кастильянос хотел совершенствовать электроплан таким образом, чтобы дневной зарядки батарей хватило и на всю ночь полета до новой зари, а там, с первыми солнечными лучами, летящая машина получила бы возможность лететь дальше, не садясь для подзарядки на землю. Томазо намеревался довести совершенство летательного аппарата до такой степени, чтобы на нем можно было жить, постоянно находясь в воздухе. Тогда, мечтал испанский эмигрант в Болгарии, никакие визы были бы не нужны, чтобы путешествовать по белу свету, и вопрос гражданства отпадал бы сам по себе в небесном пространстве.

И он летел уже целые сутки, проплыл мимо длинный летний, солнечный день, прошла ночь, настало утро нового дня, а в батареях заряда оставалось еще на 1/3, и можно было лететь далее со спокойной душою. Поставив режим автопилота, летчик позволил себе вздремнуть часок, и когда он проснулся, то вовсе не заметил, что во время его сна самолет попал в турбулентную зону, длинные тонкие крылья были замяты мощным вихрем, одно крыло мгновенно переломилось, и куском крыла ударило его по сонной, склоненной на грудь голове.

Очнувшись, он не помнил, кто он такой, как попал на белые холмы среди кучевых облаков, — и только смутно брезжило в сознании и тревожило его память какое-то жутковатое событие с гигантскими черными шершнями, один из которых летел прямо на него, выставив перед собой блестящий обоюдоострый тесак.

Серая мышь, мигом внедренная в тело и душу погибшего летчика, в другой раз погибла, но на этот раз не от ядовитого укола длинным кинжалом шершня, а от тупого удара по голове пятиметровым куском крыла электроплана. Совсем недолго побыв романтическим летчиком Томазо Кастильяносом, мышь погибла во время его сна и теперь не знала, что ей делать…

Между тем не помнящий себя Томазо Кастильянос шел одиноко по белооблачным холмам, испытывая незнакомое ему доселе желание немедленно увидеть перед собою хоть какое-нибудь другое самостоятельное существо. И наконец такое появилось из-за кудлатой вершины соседнего облака. Еще издали оно взмахивало рукой и что-то кричало, однако Кастильянос-непомнящий еще и ничего не слышал. Левое ухо, по прозвищу Дурак, с детства было тугим, он испортил его, желая освободиться от водяной пробки и глубоко засовывая в ухо палец, а потом резко вытягивая, как насосом; правое же здоровое ухо, по прозвищу Умник, сейчас было плотно заложено. Томазо машинально засунул средний палец руки в Умника и резко выдернул его. Что-то там пискнуло — из уха вылетела пробка в виде живой мыши и улетела в бездну, вниз между облаками. И тут же в левом ухе, Дураке, как-то странно, живым звуком, прощебетало — и оно стало слышать. Теперь, стало быть, оба уха одинаково слышали хорошо, и в эти два уха влетел метафизически звучащий голос, потусторонний крик на языке прозорливцев:

— Синьор Томазо Кастильянос! Вот так встреча! Очень рад второй раз увидеть вас, вот уж никак не ожидал!

И только теперь, т. е. тут, Томазо Кастильянос осознал, что он и на самом деле Томазо Кастильянос, и вспомнил, как зовут человека, который окликает его с вершины облака и призывно машет рукой.

— О, синьор Пифагория! Рауль Пифагория! Очень рад!

Они одновременно устремились навстречу друг другу и сошлись на середине разделявшего их пространства, протянули друг другу руки в приветствии и, не выпуская рук, стояли, утонув в рыхлую субстанцию облака чуть выше коленей.

— Здесь, в Нетрейе, или, по-вашему, в Онлирии, дорогой Томазо, из-за величайшей разреженности пространства в памяти восстанавливаются самые мельчайшие, мимолетные подробности прошлого. Вот я и вспомнил — при нашей первой встрече в системе Мара на острове с испанским названием La Gomera, Канарского архипелага, когда мы были намного — о, намного! — тяжелее и плотнее, чем сейчас, вы плавно слетели сверху, с высоты вершины Гараджонай, в бамбуковую рощицу возле моей фазенды. Вспомнили?

— О да, конечно, вспомнил. Вы синьор Пифагория, хозяин фазенды, возле которой стояла бамбуковая рощица.

— А вслед за вами, помните? — сверху слетела, крутясь и планируя, какая-то белая бумажка.

— Вот о бумажке-то я совершенно не помню, уж извините, синьор Пифагория.

— Ничего! Это такие пустяки. Меня просто умилило, синьор Томазо…

— О, называйте просто Томазо.

— Отлично! Тогда и для вас я просто Рауль.

— Идет!

— Итак, Томазо, я полагаю, что вы в Нетрейе появились только что?

— Очевидно, да.

— А я уже здесь целую вечность. И вы потом поймете, отчего я придаю значение таким пустякам, как клочок белой бумажки, слетевшей откуда-то сверху в бамбуковую рощицу.

— И все же хотелось бы узнать уже сейчас: что вам до таких мелочей, как летевший по воздуху клочок бумаги?

— Милый мой, вы такой же прозорливец, как и я, во всех мыслимых и немыслимых карманах бытия Нетрейи, Онлирии, Мары и прочая, прочая. И вот когда одна вечность за другой обрушивается на твою голову и проваливается под твоими ногами в тартарары — вдруг птичье перышко или клочок бумажки, летящие в воздушном пространстве, имевшие какое-то отношение к тебе — ничтожное, ах, мизерное свидетельство, что ты жил где-то, дышал, чего-то хотел — вдруг саднящей болью пронзает твое временное сердце, и ты невольно хватаешься руками за грудь…

Но что делать, Рауль, если этих пронзительных мелочей накапливается миллионы, миллиарды! И деться от них некуда, пусть проскочишь ты хоть сквозь сотню вечностей, перебираясь из одного измерения в другое! Мне кажется, Рауль, что райские радости, которые мы ищем с вами, кочуя из вечности в вечность, — это и есть подобные мелочи. Поэтому наша вечная память с таким бешеным упорством держится за них.

— Я не хотел бы ни возражать вам, Томазо, ни клясться, что, будучи прозорливым поисковиком радостей рая, я сосредотачивался лишь на мелочах всех параллельных миров. Отнюдь нет, Томазо! Я не старался цепляться за мелочи бытия, возводя их в ранг дорогих воспоминаний. Наоборот — я свирепо расправлялся со всякими самыми дорогими бытовыми воспоминаниями, сексуальными привязанностями, милыми жестами, соблазнительным запахом подмышек любимой женщины и так далее, и тому подобное! Я убивал их, эти милые воспоминания, а если не мог убить, бежал от них в творческое беспамятство, как в другое измерение или как в инобытие. И только так спасался от некоторых миленьких воспоминаний, готовых, в свою очередь, безжалостно убить меня.

— Тогда о чем мы спорим, Рауль? — говорил Томазо Кастильянос, беря сопрозорливца за локоть и увлекая его вперед, к быстро тающему на глазах мосту между двумя облаками.

