Лев Михайлович пребывал в легкой растерянности. Поддержав сомнительную идею Кручинина признаваться в случавшихся любовных неудачах и вызвавшись даже стать вторым после него рассказчиком, преследовал он, если откровенно, собственные цели. Проснулось вдруг давно позабытое, но некогда очень сильное желание постичь, отчего все-таки Лиля тогда сбежала. Рассказать о том незадавшемся свидании в Мишкиной квартире, не называя, конечно, имени своей избранницы, посмотреть, как Лиля сейчас будет на это реагировать. Ведь вся чертовщина в том, что она – сомнений не было – хотела же отдаться ему, для того и пришла. Раньше него пришла, ждала. Сама разделась, сама предложила себя ему. Это не случай с Кручининым, когда зрелая, но одинокая и давно не имевшая близости с мужчиной женщина после будто бы невинного, материнского поцелуя настолько возбудилась, что пренебрегла даже плакавшей за стеной дочкой. У Лили не было никакой спонтанности, никакого гормонального всплеска. А если и был такой всплеск, то не с отрицательным зарядом, чтобы сбежать в последний момент. Было там что-то другое, не подвластное разумению. И было это поразительно настолько же, насколько сейчас, через пропасть лет, неодолимо захотелось ему узнать, что произошло тогда. Отчего-то уверился, что она, выслушав его и всё правильно оценив, решится хоть сейчас пролить на это свет – тоже так, чтобы никто, кроме них двоих, не догадался, о ком идет речь. И почему сбежала она вторично, из отделения, не пожелав даже попрощаться с ним. В конце концов, если не захотела встретиться, могла ведь позвонить ему, попытаться объяснить что-то, не оставлять в дураках. И слушая Кручинина, прикидывал, как бы все это половчей преподнести. Не дать, во всяком случае, понять Лиле, напропалую кокетничавшей с Кручининым, как был он тогда уязвлен и обескуражен. И что долго еще страдал, да, да, страдал, не мог выбросить из головы девчонку, в которую вдруг влюбился без памяти…

Впрочем, к рассказанному Кручининым он равнодушным не остался. Удивило также странное совпадение: тому накануне любовной встречи тоже, оказывается, приснился эротический сон, участницей которого был объект вожделения. А еще появились сомнения, сумеет ли он изложить свою историю так же связно и увлекательно. Тягаться с Кручининым, понимал, будет сложновато, однако не хотелось, чтобы все, Лиля прежде всего, ощутили эту разницу. Были и другие проблемы, небезразличные при его нынешнем статусе главного врача и областного анестезиолога, – не в доверенном же кругу близких друзей сейчас находится. Не надо бы им знать, что он, пусть даже двадцать лет назад, приставал к юной сестричке. Еще и при Борьке Хазине, прекрасно знавшем Настю и в доме у них бывавшем. Повеса Кручинин ничуть свое реноме не уронил, поведав о своей мальчишеской любви. Дать им все понять, что сорвалось у него свидание где-нибудь в другом месте, не в своей больнице? Но как тогда Лиля поймет, что речь идет о ней? Или, еще хуже, подумает, что для него соблазнение девочек-сестричек привычное дело. Как-то не подумал об этом раньше, лишь когда Кручинин указал ему на «авторское» кресло, в голову пришло. Но не отнекиваться же теперь, тем более что сам чуть ли не подстрекателем этой затеи выступил. Лиля тоже согласится пооткровенничать? Обязана ведь, не рискнет остальных в дураках оставить, не та компания. Может быть, она-то как раз сейчас…

Ни к какому итогу не придя, Дегтярев пересек комнату, уселся в кресло, ритуально, как перед тем Кручинин, закурил, выгадывая лишние секунды, чтобы остановиться на чем-то. И в последний момент решил, что не станет изворачиваться. Что было, то было, красит его это или не красит, и не им судить его, он сам себе судья. Не называя, понятно, Лилиного имени. А она должна все понять как нужно, всегда смышленая была. Щелкнул зажигалкой, сделал первую затяжку, взглянул на Лилю – и едва не поперхнулся застрявшим в горле дымом. Она тоже смотрела на него, и глаза ее смеялись. Нехорошо смеялись, с подначкой. Будто предугадывала она, о чем он заговорит, заранее изготовилась потешиться. Возможно, вовсе не ему эта насмешливость предназначалась – Кручинин как раз шептал ей что-то на ухо, но удар получился чувствительным. Времени на раздумье совсем не осталось, но он знал уже, что не заговорит о ней. Хватит с него той пощечины двадцатилетней давности. Тогда что же?… Лариса? Да, конечно же Лариса, лучше не придумать и не вспомнить. Милая Лариса, первая его настоящая врачебная победа, первое поражение. Если можно это назвать поражением. И пусть простит она его, если каким-либо чудодейственным образом узнает, что рассказывал он здесь о ней. Но она не узнает, чуда не свершится – бездна километров между ними, бездна лет. И неизвестно, жива ли она вообще, как жизнь ее сложилась. Он, уехав из Ольгинской, так ни разу не позвонил и не написал ей, хоть и обещал. А она не смогла бы это сделать, даже если б захотела – адреса ей не оставил. И как давно не вспоминал он о ней… Почему не вспоминал? Почему вдруг сейчас вспомнил, вынырнула неожиданно из каких-то замшелых тайников памяти?…

– Алло, маэстро, вы там часом не заснули? – хохотнул Кручинин. – Или, мильпардон, столько у вас было этих неприятностей, что не знаете, какую выбрать?

