Корабль идет дальше

Клименченко Юрий Дмитриевич

Часть вторая

Замок Вюльцбург

 

 

Накануне

Начало войны и все, что произошло впоследствии с командами шести советских судов, кажется мне окрашенным в однотонную, серую, тоскливую краску, Я так хорошо понимаю, что тем, кто воевал, было много труднее. Но они были все вместе, с Родиной… Есть хорошая русская пословица: «На миру и смерть красна». А тут — потерять жизнь в одиночку, бесполезно, бесславно, не принеся никакой пользы ни своей стране, ни своим товарищам… Ну, ладно. Лучше все по порядку

В марте 1941 года я оказался в резерве Балтийского пароходства. Время было тревожное. Шла война между фашистской Германией и Англией. Большая часть нашего флота работала на Севере. Только шестнадцать оставшихся судов занимались перевозкой грузов в Балтийском море, и я очень обрадовался, когда меня вызвали в Моринспекцию и предложили пойти старшим помощником капитана на «Эльтон». Опять «Эльтон»! Вспомнился Мурманск, примерзшая к переборке шапка, стужа в кают — компании, последняя встреча с пароходом, когда он такой чистенькой, блестящей игрушечкой стоял в Механизированной гавани. Я согласился. Пароход делал короткие рейсы, ходил в Польшу, Германию, Швецию. Такое плавание мне подходило. Буду чаще бывать дома.

Незадолго до этого у меня с Лидочкой произошел тяжелый разговор. Неожиданно она мне сказала:

— Очень тоскливо мне живется… Сын без отца растет. Неужели так всю жизнь будет?

— Что же делать. Такая служба. Вот пойду пуск, тогда побудем вместе. Поедем куда-нибудь.

Хочешь в Крым, к теплому морю?

— Не хочу. Отпуск, стоянка… Все мгновения, урывки, а жизни нет.

Это было что-то новое в обычных ее сетованиях на частые разлуки, короткие свидания, и я забеспокоился.

— Что же я могу? Бросить море? Уйти на берег?

— Нет, я не требую, чтобы ты бросил свое море, — устало сказала Лидочка, — но что-то надо изменить. Я не знаю что… Мне очень тоскливо одной… Хоть бы ты чаще бывал дома, рейсы были бы короче.

Вот сейчас судьба идет мне навстречу. Рейсы станут короче.

Вдруг она спросила:

— Скажи, а войны не будет? В городе ходят всякие слухи… Скажи правду. Я так боюсь этого, живу с постоянным чувством тревоги, каждую минуту чего-то жду.

Вот оно что… Я взял ее руку.

— Откуда я знаю, Лидуся? Не должно быть. В прошлый рейс, когда я был в Данциге, немцы держались очень доброжелательно. Не должно быть, — повторил я уверенно, но какая-то обреченность в ее глазах встревожила меня еще больше. — Не думай о плохом. Все будет хорошо. Скоро отпуск. Длинный отпуск. У меня накопилось много выходных дней. Будем вместе…

Мне не удалось успокоить жену. Расстались мы в тот раз печально. Она долго стояла молча, все укутывала мне шею теплым шарфом… А говорить нам было не о чем. Мы все понимали без слов.

Сделав один рейс в Гдыню, мы вернулись в Ленинград и после короткой стоянки, погрузив около двух с половиною тысяч тонн текстильных отходов, хлопка и лыка, второго июня снялись на Штеттин.

В этот день с погодой творилось что-то невероятное. Шел мокрый снег, ветер завывал на разные голоса, по небу метались рваные серые клочья облаков. А ведь началось лето…

Советский Союз не воевал, но все равно на бортах и люках пароходов блестели свежевыкрашенные опознавательные знаки нашей страны — красный флаг в белом прямоугольнике. На всякий случай…

Ночью плавали без огней. Суда бродили в море, как призраки, избегая встреч, не зная, кто друг, а кто враг. То и дело на палубе звучали авральные звонки. Встревоженные люди разбегались по своим местам, ожидая сообщения по судовому радио: «Пожарная тревога! Учебная пожарная тревога!» Но из глубины сознания никогда не исчезало беспокойство. Это была учебная, а какая будет следующая? Радист каждый день приносил печальные сообщения: «У Гиедзера тонет шведское судно. Дал SOS… Потоплен неизвестной подводной лодкой… Датский пароход «Инга Мёрск» подорвался на мине у Борнхольма… Погиб с командой теплоход «Свенске Крунер»… Обстреляли самолетом рыбачий бот «Мальмо»… Капитан и два матроса убиты…»

Мы старались держаться спокойно, но у всех чувствовалось нервное напряжение. Состояние было такое: вот-вот что-то должно случиться… Иногда неожиданно недалеко от курса всплывали серые рубки, откуда люди в кожаных костюмах внимательно следили за нашим движением. Кто это? Гитлеровцы, англичане, наши дозорные? Этого мы не знали. Но сердца колотились быстрее, тревога оставалась надолго. Можно было ждать удара в спину.

В Свинемюнде мы пришли утром, специально рассчитав так время. (Ночью в порт не заводили. Огни и маяки не горели. Все было затемнено.) На борт поднялся хмурый лоцман и скомандовал: «Вира якорь!» Когда с бака сказали, что якорь встал, капитан поставил ручку на «малый вперед». «Эльтон» часто задышал и двинулся к волноломам, защищающим вход в реку. Лоцман прохаживался по мостику, молчал, курил, иногда сплевывал за борт. Это было странно, так как обычно лоцмана большие любители сообщать и слушать морские новости. Он отрывисто отдавал команды рулевому.

— Ух ты! Смотри-ка, — вдруг тихо сказал мне капитан. — Не сюда. Налево.

Я обернулся и из-за поворота увидел зловещую картину. По всей набережной Свинемюнде стояли, тесно прижавшись друг к другу, светло-шаровые корпуса военных кораблей. Эсминцы, подводные лодки, тральщики, сторожевики. Отвратительные флаги Третьего рейха с паукообразной свастикой свешивались с кормовых флагштоков, у которых застыли матросы.

— Черт! — выругался капитан. — Придется салютовать. Морской закон.

Я свистнул. Матрос побежал на корму и по второму свистку приспустил наш флаг. Нехотя, медленно поползли вниз флаги на немецких кораблях. Мы проходили очень близко. Я мог наблюдать лица матросов и офицеров, смотревших на советское судно. У большинства — холодные, презрительные лица. И только у некоторых в глазах мелькало что-то похожее на удивление и сожаление.

— Почему такой парад? — спросил капитан лоцмана, когда мы прошли военные корабли.

Лоцман пожал плечами. Он, конечно, кое-что знал, но говорить не хотел, а может быть, и не смел.

— Война, капитан. Прибавьте ход! — бросил он и ушел на другое крыло мостика, всем своим видом показывая, что продолжать разговор не желает.

— Для чего они скопились здесь? — пробормотал капитан. — Против кого?

Пароход поднимался по каналу. Изредка навстречу попадались закамуфлированные торговые суда. На палубах какое-то оружие, покрытое брезентами, и масса гогочущих солдат. При виде «Эльтона» они все переходят на один борт, оживленно жестикулируют, что-то кричат нам. Что — понять не можем. Все-таки далеко. Видно, насмешки, потому что после каждого выкрика все начинают смеяться. Лоцман мрачнеет еще больше. Наконец заходим в порт. Он забит военными транспортами, солдатами, специальным грузом в ящиках и просто под брезентами.

Лоцман получает квитанцию. Он отказывается от традиционной рюмки водки, которую предлагает ему капитан за удачную проводку судна. Лоцман ссылается на занятость, не смотрит на нас, не жмет на прощание руки, а быстро, поклонившись, уходит с борта. Все эти мелочи бросаются в глаза, но мы не придаем им значения. Ну, мало ли почему лоцман ведет себя так? Нездоровится, неприятности по службе, мало ли что…

На судно приезжает наш «приятель» — старший стивидор Буш. Как обычно, он весел, шумлив, любезен. От него веет уверенностью и спокойствием. Буш очень доволен, что мы пришли с нужным грузом.

— Только постоять здесь придется довольно долго, господа. Видите, что делается? — многозначительно подмигивает он на рядом стоящий транспорт. — Не хватает рабочих. Все брошено на них…

Стивидор останавливает протестующий жест капитана.

— Деморедж будет уплачен, капитан. Я же понимаю— вы тут ни при чем. Мы несем убытки и сейчас бессильны помочь вам.

— Ну, а ведь эти-то наверняка работают в три смены? — показывает капитан на грузящийся невдалеке транспорт. — Не пойму, куда это вы так торопитесь?

Буш грозит пальцем, добродушно улыбается:

— За такие вопросы у нас немедленно берут в гестапо. Хотите узнать военные секреты, капитан? Ай-ай-ай, нехорошо. Ну уж ладно, только для вас, как для друзей. — Буш оборачивается, нет ли кого поблизости, наклоняет голову к уху капитана, шепчет: — Против англичан. Против проклятых англичан. Фюрер не оставит камня на камне от их вонючего островишки. Они виновники всему.

Меня поразило его лицо. Обычно приветливое, сейчас оно было злобным, в глазах фанатический блеск.

— Но почему же из Штеттина? Ведь Балтика закрыта! — недоуменно посмотрел на него капитан.

— Э, милый друг. Вы ничего не знаете. Но я-то… Ваше правительство пропустит войска через Россию, мы выйдем к Персии, Индии… Больше я вам ничего сказать не могу. Я и так подвергаюсь смертельной опасности. Никому ни слова!

Буш пожал нам руки и, пофырчав у борта своей маленькой «ДКВ», уехал. На следующий день пришла одна смена рабочих. Старики. Они еле шевелились. На рядом стоящем транспорте грузили вовсю. По корме стояло судно Эстонского пароходства «Аусма». На нем опускали стрелы, и я видел, как матросы закрывают трюмы. Значит, сегодня уйдет.

Я пошел в склад. Там нехотя ворочали тюки бельгийские военнопленные. Один из них оглянулся и попросил по-французски:

— Месье, дайте сигаретку, если есть.

Я сунул ему начатую пачку «Беломора».

— Спасибо, месье. Не дай бог, чтобы вы оказались в таком же положении. — И уже совсем тихо добавил. — Все, что сейчас делается в порту, — против России.

Я недовольно махнул рукой и подумал: «Бытие определяет сознание. Им, беднягам, хочется, чтобы это было именно так».

Но бельгиец, увидя мою недоверчивую улыбку и презрительный жест, зашептал:

— Мой бог! Верьте мне, месье. Мы работаем на этих транспортах. Кое-что видели и слышали. Война с Советами — вопрос дней.

— Да будет вам… — опять отмахнулся я. Приближался охранник-немец. Бельгиец юркнул за штабеля тюков. Солдат подозрительно взглянул на меня и последовал дальше. После этого разговора остался неприятный осадок.

«Аусма» все еще стояла. Почему? Я пошел на эстонский пароход. В кают-компании собрался весь комсостав и капитан. Меня пригласили сесть. Я спросил:

— Сейчас уходите? Капитан покачал головой.

— Не уходим. Был у харбор-мастера. Говорит: выход из порта закрыт на неопределенное время. Англичане накидали мин на фарватере. Эх-эх-хе… — вздохнул старик. — Надо домой.

Лица у всех были мрачные. Я попрощался. Меня не удерживали.

«Эльтон» стоял тихий, с открытыми трюмами. Выгрузка окончилась. Рабочие ушли. На комингсе первого трюма сидел капитан и грустно смотрел вниз.

— Так дело не пойдет, — увидя меня, проговорил он. — Смотри. Почти ничего не выгрузили. Этак мы здесь месяц простоим. Самим надо выгружать, вот что. Я попробую договориться с Бушем. Что «Аусма» — уходит?

Я рассказал ему о своем посещении.

— Да… Поеду в Берлин. Узнаю, в чем дело. Ночью к нашему борту поставили теплоход «Хасан», а утром мы пошли туда обменяться мнениями о происходящем в порту.

В каюте у старшего механика кроме самого хозяина сидели капитан Хрисанф Антонович Балицкий и помполит Павел Варфоломеевич Гребенкин. Они были встревожены.

— Понимаете, товарищи, — нервно поправляя пенсне, говорил Хрисанф Антонович, — меня беспокоит это огромное скопление судов и отношение к нам портовых властей. А гестаповцы! Те просто хамят. Раньше такого никогда не было… И эти военные приготовления. В чем дело?

— Вообще, творится что-то подозрительное, — поддержал капитана старший механик Устинов. — Только четырнадцатого июня я засек тринадцать крупнотоннажных судов, которые вышли из порта полные солдат и всякого вооружения. На следующий день два из них вернулись обратно пустыми. Значит, ходили совсем недалеко.

— Буш говорил под большим секретом, что все эти приготовления против Англии, — сказал мой капитан, — но я все-таки хочу съездить в Берлин к представителю Морфлота Горлову. Как вы думаете, стоит?

— Безусловно. Все узнаете и нам расскажете. А с другой стороны, непонятно, почему наши продолжают посылать в Штеттин суда? Неужели ничего не знают и не подозревают?

— Между прочим, из Берлина приезжал наш представитель, я ему доложил обстановку и высказал свои опасения. Так он меня в паникерстве обвинил, — с некоторой обидой сказал Балицкий. — Говорит, что через несколько дней закончат погрузку и мы идем в Ленинград.

— Только бы скорее, — вздохнул Гребенкин. — Так надоело здесь стоять и смотреть на их собачью свадьбу.

Мы посидели на «Хасане» еще с полчаса и неуспокоенные вернулись на «Эльтон». Тревога наша росла, хотя никто не хотел произнести того, что думает. Посчитают паникером. Балицкий все-таки отдал распоряжение: «Держать машину и все механизмы в пятиминутной готовности». Может быть, придется срочно уходить из порта.

На следующее утро приехал Буш. С большим неудовольствием он выслушал предложение капитана работать вторую смену.

— Я понимаю. Очень все сложно. На вторую смену надо оставлять и складских рабочих, и счетчиков, и береговых грузчиков. А людей не хватает. Ну, ладно, ладно. Сделаю для вас исключение, капитан. Вы же мой друг, верно?

Эта «дружба» обошлась капитану в килограмм масла, круг колбасы и две бутылки водки. Буш повеселел, сунул «презент» в машину, а мы расписали команду по бригадам и с четырех приступили к работе. Выгрузка двигалась споро, весело. Никакого сравнения с немецкими грузчиками. К двенадцати ночи в трюмах поубавилось. На следующий день объявили соревнование между трюмами и бригадами. Дело пошло еще быстрее.

— Мы вам покажем, на что способны! — кричал бригадир трюма номер три Володя Суслов. — Держитесь!

Через три дня выгрузку закончили. Буш приехал, заплатил деньги команде аккуратно, по ведомости. Но грузить судно нашими силами отказался категорически.

— Много тяжеловесов. Нужны квалифицированные грузчики. Я не могу отвечать, если кому-нибудь из ваших людей отдавит ногу, руку или голову. Как только освободится кран, перетянем пароход и начнем… Как скоро? Как будет возможно.

На этом разговор кончился. Буш, не заходя к капитану, исчез. Потянулись тоскливые дни ожидания. Буш разводил руками:

— Ничего не могу сделать. Мы платим ваши убытки. Война.

По корме, готовая к отходу, сиротливо стояла «Аусма». Фарватеры, по словам ее капитана, все еще не очистили от мин. Когда? На этот вопрос никто ответить не может. Харбор-мастер звонил в военное министерство. Оттуда сказали, что сообщат.

Наш капитан уехал в Берлин, в Торгпредство. Мы ждали его возвращения с нетерпением. Приехал он через два дня веселый, довольный и бодрый.

— Ну, как дела? Почему не выпускают «Аусму»? Не грузят нас? — Мы засыпали его вопросами.

— Не волнуйтесь, товарищи. В Берлине обо всем знают. Не надо возмущаться, нервничать. Этим делу не поможешь. Все будет в порядке, так сказал Горлов. Пойду расскажу Балицкому.

Сообщение капитана немного успокоило нас. Раз сам Горлов говорит. Что ж делать? Ждать так ждать. Война.

На следующий день мы опять взволновались. В порт пришел груженый теплоход Балтийского пароходства «Днестр», да еще привез команды на строящиеся в Гамбурге шаланды! Как же так? Фарватеры замусорены минами, а суда идут в порт. Капитан «Аусмы» снова побежал в управление порта. Ответили лаконично:

— Не могли же мы бросить теплоход в море? С опасностью для жизни тральщики провели его в порт. Мы должны были рисковать.

Слова звучали правдиво, но все же что-то продолжало тревожить нас. Всю последующую неделю советские суда простояли без движения, и вот наконец перетяжка. «Эльтон» и «Хасан» поставили под погрузку. Мы облегченно вздохнули. Ну, кажется, скоро уйдем. Трое суток хорошей работы — и конец. Но хорошей работы мы не дождались. Каждую смену в трюмах копошилось полторы калеки — несколько стариков грузчиков. Что они могли сделать? Погрузка еле двигалась.

В эти дни погода выдалась редкая. Ни одного дождичка. Солнце шпарило с утра до вечера. На небе — ни облака. Днем даже бывало слишком жарко. Мы изнывали, без конца пили из бачка тепловатую, невкусную кипяченую воду, но жажду утолить не могли. Стоял полный штиль. Даже дуновения ветерка не ощущалось в порту. Только ночью становилось легче дышать. Мы двигались по палубе как сонные черепахи. Вялые, разморенные, потные… Ничего не хотелось делать. Скорей бы домой! Стоянка опротивела. Какое-то оцепенение охватило всех.

В субботу, в два часа, когда грузчики положили в трюм очередной тяжеловес, в кают-компанию вошел оберчекер Вилли Финк. Отирая пот со лба, он предложил:

— Слушайте, моряки. Завтра воскресенье. Давайте я свезу вас на озеро под Штеттином. Покупаемся, позагораем. Я сынишку с собою возьму. Это недалеко. Кто хочет? Свободные от вахты, конечно.

Финк покосился на капитана. Мы охотно приняли предложение немца. Вилли мы знали давно, с тех пор, как он грузил наши суда в Гамбурге, и считали его своим другом. Предстояло хоть какое-нибудь развлечение! Разнообразие в нашей монотонной жизни. Поплаваем, покупаемся, посидим на травке, не будем видеть осточертевшие военные транспорты, слышать бесконечные марши.

Собралась компания человек шесть во главе с капитаном. Сговорились встретиться с Финком рано утром у портовых ворот, а оттуда уже на автобусе ехать за город.

 

Война

Ночь я спал плохо, проснулся в пять часов утра. Отдернул занавеску. Над портом висела сиреневая дымка. Солнце уже встало. Пока еще не чувствовалось жары, но день обещал быть отличным. Я высунул голову в иллюминатор. На причале около трапа стоял солдат с автоматом. Что за диво?! Раньше их никогда не ставили. Зачем он тут?

«А черт с ним. Поставили — значит, надо. Война..» — подумал я и принялся одеваться.

Все тело было влажным. Я сунул голову под струю умывальника. Стало немного легче. Мокрое полотенце принесло еще больше облегчения. Наверху топтался капитан. Тоже встал. Я кончал бриться, когда услышал его взволнованный голос:

— Скорее иди сюда и позови стармеха!

По интонации я понял — что-то случилось. Я забежал к нашему «деду», Георгию Александровичу Долженко, крикнул ему:

— Срочно к капитану! — и, прыгая через ступеньки трапа, ворвался в капитанскую каюту.

Иван Иванович растерянно стоял посреди каюты в шлепанцах, с одной намыленной щекой, в руках он держал бритвенную кисточку. Из большого приемника «Кёртинг» неслись какие-то истерические выкрики.

— Гитлер выступает. Война, братцы, вот что.

Капитан хорошо говорил по-немецки, но это сообщение звучало так ошеломляюще, что мы с «дедом» в один голос переспросили:

— Война с нами? Не может быть! Вы правильно поняли?

— Правильно. Раньше таких выражений он никогда не употреблял. Война. Давайте скорее. Вот документы, Георгий Александрович. Они не должны попасть в руки врага. Быстро сожги их в топке.

Капитан сунул «деду» конверт с документами. Тот прижал их к груди и бросился вниз.

Война! У меня это слово не укладывалось в голове. Мы часто слышали его, употребляли сами, читали в газетах и слышали по радио. Но оно было просто понятием, а теперь стало жизнью. Какая она — война? Что сейчас будет с нами? Что станется с Лидочкой, матерью, Ленинградом? Как они там? Капитан говорил, что немцы уже бомбили наши города…

— Война! — опять повторил капитан. — Этот чубатый маньяк грозится уничтожить Красную Армию в три месяца и навсегда покончить с коммунизмом. Вряд

Злобно подмигивал зеленый глазок приемника, из динамика все еще неслись выкрики фюрера… Но теперь это нас уже не интересовало. Роковое слово «война» произнесено.

Я все еще не мог прийти в себя. Разумом я понимал, что сейчас произошло, ко всем сердцем противился этому, на что-то надеялся, думал, что все еще может как-то измениться, или все-таки капитан плохо понял, не уловив в речи Гитлера основного…

— Быстро идем на «Хасан», — сказал капитан, — надо предупредить товарищей.

Мы перелезли через релинги и очутились у каюты стармеха «Хасана». Он уже вышел нам навстречу.