Под мостом зиял темно-синий провал атмосферной реки, куда сверзилась мышка (мыш Аким), вылетев из правого уха, Умника; на дне глубочайшей воздушной реки, глубиною четыре-пять километров, виднелись темно-синие пятна лесов, мутно-зеленые нарезные заплатки равнин, возделанных цивилизацией людей, а также их города и веси, похожие на серые лишаи по здоровому телу земли. Но самих людей, ни одного из них, невозможно было увидеть даже с этой пустяковой небесной высоты.

Пока двое перемещались вперед, устремленные мощной волей летчика-пилота Томазо Кастильяноса, подхватившего под руку Рауля Пифагория, облачный мост между двумя тучами делался все тоньше, на глазах истаивая в ничто, и последние секунды пространства друзья-прозорливцы спешно пробежали по совсем узенькому хвостику тумана, который тут же оторвался от тучи-носителя. Люди в Онлирском посмертии оказывались на два грамма легче в удельном весе, чем небесные облака.

Очень довольный тем, что не улетели и не сверзились вниз, примагниченные земным притяжением, как та мышка, которая выскочила из правого уха, Умника, словно серная пробка, вернув ему слух (кстати, и левое ухо Дурак, почти всю жизнь ни бум-бум не слышавшее, вдруг вернуло при этом слух!), — бывший летчик сконструированного им самим электроплана Томазо Кастильянос крепче приобнял за плечи прозорливца Рауля Пифагория и весело промолвил:

— Воистину мы исполнили завет Иисуса Христа: прошли узкой дорогою, а не широкой. Не то, что христиане там, внизу.

— Но я слышу в ваших словах некоторое осуждение христиан — как вы говорите, — там, внизу, в жизни. Однако вы же были католиком «там, внизу», дорогой Томазо?

— Нет, нет, мой род Кастильянос после эмиграции в Болгарию перешел в Православие.

— Полагаю, это не имеет большого значения, ведь Христос один. Да, Один. Един. Но значение имеет то, Рауль, что за две тысячи дет христианства христиане так и не пришли к Иисусу, Спасителю.

— О, Мадонна! А к кому же они пришли тогда?

— Они пришли к своим папам. К своим Патриархам. К многочисленным святым. Они не послушались Христа и шли к нему широкими, мощенными булыжником и крытыми асфальтом конфессиональными шоссе и автобанами. И в результате пришли в свои величайшие, пышные, набитые золотой и серебряной драгоценной утварью величественные храмы. По этой дороге, Рауль, христиане как-то незаметно потеряли самого Христа.

— Послушайте, Томазо! Да вы, наверное, в жизни были еретиком?

— Нет, Рауль. В жизни я был летчиком-энтузиастом. Я построил электроплан, похожий на альбатроса. Я был в жизни смиренным верующим, Рауль, и усердно посещал церковь. Но в последний миг жизни в левое ухо вскочила, а из правого выскочила некая серенькая мышь, и я после смерти стал сомневаться — не в вере в Христа Спасителя, а в земных христианах.

— О, Томазо, Томазо! Переходя из одной штуки жизни в другую, вы избавились от глухоты бытия, но потеряли, должно быть, метафизическое зрение. Какие могут быть у вас сомнения, ведь вы же прозорливец? Посмотрите вокруг — кто нас окружает в данной Онлирии или Нетрейе, мой брат Томазо?

— Нас окружают великолепные, красивые, неуловимой, но привлекательной формы облака, Рауль.

— Да это же и есть христиане, которых вы так сурово осуждаете! Что было в единственной молитве, которой Иисус научил людей? Там было: да будет воля Твоя на земле, как и на небе. И вот Его Воля исполнилась на земле и на небе — эти облака и есть такие же христиане, как и мы с вами, Томазо. Христос был послан в люди, чтобы раскрыть перед ними закон Любви, кодекс Ла, и Он сделал это вопреки тому, что очень многие люди не хотели этого, кричали: «Распни! Распни Его!» Учение Которого было в том, чтобы доказать — космос весь христианский. Что Любовь — это закон Неба. Вернуть человеков к закону космическому — вот каким должен быть путь Христианства, Томазо! Наши с вами поиски радостей рая — поиски тех субъектов и объектов на земле, где эта Любовь проявилась.

 

Глава 31

Пока Томазо Кастильянос и Рауль Пифагория, беседуя об идентичности законов космоса и христианства, взбирались по склону нового облака, удельный вес которого был на 2 грамма больше их собственного, мышь Катя, выпавшая из правого уха внезапно погибшего летчика, стремительно падала к земле, ибо ее удельный вес превышал в тысячу раз таковой у вещества облаков в Онлирии.

Совсем немного побывав в биологическом существе летчика — во время его краткого сна — и тут же выскочив из него в виде прежней серой мыши, которую больная старуха Александра Владимировна назвала Катей, с кем Александра Владимировна единственно общалась в часы невыносимого вселенского ОДИНОЧЕСТВА — мышь Катя все же не могла быть так названа, ибо она вовсе не была мышью, а была самым натуральным мышом, потому что она в момент своей гибели от кинжальных ударов шершня в испуге запрыгнула в душу подъехавшего к родительскому дому сына Андрея Александровича и Александры Владимировны, по адресу город Боровск, улица Горького, 9. И звали его, мыша, стало быть, не Катей, а Акимом (Иоакимом). Произошло это по той причине, что между ним и Александрой Владимировной было ноль дистанции, ибо она была ему матерью.

Его отец Андрей Александрович до своей человеческой кончины так и не понял, что являлся воплощением первого, самого любимого апостола Иисуса Христа, и возраст апостольский был у него немаленький — около 2000 лет. Аким после смерти своего отца, убитого шершнями, решил последовать за Андреем Первозванным в сторону Тысячелетия Крещения Руси.

Аким любил своего пращура за то, что тот первым стал служить Иисусу Христу, Который Сам-то был Сыном Божьим, как Аким был сыном Андрея Александровича. Уходят вроде бы совсем в разные стороны люди после смерти, но это оказывалось вовсе не так — не в разные стороны, а в одну срединную точку сходятся лучи судеб. Так окажется, что все они сосредоточены в Солнце-отце, когда поменяли векторы своих посмертных устремлений.

Пролетая вниз по небу серым мышом, Аким повстречал на своем пути многих, утраченных в прежних жизнях. Некоторые из них обрели лучистое состояние, но не в виде прямых стреловидных лучей, а в образе извилистых огненных змеек, меланхолически извивающихся в синеватой растуманенной среде обитания бликов Лиереев.

В одной из половин земного мира оказалась в это время ночь с грозовыми тучами. Не видно было ни зги — только золотой лунный ободок вокруг замысловатой кудели на вершине тучи. По кривой траектории приблизившись к ней, он увидел огромную темную женскую фигуру, неподвижно стоящую за этой грозовой тучей.

— Ах, как же тебя звали? — выкрикнул Аким (Иоаким) с тоскою, узнав во мгле лунной грозовой ночи эту женщину. — Забыл! Но помню тело твое. Большое. Теплое. Глубокое. Покорное. Тихое. Широкое. Высокое, как облако.