– Шутка не самая удачная, – поморщился Дегтярев, ощутив прилив еще большей неприязни к нему. И с тем же неудовольствием сознавшись себе, что наверняка связано это с приставаниями Кручинина к Лиле. – Просто затрудняюсь я, с чего начать.

– С вашего начала, конечно, а не, опять же пардон, с конца, тем паче при дамах!

Каламбур имел успех, даже потускневший Хазин усмехнулся.

– Ну, если с начала, – бровью не повел Дегтярев, – то распределили меня после окончания института в распоряжение министерства путей сообщения, в Ольгинскую. Есть такая станция на Восточно-Сибирской железной дороге. Я хирургией хотел заниматься, предложили мне на выбор – или сельскую больничку на отшибе в области, или эту самую железную дорогу. Я еще холостой был, на подъем легкий, решил белый свет посмотреть, интересно было. Существовала, правда, еще одна причина. С Настей своей я только женихался, и очень непросто складывались у нас отношения: то пропадали друг без друга, расстаться не могли, то ссорились, расходились. Вот я и решил испытать – и себя, и Настю. В такой дали. Горько пожалел об этом, когда еще поезд мой не тронулся, и Настя – ей год доучиваться оставалось – перрон слезами заливала и цеплялась за меня, да поздно спохватился. А добираться трое суток, было время покопаться в себе…

Между прочим, до сих пор Ольгинскую с благодарностью вспоминаю. Вот Василий Максимович почти всем хорошим в себе тете Шуре обязан, а я, может быть, этой Ольгинской. И не только за то, что врачеванию меня научила. Прибыл туда лопоухим неумехой в розовых очках, еще и с самомнением таким. Великий хирург, староста студенческого хирургического кружка, на последнем курсе доверили мне один аппендицит и две грыжи самостоятельно сделать. И это говорится только – «самостоятельно», наш куратор мне ассистировал, бдел. Там же, совпало так, и на анестезиолога выучился – я об анестезиологии никогда и думать не думал. Просто единственный ольгинский уехал перед моим приездом, меня к этому делу и подключили, в Красноярск на учебу послали. Совмещал с хирургией. Потом, когда в город вернулся, работу мог бы и не найти – хирургов везде полна коробочка, анестезиологи же всегда дефицит.

Но это уже вернувшись, понял я, что благодарить нужно за науку далекую сибирскую станцию, хоть и вечностью мне те два года показались. А выйдя в Ольгинской из вагона, совсем приуныл. Не знаю, какая она сейчас, без малого сорок лет прошло, но тогда… Один захолустный вокзал чего стоил. Разузнал я у аборигена, где железнодорожная больница, подхватил свой чемодан – и поплелся. Пылища, зной – не думал я, что в Сибири так жарко бывает, – все дома деревянные, допотопные, иду-иду, проклинаю все на свете – нет больницы. Закралось даже подозрение, что подшутил надо мной, олухом приезжим, нехороший мужик, не в ту сторону послал. Спросил у тетки, где больница, та ответила, что прошел уже, в обратную сторону послала. Вернулся, увидел табличку, на которую раньше внимания не обратил. Я ведь уверен был, что больница, даже в этом маленьком городишке, должна быть обязательно каменная, приличная. А тут во дворе за оградой приземистые бревенчатые домики стоят: поликлиника, хирургическое отделение, терапевтические, все прочие службы. Еще я почему-то думал, что мне, молодому спецу, осчастливившему их прибытием из такого далека, сразу же дадут жилье, позаботятся обо мне. Не тут-то было – поселили меня в общежитии для машинистов и помощников, а их в комнате, кроме меня, еще пятеро. Прелесть была и в том, что жили мои соседи в соответствии с графиком движения поездов – кому рано утром на смену, кому в ночь. Вставали, шумели, будили меня. И еще одна радость: общежитие близко к железной дороге стояло, гудки бесконечные, переговоры по громкому радио. Я потом немного пообвык, а первые месяцы спать невозможно было. Правда, после Нового года подфартило мне, сбежал очередной присланный сюда молодой специалист, гинеколог, я в его квартиру вселился. В нормальной пятиэтажке, рай после общежития – своя комната, паровое отопление, туалет, жить бы да радоваться. Я бы и радовался, если бы не тосковал так по дому, по Насте. Мы с Настей каждый день друг другу письма писали, но письма что – увидеться хотелось, поговорить, голос ее услышать. Усугубляло все это, что близкими друзьями я не обзавелся, вечера в большинстве коротал в одиночестве. В Ольгинской даже телевидения еще не было, хорошо хоть библиотека неплохая. Немалую роль играло, что к выпивке я равнодушен был, в собутыльники не годился, а «насухо» общаться там плохо умели.