— Война, Леша!

Устинов переменился в лице:

— Война? Откуда такие сведения?

Иван Иванович с волнением рассказал ему все, что слышал по радио.

— Плохо дело. Пошли к Хрисанфу Антоновичу. Ему сейчас же надо сообщить…

Но было уже поздно. На шлюпочной палубе нас встретил солдат-автоматчик и приказал вернуться на «Эльтон». Мы стояли в нерешительности. Солдат что-то кричал. Алексей махнул нам рукой: «Идите, мол. Я все передам». Мы поняли и вернулись на свое судно.

— Пойди расскажи обо всем команде. Пусть оденутся почище. Пока никаких работ не производить, — проговорил капитан, отирая лоб платком.

В столовой собрался почти весь экипаж «Эльтона». Все были взволнованы, громко разговаривали, жестикулировали.

— Ну, что слышно? — посыпались вопросы. — Война? Не может быть! Как же дома? Как им сообщить? Что теперь с нами будет? Куда они нас? Сволочи, прохвосты…

— Видимо, война, ребята. Официально еще никто ничего не сообщил, но похоже… Иван Иванович слышал радио. Очень похоже. Переоденьтесь в чистое, и будем ждать.

На палубу поднялась группа немецких морских офицеров.

— Капитэн? — коротко спросил один из них. Я повел немцев к Ивану Ивановичу.

— В чем дело, господа? — спросил капитан, вставая. — Почему по судну без моего разрешения разгуливают ваши матросы? Почему мне не позволили зайти на советский теплоход «Хасан»? Что все это значит? До сих пор мы были в хороших отношениях…

Немецкий капитан третьего ранга смущенно улыбнулся:

— Мы сами еще точно не знаем, что происходит. Может быть, война, может быть, пограничный инцидент. Во всяком случае, сейчас ваше судно отведут на рейд, поставят там под охраной до выяснения. Возможно, так придется стоять долго, поэтому пусть ваш старший офицер составит список продуктов, мы доставим все необходимое. Иозеф, — обратился он к другому офицеру чином помладше, — иди на «Хасан» и передай им то же. Мы сейчас придем туда. А вас, капитан, я попрошу поддерживать на судне порядок, спокойствие, дисциплину и не допускать никаких эксцессов.

Офицер поклонился, и вся группа пошла на «Хасан». Через двадцать минут мы увидели, как военные моряки сели в катер и отошли от советских судов. Не успел я закончить консультацию с нашим поваром Сережей Соколовым о количестве и наименовании продуктов, как в каюту вбежал матрос Шкарин.

— Все судно занято немецкими военными моряками! Нас выгоняют из кают! Что делать?!

Мы выбежали на палубу.

Морской офицер уже приказывает моему капитану:

— Немедленно опустить флаг! Понимаете? Иван Иванович отвечает по-немецки:

— Понимаю. Мы не подойдем к своему флагу. Здесь территория Советского Союза и команда выполняет только мои распоряжения.

Офицер иронически улыбается и командует подскочившему старшине:

— Бегом! Спустите этот флаг!

Старшина глядит на офицера, на нашего капитана, и в его глазах я улавливаю не то сожаление, не то смущение. Может быть потому, что он сам моряк и понимает всю подлость происходящего. Это длится какую-то секунду, потом он щелкает каблуками и бежит к флагштоку. Что-то больно сжимает мне сердце. Сейчас сорвет флаг! Но старшина медленно спускает красное полотнище, сворачивает и кладет в каску.

Замерли люди на палубе. Руки у козырьков фуражек, на глаза наворачиваются непрошенные слезы. Флаг Родины! Моряки прощались со своим флагом. За этот флаг умирали в революцию их отцы, его поднимали везде, где раздавалось гордое слово «свобода». Моряки плавали под этим флагом, с достоинством нося его на флагштоке. Они гордились его цветом. Алый флаг Родины…

События на «Хасане» разворачивались так же стремительно, как и на «Эльтоне».

Я видел, как два немецких матроса вывели Балицкого, поставили на палубе, уперев автоматы ему в спину. Капитан стоял гордо, подняв голову, заложив руки назад.

К нему подошел офицер и что-то сказал по-немецки. Балицкий покачал головой:

— Не понимаю.

Откуда-то появился человек в штатском и на ломаном русском языке предложил:

— Спустите флаг, капитан. Ваше судно принадлежит теперь Великому Рейху.

Балицкий сделал отрицательный жест.

— Ни я, ни один из членов моего экипажа до флага не дотронется. Мне не известно, что наши страны находятся в состоянии войны. И все, что вы тут творите, — насилие.

Офицер закричал. Немецкий матрос побежал на корму, наверное срывать флаг.

К борту подкатывают грузовики. Спрыгивают на землю солдаты СС, зацепляя автоматами за трап-тали, взбегают на пароход. Немецкие моряки исчезают. На судах хозяйничают эсэсовцы. Тускло поблескивают эмблемы на фуражках — череп и кости. Обращение совсем другое. Толчки, угрозы, крики.

— Халло, Ганс!

Краснорожий солдат неистово бьет прикладом автомата в дверь продуктовой кладовой. Замок соскакивает.

— Сюда! — орет краснорожий и обеими руками выбрасывает на палубу консервы, круги колбасы, пачки масла и сахара.

Как стадо зверей, устремляются к кладовке эсэсовцы. Подбирают продукты с палубы, засовывают их в карманы, вырывают друг у друга из рук, прокалывают штыками банки с молоком. И это хваленые, культурные, честные немцы? Не верится. Немцы ли это? Люди, с которыми нам приходилось часто встречаться, работать, решать вопросы выгрузки и погрузки наших судов, совсем не походили на них. Те были вежливые, доброжелательные, корректные. Но долго раздумывать над этим нам не дают.

Появляется офицер в высокой фуражке с хлыстиком в руках. Он что-то кричит солдатам. Они мигом разбегаются от кладовки и принимаются загонять моряков по каютам.

— Пять минут на сбор! Шнель! Шнель! Грязные свиньи!

Ко мне в каюту попадает молодой ефрейтор. Он тоже орет мне: «Шнель!» — и жадно наблюдает за тем, как я бросаю свои вещи в чехол из-под матраса.

Я все делаю машинально, не думая о том, что беру. Мне вообще не хочется собирать вещи. Я сую в мешок первое, что попадается на глаза: форменный костюм, бритву, кое-какое белье, большую фотографию жены, шелковый отрезик на платье. Я купил его в подарок. Гитлеровец останавливает мою руку.

— Момент! — он берет отрез и прячет его за пазуху. — Тебе он больше не понадобится. Вряд ли ты увидишь еще баб. Вайтер!

Мне все равно. Пусть берет что хочет. Мысли мои далеко. Они в Ленинграде… Немец смотрит на часы.

— Все! — командует он. — Выходи!

На берегу уже выстроена почти вся наша команда. По трапу под охраной эсэсовцев спускаются моряки с «Хасана». Их строят отдельно. Где-то фырчат машины. Я оборачиваюсь. Позади стоят несколько грязных самосвалов. Наверное, для нас. Моряков еще раз пересчитывают, и главный конвоир орет:

— Марш!

Нас загоняют в самосвалы. Машины трогаются. Сиротливо хлопают двери на оставленных судах, ветер носит по палубам обрывки бумажек, смятые пачки «Беломора». Перевесившись через фальшборт, с любопытством глядит на отъезжающие машины эсэсовский часовой, оставленный на пароходе.

— Что же они с нами теперь сделают? — с тоской спрашивает меня наш кочегар Качалов. — Увидим ли когда-нибудь Ленинград?

Что я могу ему ответить? Я сам нахожусь в таком же смятении, но все же набираюсь сил, чтобы сказать:

— Наверное, увидим, Ваня.

Катятся машины по ровному асфальту, по красивым, обсаженным деревьями улицам. Прохожие останавливаются на тротуарах и провожают нас глазами. Разное выражение на лицах немцев. У многих хмурое, недовольное. Затеять войну с огромной Россией — что из этого выйдет? У других злорадное, веселое. Первые пленные уже взяты, фюрер обещал «блицкриг» — молниеносную войну, и скоро эти жители Штеттина поедут в Россию получать плодородные земли.

Еще несколько минут бешеной езды, и машины останавливаются у серого, мрачноватого здания. По виду какая-то казарма. Нас заводят внутрь, в большой спортивный зал — и вдруг неожиданность. Мы встречаемся с командами двух наших судов «Днестра» и «Волголеса», тоже захваченных в Штеттине. Рукопожатия, объятия, возгласы. Нас стало больше, и от этого мы стали сильнее. Первый обмен мнениями. Мы сидели в этом огромном спортивном зале прямо на полу, — о стульях и столах немцы не позаботились, — прижавшись друг к другу. Всем хотелось быть как-то поближе, объединиться в этот тяжелый для нас час. Делились продуктами, захваченными с судов, папиросами и всю ночь говорили…

Мы не понимали, как могло случиться, что за день до начала войны из Советского Союза в Германию все еще шли суда с хлебом. Неужели наши представители не сообщили правительству о том, что делается в немецких портах? Ведь это творилось ни день, ни два, а недели! Творилось открыто, нагло, без всякой маскировки. Мы во всем обвиняли наших представителей в Германии. Другого тогда мы предположить не могли.

— Я думаю, что наше правительство было убеждено, что войны с Германией не будет, а наши здесь прохлопали… — сказал, тяжело вздохнув, капитан «Днестра» Богданов. — Ну ладно, поздно сейчас об этом говорить. Хорошо, что на всех судах успели сжечь документы, хорошо, что ни на одном судне мы сами не спустили флага. Пусть знают, что мы им враги…

— Скверно то, — вмешался в разговор Балицкий, — что никто перед уходом из Союза не дал нам конкретных указаний, как действовать в таких случаях. Какое наше сейчас положение? Какие права интернированных? Откровенно говоря, я не очень хорошо знаю вопросы международного права…

— Да их никто не знает как следует. Это компетенция юристов, — сказал кто-то.

— Надо поискать в книгах. Ребята, у кого есть книги? Справочники какие-нибудь?

Оказалось, что все захватили с собой книги. Белье забыли, а книги взяли. Образовалась целая библиотека. Света в зале не было. Поэтому решили заняться морским правом утром.

— А может быть, нас обменяют на немецких моряков, интернированных в наших портах? — вдруг сказал капитан «Волголеса» Новодворский.

Какой музыкой зазвучали эти слова! Все оживились, начали строить всякие прогнозы, а я вспомнил последнюю стоянку в Ленинграде. У причала был ошвартован огромный немецкий теплоход «Уланга». Он держал на рее наш красный флаг, знак особого расположения к стране. Теплоход уходил. Это было единственное немецкое судно в порту… Они все знали и до начала войны увели свои суда из советских портов. Почему так случилось?

Спустя двадцать пять лет, прочитав книгу В. М. Бережкова «С дипломатической миссией в Берлин. 1940–1941 гг.», мы поняли многое из того, что не могли понять тогда… Вот что он писал: «… уже вернувшись в Москву, мы узнали, что 20 и 21 июня германские суда, стоявшие в советских портах Балтийского и Черного морей, в срочном порядке, даже не закончив погрузки, ушли из советских территориальных вод.

А у нас на это не обратили внимания. Недавно мне стало известно об одном факте, который объясняет, почему так случилось. Буквально накануне войны в Рижском порту скопилось более двух десятков немецких судов. Некоторые только что начали выгружаться, другие еще не были полностью загружены, но 21 июня все они стали сниматься с якоря. Начальник Рижского порта, почувствовав недоброе, задержал на свой страх и риск немецкие суда и немедленно связался по телефону с Москвой. Он сообщил о создавшейся зловещей ситуации в Наркомвнешторг и попросил дальнейших указании. Об этом было сразу же доложено Сталину. Но Сталин, опасаясь, как бы Гитлер не воспользовался задержкой нами немецких судов для военной провокации, распорядился немедленно снять запрет на их выход в море. Видимо, по той же причине не было дано и соответствующих указаний капитанам советских судов, находившихся в германских портах».

 

Штеттинский лагерь

Долго спать не дают. Опять истошные крики: «Шнель! Лос!», алюминиевые кувшины с эрзац-кофе, микроскопический кусочек хлеба на завтрак, погрузка в машины и полчаса сумасшедшей езды.

Нас привозят за город, и машины останавливаются у смолисто-желтых бараков, обнесенных колючей проволокой. Часовой распахивает ворота, и машины въезжают в лагерь. По-видимому, это наше новое жилье.

После судового комфорта с отдельными каютами, великолепным питанием, чистым бельем здесь все непривычно. Деревянные трехъярусные нары, матрасы, набитые стружкой, бумажные одеяла и темный, как чернила, кофе-суррогат, маленький кусочек хлеба на день, неполная миска тошнотворного ревеневого супа, жалкий ужин… Нам, избалованным бытовыми условиями на советских судах, все это не по нутру. Хорошо еще, что бараки совсем новые, чистые, в них до нас никто не жил, и мы располагаемся как кому и с кем нравится. Посреди голого дворика откуда-то взявшийся островок колосящейся пшеницы. Как-то не вяжется этот мирный «пятачок» с колючей проволокой и солдатами-автоматчиками.

С нами привезли и наших женщин. На каждом из судов их было по две, по три. Они плавали буфетчицами, поварами, уборщицами. Женщины держатся спокойно, с достоинством. Нет ни причитаний, ни слез, ни истерик. Они расположились на зеленом «пятачке» пшеницы, сели, как чайки на воду, в своих белых кофточках и задумчиво сидят, иногда перебрасываясь редкими словами. Жара невыносимая. Душно. Солнце палит. На дворике ни деревца, где можно было бы укрыться от палящего солнца, ни тени.

Молодой охранник расстегнул китель, облизывает сухие губы, глядит на женщин, отпускает в их адрес замечания, показывает им пачку сигарет, даже вытащил плитку шоколада и подзывает:

— Машка, рюсски Машка, иди…

Но девушки даже не поворачиваются в сторону солдата. С врагами не может быть никаких разговоров, даже если очень хочется есть и курить.

Пока мы устраивались в бараках, время шло незаметно. Теперь мы чувствуем страшную усталость. И есть хочется нестерпимо. На таком рационе скоро протянешь ноги. Но больше сегодня нам ничего не дадут. В девять часов нас загоняют в барак.

— Свет не зажигать! Затемнение. Иначе… — переводчик изображает пальцами пистолет со взведенным курком. Жест понятен.

Мы расходимся по баракам, залезаем на нары. Первое время в комнате царит молчание, потом раздается чей-то раздраженный голос:

— Душно! Откройте же окна, кто там поближе.

Стучат отворяемые рамы, и в барак врывается запах цветов и сухой травы. За окнами щелкают и переливаются трелями соловьи. Изредка доносятся гудки пароходов, верно река совсем недалеко. Гудки громкие, отчетливые и такие знакомые… Там, за проволокой, идет совсем другая жизнь… А мы? Заключенные. Бесправные, безоружные, лишенные возможности защищаться. Враги могут сделать с нами все, что им взбредет в голову. Что для гитлеровцев международные законы? Что им права интернированных? И снова мысли возвращаются к тому, что происходит сейчас на границе…

Первый день войны…

Молчат в бараке. Вдруг с верхних нар соскакивает Леник Круликовский и бросается к окну.

— А что, братцы, если попробовать драпануть? Тут всего один ряд колючей проволоки…

Он пытается просунуть голову сквозь широкую оконную решетку, но тут же раздается грубый голос охранника:

— Э, э, менш! Цурюк! Лос!

Леник отскакивает от окна, быстро забирается на нары. Чего, доброго, получишь пулю.

— Убежишь здесь! — грустно говорит он. — Через каждые десять метров часовой. Но пытаться надо… Одер недалеко, значит и порт где-то рядом. Только выбраться из лагеря, а там… Пробраться в порт, залезть в бункер на шведский пароход, я видел их у причалов, и будь здоров… Из Швеции к своим…

Пока это выглядит фантастически, но ребята с жаром принимаются обсуждать возможности побега.

Скоро усталость, пережитые днем волнения дают себя знать. Все реже раздаются реплики, паузы становятся длиннее. Барак затихает.

Утро началось с крика: «Ауфштейн! Лос!» Кричал солдат с автоматом на шее. Он стоял посреди барака, расставив ноги, заложив за спину руки, и наблюдал за тем, быстро ли мы выполняем его команду. Неохотно встаем с коек и бредем на двор к жестяному длинному умывальнику. Не успели мы помыться, последовала новая команда:

— Аппель! Строиться!

Нас построили. Вышел комендант с переводчиком из прибалтийских немцев.

— Вести себя хорошо. Никаких там этих… — перевел слова коменданта прибалтиец. — Кто говорит по-немецки?

Вышло два человека.

— Вот с вами я буду иметь дело, больше ни с кем. Возьмите газету. Читайте всем. Разойтись!

В газете было сообщение о том, что взята Рига. Страница пестрела фотографиями, — толпы советских военнопленных понуро тянутся под охраной улыбающихся солдат вермахта.

Мы находились в состоянии шока, еще не могли осознать своего нового положения и войну представляли плохо, но реакция у всех была одна:

— Врут, сволочи! Не может быть! Фотографии липовые.

Но все же некоторые подробности, упоминавшиеся в газете, заставляли призадуматься. Невесело пили мы свой кофе-эрзац, как называли его немцы, жевали хлеб, забывая о том, что выдали его на весь день…

Открылись ворота, и во двор въехала закрытая зеленая машина «грюне Минна». Из нее не торопясь вылез охранник, отодвинул засов, и мы увидели своих товарищей. Это были русские моряки, плававшие на судах Эстонского и Латвийского пароходств. Некоторых из них мы знали. Они рассказали, что утром 22 июня их тоже арестовали, держали сутки в трюме и вот привезли сюда. Эстонцев и латышей не тронули, оставили на пароходах, обещали отправить на родину. Говорили, что это вопрос дней.

Потянулись однообразные часы ожидания. Что же делать? Напряжение наше росло. Каждый стук открываемых ворот, каждая въехавшая на двор машина вызывали волнение. И не напрасно. Неожиданно приказали собраться всем капитанам. Их посадили в легковые автомобили и увезли. Они возвратились только к вечеру. Мрачные, неразговорчивые, усталые. Я пошел в комнатенку, где жили Устинов и Балицкий, и спросил:

— Зачем вас возили, Хрисанф Антонович?

— Зачем? — капитан нахмурился. — Что можно ждать от этих мерзавцев! Предлагали подписать документ, что наши суда захвачены как приз в море. Якобы они шли в неприятельский порт с военными грузами. Каково? Они меня даже кофе пить приглашали вместе с ними. Такие вежливые! Но я сказал, что кофе мне вреден, а от подписи акта о сдаче судна отказался. Не имею, дескать, полномочий на это от своего правительства и вообще текст документа не соответствует действительности. Вот так.

— Ну, а они что?

— Рассвирепели. Сказали, что я буду наказан за такие действия. О кофе уже не было и речи, — невесело усмехнулся Балицкий. — Поживем — увидим.

Так. Значит, начались провокации. Надо быть очень осторожным. Как себя вести, чтобы напрасно не потерять жизнь и не уронить достоинство советского гражданина и моряка? Прежде всего, держаться всем сплоченно, иметь единое мнение, не допускать необдуманных выступлений. Люди сильно возбуждены. Взрыв может произойти каждую минуту. И тогда… Вероятно, гитлеровцы и ждут такого случая. Наши помполиты потихоньку начинают проводить беседы с моряками, успокаивают, вселяют уверенность, что не все еще потеряно, надо хорошо изучить обстановку, а потом уже действовать.

На следующий день опять новость. В комендатуру приезжают несколько человек в штатском и двое военных. Нам приказывают построиться в очередь у дверей комендатуры. Внутрь пускают по одному, выходящих сразу же загоняют в барак. Видно, боятся, чтобы не было никакого общения, обмена мнениями.

Что они еще придумали? Ладно, посмотрим. Первым по списку идет в комендатуру матрос с парохода «Днестр» Арташ Асатурьян. Он армянин, живой и горячий. В дверях он оборачивается и кричит:

— Я вам все расскажу!..

Но ему не дают говорить, заталкивают в помещение. Через несколько минут он выходит и опять кричит:

— Болт им ржавый! Остаться в Германии предлагали. Сад с апельсинами обещали подарить…

— Лос!! — истошным голосом орет солдат и гонит Арташа в барак. Но теперь все понятно. Когда приходит моя очередь, я спокойно захожу в комендатуру. Мне протягивают какой-то листок.

— Прочтите внимательно, — говорит переводчик. Люди в штатском и военные изучающе глядят на меня. Листок разделен на две части и имеет два текста: в верхней части — «Я не хочу возвращаться в Советский Союз. Прошу оставить меня в Великой Германии». И в нижней — «Я хочу возвратиться в Советский Союз».

— Прочли? Зачеркните то, что вам не подходит. Подумайте хорошенько, — говорит переводчик.

Я зачеркиваю верхнюю фразу.

— Момент! — останавливает меня человек в штатском. Он что-то быстро говорит переводчику, но один из военных раздраженно машет рукой и на плохом русском языке обращается прямо ко мне:

— Старший офицер?

Я утвердительно киваю головой.