Зимняя ночь. Заехал на почту. Было еще не поздно, однако темно. Горел над крыльцом фонарь. На почте было пусто, только одна Почтарка. Увез ее по заснеженным дорогам к себе. Ах, как ее звали? Не помню. На рассвете встала, бесшумно оделась и ушла, не прощаясь.

Все это промелькнуло мимо, пока я пролетал около темно-синей тучи с золотым ободком лунного месяца, за которою стояла сумрачная, огромная, как и сама туча, эта женщина, Почтарка, как звали ее по-деревенски.

Далее косая траектория моего падения к земле, в тартарары, подбросила меня к бегущей по вечности обнаженной Тане, полубурятке — она одну вечность бегала передо мною обнаженная, сверкающая белизной тела. Таня любила ходить по своей квартире нагой, и я рисовал ее, находя в этом занятии выход своим нестерпимым чувствам.

На сером мыше вдруг загорелась шерстка от трения о плотные слои атмосферы, куда он влетел, — и далее падение его к земле обозначилось огненной метеоритной черточкой. В таком виде он и пролетал рядом с Андреем Первозванным, который прожил в двадцатом веке Андреем Александровичем, — а между Акимом и Андреем Александровичем никакой дистанции не было, ибо Аким произошел от Андрея. Андрей Первозванный успел перехватить одной рукой пролетающего мимо огненного мыша и остановил его в воздухе, уже совсем недалеко от поверхности земли.

— Стой, мышка! Куда так спешишь? — спрашивал Андрей Первозванный, неторопливо летевший на уровне самых низких кучевых облаков в сторону Миллениума-2000.

— Сам не знаю куда, — отвечал мыш Аким. — Давно уже собою управлять не могу, и моя судьба как будто сошла с ума и творит со мной непонятно что.

Аким имел в виду то обстоятельство, что его жизнь-судьба, по имени Ия, швыряла своего подопечного по самым причудливым, фантастическим направлениям, то пробивая его головою стены разных измерений, а то и колотила этой головой об пол в темном закутке необозначенной вселенной, где-то у самой воронки гигантской, шириною в тысячу километров, черной дыры. Словом, одна-единственная штука жизни, при таком отношении к ней судьбы Ии, уже дала трещину.

— Ладно, мышка, воссоединимся и отправимся с тобою к Миллениуму-2000, а по дороге навестим Тысячелетие Крещения Руси.

— Идет, — сразу же согласился мыш Аким, втайне довольный тем, что не надо немедленно врезаться в землю и размазываться по ней биологической лепешкой. И он мысленно послал куда подальше свою взбесившуюся судьбу Ию, которая на последних пространствах жизни гнала одну черноту в его сторону.

Аким знал — уже второе тысячелетие Андрей Первозванный является его пращуром, не по телу, но по духу. Андрей же Первозванный об этом не догадывался, ибо впервые воочию увидел Акима в образе серой мышки, которая выползла из-под деревянного буфета с посудой и трогательно общалась с парализованной старухой, Александрой Владимировной, временной женой Андрея в двадцатом веке от Рождества Христова.

Итак, Андрей Первозванный, проживший в двадцатом веке — с 1912 года по 1999 год — в образе Андрея Александровича Кима, по национальности корейца, совсем необразованного в христианской науке, вполне и абсолютно не догадывался, что является духовным отцом скрытого в мыше Акима. Он просто поймал мыш на лету правой рукою, сдул с него пламя и дым загоревшейся шерстки, посадил его в правый же карман куртки и медленно, по-стариковски ровно полетел дальше под серенькими кучевыми облаками, очень довольный тем, что после смерти от бешеных укусов шершней возродился самим собой и вновь встретился с умной мышкой, и теперь какое-то время будет путешествовать по вечности, имея в кармане вполне дружественный пушистый комочек, слегка опаленный в тот момент, когда мыш Аким, словно космический снаряд, выпал из Онлирии и вошел в плотные слои атмосферы жизни.

Вертикальная траектория падения, направленная прямо к огненному центру Земли, сменилась у Акима неспешным горизонтальным полетом, и он тихо сидел в кармане апостола Андрея Первозванного. Мыша Акима потихоньку отпускала предсмертная дрожь, он пригрелся и вскоре уснул сумбурно-глубоким астрономическим сном.

Мыш Аким проспал в кармане куртки апостола Андрея Первозванного с 1963 года по 2012 год, пропустив и тысячелетие Крещения Руси, и Миллениум-2000, и даже Конец Света 2012 года — и проснулся только через день. Куртка апостола висела на рогах одноногой вешалки-стойки, которая стояла в уголочке между книжной полкой и узкой дешевенькой деревянной кроватью, на кровати лежал Андрей Первозванный с открытыми глазами, из которых беспрерывно струились слезы.

— Почему ты плачешь? — спрашивал Аким, все еще пребывая в образе маленькой серой мыши, которая выкарабкалась из кармана куртки и, уцепившись за клапан, смотрела своими мутноватыми после очень долгого сна глазами на плачущего Андрея.

— Ты же ничего не видела, мышка, ничего не знаешь, — ответил он. — Ты все проспала.

— Что такое я проспала? — встревожилась мышь, она же и мыш Аким. — Неужели что-нибудь очень важное?

— Ты проспала Тысячелетие Крещения Руси. Ты проспала гибель самой Руси. Также ты проспала еще одну мою смерть, мышка, смерть Андрея Александровича, которая произошла в 1999 году. Проспала Миллениум-2000, который все человечество встретило при полном молчании. И еще ты проспала Конец Света — 2012.

— Тогда почему мы находимся здесь и разговариваем, а ты при этом еще и слезы проливаешь? — спрашивал мыш Аким.

— Ох! Ох! — протяжно заохал Андрей Первозванный.

— Почему ты стонешь?

— Потому что мне больно, глупая мышка.

— А почему тебе больно?

— Потому что потому, — отмахнулся Андрей и утер слезы кулаком.

— Ну и все же, Андрей, почему ты плачешь?

— Потому что все умерли.

— А как же мы с тобою?

— И мы тоже. Конец света — это тебе не шуточки. Только я почему-то ничего не заметил, а ты спала у меня в кармане и тоже ничего не заметила.

— Но сейчас-то… как это все понимать? И как ты мог не заметить конца света? Сам же говоришь — не шуточки…

— Да их столько объявляли, что я сбился со счету. Вот и плачу поэтому: не знаю, был конец света или опять нас обманули.

— А сейчас где мы?

— Да в раю мы, в раю!

— И это убожество — рай? — возмутился мыш Аким, трогая передней лапкой покосившуюся стойку вешалки, на которой висела Андреева куртка, и указывая на узкую деревянную кровать, на которой возлежал сам апостол.

— Этот рай называется Переделкино, — пояснил Андрей, — и я принес тебя сюда, потому что во сне ты, мышка, пищала и плакала, просилась в Переделкино. Вот я и решил доставить тебя сюда. Ты счастливица, мышка, что проспала Армагеддон, а то сейчас тоже плакала бы вместе со мной.