Впрочем, особо скучать не приходилось. Если откровенно, то по-настоящему, на всю катушку, вкалывал я только в Ольгинской. Очень уж местечко было неспокойное. Опять же не знаю, как сейчас, а тогда почти весь Енисей до самого Ледовитого океана в колючей проволоке был. Зона «Краслага». Мне потом нередко доводилось выезжать с врачебной бригадой в лагеря, прием вести, такого навидался и наслушался – на всю оставшуюся жизнь. Но я сейчас не об этом. Много в Ольгинской жило бывших «зэков». По каким-либо причинам не возвращались домой, оседали там, семьями обзаводились. Мужики почти все охотники, в каждом доме ружье. Пили они сильно, и не водку даже – самогон убийственный гнали. Мне эту бурую пакость довелось попробовать. Вкус и запах отвратительные, зато крепости необычайной. И не столько даже от него пьянели, сколько дурели. Народец лихой, налижутся – и отношения выяснять. Добро бы только кулаками, а то ведь и за стволы хватаются.

Но если бы только это. В каждом дворе мотоцикл. Парень без мотоцикла неполноценным считался. Примут на грудь – и носятся, сломя голову, в прямом и переносном смысле слова. В темноте это вообще гиблое дело, а освещение да пути-дороги там те еще, ухаб на рытвине. Так что работы хирургам хватало, по самое не могу. Я там за два года столько травм и увечий перевидел, сколько в большом городе не наберется. Ну, и болезней всяких с избытком хватало, район чего ни коснись неблагополучный, вода ржавая. Одним словом, было куда руки приложить. У меня, как у тех машинистов, день с ночью порой мешались. Оперировали чуть ли не каждый день. Придешь домой с работы, только расслабишься – уже в дверь прибежавшая санитарка стучит: Лев Михайлович, больного привезли, зовут вас…

И повезло мне, было у кого поучиться. Заведовал нашим отделением толковый хирург, Юра Рудницкий, молодой еще, местный уроженец, что называется, самородок. Удивительная вещь – бирюк бирюком, интеллектуально дремучий, ни одной, кроме медицинской, книжки, наверное, в жизни не прочитал, чувство юмора как у павиана, но хирург от Бога. Такие сложные операции делал – не всякому маститому хирургу под силу, руки просто золотые. Натаскал он меня за два года порядочно, за это прежде всего и благодарен я Ольгинской.

Зато с деньгами у меня проблемы были. Работал на две ставки, но как врачам платят, не мне вам рассказывать. К тому же теплую одежду пришлось покупать, даже валенки – зима там долгая, злая. Столовая, правда, была сносная и дешевая, к тому же, не стану греха таить, в отделении своем частенько обедами подкармливался, так принято было, но денег все равно удручающе не хватало. Потому что много тратил на телефон. Едва ли не каждую неделю бегал на телефонную станцию, заказывал разговоры с Настей. Старался сразу же после работы, чтобы на ночь ей не приходилось – четыре часа разница во времени. Меня там все уже знали, а с одной девушкой, у которой в окошке заказ делал, я даже познакомился. И если не занята она была, калякали мы с ней в ожидании, когда соединят меня. Ларисой ее звали, славная девушка, настоящая русская красавица – светловолосая, сероглазая, еще и коса у нее толстенная, нынче таких и не встретишь.

Мы, больничные хирурги, – нас четверо было – не только стационарных больных вели, еще и в поликлинике принимали, менялись по очереди. Меня, если операция предстояла под общим наркозом, с приема снимали. И вот однажды, как раз моя поликлиническая очередь была, является ко мне утром на прием Лариса. Я тогда уже больше года отработал, кое-чему научился. Увидел ее – и сразу понял, что беда с ней приключилась. Бледная, осунувшаяся, темные круги под глазами. Пожаловалась, что живот у нее болит. С вечера прихватило, еле сил достало утра дождаться. И таблетки, сказала, пила, и грелку прикладывала, только легче не становилось, отравилась, наверное. Я Ларису на кушетку уложил и, еще живота ее не коснувшись, понял, что там катастрофа. А когда пальпировать начал, и она зубами от боли скрипела, окончательно удостоверился, что плохи дела – все признаки начавшегося перитонита. Скорей всего, прободная язва желудка, но в любом случае оперировать срочно нужно. Удивило, что сил у нее хватило своими ногами до больницы добраться. Отправил ее на каталке в стационар, позвонил Сапееву, что сейчас привезут к нему больную с подозрением на прободение, пусть операционную готовят. Сапеева извещал потому, что Рудницкого в Ольгинской не было, уехал на ту беду в Красноярск на аттестацию.