— Ви думаль, что сделать? Через два месяц великий Германия победит. Ленинград уже наших, э-э, руках. Ви могли бы быть семьей, иметь там работу. Что? Не подходит? Ви есть глупый человек. Думкопф. Вон!

Я выхожу из комендатуры и, не дожидаясь окрика охранника, иду в барак. Там оживление. Каждый рассказывает о том, что он ответил гитлеровцам. Люди как-то повеселели, стали больше уважать себя. Ведь они выдержали первое испытание и не поддались на провокацию.

— Он мне говорит: «Почему не хочешь здесь остаться? — не может успокоиться Арташ. — Через два месяца домой поедешь. Мы тебе большой апельсиновый сад дадим, богатый будешь», а я ему говорю: «Я и так очень богатый. У меня машина есть, дом двухэтажный, сад огромный. Хочу домой!» Все им наврал.

— А я ему прямо сказал: «В фашистской Германии оставаться не буду». Так он меня чуть живьем не съел, ругал страшно, — смеется кочегар Васин.

Часа через два все моряки прошли эту «комиссию». Желающих остаться в «Великой Германии» не нашлось. Гитлеровцы отбыли ни с чем.

Следующую попытку расколоть моряков фашисты предприняли через несколько дней. Они вызвали в комендатуру всех людей, имеющих украинские фамилии. В комнате сидел раздувшийся от важности комендант и штатный переводчик. Немцы о чем-то посовещались, и переводчик начал:

— Великая Германия великодушна. Она предлагает вам поехать на вашу родину Украину. Там вы будете свободны, будете работать, жить, как вам хочется, и честно служить Германии. Будете вволю есть, пить, — он игриво пощелкал себя по горлу. — И заниматься с бабами. — Тут он громко захохотал и сделал непристойный жест.

Комендант покровительственно улыбнулся, все, мол, правильно говорит.

— А в какие города можно поехать? — спросил кто-то.

Переводчик замялся, взглянул на коменданта. Тот сидел непроницаемо важный.

— Пока на оккупированную часть Украины, — неуверенно проговорил переводчик. — Но можете не сомневаться: через месяц вся Украина будет в наших владениях. Ну как? Согласны?

— Вообще-то хорошо. Пить, есть, бабы… Только нет у нас украинцев. У нас все русские. Вот оно какое дело, — сокрушенно сказал наш «дед» Долженко. В глазах его прыгали веселые искорки.

Переводчик удивленно взглянул на Долженко, обвел нас глазами, как бы спрашивая: «Что все это значит, что говорит этот человек?»

— Да-да. У нас все русские. Украинцев нет, — подтвердил одессит Кириленко.

Переводчик выпучил от удивления глаза и перевел все коменданту.

— Как? Нет украинцев? А фамилии? — заорал комендант. — Вы думаете, мы не знаем?

— Мы, герр комендант, все русские, — спокойно принялся объяснять Долженко, — мы все ленинградцы.

— Не морочь мне голову! В ваших паспортах ясно написано: украинец.

— Так в паспортах, значит, неправильно…

«Дед» явно издевался. Мы согласно кивали головами. Кончилось все тем, что нас прогнали из комендатуры. Немцы поняли правильно. Никто не захотел поехать в оккупированную Украину.

Прошло несколько томительных дней. Никаких новостей не было. Солнце палило по-прежнему. Мы изнывали от жары, голода и неведения. В лагерь привезли каких-то двух русских. Они говорили, что являются советскими гражданами, жили несколько лет в Штеттине и открыто последними словами ругали фюрера, Германию, фашистов. Мы сразу поняли, кто это такие, и держались с ними осторожно, не посвящая их в свои разговоры. Четвертого июля ко мне подошел Коля Никитин, отозвал в сторону и тихо сказал:

— Только что говорил Сталин, — и передал мне содержание речи.

Я очень удивился, откуда он мог узнать о речи Сталина, и спросил:

— Кто тебе сказал?

Коля приложил палец к губам, зашептал:

— Все правда. Не сомневайся. Арташу удалось захватить с парохода свой радиоприемник «ВЭФ». Видимо, солдат, который наблюдал за тем, как он собирает вещи, не додул сразу и думал, что приемник отберут в лагере при обыске, а нас не обыскивали. Наш радист Женя Рудаков из обрывков проводов устроил антенну и расположил ее в матрасе на верхней койке и совершенно случайно поймал речь Сталина. Так что теперь будем потихоньку слушать Москву.

С этого дня, когда удавалось, Рудаков забирался под одеяло и слушал, а ребята отвлекали часового всякими разговорами. Родина передавала печальные сообщения. Настроение падало. Мы болезненно переживали отступление наших армий. Не понимали, почему это так, иногда даже не верили сводкам. Мы привыкли считать нашу армию самой сильной в мире, нас так учили, об этом ежедневно писали в газетах, говорили по радио. В чем дело? Что случилось в нашей стране? События к тому времени развертывались катастрофически. Один за другим гитлеровцы захватывали наши населенные пункты и города. Каждый день в немецких газетах, которыми нас исправно снабжала лагерная администрация, появлялись огромные заголовки, напечатанные красной краской: «Зондермельдунг!» Они сообщали о миллионах тонн потопленного торгового флота, о захваченных территориях, об астрономических цифрах попавших в плен. Рига взята, Смоленск пал, Ленинград очерчен зловещим красным кругом… Ну что мы могли думать — оторванные от Родины, без правдивой информации, лишенные могучей поддержки своего народа? И все-таки все эти сообщения, победные реляции, истерические запугивания Гитлера не сломили духа моряков. Наоборот, мы как-то больше сплотились, ненависть к фашизму возрастала пропорционально их победам, и всеми владело одно желание: «Выстоять!» Правда, это было только начало. Что же приготовит нам жизнь впереди?

А приготовила она нам не слишком приятный сюрприз — встречу с гестапо. Во двор въехало два роскошных «майбаха». Офицеры комендатуры выстроились во фронт и приложили руки к фуражкам. Видимо, прибыло какое-то большое начальство. Комендант суетливо подскочил к передней машине, открыл дверцу. Из нее вышли две молодые женщины, двое мужчин в серых костюмах и шляпах. Из второй вылезли трое со свирепыми рожами и овчарками на поводках. Прямо на дворе началось совещание. Потом комендант провел прибывших в пустой барак. Они заняли места у распахнутых настежь окон. Что же теперь будет? Из интернированных образовали большой круг, в центре его встал помощник коменданта и скомандовал:

— По кругу вперед! Медленно! Как можно медленнее!

Страшный это был марш. Мы еле двигались. Когда достигали окон барака, раздавался окрик:

— Еще медленнее!

Человек оказывался перед семью парами сверлящих глаз. Они пристально изучали его. Сердце леденело под этими взглядами. Нет, не от страха, а от какого-то чувства унижения. Как будто бы тебя рассматривали под микроскопом.

— Дальше!

Мы делаем круг за кругом. Острота восприятия уже притупилась. Идем, идем… круг за кругом… Гестаповцы в бараке листают какие-то альбомы, рассматривают фотографии, тихо переговариваются между собой, и вдруг толстый в шляпе командует:

— Стоп! Выходи! Ты, высокий, рябой, выходи.

Круг останавливается. В сторону к солдатам выходит перепутанный доктор с «Хасана». Почему его выбрали? Но гестапо объяснений не дает.

— Марш!

Снова круг пришел в движение. Кто следующий? Опять становится не по себе.

— Стоп! Выходи!

Теперь круг останавливают на электрике с «Хасана» Саше Бегетове. Потом выходит мой капитан, матрос Боря Лойко, матрос с латвийского парохода еврей Миша Эдельманис.

Их сажают в машины и увозят неизвестно куда. Опустел двор, моряки собираются кучками, строят предположения, почему и куда увезли товарищей. На душе муторно, какое-то чувство вины перед взятыми в гестапо. Где же наша хваленая морская солидарность? Паршиво получилось. Все ходят мрачные, опустив головы. На ум приводят самые страшные предположения…

Утром в барак врывается один из моряков и кричит таким радостным голосом, какого мы не слыхали уже много дней:

— Вставайте, ребята, скорее! Переводчик сказал, чтобы мы готовились к отъезду в Берлин. На обмен! Понимаете вы это? На обмен. Нас будут менять на оставшихся в Союзе немцев. Вставайте!

Второй раз приглашать не приходится. Все вскакивают с нар, орут, обнимаются, хлопают друг друга по спинам.

— Рано радуетесь, — раздается чей-то трезвый голос. — Может быть, липа. Этим сволочам верить ни в чем нельзя.

Наш восторг остывает. Надо проверить. Дожидаемся «аппеля». На перекличку выходит сам комендант. Значит, будет что-то необычное. Нас пересчитывают. Комендант закладывает руку за борт кителя, — так всегда делает фюрер, — и начинает говорить:

— Великая Германия цивилизованная страна. Даже с такими врагами, как вы, она поступает гуманно. Завтра вас повезут в Берлин на обмен. Я сомневаюсь, что вы избрали правильный путь. Вам давали возможность сохранить свои жизни. Потом вы могли бы жить как люди. Германия защитит вас. Еще не поздно. Кто хочет остаться — выходи!

В строю гробовое молчание. Радостные, улыбающиеся лица. Комендант багровеет и рявкает:

— Банда подонков! Завтра к восьми утра быть готовыми. Ни минуты промедления. Разойдись!

Строй рассыпается. Слышен смех, веселые возгласы, и вдруг кто-то вспоминает:

— Братцы, а как же наши ребята? Которые в гестапо. Мы поедем, а они тут останутся?

Первую минуту все молчат, потом, как взрыв, раздаются голоса:

— Пусть возвращают товарищей! Не поедем! Теперь уже кричат все:

— Не поедем! Пусть привезут их обратно, тогда сядем в машины! Иначе не встанем с коек. Ложись, ребята.

Это уже настоящий бунт. Кое-как успокаиваем моряков. У капитанов собирается короткое совещание.

— Правильно, нельзя ехать без людей, которых забрали в гестапо, — говорит капитан «Днестра» Михаил Иванович Богданов. — Это было бы бесчеловечно и не по-товарищески.

— А если мы откажемся, то не используют ли гитлеровцы это вообще как наш отказ возвращаться на Родину? Тогда из-за пяти моряков мы поставим под угрозу возвращение ста двадцати. Верно ли это будет? — спрашивает Леонид Филиппович Новодворский, капитан «Волголеса».

Наступает тяжелое молчание. Вопрос правильный и сложный. А вдруг немцы действительно объявят, что советские моряки отказались ехать домой? Ведь гитлеровцы так этого хотели!

— Верно, — говорю я. Меня тоже пригласили на это совещание, ведь капитана «Эльтона» нет, и его должен заместить старпом. — Верно, но представьте себе состояние тех людей, которые сейчас сидят в застенках гестапо. Им сообщают, что нас обменяли и мы уехали… С ума можно сойти. Поставьте себя на их место.

— Ну, хорошо, — сердится Балицкий. — Что вы предлагаете?

Я молчу. Не знаю, что можно предложить в таком случае. И так плохо и так скверно.

— По-моему, надо подавать письменный протест, — говорит Богданов, — и указать в нем, что мы требуем немедленной отправки нас на Родину вместе с людьми, взятыми в гестапо. В противном случае мы будем ждать их возвращения.

— И не отвечаем за поведение своих команд, — подхватывает Балицкий. — Комендатуре эксцессы не нужны тоже.

— Так, пожалуй, пойдет, — соглашается Новодворский. — Надеваем форму и идем к коменданту. Времени терять нельзя.

Богданов садится к столу и пишет короткий резкий протест, потом мы переодеваемся в парадную морскую форму и идем в комендатуру. Сначала комендант не желает принимать нас, но, видя, что мы не уходим, приказывает переводчику пустить нас в кабинет. Он сидит за столом и раздраженно барабанит пальцами. Балицкий передает наш протест, просит перевести его. Лицо у коменданта становится злым, нижняя губа презрительно оттопыривается, и он начинает кричать:

— Кто здесь хозяин? Кто смеет здесь что-то требовать? Немедленно расходитесь и будьте готовы к восьми утра. Иначе мы вам покажем, как умеем расправляться с непокорными. Ну, идите!

— Возвратите наших людей. Или мы не поедем. Будем ожидать их, — спокойно говорит Балицкий.

Мы не трогаемся с места. Комендант продолжает кричать, но скоро выдыхается и, видя, что наше решение неизменно, меняет тактику. Наверное, вопрос об обмене решен высоким начальством, и нашему коменданту здорово влетит, если обмен будет сорван. Он начинает уговаривать, взывает к нашему благоразумию.

— Господа капитаны, — говорит он, — не делайте глупостей. Я сегодня же запрошу гестапо и обещаю, слово немецкого офицера, сообщить ответ. Я уверен, что ваши люди будут вместе с вами через несколько дней. Прошу вас, идите и спокойно ждите ответа.

Мы уходим не очень удовлетворенные результатом протеста. На дворе нас окружают моряки. Рассказываем о нашем посещении коменданта. Через два часа в комендатуру вызывают капитанов. Сейчас у коменданта вид веселый.

— Ну вот, господа. Я же говорил. Ваших людей доставят завтра в Берлин. Все поедете вместе, слово немецкого офицера.

— А если нет? Если их не привезут в Берлин? Комендант становится серьезным.

— Меня заверил начальник гестапо. Я предупредил его, что эти пять человек включены в списки и подлежат обмену. Если он их задержит, не вернутся на родину пять немцев. Может быть большой скандал. Так что не сомневайтесь.

Через несколько часов в лагерь въехала легковая машина. На ней увезли Балицкого. Нам сказали, что его тоже завтра привезут в Берлин. Ему надо выполнить еще кое-какие формальности по судну. После объяснения коменданта мы почему-то не очень беспокоились за капитана. Завтра встретимся в Берлине. Но мы ошиблись. Плохо еще знали гитлеровцев.

 

Бланкенфельде

Утром за нами прибыли тюремные машины. Нас построили, пересчитали, приказали садиться. Мы, счастливые, веселые, залезли в зеленые ящики, не обращая внимания на тесноту, духоту и нестерпимую жару. Даже сгрудившиеся у машин охранники во главе с комендантом не казались такими отвратительными. Ведь мы ехали на обмен. Домой!

Короткая дорога на вокзал, вагоны с решетками на окнах, мучительное желание курить, несколько часов пути, и вот поезд уже на Берлинском вокзале. Несмотря на усталость, нас не покидает хорошее настроение. Опять знаменитые «грюне Минны», и нас привозят в какой-то подвал. А, черт с вами, возите куда хотите, только меняйте скорее! Начинаем обследовать новое жилье. К величайшей радости, ребята находят несколько пустых пачек из-под папирос «Казбек». На одной из них надпись карандашом: «Поехали на обмен». Значит, тут содержались советские граждане и их обменяли! Наверное, это были работники наших представительств в Германии. А может быть, провокация? Подкинули коробки для того, чтобы успокоить моряков? Впрочем, какой в этом смысл? Нет, были тут наши… Поздно вечером гремит засов, дверь в подвал открывается, и к нам вводят большую группу людей. Сначала в темноте мы не можем разобрать лиц, но скоро раздаются радостные возгласы:

— Витька, ты ли это?!

— Сергей Николаевич, и вы здесь?

— Ничего, рябчики, не горюй. На обмен едем, скоро дома будем!

Оказалось, что привезли команду еще одного советского парохода, захваченного в Любеке. События там разворачивались примерно так же, как и у нас в Штеттине. Возбужденные встречей, мы долго не могли уснуть. Часа через два к нам присоединили еще большую группу советских моряков. Их было человек шестьдесят, и среди них много знакомых. Это были команды двух шаланд, построенных для Советского Союза в Гамбурге. Они приехали на приемку, и тут началась война. Вместо обычных мореходных книжек «перегонщики» имели заграничные паспорта. Это обстоятельство впоследствии сыграло роковую роль в нашей судьбе. Среди этих моряков я встретил своего старого приятеля Сашу Аристова.

Мы проговорили с ним почти всю ночь. Вспоминали свои семьи, плавание на «Эльтоне» и, конечно, решали судьбы мира. На следующий день нас привезли в большой лагерь под Берлином — Бланкенфельде.

…Красные дощатые бараки, обнесенные тройным рядом колючей проволоки. Лагерь разделен на две половины. В одной живут военнопленные французы, в другой поместили нас. Общение запрещено. Вокруг ходят охранники с автоматами. Но умывальник общий для нас и для французов. Вот тут, у умывальника, и перебрасываемся короткими фразами. У нас всегда одни и те же вопросы: «Как дела? Что нового на фронтах? Дай закурить».

Мы страдали без курева. Французы живут свободнее и знают больше. Они под охраной ходят на разные работы в город. Говорят, что стерегут их там слабо и уже было несколько побегов. Немцы не очень волнуются. Все равно Франция оккупирована. Вот трудно только добывать цивильную одежду. Без нее не убежишь. На наши вопросы французы безнадежно машут руками, цедят сквозь зубы понятное нам слово «мерд!» и суют сигаретку. Изредка они получают посылки из дому.

Мы голодаем. Питание ухудшили до невозможного. Люди начинают болеть. Многие сильно отощали.

— Что же это такое, товарищи? Ведь так будет продолжаться — подохнем здесь. И до дома не доедем, — раздаются голоса. — Надо что-то предпринимать.

Надо что-то предпринимать… А что? Вот помполит с «Волголеса» Зотов и несколько смелых ребят организовывают голодовку. По лагерю пронесся призыв:

— Не принимать пищу! Пусть увеличат рацион. На этом жить нельзя.

В обед у лагерной кухни не выстраивается обычная очередь. Гитлеровцы встревожены. В чем дело?

Комендант с овчаркой на ремне приходит в нашу половину.

— Почему ваши люди не обедают? — спрашивает комендант.

— Мы требуем увеличения пайка. Моряки голодают, начинают болеть…

Лицо коменданта наливается кровью. Он начинает кричать истошным голосом. Он кричит о том, что мы должны быть благодарны за то, что нас не расстреляли, что он тут хозяин и требовать тут никто не может, о том, что, если мы не перестанем «бунтовать», он нам покажет… Все это мы уже слышали. Как они все похожи друг на друга, эти гитлеровские начальники, никакой разницы в речах, никакой разницы даже во внешнем облике. Все подстрижены под фюрера, с усиками на верхней губе, все подражают его манерам…

— Ни грамма больше не получите. Можете подыхать, — заканчивает свою речь комендант и гордо удаляется восвояси.

Мы продержались два дня, а на третий не выдержали… Пошли на кухню. На голодовку решили плюнуть, все равно скоро домой. На этот раз немцы победили, но голодовка показала, что, если нужно, если будет очень нужно, мы выстоим…

Привезли арестованных из гестапо, — комендант штеттинского лагеря не соврал. Люди были крайне истощены, измучены и подавлены. В тюрьме им сказали, что всех моряков уже обменяли и отправили на родину. Надеяться им больше не на что.

Не было предела радости, когда тюремная машина въехала на двор нашего лагеря и освобожденные из гестапо оказались среди своих.

— Теперь в порядке, ребята. Скоро будем дома. Все плохое позади, — утешали мы прибывших. Если бы мы знали тогда, что нам предстоит…

Хуже всех выглядел Балицкий. Он отощал больше других, по телу пошли болезненные фурункулы. Он рассказывал, что в тюрьме каждое утро его приводи-, ли в душевую и окатывали холодной водой из шланга, хлеба совсем не давали. Только кофе-эрзац, две картошки и кружку баланды. Это на целый день.

Вечером, когда улеглось волнение и приехавшие привыкли к своему новому положению, мы собрались на лавочке у барака. Всех интересовала причина их ареста.

— По-моему, причина одна. Гестаповцы устроили провокацию, хотели объявить, что поймали шпионов, диверсантов, или, как они называют, функционеров ГПУ. Мне предлагали сознаться в несусветных преступлениях против Германии, говорили, что все мы шпионы и они давно следили за нашей деятельностью. В общем, все высасывали из пальца. Но не удалось. А вот почему они выбрали именно нас, не знаю, — с наслаждением затягиваясь французской сигаретой, рассказывал Иван Иванович.

Почти то же, только в разных вариантах, гестаповцы пытались выбить и от других моряков.

Теперь мы были все вместе. Оставалось только терпеливо ждать обмена.

…Наши девушки пользуются большим успехом у французов. Вечером, когда остается часа полтора до отбоя, военнопленные выходят на двор, становятся у проволоки, разделяющей наши половины, и начинают молчаливый флирт. Улыбаются, суют под проволоку сигареты, печенье, хлеб. Женщины одаривают поклонников благодарными улыбками, собирают все и делятся с нами.

Сколько раз, когда тревога за близких сжимала сердце, падало настроение, я слышал тихий голос:

— Ну, что пригорюнились? Закурите, легче станет, Вот вдобавок кусочек хлеба. Извините, больше нет.