— Ты мой отец, Андрей, а я не мышка вовсе, стало быть, я твой сын, и мне тоже хочется заплакать вместе с тобой; но для этого я должен удалиться на минуту, чтобы принять надлежащий вид.

С этими словами мышь спрыгнула на пол, переметнулась через порог и скрылась в приоткрытую дверь ванной комнаты. Оттуда мыш Аким вышел уже в человеческом обличье и, приблизившись к Андрею, пал перед ним на колени.

Апостол уже стоял, облачившись в свою брезентовую куртку защитного цвета, был готов отправиться в путь.

— Возьми меня с собой, Андрей, я хочу пойти за тобою, куда бы ты ни пошел, — взмолился Аким.

— Этого нельзя, сынок. Со вчерашнего дня, когда все живые умерли, а все мертвые воскресли, — каждый умерший навсегда ушел в свою сторону, и ему нет возврата назад. Ты же смог вернуться сюда, в Переделкино, потому, что проспал свой Армагеддон. Но я тебе не завидую, потому что все, которых ты знал в своей жизни, ушли безвозвратно, а те, что умерли раньше и воскресли, направились вовсе не в твою сторону.

Аким содрогнулся, словно в предсмертном трепете. С тоскою всмотрелся он в черные глаза Андрея Первозванного, пытаясь увидеть в них хоть какую-нибудь надежду для себя. Но все было тщетно: темные глаза апостола были непроницаемы, как стальные щиты римских воинов.

— Не могу тебя взять с собою, потому что с сегодняшнего дня времени больше нет и, стало быть, нет и воли у тех, кто прошел Армагеддон и перешел в лучистое состояние.

— А мы с вами, Андрей Александрович?

— Мы с тобою, сынок, находимся на том месте, где едва мерцает первый день после наступления конца света. И вчера мы с тобою стали блуждающими светящимися огоньками.

— И что ты сделал, когда времени больше не стало?

— Я снова ушел навстречу Ему, как две тысячи лет назад.

 

Глава 32

Андрей шел мимо Геннисаретского озера по бурому глинистому берегу, я же плелся следом невидимой тенью соглядатая из будущего, которое стало прошлым через две тысячи лет. Андрей направлялся к Капернауму, где в одном из блудилищ, в глинобитном длинном доме с плоской крышей ждала его продажная любовь с двумя белыми, вываленными из обильного тела женскими грудями, одну из которых звали Шита, другую Грита. Я крался вослед Андрею, чтобы через две тысячи лет узнать, кто же из них Шита, а кто Грита.

Проходя выбитой тропою меж двух бурых глиняных оград, где начиналась окраинная улица Капернаума, Андрей увидел сидевшего и, видимо, умирающего раба-африканца по имени Бгн, иссиня-черного, с шелушащейся серыми чешуйками кожею на тонких длинных ногах, вытянутых поперек дороги. Глаза африканца были закачены под лоб, вывернутые белки нижней части глазных яблок белели страшной белизной бешенства и смерти. Я подумал с волнением: а что, если этот африканский раб Бгн и есть предок русского гения Александра Пушкина, — в это время Андрей преспокойно перешагнул через разбросанные длинные жердеватые ноги раба, раз шагнул, и два — и далее ушел вперед, не оглянувшись. А я, хоть меня не могла увидеть ни одна душа в древней Палестине, топтался на месте, не решаясь перешагнуть через умирающего раба, очевидно, выброшенного хозяином через забор.

Я нагнулся и, на мгновенье материализовавшись, хотел взять умирающего за ноги и развернуть его на девяносто градусов в сторону, чтобы пройти мимо, не унизив ни его, ни моего достоинства. Я не боялся, что при этом Андрей увидит меня и через две тысячи лет обрушит на меня свой отцовский гнев — ведь он запретил мне следовать за собой в первый век от Рождества Христова. Но только что я, сгорбившись, протянул руки к ногам эфиопа, как он вдруг вернул разумный взгляд своим бешеным умирающим глазам, белки их ушли вниз — и на меня уставились яркие темно-карие очи, довольно красивые. Острый взгляд их буквально нырнул в мои глаза, и они мгновенно увидели окраину тростниковой деревни, сухое дерево на пустыре с обломленными скрюченными сучьями. Пытаясь спрятаться в жидкой тени, лежала старая подыхающая собака по кличке Дьяга, мучительно дыша сквозь оскаленные зубы, которые у нее по дряхлости и по болезни упали вперед и торчали изо рта, как желтые кости. Дьяга увидела меня, взглянув в мою сторону сквозь зрачки Бгна, и в глазах умирающей собаки я прочел укоризну.

Собака Дьяга была из прозорливых существ, и старой пыльной жуткой суке хотелось сказать, что я, прокравшийся из XXI века в I, хочу пройти мимо умирающего живого существа, стащив его за ноги с дороги, в то время как эфиопский мальчик Бгн в первом веке нашей эры, увидев умирающую старую суку Дьягу, взял ее на руки и оттащил к отцовской хижине, нашел на заднем дворе местечко и устроил ее там спокойно умирать. Все это ясным образом вонзилось острыми ножичками мне в сердце, и, вняв укору умирающей собаки, я тоже взял на руки Бгна.

Забыв о запретах отца моего, Андрея, я окончательно материализовался и под видом путника, проходившего мимо и увидевшего умирающего на дороге человека, пронес раба на руках во двор его хозяина, мытаря Елиуя. Тот с явным неудовольствием вынужден был принять назад своего полудохлого раба, которого недавно распорядился выкинуть через глиняную ограду на улицу, дабы не хоронить ему самому, а предоставить это сделать городским властям, у которых была специальная служба, подбиравшая случайные трупы на улицах города.

Пока я, материализовавшись в I веке, занимался умирающим африканером, Андрей уже прошел две улицы Капернаума и подходил к дому свиданий. И тут навстречу Андрею прошел человек. Разминувшись с ним, Андрей вдруг приостановился, повернул назад и пошел за человеком, в сущности, начав свой бесконечный путь вслед за Господом, ибо это был Он. А я шел навстречу им обоим, все еще пребывая в материи I века, и увидел самый красивый миг человечества, когда Андрей, первым из людей, увидел Христа и узнал в Нем Спасителя.