Голос Сапеева не понравился мне. Мужик он был неплохой и хирург не последний, но страдал извечным российским пороком – пил по-черному. Не однажды Рудницкий его выпроваживал из отделения, не допускал к работе. Случались у него и светлые промежутки, с месяц держался, а затем снова пускался во все тяжкие. Судя по голосу его, как раз темная полоса и подоспела. Худшие опасения мои сбылись, вскоре позвонил Коля, попросил меня поскорей прийти. Я все понял, оставил прием, поспешил в отделение. Коля был нашим четверым хирургом, но таковым пока только значился, потому что прибыл к нам всего пару месяцев назад, прямо со студенческой скамьи. И если я, приехав сюда, уже кое-что умел, то он, как шутят у нас, был вообще хирургически стерилен.

Сапеев меня встретил блаженной улыбкой, сказал, что в желудке у Ларисы точно дырка, и анализы подтвердили, сейчас он ее заштопает за милую душу, все в лучшем виде сделает. Что в лучшем виде ничего у него не получится, я осознал, лишь войдя в ординаторскую, почуяв прущий от него сивушный запах. И эта улыбка… Он был не с похмелья, что зачастую не мешало ему худо-бедно делать свою работу, он был пьян. И я запаниковал. Что нельзя его к операционному столу подпускать, сомнений не вызывало. Оттягивать же Ларисину операцию даже на лишние минуты было опасно. А я ни разу еще один на желудок не замахивался, Рудницкий пока не давал мне, хоть и ассистировал ему не раз, ход операции знал прилично. Если, как выразился Сапеев, придется «штопать» перфоративное отверстие, еще куда ни шло, сумею, наверное. Но если ушить язву не удастся, придется делать резекцию желудка, а это совсем другой класс хирургии, могу и не справиться; и страшно подумать, что будет тогда. Но и это не всё. Общий наркоз дать некому. Кроме меня, в больнице им только Рудницкий владел. Придется оперировать под местной анестезией, что многократно все усложняло. И я рискнул. Рискнул, потому что выбирать не приходилось. Сапеева даже помогать себе не позвал, остался вдвоем с Колей, держащим крючки. Сапеев, кстати, и не заглянул в операционную, вообще ушел в поликлинику. Для того, вероятно, – нехорошо подумал я о нем, – чтобы потом ни за что не отвечать. Как ни пьян был, но на это тяму хватило…

Оперировал я Ларису долго и трудно, потел, как в парной. Новокаина не жалел, чтобы она поменьше мучилась. Санитарка на всякий случай раскрытый оперативный атлас передо мной держала, но я в него не заглядывал – руки, что бывает порой в хирургии, умней головы оказались. И снова мне повезло, удалось ушить отверстие, резекция не понадобилась. Сработал неплохо, надежно, сам почувствовал. Когда заканчивал уже, позволил себе даже шутить с Ларисой, подбадривать ее. И горд и счастлив был так, словно операцию на сердце сделал. Сыщется ли кто-нибудь из моих однокашников, кто бы через год один на один с желудком разобрался?…

А Лариса молодчина, держалась очень мужественно – если стонала подчас, то старалась это делать негромко, без воплей. Больше двух часов терпела, а я ведь знал, как это больно, сколько новокаина ни вводи. Я, когда все закончилось, готов был расцеловать ее. Положил ее в свою палату, без конца наведывался к ней, узнавал, как дела. Коля даже подтрунивал надо мной – мол, не только как своей больной интересуюсь ею. И, между прочим, не так уж был далек от истины. Нравилась она мне, как не может не нравиться молодому, страдающему от одиночества парню красивая, статная девушка. Она и не глупа была – убедился, еще беседуя с ней через почтовое окошко. Я бы, может, и до этой прободной язвы погусарил немного с ней, если бы не была она свидетельницей тому, как маюсь я в ожидании, а потом нежно курлычу в телефонной кабинке. Совсем уж пошло выглядело бы. И девяносто девять из ста, что подслушивала она мои с Настей беседы. Такова уж природа женская, а я ведь в Ольгинской заметной личностью был – врач, да еще холостой, для маленького городка целое событие. И я тоже чувствовал, что симпатичен ей, не бином Ньютона.