Это наши девушки, Клава Лещева, Таня Окулова, Нина Салтанова, пытались поддержать меня. Да не только меня. Многих. Я им очень благодарен за это. Тогда сигарета ценилась у нас дороже золота. И еще Миша собирал обильную жатву. Он прекрасно пел итальянские песенки, и французы, как-то услышав Мишин голос, теперь частенько просили его спеть. Эти импровизированные концерты у проволоки нравились даже охранникам. Поэтому, наблюдая за тем, что происходило в лагере, они сквозь пальцы смотрели на такое нарушение режима. Кроме того, они знали, что мы собираемся ехать домой, и не боялись, что кто-нибудь из нас захочет бежать. Такое либеральное отношение позволило нам тайно переправить на французскую сторону два штатских костюма. Вскоре двое

французов успешно бежали с работы. Их не поймали. Немцы спохватились, но было поздно. В наказание нам резко ухудшили питание и ограничили место прогулок. Общение с французами стало крайне затруднительным. У проволоки постоянно дежурил автоматчик и не позволял подходить к ней. Концерты прекратились, подарки с французской стороны тоже.

.. Радиоприемник Арташа все еще существует. Иногда днем нам удается поймать Москву. Рудаков забирается под одеяло вместе с приемником, слушает. Кто-нибудь из интернированных громко поет в бараке, шумно убирает помещение, кто-нибудь отвлекает часового разговорами, — не то разряды в приемнике могут быть услышаны. Сообщения с Родины самые неутешительные. Пока отступление продолжается, но во всех передачах слышится твердая уверенность, что так не будет вечно. Временно — вот слово, которое всегда присутствует в сводках. Мы верим этому. Но гитлеровцы делают все, чтобы поколебать эту уверенность, несмотря на то что мы едем в Советский Союз. Авось кто-нибудь испугается и захочет остаться в Германии. Напрасные надежды! Мы рвемся домой, на суда, помогать фронту, хоть чем-нибудь быть полезными своей стране. Такое у всех желание. Мы не должны остаться в стороне, когда все наши товарищи воюют. Нам приносят немецкие газеты. Наши города окружены, сообщения о победах, списки награжденных Железными крестами. «Зондермельдунг!» «Зондермельдунг!» «Зондермельдунг!»

А сегодня нам подослали солдата. Он чисто говорит по-русски. У него приятное простое лицо. Он в немецкой форме с автоматом на плече, охраняет нас, но смотрит доброжелательно и негромко, ласково говорит:

— Идите ко мне, хлопчики. Курить хотите? Вот вам сигареты. Покурите. Знаю, как трудно курящему человеку без папирос. — Он сует под проволоку полпачки сигарет. Это целое богатство. Мы с наслаждением закуриваем.

— Ты что, русский? — спрашивает солдата Мудров. — Чего же эту форму напялил?

Солдат смотрит на повара с сожалением.

— Эх, милок, не знаешь ты ничего, потому и вопросы такие задаешь. А я всего три дня как с фронта…

— С какого? — вырывается у всех.

— С Ленинградского, — спокойно отвечает солдат. — Вот ранили в руку и сюда прислали.

— Ну, как Ленинград, стоит?

— Взяли ваш Ленинград.

— Что? Как взяли? Врешь ты все. В газетах ничего не было.

Взяли Ленинград… Неужели правда? Все дорогое, что есть в жизни, там… Город, где я родился, прекрасный мой город, мать, жена, сын… Нева, спуск, где я сидел и размышлял о жизни, когда меня исключили из Мореходки… Все мечты и надежды связаны с Ленинградом…

А солдат закуривает новую сигарету и спокойно продолжает рассказывать:

— Почему вру? В газетах еще будет. Ой, ребята, вы не представляете, какая у немцев сила! Как поперли мы ходом, так в самый Ленинград и вкатились. Конечно, сопротивление нам оказали, но куда им… Как пошли танки прямо на дома, стены падают, под ними так сотнями красные и погибают… Вы не видели еще немецких танков! Звери, а не машины. Нет им преград. Да…

— А Эрмитаж целый? — не удержался и спросил я.

— Эрмитаж? Камня на камне не осталось от Эрмитажа. Как упала с неба многотонная, только пыль пошла…

Эрмитаж разрушен. Он рядом с домом, где я живу, на Мойке. Значит… Не хочется думать. Страшно…

— Да… До Марсова поля я дошел. Там меня и ранило. Бои ужасные там были

Все подавленно молчат. Никак не укладывается в голове мысль, что Ленинград взят. Вдруг Мишка Мудров спрашивает:

— А памятник Ленину на Марсовом поле как? Стоит?

— Памятник?

— Ну да, памятник. Такой огромный из красного гранита, самый высокий памятник в Ленинграде.

— Как же, знаю. Я его как раз и подрывал. Майор мне приказал. Ну, я выбрал патрон посильнее и как ахнул…

Мы дружно хохочем. Ведь памятника Ленину на Марсовом поле никогда не было. Камень свалился с сердца. Ну что за молодец Мишка! Сообразил, как проверить этого негодяя. Солдат недоуменно глядит на нас. Чувствует, что заврался.

— Ахнуть бы тебе по роже, сволочь. Может, не стал бы так врать, — говорит кто-то из присутствующих. — Морда паршивая, нашел кого обманывать! Ленинградцев.

— Сами вы сволочи, — злобно говорит солдат. — Давайте сигареты обратно.

Сигарет ему жалко. У немцев с куревом туговато.

— А этого не хотел? — делает неприличный жест Блажевич. — Может, тебе ключ от квартиры отдать?

Охранник вскидывает автомат, но это никого не пугает. Мы знаем, он не выстрелит. Не имеет права, пока мы в списках на обмен.

По ночам воют сирены. Воздушная тревога! Воздушная тревога! Охранники бегают по лагерю, щелкают автоматами, запирают двери бараков и истошно кричат: «Затемнение! Из бараков не выходить! У окон не стоять!»

Но мы спрыгиваем с коек и сбиваемся у окон. Слышатся далекие взрывы. Оглушительно трещат зенитки. Их много. Кажется, что весь Берлин в кольце зениток. Вспыхивают зарева пожарищ. Значит, бомбы достигли цели. Мы радуемся, забывая о том, что и на лагерь может упасть бомба. Небо прорезают длинные узкие лучи прожекторов. Они перекрещиваются, сходятся и расходятся, шарят в поисках противника. Где-то над нами, очень высоко, гудит самолет. Его не видно. Прожектора начинают метаться по черному небу. Мы замираем. Неужели обнаружат? Гул самолета становится отчетливее. Три прожектора пересекаются, и очень высоко мы видим серебряный крестик. Он пытается уйти от безжалостных лучей, ныряет в черноту, но прожектора вновь настигают его и уже больше не выпускают. Как он попал сюда, бедняга, один? Отбился от своих? Или какие-нибудь неполадки в моторе? Зенитки, как свора собак, набрасываются на самолет. Видны белые комочки разрывов. Они похожи на обрывки ваты.

— Ребята, ведь наш это, — вдруг печально говорит Игорь Маракасов. — Видите, какая форма крыльев? Только у наших такие.

Мы вглядываемся. Игорь прав. Это наш. Сердце сжимается от тоски и жалости. Ведь там у штурвала сидит русский парень. Свой! Только бы хватило у тебя бензина, только бы ты добрался до дому…

Все больше прожекторов в небе, все ближе и чаще рвутся белые комочки… Нет, не вырваться нашему летчику. Стишком неравные силы. Вся оборона немецкой столицы обрушилась на советский самолет. Проходит еще несколько минут, и мы видим, как, закувыркавшись в воздухе, падает серебряный крестик…

— Все… — говорит моторист Соколов. — Пропал… Ах, сволочи!

Мы подавленно молчим. Становится очень тихо. Замолкли зенитки. Погасло небо. Через минуту завыли сирены. Отбой воздушной тревоги. Мы забираемся обратно в койки и молча лежим. Говорить не хочется…

Мучительно долго тянется время. Мы уже устали ждать. Что-то немцы помалкивают об обмене. На все наши вопросы комендант пожимает плечами. «Ждем распоряжений», — говорит он. Тревога наша растет. А вдруг обманут? От них можно ждать всего.

В один из дней к баракам подъезжают машины. Мы бросаемся к ним. Наверное, привезли советских моряков, чьи суда были захвачены в других портах. Но нет. Из грузовиков вылезают толстые, хорошо одетые люди, женщины, дети… Кто они? Зачем их привезли сюда, в лагерь интернированных моряков?

Скоро выясняется, что это группа богатых коммерсантов, в большинстве своем владельцы магазинов, торгующих дорогими мехами. Каким-то непонятным образом они получили право на обмен. Всю сознательную жизнь они прожили в Германии и к России не имеют никакого отношения, если не считать подозрительных паспортов — не то нансеновских, не то просроченных советских, не то советских без права въезда в Советский Союз. И этих людей тоже должны менять на немцев, оставшихся в России! Их поселяют в отдельный барак, и с нами они общаются мало.

Наконец шестого августа ни с чем не сравнимая радость. Начинается обмен! Торжественный комендант появляется на нашей половине вместе с переводчиком и свитой из младших офицеров и приказывает:

— Все, кого я назову, выходите и стройтесь. Это первая партия, которая поедет на обмен.

Душа уходит в пятки от ожидания и волнения. Попаду ли я в первую партию? Кому выпадет это счастье? Ведь комендант сказал — первая партия… Значит, поедут не все. Переводчик выходит вперед, читает список:

— Аристов, Баринов, Невский, Морозов…

Он не называет никого с моего парохода, хотя у нас тоже есть фамилии, начинающиеся на А, Н, М… Я удивленно оглядываюсь. Такие же удивленные, непонимающие лица у ребят с судов, захваченных в Штеттине. Ни одного не назвал переводчик. В чем дело? Из строя выходят только моряки, приехавшие на приемку шаланд в Гамбург. Переводчик складывает список и вопросительно глядит на коменданта. Тот ему что-то говорит. Переводчик понимающе кивает головой.

— Руе! Тихо! — кричит переводчик. — Внимание! В первой партии поедут только моряки, имеющие заграничные паспорта. Остальные в следующей группе.

— Когда же? — спрашивают сразу несколько голосов.

— Не беспокойтесь. На днях. Можете разойтись. А те, кого вызвали, собирайте вещи, завтра утром придут машины.

На дворе наступает неловкое молчание. Мы и рады за товарищей и завидуем им.

— Ну, что вы огорчаетесь? — говорит кто-то из счастливцев, не в силах сдержать улыбку. — Завтра уедем мы, а послезавтра вы. Главное — начался обмен. Вот что важно.

И верно. Чего мы огорчаемся? Днем раньше, днем позже. Не так уж важно. Обмен начался. Сам комендант сказал, чтобы мы готовились. Поедем со следующей партией. Какой ему смысл врать? И все-таки тревожное чувство копошится где-то внутри меня… Нет-нет, все в порядке. Не надо думать о дурном. Все хорошо… Я подхожу к Саше Аристову. Он улыбается, трясет мне руку.

— Здорово получилось! Попал в первую партию. Да улыбнись ты, в самом деле. Поедете и вы через день. Ты сам подумай. Раз пришло такое решение менять моряков, значит будут менять всех. Не может же наше правительство одних обменять, а других оставить? Как ты думаешь? Исключено. Чем мы лучше

Его доводы звучат убедительно, и я немного взбадриваюсь. Не могут нас бросить.

— Вот что, Сашок, я тебя попрошу. Как бы там ни было, ты будешь в Ленинграде раньше меня. Черт его знает, может быть, обмен и задержится на неделю там или больше…

— Да брось ты. Не задержится, я тебе говорю.

— Ладно. Я напишу маленькую записку домой, маме и жене. Передашь?

— Какой разговор, конечно передам. Напрасно все это… Давай пиши, а я пойду вещички складывать. Только небольшую, чтобы не нашли при переезде границы.

Я иду в барак, беру листок бумаги и задумываюсь над ним. Что написать, чтобы успокоить, чтобы знали, как я их люблю, как тревожусь за их судьбу… В короткой записке много не напишешь. Пусть будет так: «Жив. Нахожусь в Берлине, интернирован. Надеюсь скоро быть с вами. Берегите сынишку. Не падайте духом. Очень люблю вас и всегда помню. Саша расскажет подробности. Целую вас».

В комнатах отъезжающие собирают вещи. Разговоры о том, как повезут: через Турцию или через Швецию? Только эти две нейтральные страны могут помочь обмену интернированных и пропустить их через свои границы. Несмотря на то что вторая партия отправится домой через несколько дней, моряки с шаланд принимают различные поручения. Хочется скорее послать весточку. Ведь дома могут предполагать что угодно…

Утром весь лагерь бурлит от возбуждения. Уезжают. Машины поданы. Они стоят у комендатуры. Моряки с вещами уже вышли на двор и ждут команды. А она почему-то задерживается. Нетерпение растет. У торговцев мехами подозрительное оживление. Они тоже все высыпали на двор, о чем-то спорят, жестикулируют, собираются отдельными группками, потом снова сходятся вместе. Мы видим, как от толпы отделяются три человека, подходят к охраннику, показывают на комендатуру, что-то просят… Ага, понятно. Это делегаты. Они хотят говорить с комендантом. Солдат вскидывает автомат и ведет их на передний двор, к комендатуре. Что это они? Все время сидели тихо, а тут всполошились? Через двадцать минут делегаты возвращаются. Лица у них улыбающиеся, довольные.

— Ну, что? Зачем ходили? — спрашивает Эдельманис.

— Мы тоже уезжаем, вместе с вами, — отвечает делегат и кричит своим: — Скорее выходите! Не задерживайтесь!

Но магазинщиков подгонять не надо. Они уже давно на дворе. Подъезжают грузовики. Приходит комендант и переводчик со списком. Моряков строят и по одному сажают в машины. Мы прощаемся с товарищами. Обнимаемся, целуемся. Слышатся возгласы: «Передай все, Сеня!», «И мы вслед за вами!», «Привет Ленинграду!» Когда последний моряк залезает в грузовик, начинают садиться меховщики со своими шикарными набитыми чемоданами. Они садятся без всякого построения, без переклички, без списков… Смутное, тревожное подозрение закрадывается в душу. Что-то здесь не так. Почему уезжают меховщики, когда следующая очередь была нашей?

Машины трогаются.

— Прощайте! Скоро встретимся! — кричим мы. — Скажите там, чтобы нас не забывали!

Распахиваются ворота, и машины исчезают из глаз. Уехали… Грустные стоим мы на дворе.

— Ладно, ребята. Не вешайте голов. Придет и наш черед, — пытается утешить нас помполит Зотов, но почему-то эти слова не приносят успокоения.

Наоборот, звучат они неуверенно и вызывают неясное беспокойство. А вечером в лагерь от французов каким-то образом проникает слух: за огромную взятку, полученную от меховщиков, комендант отправил их в Турцию вместо нас. Может ли это быть? Нет, мы не допускаем такой мысли. Все это совсем не так просто. Ведь здесь участвуют «высокие договаривающиеся стороны», наше правительство требовало моряков, а не этих торговцев. Обмен производится по определенным, согласованным обеими сторонами, спискам… Нет, вранье, сплетня, не может быть! Так мы старались поднять свой дух. Но несмотря на эти рассуждения, настроение наше сразу упало. Только после окончания войны от товарищей, уехавших с первой партией, мы узнали правду. Да, за огромные деньги меховщики заняли места моряков в этом транспорте интернированных.

В Турции гитлеровцы обманным путем подсунули нашей стороне меховщиков. Когда спохватились — было уже поздно. Ведь интернированных принимали турки. Не все ли им было равно, кого передавать советской стороне: моряков или кого-нибудь другого? Главное, чтобы сошелся счет «голов». А когда к этим «головам» еще прибавляется изрядный куш, почему бы не пойти навстречу друзьям-немцам? Ни один из меховщиков в Советский Союз, конечно, не поехал. Они попросили убежища у Турции и потом расползлись по разным странам.

На беззакония гестаповцев, которые они творили при обмене интернированных советских граждан, проливает свет упомянутая мною выше книга Бережкова «С дипломатической миссией в Берлин». Вот что пишет автор:

«При уточнении списков на месте, еще в берлинском лагере, мы обнаружили трех лишних человек — женщину и двух мужчин. Они не были зарегистрированы в документах нашего консульства, их никто не знал, но все трое уверяли, что они советские граждане, работали в Германии и теперь возвращаются на родину вместе со всеми. Представитель Вильгельмштрассе тоже уверял, что эти трое прибыли в командировку в Голландию и всегда числились советскими гражданами. Они фигурировали в официальных немецких списках советских граждан, подлежащих эвакуации. Несмотря на наши протесты, они так и оставались среди интернированных советских людей. Только потом нам стало ясно, зачем понадобились немцам эти лица: при переезде через болгаро-турецкую границу все трое заявили, что они отказываются вернуться в Советский Союз. Они, дескать, «избрали свободу» и решили остаться в Третьем рейхе. Гитлеровская пропаганда подняла по этому поводу невероятный шум. Газеты и радио в подробностях расписывали, как «три члена советской колонии отказались вернуться в большевистскую Россию и просят политического убежища в Германской империи».

Но обо всем этом мы узнали много лет спустя. А пока, взволнованные и угнетенные всякими слухами, ждали обмена.

Ожидания наши были напрасными. Шли дни, недели, месяцы, а об обмене немцы молчали. Капитаны несколько раз ходили к коменданту, но тот ничего конкретного сказать не мог, призывал быть терпеливыми и надеяться на провидение.

Для нас это были тяжелые дни. В лагерь приходили самые невероятные слухи: «Советское правительство отказалось от обмена!», «В Союзе было мало немцев. Моряков менять не на кого», «Гитлеровцы подсовывают вместо моряков военнопленных»… И вся эта чушь приходила «из самых достоверных источников».

А сколько муки, терзаний и волнений приносили въезжавшие в лагерь машины.

— Ребята, едем! Солдат сказал, за нами приехали! Сейчас придет комендант с переводчиком…

Но это были попытки выдать желаемое за действительность. За нами никто не приезжал… Мы слонялись по двору вялые, мрачные, раздражительные… Разговаривать не хотелось. Все наши прогнозы не оправдались. Радио и газеты гремели о победах Германии.

Шла последняя неделя сентября, а мы все еще находились в Бланкенфельде. Пожухла и пожелтела трава на лагерном дворе. Ночи стали темные и холодные. Тоскливо завывал ветер в проводах. Часто шли дожди. Вокруг бараков образовались непросыхающие лужи. Гулять не хотелось. Мы валялись в койках, с тоской прислушиваясь к ударам дождевых капель в оконные стекла. Об обмене уже никто не говорил. Это была запретная тема. Она вызывала раздражение. И все-таки мы не теряли надежды, затаив ее где-то внутри себя. Больше того — мы жили этой надеждой, но…

Первого октября, в холодный пасмурный день, на «аппель» пришел комендант. Как обычно, нас пересчитали, но не распустили. Мы стояли затаив дыхание. Сейчас он скажет: «Собирайте вещи. Едете на обмен». И он сказал:

— Завтра вы покидаете этот лагерь. Собирайте вещи и к восьми утра будьте готовы. Обмена не будет. Ваше правительство отказалось от вас.

Лицо у коменданта было злое, надменное. Вдруг раздался звонкий молодой голос:

— Врешь, подлюга! Врешь, сволочь!

Это крикнул кто-то из второго ряда. Комендант понял без переводчика и заорал:

— Руе! Кто посмел это сказать? Выйди вперед. Вы слышали, подонки?

Никто, конечно, не вышел, а комендант, брызгая слюной, продолжал орать:

— Унтерменши, не забывайте, что теперь вы вне закона. Я могу расстрелять любого из вас за неповиновение. Вас никто не защитит. Имейте в виду: еще одно такое выступление, и я применю силу. За оскорбление Великого Рейха…

Он что-то кричал еще, но нам уже было все равно. Обмена не будет! Вот что мы поняли. Рассказывать о нашем состоянии? Нет, думаю, что не надо. Мы получили смертельный удар. Ночью никто не спал. Во всех комнатах говорили о причинах прекращения обмена и нашей дальнейшей судьбе.

Среди интернированных моряков были люди, пользовавшиеся большим авторитетом. С ними советовались, к их мнению прислушивались. Гребенкин, Шилин, Пучков, Устинов, Зотов были коммунистами и, вероятно, так же, как и капитаны, чувствовали себя ответственными за моральное состояние экипажей в это трудное время. Они старались поддержать людей добрым словом.

Помню, как Гребенкин говорил, помню его тихий, спокойный голос:

— Ну что ж, ребята, сейчас, по крайней мере, все стало ясно. Сидеть нам в Германии до конца войны. Это как дважды два. О том, что наше правительство бросило моряков на произвол судьбы, даже мысли не допускайте. Что-то тут гитлеровцы смастрячили, нам неизвестно что. Только так. А мы должны набраться мужества, быть готовыми ко всему, смириться с тем, что сидеть нам тут долго, и не терять лица советского человека. Больше пока ничего не требуется. А там обстановка покажет, что нам делать…

На следующий день нас после завтрака начали сажать в прибывшие машины. Моросил дождь. По небу плыли серые, скучные тучи. Настроение было под стать погоде. Наши женщины тесной кучкой стояли у своего барака. Они глядели на нас испуганными, полными жалости глазами. А мы понимали, как одиноко и страшно им сейчас. До этого утра они были вместе со всеми, и наша судьба была их судьбой. Теперь они оставались одни среди нахальных, часто пьяных охранников. Что с ними будет?

— Возьмите нас с собой! — не выдержав, закричала Нина Салтанова и бросилась к машинам.

— Цурюк! Лос! — охранник оттолкнул ее.

— Ничего, девушки! Держитесь. Все равно этим мордам хана будет! Не дрейфьте, — крикнул Костя Дмитриев.