Иисус шел быстро, почти бегом, потрясая правой рукой так, словно он стряхивал с пальцев расслабленной кисти какую-то жгучую жидкость, и при этом резко пробрасывался подбородком в сторону и что-то негромко бормотал про себя. Вдруг он оглянулся и, увидев с упорством следовавшего за ним человека, сразу остановился и подождал, пока Андрей приблизится. «Добрый путник, чего ты не идешь своей дорогой, как шел, а повернулся и идешь за мной?» — спросил Иисус. «Позволь мне, господин, идти за тобой, ибо ничего другого мне не хочется… только идти за тобой», — от робости почти шепотом произнес Андрей и сильно покраснел при этом. Он вспомнил, куда он направлялся, сжимая в кулаке пару монет, выпрошенных утром у старшего брата Петра. «Я как раз только что проходил мимо того дома, куда ты держал путь, — молвил Иисус, — так из ворот выскочила блудница, словно гиена, и надсмеялась надо мной». «Как ты мог узнать, куда я шел, и каким образом могла надсмеяться над тобой блудница?» — спросил Андрей, удивленный всем услышанным. «Но ведь ты шел туда, в блудилище, не так ли? А надсмеялась надо мною блудница тем, что захватила вот эту мою руку, затянула ее в вырез хитона и огладила ею одну свою грудь и другую. Я ощутил на ладони какую-то бальзамическую мазь, которою натерла она кожу свою, и эта мазь ожгла мою ладонь, словно крапива пустырная. Тот самый, который решил погубить меня перед Отцом моим, спрятался в благовонное масло, но кожа на ладони моей ощутила его, и рука вовремя отдернулась назад». Разговаривая подобным образом с Андреем, Спаситель пошел далее уже степенной поступью, хваля молодого рыбака за то, что он решил не ходить в бордель, а направился с Ним в обратную сторону.

Они пришли в дом ткача Менахема, у которого было тринадцать детей, и он сокрушался таким нехорошим числом и хотел породить четырнадцатого ребенка. Но тут супруга Менахема почувствовала утомление утробы и не могла, да и не хотела больше рожать. Ткач Менахем сам открыл низенькую дверь своего глиняного дома и придерживал ее широко открытою, пока гости один за другим входили в пыльное жилище, нагибая под притолокой головы. «Я знаю, что у тебя забота с женой твоей, Фирцею, и пришел поговорить с нею и с тобой и помочь вам». «Как же ты узнал о моей заботе, — молвил Менахем, маленький, жилистый, кривоногий, с волосатой грудью, видной в распах рубахи, неразговорчивый человек. — Я ни с кем чужим об этом… Лишь с Фирцею моей…» «Но ведь ты хочешь, Менахем, чтобы у тебя родился четырнадцатый ребенок?» — спрашивал молодой Иисус; это была самая первая Его акция чуда, и я, следовавший за Андреем Первозванным из двадцать первого века, вновь ставший нематериальным, оказался свидетелем этого первого чуда.

Оно было не таким сложным, как последовавшие потом, но молодой начинающий Спаситель, еще не дерзавший на воскрешение из мертвых или исцеление парализованных, слепых от рождения, одержимых бесами, осуществил и здесь невероятное медицинское начинание: внеконтактное искусственное осеменение с помощью телепатии и мануальной терапии.

Словом, после сеанса внушения и приближения ладони Его правой руки к животу Фирцы, супруги ткача, она понесла и через девять месяцев родила замечательную красавицу, из ноздрей которой, начиная с младенческого возраста и до глубокой старости, исходил сильный аромат розового масла. Всякий мужчина, оказывавшийся рядом, совершенно терял голову от желания обладать дочерью ткача Менахема и его жены Фирцы, но девушка была выдана за богатого сильного юношу Хелона, сына Цуэра, военачальника, и прожила с мужем в богатстве и благополучии многие годы, благоухая розами, и родила ему так же четырнадцать детей, как и ее матушка Фирца.

В этой симметрии обнаружил Христос, давно уже воскресший, а затем и вознесшийся в небо, что неведомый и невидимый устроитель судеб и спектаклей жизни своих тварей, будь то люди, будь то древние языческие боги или маловразумительные райские птички — Вершитель Мира позволял себе порой позабавиться или добродушно улыбнуться улыбкою безмятежно благополучных судеб длиною в несколько поколений, следующих одно за другим на протяжении пары столетий.

На земле таким-то образом накапливались состояния богатейших прославленных семейств, о которых Христос Сам часто слышал в настойчивых молитвах высокопоставленных отцов своих церквей. У Христа веками накапливалось много таких молитв, целые их залежи, в которых высшие чины церкви молили Бога об их здравии и, главное, об их успешных военных и политических поприщах. Отцы церквей христианских порой молились перед Богом за самых чудовищных императоров, за самых кровожадных королей, за маньяков и серийных убийц своего народа, судьбоносной силою возведенных на царский трон. И несчастный Христос не имел ни возможности, ни желания ублаготворить настойчивые моления князей Церкви за королей, царей, императоров и правителей, за рулевых государственных машин и кормчих национальных кораблей — президентов, фюреров, генералиссимусов, команданте, дуче. Озадаченный Спаситель не стал проводить наверх эти молитвенные реляции своих конфессиональных князей, а сунул их все под сукно и постарался забыть о них. И только иногда, нечасто, раза два-три в столетие, Иисус хлопотал перед Высшей Небесной Властью о награде какого-нибудь человека, который чем-то особенно Ему понравился — невзирая на его положение, будь он разбойник или нищий принц, — и этому человеку падало сверху добродушное стабильное счастье длиною в двести-триста-пятьсот лет, ему самому и его потомству в семижды семи поколениях.

Таким-то образом потомки первого человека, что узнал Иисуса на улице Капернаума и пошел за ним — Андрея Галилеянина, получившего вечное имя Андрей Первозванный, — его потомки, бесчисленно расплодившиеся от единственного сына, которого родила ему в греческом городе Патра женщина по имени Максимила и который был назван ею Андреем же, — все потомки Андрея Первозванного имели общее счастье длиною в две тысячи лет и звались или Андреями, или Андреевичами. Все они были крепки и удачливы в любых делах, на любых поприщах, которые выбирали себе: иконописцами, кинорежиссерами, физиками-ядерщиками, писателями. А одного государственного деятеля СССР, самого благополучного среди всех трагических советских государственных мужей, даже звали Андреем Андреевичем Андреевым! Сам пращур всех Андреев, Андрей Первозванный, после смерти на косом кресте вернулся на Русь и через тысячу лет воздвиг там Православие, затем спокойно последовал к следующему тысячелетию от Р. Х., Миллениуму-2000. Тут и Аким, один из его потомков, родился и встретился с ним в 1939 году.

И вот уже рога трубят, скоро, говорят, конец света, конец роману — и пора! Пора этому! Потому что концы света — штуки три их — уже произошли даже в этом романе, задолго до его конца. Ей-богу, я не стал бы приканчивать роман, а спокойно писал бы да пописывал его, — да не хватило терпения дожидаться своего собственного конца, чтобы он синхронно совпал с концом романа и очередным концом света в 2012 году. Но также не хватило и храбрости, понимаете ли, спокойно крякнуть, не дожидаясь 2012 года, когда сойдутся воедино все эти концы, вот и пришлось жить и писать дальше. Потому что узнал я вдруг — когда однажды уже готов был крякнуть, — не тело смертно, душа же безсмертна, но как раз наоборот: душа смертна, а тело безсмертно. И это открытие для меня было столь сокрушительным, безутешным, беспардонным и обидным, что я решил не заканчивать роман, а продолжать его дальше.