Щекотливость наших отношений была еще и в том, что мне по долгу службы приходилось видеть Ларису обнаженной. Когда сердце и легкие выслушивал ей, когда перевязывал. И в полном моем распоряжении было ее тело, молочно белое, с тяжелой наливной грудью. Был бы я последним маразматиком, если бы не оценил ее достоинства, не залюбовался, а то и мысли греховные не закрадывались бы. Телефонной Настиной любви маловато мне было, в те мои-то лета. Но шашни я в Ольгинской ни с кем не заводил, хотя возможностей было выше крыши – я там самым завидным женихом считался. Одних смазливых сестричек в больнице с десяток набралось бы, но я ни с одной из них не связывался. Не только потому, что беспардонный Рудницкий предупредил меня в первые же дни после моего приезда, чтобы я у него в отделении бардак, как он выразился, не устраивал. Ни одна мне так, чтобы захотелось встречаться с ней, не понравилась, а на стороне я почти никого не знал – работы много, мало где бывал. Вообще небезопасно было заводить здесь любовницу – во-первых, об этом на следующее же утро вся Ольгинская узнала бы, а во-вторых, размениваться не хотелось. Вот разве что с Ларисой ближе познакомился бы с удовольствием, по сердцу пришлась. Уж не знаю, насколько ближе, но тянуло к ней. И с Настей моей это как-то не пересекалось, в разных плоскостях лежало.

Возможно, и сошлись бы мы с ней, если бы не еще одно обстоятельство. В конце лета ездил я в отпуск домой, две недели мы с Настей отдыхали в Крыму, в прекрасном Симеизе. Сняли комнатку недалеко от моря, эти две недели пребыванием в Эдеме нам казались. И созрел плод в этой райском саду, Настя забеременела. Узнал я об этом, естественно, когда вернулся уже в Ольгинскую. Не знал, радоваться мне или печалиться, здесь, за тысячи верст от нее. Но в любом случае куролесить тут, когда Настя, по сути жена моя, вынашивает моего ребенка, виделось непристойным. А для Ларисы не было тайной, что я скоро стану отцом, я ей об этом сам, выпорхнув из телефонной кабинки, поведал.

Но слаб, слаб человек; я, честно признаться, заходя к ней в палату, чтобы осмотреть, предвкушал ждущее меня удовольствие. Хоть и внушал нам когда-то наш студенческий куратор, что врач, посмотревший на своего больного с вожделением, звания своего не достоин, сомневаюсь, что все мы, и я в том числе, сделали это жизненным кредо. Хоть посмотреть лишний раз на Ларису, хоть полюбоваться, хоть за руку подержать, считая пульс. Гормоны-то разуму непослушные играют, как себя ни настраивай, как ни блюди. Тем хуже мне приходилось, что и Лариса, я же видел, тоже дождаться не могла моего прихода. Видел я, как светились ее глаза, как волновалась, краснела. У нее даже голос менялся, когда со мной разговаривала. Я ведь теперь для нее был не только симпатичным ей парнем, но и спасителем, избавителем. Для женщины это особое искушение, тоже рассудку неподвластное, на том от сотворения мира Земля держится. И что я вижу ее каждый день обнаженной, о чем кому-либо другому лишь мечтать можно, что право имею трогать ее, будоражило еще больше. Мы с ней словно заключили негласный союз: да, оба мы знаем, что есть грань между нами, которую переходить нельзя, да, никогда не быть нам вместе, но пусть хоть такими будут наши любовные свидания, и что любовные они, только мы вдвоем с ней знали…

Послеоперационный период, слава Богу, прошел у Ларисы гладко, без осложнений, выписалась она в положенное время, пришла ко мне в ординаторскую прощаться, букет огромный принесла. Коля, который в кабинете был, вышел, оставив нас одних. Еще и, провокатор, мне подмигнул незаметно. Она – сама, как розы в ее букете пунцовая, подошла ко мне, вручила цветы, залепетала слова признательности. Я учтиво стою перед ней, штампованно отвечаю, что не стоит благодарности, рад был помочь ей. Смотрим друг на друга – и оба понимаем, что вовсе не о том мы говорим, от другом думаем. Больше всего о том, что вот сейчас уйдет она – и закончатся наши свидания, видеться сможем только через дырку в перегородке. И то не скоро еще, когда на работу она выйдет. Лариса все сказала, я все сказал, стоим мы друг перед другом, не знаем, что дальше делать. Потом оба шагнули навстречу и поцеловались. Нескладно получилось, я перед собой букет держал, помешал он нам. Да и поцелуй какой-то неловкий получился, словно никому из нас раньше целоваться не приходилось, еще и носы помешали. Ткнулись мы вытянутыми губами, потом Лариса повернулась и к двери побежала. А я сел за стол и подумал, что нет худа без добра. Хорошо, что она выписалась, не буду себе больше голову морочить, нормально жить и работать стану…

Прошло три дня, я уже успокоился, Лариса мысли не загружала, делал я утренний обход – и заглядывает в палату сестра, говорит, что зовут меня к телефону. Иду я в ординаторскую, беру ждущую меня трубку – она, Лариса. Сбивчиво извиняется, что беспокоит меня, посоветоваться хочет. Боли у нее в животе появились, не знает, как поступить, – может быть, лекарство какое-то принять надо или просто грелку? Встревожило меня это, спрашиваю, в состоянии ли она прийти в больницу. Отвечает, что, наверное, в состоянии, только больно очень. День, к счастью, не операционный был, сказал я, что сейчас я сам к ней приду, пусть адрес свой сообщит. Она сначала отнекивалась, неудобно-де ей и не смеет она, потом все-таки согласилась – утешила, что от больницы недалеко живет, за десять минут доберусь. Объяснил я все Рудницкому, отпросился и заторопился к ней.