Машины рванулись вперед. Последнее, что мы видели в Бланкенфельде, — понурую группку женщин на фоне моросящего дождя и бурого деревянного барака.

— Прощайте! — донеслось до нас. — Счастливо вам!

 

Замок Вюльцбург

Тюремные вагоны с решетками на окнах. Поезд идет медленно, часто останавливается. За окнами чернота. В конце вагона орут песни пьяные охранники. Они совсем не обращают на нас внимания, на вопросы не отвечают. Куда нас везут? Мы не знаем. Смертельно хочется курить. Из купе конвоиров доносится запах дыма. Попросить сигарету? Нет, не буду…

Поезд подпрыгивает на стрелках. Стучат, стучат колеса… Почему-то вспоминается детство. Маленьким я очень любил поездки по железной дороге, верхнюю полку и момент, когда проводник зажигал свечку в синем фонарике. В вагоне наступала тишина, все приготавливались ко сну, а я закрывался с головой одеялом, слушал стук колес и фантазировал…

— На, потяни, — говорит сидящий рядом со мною Коля Никитин. Он достает заветную, неизвестно как сохранившуюся сигарету и протягивает ее мне. — Одну треть можешь выкурить. Желающих много.

Вот счастье-то! Затягиваюсь с наслаждением, глубоко. Кружится голова. Это оттого, что на голодный желудок. Но есть сразу расхотелось. Тоже хорошо. Стучат, стучат колеса… Куда же нас везут?

На рассвете поезд останавливается на какой-то станции. Слышна гортанная немецкая речь, шарканье ног по асфальту перрона. Прижимаюсь к оконному стеклу. Напротив стоит поезд, переполненный веселыми солдатами СС. Женщины в белых халатах, в кокетливых накрахмаленных чепчиках, молоденькие и хорошенькие, угощают солдат кофе и бутербродами. Вот бы нам тоже… Но на наши вагоны никто не смотрит. Снова вспыхивает страстное желание пожевать хлеба. Ничего другого, только хлеба.

Еще несколько часов пути, и нас высаживают у маленького, совсем игрушечного вокзальчика с вывеской «Вайсенбург». На табличке-указателе: «Нюрнберг — 52 километра». Так вот куда нас привезли! В самое осиное гнездо, на родину национал-социализма, в Баварию. Зачем?

Под крики: «Лос! Сакраменто! Шнель!» — конвоиры высаживают моряков из вагонов. Непонятно, почему они всегда так орут? Нас встречают. На перроне выстроены солдаты. Около них топчется несколько пожилых офицеров. Ой, ой! Кажется, охраны больше, чем интернированных. Приготовились принимать матерых преступников, бородатых, злобных большевиков.

Передача не занимает много времени. Нас выстраивают, делают перекличку, и мы поступаем в распоряжение к новому начальству. Железнодорожные конвоиры щелкают каблуками, вытягивают руки в прощальном приветствии и садятся в вагоны.

К нам подъезжает телега. Лошадью правит одноглазый солдат. Старший из охраны командует:

— Кладите вещи, быстро! Ну? Шнель!

Мы бросаем свои пожитки на подводу. Смотри, какие галантные! Понимают, что трудно тащить мешки и чемоданы голодным людям. А то, что мы голодные, видно по нашим лицам.

— Марш! Не торопиться!

Нас окружают солдаты. Мы входим в Вайсенбург. Какой прелестный городишко! Он, как и вокзал, выглядит игрушечным. Все здесь миниатюрное. Маленькие домики под красными черепичными крышами, маленькая ратуша с высоким шпилем, узенькие, мощенные диабазом улочки, круглые аккуратные площади, и все это утопает в зелени садов. Видно, город очень старый. Мы проходим мимо крошечных магазинов. Вывески средневековые. Тут висит золотой крендель, а здесь черный лев с мечом, немного подальше огромный башмак, а еще дальше раскачивается жестяная колбаса. На площади перед гостиницей «Корона» памятник— позеленевший от времени рыцарь в шлеме со щитом и копьем. Вероятно, какой-нибудь феодал, основатель города.

— Неплохое место выбрали нам фашисты, — невесело шутит идущий рядом со мною Юра Ратьковский. — Жрать бы что-нибудь дали, а то так и свалиться можно. Не подумали, что мы сутки не ели.

Вдоль тротуаров стоят любопытные жители. Как же, первые страшные большевики, убийцы из-за угла, функционеры ГПУ, о которых они так много читали в последних газетах и журналах. Но жители явно разочарованы. Нет ни бород, ни окровавленных ножей за поясом, ни злобных взглядов и выкриков. Вроде бы такие же люди, как и они сами. Только очень изможденные, усталые люди… Такие же костюмы, шляпы, ботинки. У некоторых немцев проглядывает даже какая-то жалость. Но есть в Вайсенбурге и настоящие «патриоты». Из толпы любопытных выскакивает маленький, толстый человек в коричневой форме СА, с широкой красной повязкой на рукаве. Он забегает вперед и с силой бьет по лицу старого кочегара Кунзина.

— У, проклятый большевик! Мы вам покажем! — шипит человек и хочет ударить Кунзина вторично, но конвоир лениво отгоняет его. Молчаливо стоят немцы на тротуаре. Они не выказывают ни порицания, ни одобрения. Что они думают?

Скоро мы выходим на широкую асфальтовую дорогу, обсаженную дикими яблонями. Город кончился. Значит, в городе нас не оставят. Куда же тогда? Мы проходим еще с километр, поворачиваем налево и начинаем подниматься в гору. Подъем крутой. Идти становится все труднее и труднее. Подвода с вещами еле

— Идти медленнее! Не торопиться! — кричит старший охранник.

Через полчаса мы уже изнемогаем. Не хватает воздуха, дышится тяжело. Так вот почему нам предоставили подводу, почему требуют идти медленнее… Становится холоднее. Мы поднимаемся наверх. А кругом золотой лес. Осень. Красные, желтые, оранжевые листья. Зеленые ели и сосны. Красота необычайная. Но нам не до красоты. Мы уже задыхаемся.

— Остановка! Пять минут! — приказывает офицер.

Мы валимся прямо на траву. Ах, как она пахнет! В мыслях какие-то обрывки воспоминаний… Луга, деревня Мерево, где я жил летом с семьей… Там так же пахла трава, был такой же удивительный разноцветный лес…

— Ауфштейн! Марш!

Опять начинается подъем. Он все круче и круче. Солнце скрывается. Небо заволакивает тучами. Лес густеет, тропинка, по которой мы идем, совсем узкая. И вдруг перед глазами — высокая стена. Еще несколько шагов — и мы видим старинный, мрачный, серый замок. Он молчаливо и зловеще глядит на нас узкими щелочками средневековых бойниц.

— Стоп! Ждать! — говорит офицер и исчезает. Мы разглядываем замок.

— Тюрьма, самая настоящая тюрьма, — делает заключение матрос Шалякин. — Тут небо в овчинку покажется…

Высокие, двадцатиметровые толстые стены, вокруг глубокий широкий ров, по углам смотровые башни. К огромным деревянным, окованным железом воротам ведет перекинутый через ров мост. Когда-то он был подъемным, теперь его переделали на обычный.

Распахиваются ворота. Выходит новый, незнакомый нам офицер, сухой как палка, очень старый, в чине полковника. Он оглядывает нас, презрительно оттопыривает губы и скрипучим голосом приказывает:

— Форвертс! Вперед!

Колонной мы входим в замок. Со скрипом закрываются за нами ворота. Этот скрип режет по сердцу и звучит похоронным звоном. Выйдем ли когда-нибудь отсюда? За стенами большое четырехэтажное здание тюремного вида, обнесенное несколькими рядами колючей проволоки. Решетки на окнах. В городке было тепло и солнечно, здесь моросит дождь и дует пронизывающий ветер. Сказывается большая высота над уровнем моря.

Во дворе, до проволоки — деревянный барак комендатуры. Около него толпятся офицеры гарнизона. По стойке «смирно» замерли два унтера. Полковник подает какую-то команду. Унтера бросаются к нам. Начинается повальный обыск.

Отбирают личные вещи: ножи, опасные бритвы, фонари, инструменты, документы — то, что запрещается иметь в тюрьмах, и, конечно, приемник Арташа. Делают все быстро, ловко, со знанием дела. Короткая команда, и нас ведут за проволоку в здание.

О, это уже совсем похоже на каменный мешок! Вероятно, рыцари въезжали сюда прямо на лошадях по пологой, без ступеней, широкой средневековой лестнице. Поднимаемся на третий этаж. Длинные коридоры с дощатыми полами. Сюда выходят двери камер. В каждой по тридцать, сорок мест. Трехъярусные железные койки. Посреди — круглая чугунная печка, вокруг нее — дачные деревянные столики и складные стулья. Сыро, холодно, угрюмо. На стенах и потолке чернеют влажные пятна сырости. На окна спущены бумажные шторы. Синие лампочки затемнения делают нас похожими на мертвецов. Нас разводят по камерам. Я попадаю в камеру номер одиннадцать.

Нами занимается унтер Вейфель. Он поджар, высок, подтянут. У него худое лицо и маленькие, холодные, голубые, близко поставленные глаза. На груди его несколько орденских ленточек. На ногах коричневые невысокие сапоги. Он быстр в движениях, энергичен, не очень криклив. Первое впечатление после тех горлодеров, с которыми нам приходилось встречаться в последнее время, неплохое. Он сказал, чтобы по всем вопросам обращались только к нему. Камера номер одиннадцать находится под его наблюдением.

Вейфель ведет нас на четвертый этаж в кладовку, где орудует маленький кривоногий рыжий человек со злыми глазами-буравчиками. Не успеваем мы войти, как он начинает кричать. Вейфель смеется:

— Спокойнее, спокойнее, герр Коллер, еще успеете поговорить с ними. А пока выдайте им все, что положено.

Завхоз ворчит себе под нос проклятия и принимается выдавать нам алюминиевые миски, ложки, мыло, сделанное из песка и глины, ведра, тряпки… Все это он швыряет нам и не перестает ругаться. Вейфель стоит в сторонке, улыбается тонкими губами. Кроме посуды каждый из нас получает клетчатый синий мешок, который набивается стружками. Теперь все получено. Мы возвращаемся в камеру.

Не успевают моряки устроить свои койки, осмотреться, раздается команда:

— Построиться!

Унтера выгоняют нас из здания тюрьмы. Смеркается. Стало еще холоднее. Стоят поеживаясь шеренги моряков, переминаются с ноги на ногу. Появляется уже знакомый нам худой полковник. Сейчас он в эсэсовском плаще, перетянутом ремнями, и какой-то особенной высокой фуражке. Вейфель вытягивается, щелкает каблуками, докладывает, что по списку все налицо. Он называет полковника «герр комендант». Ага, значит, это наш новый комендант. Полковник выходит вперед и начинает речь. Он говорит долго и многословно о поведении в тюрьме-лагере ИЛАГ-13, о мерах наказания, о великодушии Германии, о том, что мы, счастливцы, попали в единственный в стране лагерь интернированных, о том, что мы вшивые русские и он не допустит, чтобы мы развели в тюрьме вшей… Полковник орет, жестикулирует.

Кончал бы ты свою бодягу, старый ворон… Ты не оригинален, мы все это слышали неоднократно и знаем, что ты ничего нового не скажешь… Ты горд, что фюрер вытащил тебя из архивов старой кайзеровской армии и поручил «дело». Вот ты и стараешься, лезешь из кожи, чтобы оправдать доверие. Мы все понимаем… Отпустил бы ты нас скорее… Как замерзли ноги! Кажется, замерзло и сердце. Начинается тюремная жизнь, а может быть, медленная смерть?

—.. кто не пожелает выполнять наши требования, будет повешен. Мы прекрасно знаем, что вы, моряки, — банда шпионов. Очень жаль, что вы интернированные, а не военнопленные и вас нельзя ликвидировать сразу, но мы… О, мы все знаем. Знаем, что вы всех немцев хотели загнать в Сибириен, но гений фюрера вовремя спас нас… Разойдись!

Черт, как замерзли ноги и безумно хочется есть! Наверное, до утра нам ничего не дадут. Кажется, старый ворон кончил каркать… Пошли в камеры, попробуем там согреться. Молча ложимся в койки. Голод не дает заснуть.

— Знаете, ребята, — раздается из темноты чей-то голос, — здесь до нас жили интернированные англичане. Их перевезли в другой лагерь. Они вчера уехали. Я нашел записку в своем шкафу. А во втором этаже осталось человек двадцать голландцев… Завтра мы их увидим и можно будет расспросить о здешних порядках.

— А курить у них разжиться нельзя?

— Сразу не догадался…

Замолкает камера. Думы ползут бесконечной вереницей… О чем? О доме, о нашей проклятой судьбе, о Красной Армии, сражающейся сейчас в осенних хлябях, о том, будут ли нас здесь лучше кормить, о подлости гитлеровцев… Долго еще слышатся тяжелые вздохи, скрип коек. Не могут заснуть моряки…

Первое тюремное утро. За окном хилый рассвет. В камеру влетает Вейфель, включает свет.

— Ауфштейн! Аппель! Быстро мыться и строиться!

По каменной лошадиной лестнице спускаемся в подвал, где установлены длинные умывальники. Наскоро умываемся и бежим на двор. Там уже начинают строиться наши товарищи. Голландцы стоят отдельно. Они с любопытством разглядывают нас. Прибегает Вейфель, два других унтера делают перекличку и пересчитывают всех. Появляется комендант… Повторяется вчерашний «аппель». Теперь так будет ежедневно. Команда «разойдись», и мы расходимся по двору. Я подхожу к голландцам и по-английски спрашиваю:

— Ну, как тут?

Толстый неопрятный голландец в засаленной французской форме презрительно машет рукой:

— Шайсе! Кормят плохо, комендант дрянь. Ну, мы изредка посылки получаем от «Красного Креста». Кое-как живем. Нас обещали скоро отпустить. Мы все время жили в Германии. Ни в чем не замешаны. Люди солидные…

— Закурить есть?

Голландец удивленно глядит на меня, потом не очень охотно достает из жестяной коробки сигарету, подает ее мне:

— Сигареты у нас дорого. Две сигареты — пайка хлеба.

Я протягиваю ему сигарету обратно, но он не берет, улыбается и говорит:

— Вас это не касается. Такая такса между голландцами.

Томас Грюнштейн, так представился мне голландец, рассказывает о порядках в лагере:

— В семь часов подъем. В семь тридцать «аппель», в восемь завтрак, в двенадцать обед и в пять ужин. В десять вечера отбой. Свет не зажигать.

Сейчас восемь. Скоро завтракать. Дежурные уже выстроились с алюминиевыми канами-кувшинами у кухни. Она тут же на дворе. Маленькое желтое здание. Поднимаюсь в камеру. На завтрак: кружка кофе-эрзац, десять граммов маргарина, кусок хлеба с выдавленным на нем клеймом: «Только для военнопленных». Черт знает из чего он сделан. Не то из отрубей, не то из опилок. Но до чего же он вкусный! Я съедаю все сразу. Не могу удержаться.

— Ты что, с ума сошел? Ведь это на весь день дали. А ты все сразу завалил. Так нельзя… — укоризненно говорит мне Коля Никитин. Он сидит со мною за одним столом. — Я вот на вечер оставил, — кивает он на аккуратно разрезанную половину пайки хлеба и крохотный кусочек маргарина. А ведь ему хочется есть так же, как и мне. Волевой человек.

После завтрака в камеру снова приходит Вейфель.

— Одиннадцатая камера, — приказывает унтер (все переговоры с ним мы ведем через нашего парня, немного владеющего немецким языком), — быстро пойдем в комендатуру. Получите номера.

Мы спускаемся вниз. У комендатуры уже стоит толпа моряков, ожидающих своей очереди, но Вейфель заводит нас внутрь, садится к столу и начинает заполнять на нас карточки. Анкетные данные. Где родился, где учился, чем занимались родители, имели ли недвижимую собственность и т. п. Потом на этой карточке он ставит жирный номер и протягивает интернированному алюминиевую прямоугольную пластину, просеченную насквозь крупным пунктиром. Это для того, чтобы она легко разламывалась на две половины. На пластине тот же номер, что и на карточке.

— Получай, — говорит Вейфель, и глаза его насмешливо поблескивают, — будешь носить всегда на шее. Снимать запрещается. Понятно?

— Зачем это? — спрашивает кто-то из моряков.

— Лучше тебе об этом не знать, — смеется унтер. — Если помрешь, мы разломим эту бляшку надвое и положим одну половинку тебе в зубы, а вторую пришьем к делу. Теперь понятно?

Да уж куда понятнее! Комментарии, как говорится, не требуются! Я получаю пластинку с номером 99, продеваю в нее шнурок и вешаю на шею. Ну вот мы и стали настоящими заключенными. Не хватает только одежды. Она не заставляет себя ждать. Нас ведут туда, где мы получали миски и матрасы, и злобный герр Коллер выбрасывает штаны, куртки, береты, фуражки. Мы пытаемся примерить то, что получили, но Коллер орет:

— Шнель! Забирайте и выматывайтесь отсюда живее!

Мы становимся обладателями каких-то зеленых шинелей — формы солдат французской пехоты — и нелепых коричневых беретов с помпонами. Кому велико, кому коротко и тесно. Вид смешной и жалкий. Желающие получили деревянные колодки типа «сабо». Когда мы облачаемся в эту «форму», Вейфель удовлетворенно говорит:

— Теперь можете идти на прием к Сталину, На сегодня все. Идите гулять.

Гулять-то гулять, но нам бы сначала поесть, в животах бурлит от голода, и мы с нетерпением ждем обеда. Но он не приносит облегчения. Миска жидкой брюквенной баланды, четыре небольшие картошки— вот и весь обед. Это, пожалуй, похуже, чем в Берлине. Разочарованные и голодные встаем мы из-за столов.

— Неужели так будет каждый день? — тоскливо спрашивает Саша Антонов.

Его мы назначили разливалой — должность ответственная и неблагодарная. Разливала должен быть безукоризненно честным, зорко следить за тем, чтобы все получили поровну, и наливать себе последнему. Вот и сейчас он сидит и грустно глядит в свою миску. Получил только полпорции. Просчитался. И возместить ему нечем. Все уже давно съели свой суп.

До одурения ходим по плацу, о чем-то говорим, что-то вспоминаем, строим планы о вызове шведского консула, ведь Швеция должна защищать наши интересы, мечтаем о том, что, может быть, и мы будем получать посылки от «Красного Креста», а в голове одна мысль: «Скорее бы ужин».

На ужин дают голый «кафе». Мрачные сидим за своими дачными столиками, пьем коричневую, пахнущую шалфеем жидкость. Чтобы заглушить голод и на-полнить живот, пьем по несколько кружек, благо «кафе» дают неограниченно. На того, кто оставил часть хлеба и маргарина от завтрака, смотрят с завистью.

Коля Никитин достает свои запасы, отрезает тоненький пластик хлеба, подвигает ко мне.

Мне стыдно, но я не отказываюсь. Не в силах отказаться. Я беру хлеб и тихо говорю:

— Спасибо, Ника. Я тебе отдам…

— Да ладно… Советую делать так же. Оставляй немного от завтрака.

За окнами темнеет. В коридорах зажигаются синие лампочки затемнения и появляются солдаты-автоматчики. Это внутренняя охрана. Бесцельно сидим за столиками, нехотя переговариваемся. В девять часов приходит унтер, пересчитывает нас и гасит свет. Забираемся в койки, натягиваем на себя тонкие, приютские, бумажные одеяла и пытаемся заснуть. Первый день в лагере-тюрьме Вюльцбург прошел. Сколько еще их будет? Мучительных, голодных, тревожных Дней?

Слышно, как шумит за стеной лес, лают и грызутся овчарки, выпущенные на ночь за проволоку. Тоже наша охрана. А по углам на стенах установлены деревянные вышки. В каждой сидит солдат с пулеметом. Все это мы разглядели днем, когда гуляли по плацу. Охраняют нас прямо как настоящих шпионов. До чего же немцы боятся моряков!

.. Так хочется заснуть и ни о чем не думать. Но мысли лезут и лезут в голову. И от них нет спасения. Вспоминается вся жизнь… Хорошее и плохое. И даже плохое кажется сейчас хорошим. Многого мы не понимали, не умели ценить того, что давала нам жизнь! Ворчали: это не так, то не этак… Хорошо бы отдельную квартиру, зарабатывать побольше… Какие это мелочи на самом деле! В общем-то мы были счастливыми людьми. Все имели что надо человеку. Семья, любимая работа, приличный заработок, уважение, а главное, уверенность в завтрашнем дне. Никто не лишит тебя работы, не надо думать о том, что можешь остаться без куска хлеба и нечем будет кормить семью… Может быть, что-то и было у нас не так, но об этом сейчас не думалось. Все было прекрасным.

А сегодня орды серо-зеленой нечисти топчут нашу землю, пытаются отнять от нас эту жизнь, хотят превратить нас в рабов, заставить лизать сапоги толстомордым бюргерам… Эти мысли невыносимы. Если бы не наша проклятая судьба, если бы мы оказались к началу войны дома, то воевали, возили бы военные грузы, помогали фронту… Мы знали, как нужны моряки во время войны. А тут — полное бессилие… Не скажут ли нам потом презрительно: «Отсиделись!»?.. Об этом тоже не хотелось думать.