Итак, я направился вспять и в 1939 году пошел на свое рождение. Это произошло благодатным июнем 15-го числа на юге Казахстана, куда я влетел на двух перламутровых крыльях-Александрах — левое от Александры Владимировны и правое от Андрея Александровича. Я не запомнил, к сожалению, каким был воздух Онлирии, откуда вынесли меня крылья Александры на воздух южного Казахстана. Но то, что я ощутил и запомнил, сделав первый же глоток воздуха, напомнило мне густой, теплый аромат лотосов в «Затерянном рае» Александра Захаровича Данилочкина, мастера по оживлению и реставрации ржавых мертвых автомобилей.

Его лотосы я увидел ровно через 71 год после моего первого вздоха в этом существовании, всю жизнь я летел к ним на своих двух Александрах, время от времени опускаясь на землю, чтобы отбывать свою жизненную повинность. Я это делал, наверное, не очень ловко, путано и противоречиво, детям своим и женам не приносил ощутимой и решительной пользы, и если было им со мной хорошо, то совсем ненадолго. А потом я взлетал на своих Александрах и летел дальше — но в полете уже не путался и не вилял, летел ровно и прямо к какой-то неведомой мне самому цели, следуя узким коридором аромата лотосов. И вот эта цель стала ясна — я, оказалось, летел прямо к округлому болотцу, со всех сторон заваленному горами заржавленных автомобильных кузовов.

Широко распластав крылья Александры, упруго изгибая самые концы маховых перьев, я кружил в небе над озерцом лотосов «Затерянного рая», упиваясь их ликующим ароматом жизни. Я сделал несколько медленных, как сон, кругов и, уже ни о чем больше не жалея, развернулся в обратную сторону и полетел навстречу прожитой жизни длиною в семьдесят один год.

Долетев в обратном направлении до конца, я резко пошел вниз, со свистом пронзая воздух родины над горами Тюлькубас. Сощурив слезящиеся от встречного ветра глаза, я внимательно вглядывался в то место у серых, с зелеными пятнами, гор Тюлькубаса, где я произошел в эту жизнь. Местом этим было небольшое село Сергиевка. Над ним уже заботливо кружился мой ангел-хранитель Сергий, ожидая меня.

Говорят, в Судный день все умершие встанут из гробов как ни в чем не бывало, а Николай Федоров, учитель Циолковского, убеждал, что наука человеческая может воскресить всех умерших отцов в их родной телесности. Вот и выходит, что тело человека безсмертно, а душа у него умрет. Потому что душа, когда человек умирает, покидает тело навсегда, ибо оно, умершее в муках, становится мерзостным и смердящим. К сожалению, и в такое тело, пусть даже в самом лучшем виде воскрешенное, клонированное из кусочка гнили, никакая душа, вкусившая райского блаженства и вдохнувшая аромат лотосов рая, не захочет вернуться.

И после Федоровского воскресения останутся триллионы тел стоять на месте, растерянно разведя руки, — не имея в себе души. Придется тогда тем, кто воскресил эти тела, влив в них эликсир безсмертия, разыскивать и насильно тащить назад к ним их родные души, давно освободившиеся от бренных тел. Легкое ли это дело!

Мне, проспавшему Конец Света — 2012, отправившемуся в обратную сторону на двух крыльях Александрах, не пожелав после воскрешения возвращаться в старое бренное тело, довольно потрепанное и обветшалое к моменту Армагеддона, — мне пришло в голову удариться оземь на том самом месте, где я родился, и восстать на маленькие ножки маленьким ребенком.

Но для того чтобы совершить такой метафизический обратный прыжок, мне нужно было попросить на то соизволение моего ангела-хранителя. Если я самовольно вернусь в свое детство, то буду автоматически лишен ангельского заслона. А другой защиты в детстве нет. Я должен был убедить ангела Сергия, что возвращение всего на один день самого раннего моего детства не нарушит его служебного распорядка и не заденет ангельской чести, ибо этот день не удлинит срока моей положенной жизни — ведь тогда я должен умереть ровно на один день раньше.

Он увидел меня и стал широкими спиралями набирать высоту, а я начал такими же кругами снижаться с онлирской высоты. И где-то на грани двух миров мы закружились в воздухе, друг возле друга, как два орла в поднебесье.

— Зачем ты хочешь вернуться к детству? Снова желаешь прожить свою жизнь? Или заново? — спрашивал мой ангел-хранитель

— Нет. Жизнью своей я доволен. Не хочу прожить ее ни по-другому, ни заново. Я прошу вернуть меня всего на один определенный день.

— Что ты потерял в этом дне? Что ты там забыл? Какие радости рая?

— Их нет на земле.

— Ты понимаешь, что в тот день я уже не смогу защитить тебя? И если в том дне, куда ты вернешься, ты нечаянно погибнешь, то уже ничего не будет из того, что ты наработал во всей твоей остальной жизни. Судьба твоя будет вырезана из вселенской Всемирной Паутины.

— Надеюсь, Бог помилует меня, — ответил я, однако весь похолодел от страха.

— Ну будь по-твоему. Под занавес на один день отпускаю тебя погулять без моей защиты. Иди в свое детство и постарайся не погибнуть в нем.

Обменявшись такими словами на том языке, на котором изъясняются меж собой звезды, деревья, боги, ангелы, звери и люди-прозорливцы, мы с моим ангелом-хранителем Сергием уже хотели разлетаться в разные стороны и делали над горами Алатау прощальные круги друг возле друга. Все твари, смотревшие на нас снизу, с земной поверхности, — суслики, куропатки, дрофы, олени, сайгаки, волки, овцы, лисицы, зайцы и человеки — полагали, что два беркута описывают неспешные круги в воздухе небес, спокойно обсуждая меж собою какие-то свои орлиные дела.

 

Глава 33

И вдруг среди ясного неба словно гром прогрохотал, сотрясая гряды гор Алатау и всю прилегающую к ним обширную равнину в голубых лентах вьющихся рек, в зеленых, желтых, бурых заплатах — цветущих, зрелых и вспаханных под зябь полей. И с высоты гораздо большей, чем наше орлиное парение, наплыл грозный гул, и появился над нами самолет, сверхзвуковой военный истребитель. Но мы-то с Сергием знали, что это не реактивный самолет, пробивший звуковой барьер, а тоже ангел, но более высокого ранга, чем мой хранитель Сергий. Это был пролетающий мимо двадцать первого века Архангел Сахлин. И он коротко пробил в мои мозги следующий текст на языке вселенной всех миров:

«Ты был писателем под моим покровительством. Ты хотел написать прекрасные книги прекрасными русскими словами, и я тебе дал их. Пришел срок, и я предупредил, что уже не так много осталось слов, отпущенных тебе на художественное творчество, ты внял моему предупреждению и написал последний свой неистовый метароман, который первоначально хотел назвать „Свободен“, но потом назвал — „Остров Ионы“. В конце его, когда у тебя оставалось всего 51 слово, ты отдал их под финальное стихотворение. Ты так и предварил стихи этими словами, мол, осталось слов „пятьдесят одно“. Но ты совершил подлог, надеясь, что никто не станет скрупулезно считать, сколько слов в финальном стихотворении на самом деле, — написал сорок девять слов вместо заявленных пятидесяти одного. Ты два последних слова утаил! Вот эти два утаенных слова: радости рая.