Жила она в самом деле близко, быстро добрался. Открыл калитку, в дверь ее позвонил. Отворила она мне сама, дома никого не оказалось. И я сразу обратил внимание, что она, хоть и дома на больничном, глаза и губы подкрасила, а коса на груди, когда увидела она меня, прямо-таки ходуном заходила. Но я это просто краешком глаза отметил, не до того было. Разделся, пошел вслед за ней в комнату. Она легла на застеленную кровать – и смотрит на меня жалобно. Стал я ее расспрашивать, где да как болит, не съела ли чего подозрительного, язык обозрел, пульс пощупал – вроде бы ничего страшного.

– Расстегнитесь, – говорю, – я живот посмотрю.

Распахнула она халат – а под ним только трусики узкие. И марлевая нашлепка на животе, еще не снятая. Я отклеивать ее не стал в таких условиях, вокруг нее пальцами подавил – живот мягкий, опасений не вызывает, хоть и кривилась она, когда я поглубже трогал.

– Так где все-таки болит? – спрашиваю.

А у нее глаза уже до краев слезами наполнились, показывает пальцем на сердце и носом шмыгает:

– Вот здесь у меня болит, Лев Михайлович…

Тут уж круглым идиотом надо было быть, чтобы не понять, что прикидывается она, выдумала все, чтобы заманить меня к себе. С одной стороны, что там говорить, польстило мне это, но с другой подосадовал на нее: ну, если бы вечером она это придумала, планы какие-то вынашивала, тогда бы еще куда ни шло. Но с работы срывать, знает ведь, что не прохлаждаюсь я там… Сижу возле нее на кровати, гляжу на ее мокрые глаза, спрашиваю напрямую:

– Зачем вы это сделали?

И слышу в ответ, что так ей вдруг меня увидеть захотелось, что совладать с собой не смогла, позвонила. Я, конечно, волен теперь презирать ее за это, но все же надеется она, что правильно ее пойму, не стану на нее сердиться. Потому что иначе никогда не простит она себе. Такое вот любовное признание с оголенной грудью и марлевым прямоугольником на животе.

– В самом деле вот здесь тяжко мне, Лев Михайлович. – Взяла мою руку, приложила к левой груди, своей рукой сверху придержала, чтобы не отдернул, тоненько попросила: – Посидите немного со мной, пожалуйста, не уходите.

У меня в голове мешанина какая-то; испытание, должен сказать, не для слабонервных, когда такая деваха твою ладонь к своей теплой груди притискивает, а грудь такая, что сам Рубенс поахал бы. Я еще ничего ответить не успел, а ладонь моя уже сжала ее, словно рука отдельно от меня жила. И от этого ощущения кровь не только к голове вмиг прилила, а Лариса тут же, времени не тратя, другой рукой обхватила меня за шею, притянула к себе, целовать начала. Губы – как огонь. Хотел бы я посмотреть на нормального мужчину, который бы отбиваться, вырываться стал. Единственное, что не позволил я себе – сам не разделся и до логического завершения процесс не довел. Все-таки до конца из врачебного образа своего не вышел, хоть и распирало меня желание до невозможности. Не последнюю роль сыграло, что со дня операции две недели всего прошло, повязка на ее животе – как меч между Тристаном и Изольдой…

И стали мы с ней встречаться. Никого тем не удивили. Что необычного в том, если холостые парень и девушка понравились друг другу, вместе время проводят? Больничному начальству даже выгоден был наш роман – вдруг женюсь я на Ларисе, останусь в Ольгинской. Проверенный способ удержать в захолустье приехавшего молодого врача – так, например, когда-то москвич Сапеев здесь осел. Не всем, конечно, наша любовь по нраву пришлась, некоторые сестры и одна молодая докторица из терапии виды на меня имели. Докторица так вообще напропалую заигрывала со мной, разве что в открытую себя не предлагала. Она-то и насплетничала мне, что Лариса, оказывается, замужем побывала. Выскочила, когда ей только семнадцать исполнилось, да недолго женой побыла – муж ее, шофер, два года назад в аварии насмерть разбился. Интересно, что Лариса никогда мне об этом не рассказывала, а я, узнав, делал вид, будто ничего о том не ведаю. Хоть и по-мальчишески обидно мне было, что замужем Лариса побывала, какой-то не такой светлой для меня стала она со своими серыми глазами и девичьей косой.