Вдруг я слышу голос механика Глущенко, мечтательный такой голос:

— Была бы у меня шапка-невидимка, надел, перемахнул бы через стены и полетел к своим…

— Или ковер-самолет достать…

— А может быть, тут, в тюрьме, сделать такой пузырь надувной и перелететь через стену…

Никто не смеется, никто не отпускает ни одного иронического замечания, не слышно скептических, трезвых голосов. Все думают об одном: как вырваться из фашистских лап?

На стене в коридоре висят правила. Они составлены для военнопленных. За малейшее нарушение — смертная казнь.

Голодает лагерь. Настроение у людей падает с каждым днем. Да и не от чего ему улучшаться. Наступила осень. Идут дожди. Небо серое. В камерах холодно, сыро, промозгло. Курить нечего. На дворе стоит большое крепкое дерево. Это красный бук. Бурые листья мы высушиваем и курим. После нескольких затяжек у курильщика начинается страшный кашель, тошнота, иногда и рвота. Но все-таки мы курим листья, чтобы заглушить голод. В насмешку моряки называют бук «деревом Черчилля». Листья так крепко держатся на ветвях, что не опадают даже осенью и зимой. Черчилль в одной из своих речей сказал, и мы хорошо запомнили: «…еще с деревьев не упадут листья, как мы откроем второй фронт». Он не соврал. Дерево стояло с листьями, второй фронт не открывался.

Что немцы не забывают делать, так это посылать нам свои газеты. Перед вечерним «аппелем» кто-ни будь из владеющих языком переводит их. Слушать невозможно. Гитлеровцы уже стоят под Москвой. Статьи наглые, хвастливые… Я помню слова из речи Гитлера: «Русской армии больше не существует. По пустынным, заснеженным полям движутся отдельные толпы деморализованных, голодных, раздетых людей, не могущих оказать никакого сопротивления доблестной немецкой армии. Мы стоим под Москвой. Мы уже видим дымку над городом… Еще один удар, и война будет окончена…»

Когда переводили эту речь, Долженко не выдержал, соскочил с койки и бросился к столу.

— Прекрати, прекрати сейчас же эту пропаганду! Не то я тебя задушу! И без нее тошно, а ты тут со своим Гитлером… — Долженко дико вращал глазами и пытался вырвать у переводчика газету. Его оттащили.

После этого случая в камере обсуждали вопрос: стоит ли вообще читать немецкие газеты? Большинство высказывалось, что надо. Пусть там на восемьдесят процентов ложь, но все-таки кое-что мы можем из них почерпнуть. И правда. Через несколько дней гитлеровцы сообщили, что наступление на Москву «ненадолго» прекращено.

Впоследствии в некоторых камерах человеку, переводившему немецкие газеты, была установлена даже своеобразная премия: за каждого убитого гитлеровского генерала, упомянутого в списках погибших, наш переводчик получал один окурок.

Нервы у всех напряжены до предела. Вспыхивают беспочвенные ссоры. Не дай бог кому-нибудь сказать о том, что Москва может пасть. На него набрасываются все. Не будет взята! Не может быть взята! Вопреки газетам, несмотря на рассказы солдат, с которыми иногда удается переброситься двумя словами, назло всей Германии, черт бы ее побрал! Не будет взята!

Вейфель набирает «арбайтдинст» — рабочую команду. Она должна обслуживать лагерь. Игорь Маракасов попадает истопником в комендатуру, Ваня Кулин туда же уборщиком, Виктор Шулепников работает маляром, Шилин — плотником, Виктор Свирин лагерным слесарем. Всех наших поваров посылают на кухню в помощь кухонному унтеру Крифте, чеху по происхождению. Два других унтера, Балаш и Гетц, ежедневно берут остальных на уборку коридоров, подметание плаца, чистку брюквы. Балаш ненавидит русских. Он всегда груб с интернированными, каждую минуту орет, сыплет проклятиями. Гетц — дурак и негодяй. Излюбленное его место — у дверей тюрьмы. Когда интернированные идут строиться на «аппель».

Гетц расставляет ноги, закладывает руку за борт кителя, раскачивается, как кобра, и наблюдает. Стоит кому-нибудь замешкаться, сейчас же слышится рев Гетца:

— Шнель, унтерменш! Сакраменто! — и человек получает удар по лицу, затылку или спине.

Одного из судовых врачей назначают в ревир помогать немецкому фельдшеру. Страшное это учреждение, ревир. Ревир — это тюремный лазарет. Раз в неделю на двор лагеря въезжает черно-красный «оппель-капитан». Из него выходит офицер в чине лейтенанта. Он высок, молод, красив. Черные тонкие усики, на правой щеке шрам в виде креста, след корпорантской дуэли, в руке стек. В петлицах орденские ленточки. Он немного прихрамывает, видимо успел побывать на фронте. Это «герр артс» — лагерный врач. Он медленно поднимается во второй этаж, в ревир. При виде офицера фельдшер и судовой врач вытягиваются по стойке «смирно». Это железный закон. Не исполнишь— ударит. Доктора надо уважать. Ведь он приносит «облегчение» страдающим и у него высшее образование. Фельдшер подскакивает к лейтенанту, делает короткий доклад. Начинается обход больных. На почтительном расстоянии за немецким врачом следуют фельдшер и наш доктор. Лейтенант брезгливо, кончиком стека приподнимает края одеял, он смотрит на вконец исхудавшие тела больных. На лице у доктора отвращение. Он зажимает нос белым платком.

— Проветрить! Откройте все окна, — распоряжается немец.

Фельдшер бросается выполнять приказание. Промозглый, холодный ветер врывается в помещение.

— Но ведь у некоторых высокая температура… — тихо шепчет наш доктор. Его не слушают. Обход продолжается.

— О, шмутциге лёйте! Грязные люди, сборище симулянтов, — цедит доктор. — Франц! Вот этого на работу, этого тоже, и этого, и этого…

— Герр артс, — решается подать голос наш доктор, — они очень истощены. Очи не могут даже твердо ходить. Я прошу вас…

Немецкий врач презрительно глядит на русского.

— Я знаю, все вы заодно, На работу. А этот, кажется, действительно, слаб. Франц! Шприц! Я ему сделаю укол.

Фельдшер подает офицеру шприц.

— Не вскипела еще вода, господин доктор, — говорит фельдшер, — одну минутку…

— Ерунда. Обойдемся.

«Герр артс» вкалывает шприц в вену больному моряку, набирает кровь, выпрыскивает ее на стенку. Потом наполняет шприц лекарством и вторично делает укол. Все. Помощь больным оказана. Можно уезжать. Марки за визит врач получит у коменданта. В его служебные обязанности не входит лечить всякое дерьмо, все равно подлежащее уничтожению.

— Хайль! — вытягивает руку доктор и выходит из ревира.

Франц Прокопец неплохой парень. Он виновато смотрит на русского врача. Ему стыдно. Ведь он все-таки фельдшер, понимает кое-что в медицине. Он знает, каким издевательством над ней выглядит то, что сейчас проделал немецкий врач. Ему жаль этих моряков.

— Шлехт, шлехт, — укоризненно качает головой Франц. — Так нельзя. Так промывать шприц… О, Сакраменто!

Он высовывается в открытое окно. На дворе урчит «оппель-капитан». Как только машина скрывается за воротами, Франц в сердцах захлопывает рамы. Это единственное, чем он может выразить свой протест.

Ревир, ревир… Лучше не попадать туда. Лучше умереть на своей трехъярусной койке…

С тех пор как наши арбайтдинсты вышли на кухню и за проволоку, на двор комендатуры, мы немного начинаем разбираться в окружающей обстановке. «Рабочие» все видят, кое с кем разговаривают, ведут беспрерывное наблюдение.

Вот что нам удалось узнать. Нас охраняет гарнизон в сто человек. Солдаты хорошо вооружены. Комендант— старый прусский офицер, преданный фюреру до последнего волоса. Его помощник — хауптман фон Ибах, Он не очень-то одобряет все, что происходит у нас в лагере, но молчит. Ибах богатый помещик, землевладелец.

Есть еще гестаповский офицер Зиппель. Ну, одно слово «гестаповец» уже говорит само за себя. Унтер Вейфель — глаза и уши Зиппеля. С ним нужно держать ухо востро. Вейфель умный, жестокий, но внешне доброжелательный. Иногда даст сигарету, сухарь или освободит от лагерной работы. Любит расспрашивать о России, о нашем житье-бытье, об отношении к войне, о женах и детях… Берегись! Не распускай язык. Лучше улыбайся и молчи. «Нихт ферштеен», мол. Не то будешь на крючке у Зиппеля. Он тебе потом вспомнит все…

Вейфель — бывший полицейский из Судетской области. Он следит за каждым из нас и появляется в самых неожиданных местах и всегда, когда его меньше всего хотят видеть. Что-то высматривает, вынюхивает как ищейка…

Балаш и Гетц — кретины, служаки, держиморды. Но есть и люди. Даже неплохие. Кухонный унтер Крифта в первые месяцы войны получил ранение в ногу, и теперь его зачислили в нестроевые. Крифта очень доволен. Когда он хватит втихаря стаканчик шнапса, то говорит такие вещи, за которые Зиппель его давно повесил бы. Об этом рассказывал Миша. Он работает на кухне переводчиком. Крифта ему доверяет. Еврей не посмеет донести на немецкого солдата. Унтер жалеет интернированных, но не знает, как им помочь. Ну, Франц из ревира тоже неплохой. Иногда, когда никто не видит, сует своим больным сигареты, хлеб, остатки солдатского обеда, старается дать лекарство получше.

Есть еще продуктовый фельдфебель Шнар. Он хромой и очень злой. Шнар выдает продукты на кухню. Эти выдачи всегда сопровождаются криками и руганью. Но кричит он не потому, что ненавидит моряков. Нет. Он зол на весь мир. Он проклинает жизнь зато, что он хромой от рождения, за то, что его, сравнительно обеспеченного человека, сделали солдатом и бросили сюда, в тюрьму, где он должен заниматься гнилой картошкой, брюквой и считать буханки хлеба, которые давно пора выбросить. Они выпечены в 1935 году. Может быть, фюрер прав, но при чем тут он, Шнар? У него молодая жена в Нюрнберге и свое дело. Русские, конечно, не нация. Они должны подчиниться Германии, поделиться с ней землями, ну кое-что и им останется. Там, подальше, в Сибири. Хватит им места. А немцы дойдут только до Уральского хребта. У немцев, великой нации, так мало места. Несправедливо.

Шнар любит вести философские беседы. Обычно они происходят в подвале, когда он выдает картошку. Шнар считает себя великим полемистом. Он пытается доказать, что евреи подлежат уничтожению, от них все беды. Конечно, всех не уничтожить. Кое-кого можно и оставить. Но мы осторожно возражаем ему. Шнар сердится, орет, грозит показать нам черта, но на следующей выдаче все начинается сначала.

Солдаты нас охраняют разные. Некоторые, побывавшие на фронте, ничего. Молодые, необстрелянные, — герои. Ждут не дождутся, когда смогут «поддать» красным, потискать русских «Машек», поесть «шпека» и привезти домой своим невестам кое-какого добра… А то скоро война окончится, и они останутся не у дел. И попользоваться ничем не придется.

Они толкают нас прикладами, орут, иногда пытаются ударить, когда вереница интернированных ночью нескончаемой лентой тянется ко внутренней уборной. Кляк, кляк, кляк! Стучат деревянные колодки. Это раздражает охранников. Мешает им дремать. А мы рады бы не вставать с коек, да в течение дня выпиваем такое количество воды, что в обычное время его хватило бы на неделю. Многие вливают воду в брюквенную баланду, чтобы было больше. Люди распухают от непомерного потребления воды. Лица как страшные маски, ноги — толстые бревна, глаза заплыли, видны лишь маленькие тусклые щелки. На все это молодым охранникам наплевать. Их хорошо проинструктировал Зиппель, представив нас исчадиями ада.

Есть в лагере еще неплохой человек. Это переводчик Ганс Хельм. Мы его называем Иван Иванович. Хельм говорит по-русски неважно. Забыл. В прошлую империалистическую войну он был в плену и жил где-то в Сибири. Видно, от пребывания в России у него остались хорошие воспоминания. Хельм знал, что представляют собой русские люди, и, наверное, делая сопоставление, не мог относиться равнодушно к нашим страданиям. Но, будучи человеком вялым и тихим, ничего не предпринимал, чтобы как-то облегчить положение интернированных. У него была в Нюрнберге фабрика кондитерских изделий, куда он изредка ездил. Больше всего Иван Иванович боялся попасть на фронт.

Нельзя убить всех сразу. Фашисты решили убивать поодиночке, голодом. Комендант не сворачивая идет по этому пути. Двести граммов свекольного хлеба, крапива, ботва, гнилая брюква, десять граммов маргарина. Так изо дня в день. Кто выдержит?

Капитаны судов Балицкий, Богданов, Ермолаев, Новодворский выступают с письменным протестом, составленным по всей форме международного права, в защиту своих команд. Они требуют смены режима военнопленных на режим интернированных, улучшения питания, человеческого отношения. Они имеют право это требовать. В одном из справочников нашли параграф: «…экипаж судна, застигнутый войной в порту неприятеля, в случае интернирования, имеет право на привилегированное содержание… неприятель обязан их нормально кормить, не должен заставлять работать, экипажи имеют право на получение посылок от международного «Красного Креста», могут обмениваться письмами с родными» и т. д.

Как это все далеко от действительности! Комендант вне себя от ярости:

— Протестовать?! Через два месяца конец войны. Победа Германии предрешена. Какие посылки? Какие письма? Да знаете ли вы, что ваше правительство отказалось помогать вам, когда «Красный Крест» предложил свою помощь. Очень вы нужны Советскому правительству. Оно само не знает, как унести ноги. Молчать! Чтобы не было никаких протестов.

Но капитанов не остановил грубый окрик. Подается второй протест, еще более категоричный, с требованием вызвать шведского консула, страна которого, по просьбе Советского правительства, должна была защищать интересы советских граждан, интернированных во время войны.

Каждый день на огромной черной доске, она висит перед входом на кухню, Крифта пишет наш дневной рацион. Чего только тут нет! Мясо, овощи, жиры, джем, сахар, чай, кофе. Для военного времени прямо изысканный стол. Беда в том, что наименования продуктов пишутся крупно, а количество очень мелко. Цифры впечатляющие: маргарина — 10 гр., джема — 15 гр., овощей — 250 гр., мяса — 20 гр., хлеба — 200 гр. Все это делается с немецкой аккуратностью, — а вдруг придет какая-нибудь комиссия с проверкой?

Голод делает свое страшное дело. Умирают кочегар Кунзин, механик Коваленко, матрос Гладков, механик Брагин. Холодно в камерах. Слишком мало дают угля для печек. Коллер выдает его по две лопаты на сутки. Не вздумай тайно прибавить один брикет. У герра Коллера зоркий глаз. Он все видит. Завхоз вырывает из рук наполненное ведро, высыпает его, ругается, а иногда и дерется. Но самое скверное, что он может отправить провинившегося наверх без угля. А бумажные одеяла совсем не греют. На дворе льет дождь, гудит ветер. Тонкая струйка воды течет из неплотно пригнанной рамы прямо в камеру…

Шестого ноября 1941 года. Только что закончился «аппель» на дворе. Почему-то долго не выходил комендант, и нас продержали в строю битый час. Мы перемерзли, а тут еще начался дождь. Впрочем, на нашей горе дождь, кажется, идет не переставая. Самые паршивые мысли приходят в голову, когда вот так, бесцельно стоишь в строю. Сверху льет, ноги мокрые, замерзли… Наконец нас отпустили. Не успели мы разойтись по камерам, как поступило сообщение:

— Кого-то привезли!

Мы бросаемся к окнам. Верно, через проволочную калитку ведут каких-то людей в отрепьях. В руках у них жалкие узелки. Лиц рассмотреть не удается. Смеркается. Еще несколько минут, и Вейфель приводит к нам моряков с парохода «Магнитогорск», захваченного в Данциге.

Боже, на кого похожи люди, что с ними сделали! Грязные, опухшие от голода, избитые, у многих кровоподтеки под глазами, все в болезненных фурункулах… Эх, бедняги! Видно, досталось им хуже, чем нам. Рукопожатия, объятия, слезы…

— Где это вас так? — спрашиваю я Васю Тарасова, боцмана с «Магнитогорска».

— В лагере Штутгоф.

Вот, оказывается, где они были все время с начала войны. Среди прибывших и мой старый приятель, радист Юра Стасов. Он был красавцем парнем, спортсменом, в прошлом — цирковым артистом. Сейчас он похож на скелет. Капитан «Магнитогорска» Дальк рассказал мне, как Стасов с риском для жизни передал в Ленинград через запломбированную немцами радиостанцию: «Война… Война… Не посылайте… Говорит Юра… Юра… Юра…» Радисты береговой станции в Ленинграде узнали его по почерку. Я дал ему тоненький кусочек хлеба. Это было все, чем я мог порадовать еще более голодного товарища.

Вечером мы слушаем печальную и отвратительную историю захвата гитлеровцами нашего парохода «Магнитогорск». Она не идет ни в какое сравнение с тем, что пережили мы.

— …Ну, привезли нас в Штутгоф, завели внутрь лагеря, поставили носами к стенке барака, — рассказывает Вася Тарасов. — Жара. Солнце печет. Стоим час, два. Некоторые не выдержали, упали. Свалились дядя Гриша Кимаев, Коля Тульский, Смиренников… Кто обернется, того палкой по голове. Стой, не шевелись, смотри в стену. Потом пришло начальство. Нас повернули. «Шапки долой!» — орет эсэсовец. Но мы, конечно, не сняли. И тут начали нас по башке лупить. Мне, сволочь, так приварил, что я сознание потерял. Пересчитали нас, проверили по мореходкам и загнали в барак № 23. Ни нар, ни коек, ни подушек. В углах навалена гнилая солома. Запах невозможный. Хуже, чем в гальюне. Но что делать? Люди с ног падают от усталости. Надо устраиваться. Подошли, смотрим, мать родная! Солома шевелится, столько в ней всякой нечисти, вшей, блох, мокриц… Невозможно на нее ложиться. Всю ночь не спали, просидели на голом полу, а утром, в четыре тридцать, нас подняли и погнали на работу. Впрягли, как лошадей, в тяжеленный, груженый прицеп от автомашины. Так продолжалось с неделю Для порядка каждый день избивали несколько человек. Особенно свирепствовал один мерзавец, садист-эсэсовец по прозвищу «Бомба», фамилия его была Мюллер. Ну, этот бил, так бил. Чуть ли не насмерть забивал людей. Заключенные поляки рассказывали.

Потом нас стали выводить за ворота корчевать пни. Тоже, я тебе скажу, работенка. А ночью иногда пьяные эсэсовцы приходили к нам в барак развлекаться. Только забудемся, приходят: «Встать! Лечь! Встать! Лечь!» Кто был на верхних койках, не успевал слезть, того били смертным боем. Люди начали падать духом. Но капитан молодец. Все время поддерживал. Внушал уверенность, что все изменится. Это помогало нам… Мы надеялись.

А один раз мы работали вместе с поляками. И там их старший, капо называется, начал избивать какого-то жалкого старика. Юрка Стасов не выдержал, подскакивает к поляку, отнял старика и орет по-русски:

— Сволочь! Перед кем выслуживаешься? Предатель! Если тронешь еще кого-нибудь, я тебе…

Капо сразу же донес. Прибежал эсэсовец и повел Стасова в лес, расстреливать. Но не расстрелял, а только попугал. История с поляком нам даром не прошла. Немедленно всех сняли с работы, загнали в барак, прилетел Бомба и принялся избивать всех подряд. На другой день нас отправили пешком в штрафной лагерь Гринсдорф. В Штутгофе было плохо, а тут уж совсем невмоготу. Работу в каменоломнях выдерживали только очень сильные физически, а какие были мы, сами понимаете. В конце сентября нас вернули в Штутгоф. На этом пути многие падали от истощения и усталости. В Штутгофе Бомба снова принялся за свои издевательства. Мы моемся, а он нас лупит по голым спинам. У капитана до сих пор рубцы остались. Спасло нас то, что четвертого ноября нас посадили в машины и повезли сюда. А то передохли бы там как мухи или бы забили нас насмерть. А как тут кормят? Бьют?

Мы успокоили Тарасова, сказали, что у нас полегче. Да так на самом деле и было, если сравнивать с тем, что мы услышали. Команда с «Магнитогорска» была последней. Гитлеровцы захватили шесть судов. Всего в Вюльцбурге собралось около двухсот двадцати моряков.

Сегодня 7 Ноября, годовщина Великой Октябрьской революции. Мы особенно тщательно убрали камеры, надели свои форменные костюмы. Их не отбирали. Каким парадоксом выглядят золотые нашивки и красные флажки в камерах в окружении серо-зеленых мундиров охраны. Вейфель сразу заметил перемену в нашем внешнем виде.

— Что такое? Почему такой шик?

— У нас национальный праздник.