Когда прошло некоторое время, ты посеял их на тайном поле своего подпольного романа, и два зерна дали почти сто двадцать тысяч слов! А ведь после „Острова Ионы“ ты пообещал мне не писать больше романов. Ты стал переводить на русский язык видных, ведущих, выдающихся, народных, великих и самых величайших писателей казахской литературы, считая, что перевод с подстрочника не является писательским творчеством. Ты почти на 80 % был прав, а на 20 % я закрыл глаза и дал тебе возможность заниматься переводами. Всю эту работу ты проделывал неплохо, тщательно и честно, мозгов своих не жалел, и я не мешал тебе работать, делая вид, что не вижу в том никакой крамолы. Но в промежутках между переводами двух громоздких томов казахских эпических авторов ты, словно афганский душман, сажавший опиумный мак на тайном поле, взращивал урожай нового романа, начатого от двух утаенных от меня слов: РАДОСТИ РАЯ. Ты помнил о моем запрете — больше романов не писать, но, прячась между двух хребтов очередных переводных эпических опусов, отгородившись ими от меня, ты засевал поле нового, утаенного от меня романа.

Но ведь я все знал с самого начала. Разве мог бы ты каждый сезон снимать урожай и довести его почти до ста двадцати тысяч слов, если бы я потихоньку не давал их тебе? И опять я делал это в нарушение своих служебных обязанностей. Я снова пожалел тебя, безумного автора, который сошел с ума из-за любви, пусть даже это было и сомнительной любовью к сочинительству. Я знал, что в конце ты придешь к пониманию полной своей несостоятельности и метнешь свой последний испуганный взгляд в мою сторону. Но Бог тебе судья — не стану я наказывать безумца. Завершай свой труд, я мешать не стану. Ты СВОБОДЕН».

Пророкотав этот текст, реактивный истребитель исчез в небе, вонзившись в его глубину и тотчас став невидимым. А я попрощался со своим добрым ангелом-хранителем Сергием и полетел искать тот единственный день своего детства, ради которого отказался от воскресения после смерти в Новом Царстве и от возвращения в свое ветхое тело еще на целых тысячу лет.

Я всегда боялся высоты, приходил в ужас, представляя, что падаю с крыши высотного дома, мне сон такой однажды приснился, и я верещал во сне, словно заяц, судорожно сучил ногами. Поэтому я не решился после Армагеддона, который проспал, сложить свои два крыла Александра и, со свистом устремившись вниз из Онлирии, врезаться в землю Тюлькубаса в Казахстане, на которой я родился. Итак, я предпочел спуститься плавно на крыльях Александрах и все дальнейшее совершить безо всякого экстрима.

Не помню, как я родился и как быстро пробежал через те четыре-пять лет самого раннего детства, добираясь до желанного мне дня. Но вошел я в него в желтых кожаных некрашеных тапочках и с непокрытой головой, которую припекало уже довольно высокое солнце. Чудные желтые тапочки, восхитительно пахнущие новой кожей, носили имя Симбари — Симбари Левая, Симбари Правая. Одет я был в короткие парусиновые серые штаны с лямками через плечо и клетчатую ситцевую рубашку. Штаны звали Бади, рубашка именовалась Дексами.

Было, наверное, уже часов одиннадцать до полудня, в дальнем синем небе прогуливались человек пять облаков-великанов, два из них были мелкие дети, оба мальчика, такие же, как я. Звали их Афонька и Вова. Взрослые белые великаны были задумчивы, одинаковым образом склонили головы на грудь и не обращали на меня никакого внимания. Зато Афонька и Вова, то забегая вперед, то отставая от взрослых, во все глаза пялились в мою сторону, а надутый, пухлощекий Афонька корчил рожи и казал мне язык.

Внезапный гнев (грех всей моей земной жизни) обуял мое сердце, в котором загремели, словно медяки в железной копилке, воинственные дешевые возгласы боя и победы. Не зная еще, что победа — это и есть поражение, я стремительно побежал догонять облачонка Афоньку, желая треснуть его по кудлатой белой башке и в завершение наподдать коленом под зад, чтобы он красиво поехал дальше по синеве, опережая собственные ноги.

Я мчался по воздушной тропинке, грозно и красиво шумя парусиновыми штанами Бади, воинственно предвкушая, как достойно накажу того, кто посмел на этом свете показывать мне язык! Вот мои ноги в желтых кожаных тапочках Симбари перепрыгнули с земной дороги на воздушную и замолотили с такой быстротой по ней, что их почти не стало видно. Парусиновые штаны Бади хлопали с шумом, напоминающим трепет знамен самураев. Вскоре я догнал группу бредущих по небу облаков и, подняв глаза, увидел над собою лицо склонившегося ко мне облачонка Вовы. Он остановился и, оказывается, повернулся ко мне, поджидая. Другой же облачонок, Афоня, который только и нужен был мне, уходил вслед за взрослыми облаками, не оглядываясь.

Я испугался, мне стало так страшно, что, остановившись на месте как вкопанный, я заорал на все поднебесье. Маленькое облако по имени Вова, казавшееся издали, с земли, ростом с меня, на самом же деле обернулось великаном метров триста высотой.

И тут, услышав мои вопли, остановились и другие облака этой прогулочной ватажки, стали медленно поворачиваться ко мне. А облачонок Афоня, довольно далеко убежавший вперед, притормозил, обернулся и, подскакивая на месте, пытался рассмотреть, что происходит сзади, возле отставшего брата Вовы.

Он внимательно, непонятно смотрел на меня, на то, как я стою на месте, топочу ножками, обутыми в тапочки Симбари, и захожусь в сумасшедшем крике. А тут еще и Афоня, желая разобраться, в чем дело, побежал в нашу с Вовою сторону.

С облаками вдруг что-то случилось, они все пришли в движение и закружились вокруг, с любопытством разглядывая меня под собою. С моей ноги соскочила тапочка Симбари Правая, а потом и другая, Симбари Левая, — ибо я как бешеный сучил ножками, стоя на месте. Тапочки мгновенно унеслись вниз, крутясь и переворачиваясь в воздухе, а я обмер со страху, широко раскрыв рот, из которого уже не исходило никакого звука. Я всю жизнь смертельно боялся высоты, а тут мои тапочки падали с такой жуткой выси и уходили, стремительно уменьшаясь, на такую глубину смертельного пространства, что дыхание мое мигом пресеклось. И тут я сам начал падать с этой запредельно страшной высоты. Но подскочил облачный мальчик Афонька, триста метров ростом, и поддал мне под зад ногою, словно ударил по футбольному мячу. Я улетел сразу на огромное расстояние, перелетел через Алма-Ату и шлепнулся задом в мягкую, горячую дорожную пыль казахской земли, на степную дорогу возле городка Уш-Тобе. По этой дорожке я и зашагал дальше босиком, тихо скуля в тоске по утерянным тапочкам, но утешился тем, что увидел, как мягкая мучнистая горячая пыль проскакивает фонтанчиками между пальцами ног и пушистыми струйками падает на ступни, постепенно натягивая на них тончайшие нежные носочки из шелковистой пыли.