Но имела эта новость и свои положительные оттенки – на Ларисину девственность я бы уже не посягнул, такая проблема могла меня не беспокоить. Что для меня, залетной птахи, тоже было немаловажно – не чужим, не случайным для меня сделалась она человеком. Тем не менее складывались наши отношения странновато для двоих, едва не совокупившихся в первый же день, когда остались наедине. Я к ней в дом не заходил, не манило общаться с ее родителями. И с ее старшим братом, тоже шофером – видел его однажды, – здоровенным чубатым парнем. Но и к себе Ларису не приглашал, а она, что так же любопытно, в гости ко мне не напрашивалась. То ли покорно ждала, когда я сам позову ее, то ли уверилась, что никуда я от нее не денусь, не форсировала события. Она уже приступила к работе, встречались мы, когда у обоих такая возможность появлялась. В кино иногда ходили, по воскресеньям с утра забирались куда-нибудь подальше от людских глаз. Май уже настал, весна в том году была очень ранняя, на тепло не поскупилась.

А весна сибирская, должен сказать вам, это нечто. Красотища неописуемая. Тайга не тайга, но через полчаса всего можно было оказаться на опушке былинного леса, с гигантскими соснами, кедрами, с дремучими зарослями; идешь по едва приметной тропинке, как по сказочному королевству, на полянку вдруг набредешь – дух захватывает. Там у них такие цветы растут, жарками называются, нигде их никогда больше не встречал. Названию своему соответствуют – просто маленькие раскаленные солнышки. Горят в молодой зеленой траве – глаз не оторвать. Ну, мы с Ларисой, конечно, не только гуляли и восхищались, было и чем другим заняться. Особенно, когда она пальто на легкую курточку сменила. Вот тогда-то я, сам до предела накалившийся, и давал себе слово, что уж завтра или даже сегодня же непременно затащу ее к себе домой. Но всякий раз мешало что-нибудь – то меня в больницу звали, то у нее вечерняя смена была, точно специально кто-то терпение наше испытывал. Надо сказать, что звонить Насте я бегал по-прежнему, отношение к ней не изменилось. И жалуясь, как скучаю по ней, как волнуюсь за нее и нашего ребенка, предателем себя не чувствовал. Говорил уже, что как-то не пересекалась тяга моя к Насте, обитавшей так далеко от меня, с тем, что было у меня с Ларисой, до которой рукой подать, в самом прямом значении этого слова. Но все-таки ощущение было не из простых. Хоть и взял я с Ларисы клятву, что не будет она подслушивать мои с Настей разговоры, все равно осадок держался. Говорить нежные слова одной своей женщине, зная, что другая может их услышать – хуже не придумать. А Настя скоро должна была родить, и Лариса, проведя нехитрые арифметические подсчеты, знала, конечно же, об этом. Надо отдать ей должное – ни разу не заговорила со мной о ребенке. Понимала ведь, что, если не захочу я, чтобы мой ребенок рос без отца, должен буду покинуть и Ольгинскую, и, само собой, ее тоже.

Недели три длились мои ничем не заканчивавшиеся гуляния с Ларисой, и я, изведенный этими мученическими свиданиями, полностью созрел для последнего шага. Даже перезрел. Было воскресенье, но Лариса работала, ее смена до пяти длилась. Договорились мы с ней, что встречу ее после работы. И я, дожидаясь этих пяти, твердо решил уже, что поведу ее к себе. Заранее бутылку вина купил и торт, постель перестелил, чтобы все пристойно было. А без двадцати четыре заявился почтальон, принес мне телеграмму. Настина мама сообщала, что Настя родила девочку…

Лариса вышла, и сразу же, едва взглянув на меня, поняла: случилось что-то из ряда вон. Догадалась мгновенно:

– Настя родила?

– Девочку, – ответил я.

Несколько секунд она молчала, потом сумела улыбнуться:

– Что ж, поздравляю тебя, папочка. Надо бы это событие отметить.

– У меня уже все приготовлено, – изобразил улыбку и я. – Пойдем ко мне.

Лариса, пока дошли мы, была необычно весела и говорлива, и я не мог понять, хочет она показать, будто ни по чем ей рождение моей дочки, или связано это с тем, что идем ко мне. Осмотрела она все уголки моего убого жилища – подержанные кровать, шкаф, стол, стулья, посуду мне по бедности дала напрокат больница, – похвалила, что чистенько у меня. Увидев на кухне приготовленный для празднования стол, признательно мне улыбнулась.

Я откупорил бутылку, разлил вино по стаканам:

– Давай, Лариса, отметим появление на Земле еще одного человечка.