Унтер иронически улыбнулся. Наверное, сейчас прикажет снять форму. Но он не делает этого. Только взгляд его полон иронии. Вейфель смотрит на нас как на сумасшедших. Через месяц конец войне, Москва уже почти в руках немцев, а эти идиоты не могут расстаться со своей формой, вспомнили коммунистический праздник. Думали бы лучше, как им жить дальше. А может быть, им и об этом не стоит думать?..

А мы думаем. Не об этом. О том, состоится ли сегодня традиционный парад на Красной площади, что будет говорить Сталин и как там вообще все наши в этот день. Наверное, вспоминают нас, тревожатся. Мы прогуливаемся по двору подтянутые, торжественные и грустные. Ведь Седьмое ноября всегда проводили весело, ходили на демонстрацию, а после садились за праздничные столы, говорили тосты, желали друг другу счастья…

Окна комендатуры выходят на плац. Это сделано, не напрасно: когда заключенные на прогулке, из этих окон за ними неусыпно наблюдают. Сейчас все офицеры прижались к стеклам, глядят на нас, хохочут, показывают пальцами. Смотри, пожалуйста! Эта банда надела «красную» форму! И где? В нашем лагере. Как только комендант разрешает такое безобразие? Ну, ничего, потом им эту форму припомнят… А пока выпьем по стаканчику за победу Великой Германии. Ведь у нас тоже праздник. Газеты сообщают, что немецкие войска подошли к самой Москве и авиация сегодня не позволит ни одному человеку высунуть нос на улицу. Хайль Гитлер! Хох!

В девять вечера в камеру, как обычно, приходит с проверкой Вейфель. Он немного навеселе, Дернул шнапса с офицерами. Настроение у него отличное, и, не очень щедрый в обычное время, он дает сигарету нашему старшине. Отбой. Гасят свет. В камере темно. Тихо. Вдруг я слышу тонкие, прозрачные звуки московских курантов. Что это, сон? Их сыграл на гитаре Павел Бесараб, и спокойно-торжественный голос помполита Гребенкина произнес:

— Товарищи! Сегодня Седьмое ноября. Давайте «Интернационал»…

Моряки встали с коек, и в темноте зазвучал «Интернационал». Его пели негромко, но мужественно звучали его слова… Мы были угнетены, голодны, замордованы, но не сломлены… Так отметили народный праздник во всех камерах. Об этом мы узнали на следующий день.

За оконными решетками воют бураны. Лагерь по пояс занесло снегом. В камерах стало еще холоднее. Не видно больше улыбок, не слышно шуток… Моряки сидят вокруг холодных печек, безразличные ко всему, завернутые в одеяла, и ждут… Чего? Неужели смерть и похороны в клетчатом мешке, в жидком болоте, на собачьем кладбище, за стенами замка? Смерть рядом. Внизу, в ревире, умирают товарищи. Уже свезли зашитых в мешки с пластинкой в зубах и закопали, не поставив ни креста, ни памятника, Брагина, Данилова, Харичева, Чемоданова, Кононова, Пасечника… Кто следующий? Люди погибают от голода, к ослабевшим пристают разные болезни, о которых моряки раньше никогда не слышали.

Мы жили как на необитаемом острове, оторванные от мира, без вестей с Родины, оглушенные фашистской пропагандой, без единого выхода за ворота замка. Ни одного правдивого слова за многие месяцы. Это было очень страшно, страшнее, чем голод, чем муки холода и решетки на окнах… Мы жили мечтой о победе. От победы зависела наша жизнь и свобода… Но временами некоторых покидало мужество. Все казалось потерянным, жизнь конченной, возникали острые споры…

У многих появились кулинарные заскоки. Взрослые люди в условиях жесточайшего голода сидели и записывали рецепты. То и дело можно было услышать:

— Володя, иди сюда, я тебе рецептик гурьевской каши дам.

— A y меня торт «Сюрприз». Вчера Сергей Павлович записал.

— Лучше всего это запеканка из картошки. Приеду домой, только ее буду есть, с черным хлебом. Торжественную клятву даю. Только запеканку…

И вдруг заработали какие-то невидимые силы. Настроение в лагере стало подниматься, откуда-то начали просачиваться сведения о действительном положении на фронтах, больные товарищи стали получать больше баланды. По ночам в камерах движутся тени, в углах решаются какие-то вопросы.

Моряки-коммунисты создали свою подпольную партийную организацию. Во что бы то ни стало не дать фашистам сломить дух людей! Поддержать их, занять чем-нибудь, вывести из состояния безразличия, помочь больным… Не поддаться! Выйти победителями из неравной борьбы… У врагов в руках страшное оружие смерти. У нас — вера в победу правого дела, любовь к Родине и звание советского человека.

Активно начинает работать партийная группа: Гребенкин, Дальк, Шилин, Зотов, Сементовский, Иконников, Устинов, Пучков. И несмотря на то что так мало можно сделать в нашей тюрьме, мы сразу почувствовали твердую руку организации. Почувствовали ее и немцы. Забегал Вейфель, почаще стали приходить в камеры офицеры, участились обыски.

Первыми получают задания моряки, обслуживающие тюрьму, арбайтдинсты.

— Ваня, — говорит уборщику комендатуры Борис Иконников, — у вас там в помещении есть радиоприемник?

— Есть. А что?

— Послушать бы Москву хоть минутку. Возможно?

— Сомневаюсь. Увидят — пуля в лоб обеспечена.

— Ну, ладно. На рожон лезть не надо.

Но Ваня Кулин теперь без дрожи не может видеть приемник. Ему так хочется повернуть ручку. И он находит возможность сделать это. Солдат-охранник любит покурить на воздухе. Пока Кулин убирает в комендатуре, солдат выходит на крыльцо. Кулин тихо включает приемник. Раннее утро. В это время в комендатуре ни души. И вот на минуту слышится голос Москвы… А вечером уже во всех камерах обсуждают новости.

Старшего повара Сергея Павловича Горбатюка во время прогулки останавливает старший механик с «Днестра» Шилин. Они с одного парохода. Плавали вместе.

— Пройдемся? Есть разговор. Горбатюк согласно кивает.

— Вот что, Сергей Павлович, — говорит Владимир Иванович. — Больным в ревир надо давать больше супа. Иначе они все погибнут.

— Что вы, Владимир Иванович! Ведь знаете, под каким контролем работаем? При раздаче всегда унтер присутствует. Как можно…

— Надо, Сергей Павлович, пожалейте товарищей.

— Да я жалею. Но как помочь?

— Поговорите с остальными поварами. С Мишей Мудровым, Федей Петуховым, Лагвешкиным. Может быть, что-нибудь придумаете. Это необходимо сделать, даже за счет других камер. Люди из Штутгофа падают с ног.

Трудная задача у Сергея Павловича Горбатюка. Но молодые повара не колеблются.

— Разговора быть не может. Правильно. Будем наливать в котлы из ревира больше. Надо поговорить с унтером. Мишка, поговори с Крифтой. Он парень неплохой. Пусть добавит чего-нибудь, — с жаром говорит Петухов.

— Да тише ты! — пугается Сергей Павлович. — Не так громко.

Миша выбирает удобное время и объясняет все Крифте.

— Ладно, делайте что хотите. Только не попадайтесь. Я ничего не знаю. Попадетесь — защищать вас не буду. Вейфеля берегитесь. Он как волк шнырит. Конечно, больным надо помочь…

Теперь требуется ловкость. Не попадайся. И наши «кормильцы» проявляют исключительную находчивость и смелость. Они крадут хлеб, наливают полные бачки супа, воруют сахар при выдаче — все это отправляется больным в ревир. А ведь за такие дела у гитлеровцев полагается КЦ, лагерь смерти или что-нибудь похуже… Рисковые ребята, эти повара.

С доктором проводит беседу Устинов.

— Вы понимаете, сейчас нужно положить в ревир как можно больше людей с «Магнитогорска». Они самые слабые. Там они будут получать немного больше пищи, это уж не ваша забота, и хоть отлежатся. Их не станут трогать, пока они в лазарете.

— Трудно. Я этого не могу сделать, — говорит врач. — В ревир укладывает фельдшер.

— Но он считается с вами. Вы же врач. Попробуйте воздействовать на него. А уж когда он положит человека, то, наверное, сумеет доказать необходимость этого своему лейтенанту. Так ведь?

— Попробую. Только не знаю, что выйдет.

Наш доктор попробовал, и многие магнитогорцы были уложены в лазарет.

Теперь партийная организация внимательно следит за всем происходящим в лагере. Сюда стекаются все слухи, все наблюдения, полученные за день. Не устраивается никаких собраний. Все передается на ходу во время прогулок или коротких встреч в камерах. Нужно быть крайне осторожными.

Виктору Свирину, лагерному слесарю, поручили отремонтировать и проверить замки у всех дверей. Виктор нравится Вейфелю. Он спортивного вида, коротко подстрижен, всегда улыбается, а то, что очень худ, так в лагере толстяков теперь нет.

— Работать, Свирин! — смеется Вейфель. — Гут работать.

— Яволь!

Работать так работать. Свирин изо всех замков вынимает цугалики. Теперь любая дверь открывается простой болванкой. А это очень для нас важно. Мало ли зачем придется открывать двери…

Второй помощник капитана с теплохода «Хасан» Шулепников — маляр, он находится в распоряжении завхоза Коллера. Первое время на работе его сопровождал солдат. А сейчас Шулепников ходит свободно по всему лагерю. Вошел в доверие, да из замка и не убежишь. Он тоже не зря малюет стены, белит потолки и красит рамы. Он прекрасно узнал расположение всех тюремных помещений, часто беседует с солдатами. Некоторые из них только что вернулись с фронта. Не очень-то радужное у них настроение: любой ценой избежать возвращения на Восток. Значит, не все так блестяще у немцев, как они пишут в своих газетах. Это тоже важно.

Маракасов все время крутится в комендатуре. Надо же следить за печами, чтобы господа офицеры не замерзли. Игорь хорошо осведомлен о том, что делается в комендатуре, знает о всех перемещениях офицеров, о том, кого ждут, кто должен прибыть, зачем, и как это коснется интернированных. В общем, наши люди времени напрасно не теряли.

В конце года произошли два события, взбудоражившие однообразное житье. Отпустили на свободу голландцев и привезли в лагерь большую группу евреев из Польши. Голландцы не верили своему счастью. Они так боялись быть заподозренными в связи с коммунистами, что сразу же прекратили с нами всякое общение: а вдруг оставят в лагере? Причислят к большевикам, и тогда прощай свобода!

Мы их понимали, не осуждали и не жалели об их отъезде. Это были совершенно чуждые нам люди. Не говорили им и о наших опасениях. Умудренные опытом общения с гитлеровцами, мы не верили, что голландцев отпускают по домам. Мы уже познали коварство немцев и знали цену их обещаниям. Но омрачать радость отъезжающим не хотели. Поэтому молчали.

Польских евреев поселили во втором этаже, в таких же камерах, как и наши. Связь наладилась сразу. Мы интересовались новостями, все-таки люди прибыли с воли и, вероятно, могли нам что-нибудь рассказать. Но мы ошиблись. Этих людей привезли из гетто: запуганных и измученных до крайности. Они могли говорить только о тех ужасах, которые творились в Польше и которым они были свидетелями. Волосы вставали дыбом, когда мы слушали их рассказы. Для нас такие зверства были еще внове.

Все эти евреи в прошлом были советскими гражданами, но со временем в силу разных причин потеряли гражданство, польское получать не захотели, а советские паспорта не сдали. Так они оказались в числе советских интернированных. В основном это были мелкие торговцы, портные, сапожники, коммивояжеры. Но попадались среди них и образованные люди.

Я помню профессора музыки, двух юристов, учителей. Но таких было мало.

Они рассказывали, что только с начала войны с Россией их вместе с семьями отправили в гетто. До этого момента не трогали и они жили. неплохо, в то время как польские евреи уже мучились в гетто. Так они прожили несколько месяцев. И вот неделю назад их собрали, отделили от семей, — семьи имели польские паспорта, — и привезли в Вюльцбург. Среди этих людей выделялись два человека — Брансбург и Полякас.

Мариус Леопольдович Брансбург отличался от всех других. Держался он с достоинством, не ломал шапку перед солдатами и унтерами, следил за своей внешностью, каждый день брился, и чувствовалось, что вся группа относится к нему с уважением, считает старшим. С ним советовались и ничего не предпринимали без его одобрения. В Варшаве Брансбург владел пуговичной фабрикой и, вероятно, был самым богатым среди прибывших. В свое время он окончил Московский университет, получил юридическое образование, работал в каком-то советском учреждении, поехал к родственникам в Польшу, нашел там богатую невесту и обратно не вернулся. Каковы были его подлинные убеждения, мы не знали, но сейчас он был ярым защитником всего советского и надеялся только на победу Красной Армии. На что же ему было еще надеяться?

Собеседником Мариус Леопольдович был интереснейшим. Он много знал, путешествовал, встречался с разными людьми, хорошо знал старую Москву, и его рассказы на плацу или в камерах всегда собирали много слушателей. Но о чем бы ни говорил Брансбург, всегда в его глазах я видел какую-то затаенную мысль. Говорит об одном, а думает совсем о другом. Я спросил его об этом, когда мы гуляли по двору. Он посмотрел на меня, невесело улыбнулся и ответил:

— Вы наблюдательный человек. Меня не оставляет одна мысль: я убежден, что никогда не увижу свою жену и сына…

Впоследствии мы узнали, что предчувствие его не обмануло. Его семья и семьи всех других людей из этой группы были зверски замучены в гетто или в знаменитой Треблинке.

Полякас — полная противоположность Брансбургу. Маленький человек в обдрипанном, неопрятном костюме, вечно заросший щетиной, угодливый и приниженный даже перед моряками. Полуграмотный религиозный еврей-ортодокс. Все надежды только на бога. В прошлом хозяин крошечной лавки готовой одежды в Лодзи. Его привезли в Вюльцбург вместе с сыном Яшей. Молодой человек производил впечатление недоразвитого. Зато отец, невзирая на полное отсутствие образования, был человеком умным и честным. В этом мы убедились несколько позже.

— Почему же ты, Полякас, не вернулся обратно в Советский Союз? Жил бедно, подвергался гонениям пилсудчиков. Почему? — спрашивали его моряки.

Полякас хитро улыбался:

— Ну, уж не такой я был бедный. Кое-что и у меня было. Кое-что… Может быть, побольше, чем у нашего Брансбурга… «Я не могу жить в стране, где отсутствует частная собственность. Мне все время надо делать бизнес. Что-то торговать. Без этого нет жизни. Яшка не такой. Дурак. На уме только галстучки, костюмчики, танцы…

Полякас не соврал. Ему все время надо было делать бизнес. В любых условиях. Через месяц весь лагерь был у него в руках. Полякас открыл «обменную контору». Менял сигареты на хлеб, хлеб на картошку, картошку на одежду, на обувь и обувь опять на сигареты. Он установил своеобразную таксу. Мерилом являлись хлеб и курево. Полякас никогда не брал процентов, в делах был честен, не обманывал и, что было самым важным, давал в долг. Иногда так хотелось курить, что за сигарету человек готов был отдать все. Тогда он шел к Полякасу:

— Слушай, дай сигаретку. Отдам.

Полякас из жестяной банки доставал сигарету и протягивал курильщику.

— На. Отдашь, когда сможешь. Только обязательно.

И ему отдавали всегда. С чего он начал свое «дело», непонятно. Вероятно, с нескольких сигарет, случайно оказавшихся у него в кармане. Оба Полякаса не курили. Мы не одобряли такой коммерции, считали, что она лишает моряков и без того скудной пищи, и к Полякасу обращались редко. Но среди поляков она пользовалась большой популярностью и хозяину «конторы» приносила несомненный доход.

Вот такие люди прибыли к нам в лагерь. Мы относились к ним неплохо, но с большой осторожностью и, конечно, в свои лагерные дела не посвящали. Кто они, эти люди? Сейчас все превозносят Советский Союз, все самые горячие патриоты, а что было до этого, когда они жили в панской Польше?

В лагере непонятная суетня. Унтера носятся по камерам и орут истошными голосами:

— Заубер махен! Заубер махен! Одеяла на двор, проветривать!

Гетц уже успел дать несколько подзатыльников. Балаш схватил швабру, показывает, как надо убирать камеру. Вейфель стоит, скрестив руки на груди, наблюдает, подгоняет, торопит. Совершенно очевидно — комендант ждет гостей. Но кого? Вечером наше любопытство удовлетворено. Эту потрясающую новость приносит Игорь Маракасов:

— Завтра в Вюльцбург приедет шведский консул. Вот это здорово! Значит, все-таки подействовали протесты капитанов, не смогли немцы от них отмахнуться. Экстренно собирается партийная группа. Надо использовать прибытие консула, рассказать и показать ему все. В камерах получают задание:

— Показать шведскому консулу, во что гитлеровцы превратили моряков за семь месяцев войны. Когда он будет обходить камеры, снять рубашки. Пусть посмотрит на истощенные тела.

На следующий день во время обеда по камерам разнеслось:

— Идут!

А какой дали обед сегодня! Картофельный суп, кусок кровяной колбасы, пять картофелин, сладкий кофе. Мистификаторы!

Лихорадочно стягиваем с себя рубахи, выстраиваемся в шеренгу и молча ждем. Только бы консул не миновал нас, зашел… Ведь одиннадцатая камера самая последняя в коридоре, в тупике. Нет, кажется, приближаются. Вот они в десятой камере. Слышно, как щелкает каблуками Вейфель, что-то громко докладывает. Ну, следующая очередь наша… Чувствуется, как волнуются люди. У всех большие надежды на это посещение. А вдруг переправят в Швецию, а там к своим…

Открывается дверь. В камеру входят комендант, фон Ибах, Зиппель, унтера. Среди них человек средних лет в штатском костюме и фетровой шляпе.

— Ахтунг! — командует Вейфель, щелкает каблуками и докладывает: — Тридцать два человека в одиннадцатой комнате, все на месте!

Комендант почтительно склоняется к человеку в штатском, что-то тихо ему объясняет. Наступает тишина. Так тихо, что можно услышать полет мухи. Поеживаются раздетые моряки. Холодно в камере. Красноречивая картина, не требующая никаких объяснений… Но бесстрастны серые глаза консула. Он обводит камеру безразличным взглядом и делает шаг к двери. Тогда вперед выступает наш переводчик из моряков. На ломаном немецком языке он говорит:

— Господин консул, мы голодаем, посмотрите на людей, нас бьют, держат в холоде, моряки умирают в ревире. Нам запрещено писать родным, получать посылки. Мы обращаемся к вам, — помогите! Сообщите о нас нашему правительству…

Комендант багровеет от гнева. Как только посмели! Из-за его спины Вейфель показывает кулак. Фон Ибах опускает глаза в пол. Переминаются с ноги на ногу унтера. В каждой камере одно и то же! Полный конфуз. Спокоен только шведский консул. Он наклоняет голову и что-то записывает в блокнот.

Он не сказал нам ни слова, но зато все объяснил фашистский значок со свастикой, воткнутый в лацкан его пиджака.

— Это последняя комната, господин консул. — Комендант отирает платком влажный лоб.

Вейфель щелкает каблуками и распахивает дверь.

Молча натягивают рубашки разочарованные моряки. Не сказал ни слова! Хотя и так все понятно. Ждать от этого посещения нечего.

Но мы оказались не правы. В рацион прибавили 50 граммов свекольного хлеба. Это было все, что сделал для нас шведский консул, представитель державы, должной защищать интересы граждан Советского государства. Через три месяца нам убавили хлеб на 70 граммов.

Как ни малы были результаты этой встречи, немцы забеспокоились Уж слишком единым было поведение моряков. Теперь у гестаповца не было никаких сомнений: кто-то невидимой крепкой рукой управляет жизнью моряков. И, к сожалению, это не комендатура с ее режимом насилия, слежки и мордобоя. Не действует на интернированных и пропаганда. Газеты, слушки, специальные рассказы солдат… Плохо… Надо что-то предпринимать более действенное.

Но предпринимать в лагере ИЛАГ -13 ничего больше Зиппелю не пришлось. Через несколько дней после приезда шведского консула он был отозван. Перевели куда-то и фон Ибаха. Как говорили, за либеральное отношение к интернированным. Вскоре исчез и комендант, старый ворон. Конечно, мы не знали действительных причин этих изменений, но связывали их с посещением Вюльцбурга шведским консулом. Не исключалась такая версия, что ему не понравилась «голая демонстрация» в камерах и он где-то об этом сказал. А гитлеровцы в своих лагерях жестоко карали за всякое проявление либерализма к заключенным. Как только допустили такое в лагере со строгим режимом! ЧП!

В общем, так или иначе, мы получили новое начальство. Об уходе фон Ибаха мы сожалели, по сравнению с остальными он действительно относился к интернированным неплохо, хотел как-то облегчить их положение. Об этом мы знали от наших людей, работавших в комендатуре. На «ворона» и Зиппеля нам было наплевать. Но мы скоро поняли, что получили начальство хуже прежнего.

Вместо Зиппеля приехал гестаповский офицер в чине капитана. Моряки сразу прозвали его «Маннергеймом» за шапочку немецких альпийских стрелков, которую он носил. Выглядел Маннергейм странно. У него была тонкая шея, на которой сидела маленькая голова, непропорционально длинные ноги и туловище, круглые, немигающие совиные глаза, черные румынские усы над верхней губой и отличные белые зубы. Он всегда улыбался.