Эти носки оказались более прохладными, чем раскаленная под зенитным солнцем дорожная пыль, обжигающая подошвы. Пыльные носки защищали ступни и от прямых попаданий верхних обжигающих лучей. Шагая по горячей, как печка, дороге, я испытывал неведомую даже самому Вершителю Мира скорбь по утраченным тапочкам. Мы были безутешны, мои ноги и я, — потерей новеньких желтых тапочек из вкусно пахнущей сыромятной кожи. Голые подошвы вскоре начали поджариваться на раскаленной дороге, сердце мое прыгало, лопаясь и потрескивая, как кукурузное зерно-попкорн на горячей сковороде.

И тогда я упал посреди дороги, не в силах идти дальше по жизни, мне представляется, что так бывает в аду, где доставленных туда людей сжигают, подпаливая им пятки огнем. Чтобы произвести подобную экзекуцию, необходимо человека подвесить за что-то в вертикальном виде, но меня в моей клетчатой рубашке и серых парусиновых штанишках судьба бросила на пыльную дорогу горизонтально. Близко от своего лица я видел стекающую с подорожного бархана струйку легкого праха, серую сухую стекающую глиняную мучицу.

Когда пылевой ручеек стек до самого подножия подорожного бархана, на его склоне образовалась ровного направления канавка, неглубокий овражек с отлогими краями. И тотчас же я, напуганный громадными облаками, которые издали казались маленькими, словно я в пять лет, но в приближении предстали великанами, раз в триста больше меня, — напуганный в небе и почти поджаренный на земной дороге в зенитный полдень, потрясенный в душе и обожженный в босых ступнях своих, чувствуя себя чудовищно неуютно и вверху, в небесах, и внизу, на адски жаркой дороге без единой тени, — я стал выползать из горловины своей клетчатой рубашки Дексами, ползком покинул и штанишки Бади, под которыми никакого нижнего белья не было.

Выбравшись из ворота своей клетчатой рубахи, я пополз вперед по дну оврага, который образовался от сбегавшего сверху, с бархана, пылевого ручейка. Из того единственного дня моей безначальной и бесконечной жизни, в котором мне захотелось оказаться после того, как я добровольно положил прервать бессмысленное круговращение своего колеса сансары, я выползал через ворот клетчатой рубашонки, пытаясь как-то спастись, не умереть на раскаленной дороге, в виду склонившихся надо мною белых облаков — их в небе было человек пять-шесть.

Когда я совсем выполз из своей одежды, то оказался голым, длинным и беспомощным, как нежный дождевой червь на солнцепеке. Я пытался устремиться вперед по горячей пылевой муке, которая осыпалась подо мной, и вот навстречу мне явился жук-долгоносик Путя, серый и огромный, размером гораздо превосходящий и обликом намного завлекательнее червеобразного выползка собственной моей персоны.

По всей вероятности, жук Путя, долгоносик, на кончике хоботка которого висела прозрачная желтая капля, должен был съесть меня, если эта порода жуков ест сублимации душ человеческих. Но тут жук Путя, испугавшись чего-то, судорожно загреб лапками по пыли и стал разворачиваться, крутясь на месте. Показав мне под занавес свой накрытый двумя чешуйчатыми пластинками тыл, Путя быстро уполз с дороги в сторону и вскоре скрылся за пыльной дюной. А меня, раздерганного судорогами страха смерти, накрыла спасительная тень. И тут же передо мной упали одна за другой две тапочки, Симбари Левая и Симбари Правая.

Пыль взлетела вокруг каждой тапочки и тут же растаяла, словно дым.

— Возьми, надень тапочки. Ноги обожжешь, волдыри меж пальцами выскочат, — услышал я спокойный мужской голос.

Слова понятные, простые, но такая в них прозвучала свирепая угроза всем началам жизни, что я тотчас вскочил с земли и послушно вдел ноги в прохладную обувь. Только тут я увидел, что возле тапочек на дороге, прямо из пыли, торчит какой-то зеленый росток, похожий на такого же маленького человечка, как я, — беспомощно растопырив два листка-ладони по сторонам. И тотчас пришла догадка, что спасительная тень, которая упала на меня, когда я корчился в горячей пыли на солнцепеке в образе голого червяка, была тенью от листочка этого крохотного растения.

Теперь я опять был обут в тапочки Симбари, одет в серые штаны Бади и клетчатую рубашку Дексами, с круглой непокрытой головою — и в сто раз выше ростом, чем дитя-растение, зеленевшее у моих ног.

Я склонился к земле, затем опустился коленями на горячую пыль и спросил у юного ростка:

— Кто ты? Неужели мой третий Ангел-хранитель?

— Нет. Сахлин и Сергий были явленными тебе свыше. А я всегда находился с тобой. Я возник в тебе вместе с тобой. Я не ангел-хранитель, но я невидимый твой вожатый. Я Тот, Который вел тебя по всем дорогам жизни.

— И как же Ты, Который вел меня по жизни, оказался вдруг здесь? Она ведь почти прошла… И сюда привела меня моя собственная воля, не Твоя.

— Ты захотел нашей встречи. Прожив на свете семьдесят два года, ты почувствовал, как все прошлое пусто, мало, ничтожно. Тогда и захотел ты нашей встречи, чтобы сказать мне слова неблагодарности: зачем были нужны пустота, обман, иллюзии? Зачем сны жизни, которые словно просмотрел кто-то другой?

Итак, встреча наша состоялась. Считай, я задал Тебе, Который… все свои вопросы. Ради этого я отказался от защиты ангела-хранителя, тем самым рискнул всем, что дал мне Бог в моей единственной штуке жизни. Так что будь добр, отвечай…

Зеленый росточек, торчавший в пыли раскаленной дороги, вдруг зашевелился и стал крутиться, как воланчик, и расти ввысь, вширь. И вскоре превратился в громадный вихрь. Словно огромная кошмарная слуховая трубка, живая самодвижущаяся воронка, верхний широкий конец которой уходил далеко в заоблачье, — космический смерч-торнадо по имени Пляска шарил по земле гибким, как хобот слона, узким нижним концом, затягивая в себя все, что понравится ему на поверхности земли и глади морской. Смерч Пляска ткнулся кончиком хобота в тот самый день моего казахстанского раннего детства, куда я был возвращен ценою моего отказа от Тысячелетнего Царства, — и всосал этот день весь целиком, до последней придорожной пылинки, и закружил с бешеной скоростью внутри гигантского торнадо, мигом вынес на высшие уровни космического бытия и широко развеял по невидимой, тонкой, как озоновая пленка, одномерной сфере Онлирии. Таким-то образом, ничего в том не соображая, заранее не разумея, ни на что не надеясь, — Аким при неожиданном содействии космического торнадо по имени Пляска все-таки оказался в Тысячелетнем Царстве. Единственный день его раннего детства, куда явленный Аким (Иоаким) был возвращен милостью ангела-хранителя, случайно оказался вознесенным на небеса вселенским смерчем. И для Акима смерти не стало, как и для всех постармагеддонцев, и времени не стало.