Она коснулась своим стаканом моего, обошлась одним словом:

– Давай.

Выпили мы, и я тут же вновь подлил в стаканы, чтобы раскрепощенней себя чувствовать, глянул на нее:

– А теперь за что выпьем?

– А теперь за нас, – ответила. – Тоже за человечков на Земле. – Легко, быстро, как воду, проглотила вино и с такой сосредоточенностью принялась за лежавший перед ней на блюдце торт, словно ничто большее не занимало ее.

И я пожалел, что купил всего одну бутылку. По многим причинам пожалел. Лариса облизала ложку, вдруг рассмеялась:

– Да не заводись ты, все нормально. Что должно было случиться, то и случилось. – Встала – и начала расплетать косу.

Волосы у нее были замечательные, и когда русым водопадом низверглись они на ее плечи, грудь, обволокли ее всю до самого пояса, залюбовался я.

– Ну вот, – сказала она. – Теперь всё. Не думай больше ни о чем. – И протянула мне руку.

Взял я Ларису за руку и повел в комнату. И мы не торопились, не набрасывались друг на друга, как в том же лесу, когда пристраивались на каком-нибудь поваленном дереве. Раздевались оба привычно, размеренно, как долго прожившие вместе супруги перед сном. Было совсем еще светло, и я вдруг не узнал Ларису, которую столько раз видел обнаженной. Стояла перед мной другая женщина – никаким хворям не подвластная, с крепкой грудью, с крепкими, стерегущими заветное лоно бедрами, созданная природой, чтобы не угасала жизнь на планете. И в этих щедрых, длинных, разметавшихся волосах было что-то диковатое, первозданное. Тряхнула необузданной гривой, блеснула влажными зубами:

– Полюби меня, Лёвушка.

Как же было не полюбить ее? Откинул одеяло, подхватил ее на руки, бережно, как хрупкую драгоценность, опустил на кровать. И обнялись мы так, будто страшились, что кто-нибудь из нас вдруг фантастически сейчас пропадет, исчезнет. Желание во мне нарастало с каждым мигом; я провел ладонью по ее губам, груди, затем рука моя сползла на живот – и тут пальцы мои наткнулись на что-то ребристое, шероховатое. Это был ее послеоперационный шрам, совсем еще свежий. Края кожи, которые, смазанные йодом, я недавно сшивал кривой колючей иглой. А потом отрезал ножницами торчащие хвостики ниток. И сразу все пропало. Напрочь. А она ничего не говорила и не шевелилась – ждала. Ждала, не пытаясь изменить что-то. А я уже ничего не ждал, молча оставил ее и начал одеваться. Она полежала еще с минуту, закрыв глаза, тоже оделась и, так и не сказав мне ни слова, ушла, бесшумно прикрыв за собой дверь…

Дегтярев, подражая Кручинину, тоже снова, теперь уже финально, закурил, только не стал, как тот, улыбаться – защелкал без надобности зажигалкой, глядя, как то возникает, то пропадает маленькое желтое пламя.

– А после что? – спросила Кузьминична.

– А после, – вздохнул он, – поехал я в свою врачебно-санитарную службу добиваться, чтобы разрешили мне уехать из Ольгинской в связи с рождением ребенка. Шансов у меня почти не было, потому что необходимые три года я не отработал, а с Настей мы не были расписаны. Но будущий тесть мой был человек с большими возможностями, нажал на нужные рычаги – через месяц навсегда распрощался я с Ольгинской.

– И так больше с Ларисой и не увиделись? – посокрушалась Кузьминична.

– Увиделся, перед самым отъездом. Но до этого на работе у нее не показывался, даже звонил из домашнего телефона Сапеева, Лариса тоже не напоминала о себе. Но все-таки пришла на вокзал проводить меня, еды в дорогу принесла…

Дегтярев опять уткнулся взглядом в зажигалку. Потому что соврал им. С Ларисой действительно перед отъездом виделся. Но сначала не на вокзале, а у себя дома. В Ольгинской какие тайны? – все знали, почему и когда отбывает очередной прибывший сюда молодой врач. Лариса к нему сама пришла накануне вечером проститься. Ничего не придумывала, сказала, что захотела так. И сгинул бесследно шок, парализовавший его в тот раз. И все у них было, так чудесно было, что возникла у него безумная мысль не уезжать от нее никуда. И, сам в эти минуты искренне веря своим словам, бормотал ей лихорадочно, что обязательно еще встретятся, он что-нибудь придумает, напишет ей, позвонит…

Не написал и не позвонил. А вскоре другая жизнь у него началась, закрутило, завертело, не до Ларисы стало. Вспоминалась все реже, а потом и вовсе растворилась в иных заботах и чаяниях. И удивился, что неожиданно всплыла она в его памяти, сейчас, через столько лет. Но об этом ни Кузьминичне, ни всем остальным знать не полагалось…