Если Зиппель никогда не приходил в камеры и на плац, полностью доверяя Вейфелю, Маннергейм постоянно появлялся во время прогулок, посещал камеры, сам проводил «аппели», заходил на кухню. Он охотно беседовал с интернированными, давал им книги на русском языке, изданные белоэмигрантским издательством в Берлине, делал мелкие поблажки и внимательно прислушивался, приглядывался ко всему, что делалось в лагере. Он был похож на притаившегося кота, ожидающего минуты, когда можно будет схватить свою жертву. Мы сразу почувствовали опасность и всеми силами избегали встреч с гестаповцем. Новый комендант, полковник, как и прежний, много смеялся, частенько бывал «под мухой», но, видимо, был человеком дела. На первом «аппеле» он сказал:

— Плохо кормят? Голодаете? Надо работать. Сейчас в Германии все работают. Паразитов нет. Так?

Шеренги ответили ему молчанием. Комендант захохотал.

— Молчите, саботажники? Надо работать, либе фройнде, или вы передохнете здесь все. Я позабочусь о вас.

Через неделю в Вюльцбург прибыла медицинская комиссия. В ревире, при открытых окнах, устроили смотр. В помещении было так холодно, что немецкие военные врачи сидели в шубах. Голые, посиневшие от стужи моряки медленно проходили перед офицерами. Иногда кто-нибудь из них брезгливо дотрагивался до живота, груди или спины интернированного и бросал несколько слов своим коллегам. Те улыбались. Улыбался, показывая свои ослепительные зубы, и Маннергейм. Когда «медосмотр» закончился, главный врач, полковник с лицом доброго дедушки, протер очки и сказал, обращаясь к коменданту:

— Ваши люди выглядят значительно лучше, чем те, которых мне приходится наблюдать в других лагерях. У вас здоровый народ. Всех на работу. Они еще кое-что сделают.

Лагерный врач-лейтенант со шрамом на щеке приложил ладонь к козырьку:

— Да, мой полковник, будет исполнено.

После этого комиссия отбыла. Формальности выполнены, акт о состоянии людей составлен — можно приступать к делу. На следующем «аппеле» было объявлено: «Желающие работать записывайтесь у унтера. Будете получать больше питания, выходить за ворота лагеря».

Надо было решать, как поступить. С одной стороны, люди истощены до крайности, смертность увеличивается, магические слова «за ворота лагеря» вызывают мечты о побеге, о каких-то активных действиях. С другой, на карту поставлена честь советского моряка, советского гражданина. Можно ли, когда наши братья и отцы умирают на фронтах, когда враг убивает, жжет, зверствует на нашей земле, можно ли хоть чем-нибудь помогать ему?

Я подхожу к помполиту Гребенкину и спрашиваю:

— Ну, что делать, Павел Варфоломеевич? Гребенкин хмурится.

— Не один ты задаешь мне этот вопрос. Подожди, решим.

Вечером мы уже все знаем. Партийная организация говорит решительное нет. На внешние работы не выходить. Допускаются лишь работы по самообслуживанию. Нелегко далось такое решение. Ведь люди умирали от голода… И все же оно было принято.

При опросе «кто желает выйти на работу» — записываются не больше двадцати человек. Это уже прямой вызов. Нам уменьшают количество хлеба на семьдесят граммов. Не действует. Тогда гитлеровцы решают применить силу. Что из того, что международное право гласит: «Дисциплина в местах интернирования должна быть совместима с принципами гуманности и ни в коем случае не содержать правил, которые подвергли бы интернированных физическому напряжению, опасному для их здоровья, или физическим или моральным издевательствам».

Утром всех моряков выстраивают, разбивают на группы, вызывают роту солдат и штыками гонят в город и лес на работы. Но не все идет гладко. Капитаны категорически отказываются что-либо делать. Не дают результата никакие угрозы. Многие моряки сопротивляются, применяют крайние меры для того, чтобы остаться в лагере. Кочегар Будик отказывается выходить за ворота, его серьезно ранят штыком. Виктор Свирин и матрос Атарщиков растравляют на ногах раны, Свежов пьет кислоту, Маркин разрубает себе руку, инженер Волчихин калечит себе пальцы, матрос Розов симулирует сумасшествие, механик Сементовский демонстративно отказывается выполнять приказания унтеров, за что причисляется к комиссарам, механик Фисак придумывает не существующую у него болезнь — ишиас… Ребят избивают, сажают в карцер на хлеб и воду, но и это не помогает. Каждый день появляются новые «больные».

В комендатуре склоняют слово «саботаж». Неспокойно спится гестаповцу Маннергейму. Кто же руководит моряками? Кто внушает им такую непримиримую ненависть ко всему, что проводят немцы в лагере? Зиппель предупреждал его… Маннергейм решает — комиссары. От них, и только от них все неприятности. С каким бы наслаждением он уничтожил их всех. В том лагере, где он был раньше, с такими не цацкались. Головы долой, и больше никаких забот… А тут дурацкий приказ: пока никого не трогать. Мол, после войны им найдут достойную казнь, а пока они интернированные. Черт бы их побрал! Наконец решение приходит. Нельзя их уничтожать здесь, сейчас, найдем другое место. Изолируем их в КЦ, в Дахау, в Маутхаузене… Там они недолго протянут. Маннергейм потирает руки.

И вот через несколько дней в послеобеденное время Вейфель неожиданно вызывает на плац помполитов.

— Соберите свои вещи. Возьмите все. А вы спокойно… — поворачивается он к застывшим в страшном предчувствии морякам и кладет руку на кобуру револьвера.

— Гребенкин, Зотов, Шимчук, Антонов, Купрович, Пучков, живо, живо, — по памяти перечисляет Вейфель. Он хорошо осведомлен.

Товарищи собирают вещи. Они не знают, куда и зачем их везут. Одно ясно: с Вюльцбургом они расстаются навсегда. Увидят ли они нас когда-нибудь? Трудно отрываться от своих… А мы стараемся хоть как-то скрасить им эти тяжелые минуты. Суем пайковый хлеб, теплые вещи, носки, варежки — все ценности, которые хранились на черный день в наших мешках. Говорим слова утешения, просим не терять надежды на возвращение в замок, хотя сами этому плохо верим.

Помполитов выводят. На дворе комендатуры стоит большая машина-фургон. Около нее толпятся офицеры. Мы все высыпали на двор, висим на проволоке. Сердце щемит от тревоги и жалости. А вдруг их расстреляют? Унтера заталкивают помполитов в машину. В последнюю минуту из фургона высовывается Гребенкин, машет нам рукой и кричит:

— Прощайте! Не вешайте голов! Все равно мы победим! Прощайте!

— Прощайте! — кричат остальные помполиты, но мы их не видим, слышатся только их голоса. Машина выезжает из ворот. Бедные ребята! Ничего хорошего их не ожидает. Это понимают все. Понуро мы расходимся по двору. Настроение — хуже быть не может.

Через несколько месяцев такая же судьба постигла Сашу Сементовского. Он отказался от работы. От всякой работы. В мастерской резчиков, в городе, в Вюльцбурге по самообслуживанию. Это был протест против грубости, насилия, гитлеровского хамства. Видно, чаша терпения переполнилась. Причиной такого душевного взрыва послужила ссора с Вейфелем. Тот в оскорбительной форме, с криками и угрозами принуждал Сементовского выполнять какую-то работу. И тогда Саша с ненавистью проговорил:

— Работать не буду. Совсем не буду. Делайте что хотите, — повернулся и пошел в камеру.

Вейфель ринулся в комендатуру к Маннергейму. Результатом его доклада явился приказ о немедленной высылке Сементовского в штрафной лагерь. Моряки тяжело переживали его отъезд. Куда его увезли, мы тоже не знали…

Ко мне подходит Дальк. Он печален и мрачен.

— Да, вот так, — говорит он, — но все равно мы еще существуем…

Напрасно потирал руки Маннергейм, напрасно весело улыбался, провожая отъезжающих помполитов.

Итак, основное ядро партийного руководства увезли из Вюльцбурга. Но гитлеровцам от этого легче не стало. Коммунисты остались. Они создали строго законспирированную партийную тройку, своеобразный центр, бюро, откуда давались поручения остальным членам партии и активным беспартийным. Главная цель оставалась прежней. Тройка, несмотря на потерю помполитов, твердо решила не сдаваться, противопоставить гитлеровцам все, вести борьбу с ними любыми средствами… Очертить вокруг моряков заколдованный круг, спасти их от разложения, не дать гитлеровской нечисти прорваться за этот круг…

В тройку вошли хорошие, уважаемые всеми люди: Савва Георгиевич Дальк, Владимир Иванович Шилин, Борис Николаевич Иконников, и несколько позже в нее вошел Алексей Петрович Устинов.

Немцы распространяют в лагере антисоветский листок «Клич». Его почти никто не читает, открыто издеваются над статьями, унтера пачками находят газетку в уборных. Это бесит Маннергейма. Но это пустяки по сравнению с теми сведениями, которые он получает от конвоиров рабочих групп. Как будто и работают внизу, в городе, не так уж и плохо — что возьмешь с врагов? — но всегда там происходят странные вещи… Ломаются станки, останавливаются циркульные пилы, вырубается в самые неподходящие моменты электричество, разбиваются ящики с ценным оборудованием… И виновных не найдешь!

— Вчера при выгрузке вагонов интернированный Румянцев уронил ящик с дорогим коньяком, предназначенным для Восточного фронта. Все бутылки разбились вдребезги. Я его бил и пугал, он твердил одно: «Слабый я очень. Не могу поднимать тяжести. Не посылайте на работу…»

— В карцер мерзавца! На хлеб и воду! Будет поаккуратнее! — орет Маннергейм.

Теперь большинство наших людей ходит на работу в город. На ниточную фабрику, на фабрику знаков различия для немецкой армии, на лесопильный завод, на завод металлоизделий. Некоторые работают на валке деревьев в лесу и батраками у крестьян. Налаживаются связи с населением Вайсенбурга.

Партийное бюро меняет тактику. Если раньше оно призывало сопротивляться немцам внутри лагеря, то сейчас наш лозунг — саботаж. Все работающие за воротами замка получают задания: незаметно вредить, завязывать знакомства с немцами, доставлять в лагерь как можно больше сведений о положении на фронтах, выискивать среди немцев антифашистов, познакомиться с русскими людьми, насильно угнанными в Германию, и военнопленными, работающими в городе. И моряки, проявляя удивительную изобретательность, успешно выполняют эти задания.

…Кочегар с «Эльтона» Шиман работает на токарном станке в мастерской. Вернее, помогает мастеру., Подает ему инструмент, точит резцы. Мастер не нарадуется: «Хороший рабочий. Исполнительный. Всегда— яволь, яволь. Надо ему поручить самостоятельную работу». И моряку поручают точить детали. Проверили первый десяток. Хорошо! А в результате вся партия оказалась запоротой.

— Как ты мерил, унтерменш? — в гневе кричит мастер.

— Яволь! Как вы приказали.

— О, идиот! Я показывал по-другому,

Шимана переводят на земляные работы. Во дворе мастерской они вместе с механиком Жабенко роют канаву. Стоп! Наткнулись на электрокабель. Один мимолетный взгляд друг на друга — и Жабенко засыпает кабель землей. Моряки садятся отдохнуть. Но конвоир уже тут как тут.

— Опять сидеть? Работать, работать! Бистро, бистро! — Он замахивается автоматом.

Моряки «в испуге» вскакивают, хватают кирки и начинают лупить по кабелю. Сноп искр! Конвоир в ужасе кричит:

— Стоп!

Но уже поздно. Кабель перебит до основания. Мастерская встает почти на двое суток. Виновных нет. Никто не знал, что в этом месте проходит кабель…

Машинист Володя Андреев меняет с мастером в деревообделочном цехе циркульные пилы. Проявляет сметку и дисциплину.

— Можешь менять пилы сам? Мне надо уйти на час, а простаивать нельзя. Эй, Вальтер, присмотри за ним, — говорит мастер конвоиру и уходит.

Володя меняет пилы. Он устанавливает их режущими кромками зубьев в обратную сторону. Включает ток, все пилы разлетаются на куски. О, идиот! Они ничего не соображают, эти русские. Тупы, как бревна. Из-за них мастер должен получить выговор, а может быть, его обвинят в саботаже. Ведь он ушел…

Интернированные продолжают «трудиться». Они сыплют песок в буксы вагонов, ломают станки, разбивают ящики с ценным грузом, суют гвозди в машины, обрывают, где возможно, провода… «Тянут резину» с выполнением приказаний. С виду исполнительные, дисциплинированные, только и слышишь от них: «Зер гут. Яволь! Айн момент!» — а работа почему-то не двигается.

…Москву отстояли. Ленинград героически обороняется. Об этом знают все интернированные, но настроение у людей подавленное. Знают моряки и о том, что пали Севастополь, Одесса, гитлеровцы прорываются к Волге, лезут к Баку… Газеты все еще полны сообщениями о победах на суше и на море. Бородатый капитан Прин, потопивший английский крейсер «Роял Оак», сейчас получил еще одну награду — брильянтовый крест с дубовыми листьями — и весело улыбается со страниц газет.

Партийное бюро внимательно следит за настроением людей. Надо как-то отвлечь их от тяжелых мыслей, занять чем-нибудь… Чем, как? Сейчас трудно сказать, у кого первого зародилась мысль создать курсы штурманов двухсоттонников и механиков третьего разряда, но такие курсы были созданы. Теперь, в хорошую погоду на плацу, а вечером в камерах, занимаются по захваченным с судов учебникам матросы и кочегары. Матросов консультируют капитаны, кочегаров— старшие механики. Учатся серьезно. Придется держать экзамены. Комиссия уже готовит экзаменационные вопросы. А через несколько месяцев наступает и день самих экзаменов. Ничего, что председатель комиссии Балицкий, капитаны Богданов, Новодворский и наши «деды» Долженко и Устинов не имеют на рукавах золотых нашивок, ничего, что на ногах деревянные колодки и безумно хочется есть. Со всею строгостью спрашивает комиссия. По-настоящему волнуются экзаменующиеся. И по-настоящему радуются, когда им вручают свидетельства — не отпечатанные, а написанные чернилами на серой тетрадочной бумаге с четкой надписью вверху: «Подлежит обмену на диплом в конторе капитана Ленинградского порта». Ленинградского? Вернемся ли? Вернемся, ребята, будете еще плавать, надейтесь, не опускайте голов.

И действительно, по возвращении на Родину бывшие матросы Кузнецов, Сныткин, Леонов, Люсков, Атарщиков, Козодеров и многие другие получили дипломы штурманов двухсоттонников и механиков третьего разряда. Вюльцбургская комиссия была признана правомочной.

К капитану Дальку, секретарю подпольной партийной организации, подходит Мудров. Лицо у него необычно серьезное.

— Савва Георгиевич, — говорит повар, — я не знаю, можно ли, но, если можно, примите меня в партию. Мне кажется, сейчас самое время…

— Почему самое время?

— Если умирать — то коммунистом. Ведь другой-то веры у меня нет.

— Зачем же умирать? С этим торопиться не надо.

— Ну, все равно…

— Посоветуюсь с товарищами, Миша. Возможно, в кандидаты и примут.

— Возможно? Вы считаете, что я недостоин?

— Я этого не сказал, но решить один, принять тебя или нет, не могу. Есть порядок. Подожди немного. Думаю, что примут.

— Пожалуйста, Савва Георгиевич. Заявление писать?

— Никаких бумаг не надо.

На следующем совещании партийная тройка принимает Мудрова в кандидаты Коммунистической партии.

— Билет мы тебе вручить не можем, но считай, что ты его получил… Все остальное, когда вернемся на Родину. Будь достоин этого звания, Мудров. Оно ко многому обязывает, — торжественно произносит Дальк.

— Буду достоин.

Так приняли в Вюльцбурге в кандидаты партии Мудрова, Богданова, Свирина, Валовня, Леонова и Березкина.

А за стенами замка творятся дела, которые вызывают полную растерянность среди администрации ИЛАГ-13. Больше всего неприятностей у Маннергейма. Игорь Маракасов слышал, как комендант орал на него. Орал так громко, что крики разносились по всей комендатуре:

— Что же это такое?! Вы должны положить конец этим безобразиям! Вы отвечаете за то, чтобы у нас не было никаких происшествий! У вас есть для этого все. Если вы желаете оказаться на Восточном фронте, то я вам помогу.

Маннергейм вышел от коменданта красный, как школьник, получивший нагоняй от директора. Смеет кричать на него, офицера гестапо, который не спит ночами и обеспечивает порядок! Если бы не он, то еще бы не то было… Но, если честно говорить самому себе, дела из рук вон скверные.

…Два моряка с «Волголеса» — Ушков и Базанов — и один интернированный из еврейской группы работали на вокзале. Разгружали вагоны. Случайно они обнаружили ящик с оружием. С опасностью для жизни они спрятали три пистолета. Моряки знают, что такое оружие в лагере и как оно может пригодиться. Не раз они мечтали получить в руки хоть один револьвер. И тут такой случай… Но их постигло несчастье. Они попались. Кражу заметили… Этот смелый поступок стоил всем троим жизни. Немедленно по возвращении в Вюльцбург Маннергейм отправил их в гестапо. Они не вернулись.

…Владимира Ивановича Шилина, как хорошего плотника, посылают с группой моряков в город делать какие-то ящики. Одного взгляда на них достаточно, чтобы узнать, для чего они предназначены. Это ящики для оружия. Шилин демонстративно бросает инструмент и отказывается работать. То же делают остальные плотники. Группу немедленно возвращают в лагерь. Открытый саботаж!

— Почему вы отказались работать? — спрашивает Шилина гестаповец, когда моряки приходят в замок.

— Если вы заставили нас копать канавы, валить деревья, производить нейтральные работы, то это не значит, что мы будем что-нибудь делать на оборонных объектах, — с достоинством отвечает ему Владимир Иванович. — Это противоречит международному праву и нашим чувствам русских.

Что такое? Маннергейм ослышался? Он вне себя.

— Молчать! Мы вас заставим делать все. А пока в карцер! Вейфель! Гетц!

Моряков избивают и бросают в холодный, сырой подвал.

С тех пор как мы стали выходить за ворота замка, все чаще и чаще можно было услышать произносимое шепотом слово «побег». Как заманчиво оно звучало! Вырваться на волю, не видеть гитлеровских рож, не слышать их истошных криков, а самое главное, оказаться у своих, рассказать там про наш лагерь…

Сколько самых фантастических планов строилось во время прогулок по плацу! Но все понимали, что из нашей тюрьмы бежать почти невозможно. Значит, остается один путь — бежать с работы. Партийное бюро серьезно обдумывает этот вопрос. Прежде всего, есть ли смысл в таком побеге? Стоит ли рисковать людьми? Желающих бежать много, надо выбрать наиболее подходящих для этого моряков. Смысл есть.

В Советском Союзе не представляют, в каких условиях содержатся советские интернированные. Об этом надо рассказать. Только не лезть на рожон, произвести хорошую подготовку, выбрать соответствующую погоду и время года.

Первые два человека — электромеханик Самойлов и штурманский ученик Зайцев — получают от партийного бюро «добро». Они бегут с работы из города. Их ловят, посылают в штрафной лагерь, через два месяца измученных возвращают в Вюльцбург.

Не успели забыть о побеге этих двух парней, как из леса, с валки деревьев, бегут еще три моряка — Круликовский, Шанько и Шумилов. Их тоже ловят, тоже посылают в штрафной лагерь и через некоторое время возвращают в замок. Такая же судьба постигает механика Сысоева. И хотя шансов на успех очень мало, — Вюльцбург расположен в центре Германии, каждый моряк на счету, никто не знает языка, линия фронта лежит за тысячи километров от лагеря, — люди не оставляют мысли о побеге, стремятся выполнить задание. В Советском Союзе должны знать правду о судьбе моряков.

Неспокойно живется Маннергейму и коменданту. Усиливают охрану. Протягивают еще один ряд проволоки на железобетонных столбах. Ночью между проволочными рядами пускают свирепых собак. Устраивают дополнительную проверку интернированных.

В лагере появляется свой поэт. Это радист Жора Филиппов. Он пишет патриотические, полные веры в будущее и нашу победу стихи и песни. К ним подбирают музыку. Когда бывает очень горько и заедает тоска по дому, мы тихонько напеваем его песни, и становится легче… Кто из интернированных моряков не помнит этих песен: «Караван», «Давай закурим», «Катюша», «Пароход»! Услышишь какую-нибудь из них, и вспомнится все дорогое, что так безжалостно отняли у тебя гитлеровцы…

И крепко с причалом связал пароход Конец проржавевший стальной. Он снова встречает в плену Новый год. Запущенный, ржавый, больной. Когда же двенадцать ударов звучит И сделан из кружки глоток, На судне заржавленный брашпиль стучит И слышится хриплый гудок….

Любили мы и другую песню — «Давай закурим». Она начиналась словами:

Почему, мой друг, ты так нахмурен, Светится печаль в глазах твоих? Доставай кисет, давай закурим Папиросу дружбы на двоих…

Жора Филиппов писал не только песни. По поручению партийного бюро он составлял злые антифашистские раешники, призывающие советских людей, военнопленных и репатриированных, к борьбе. Вот кусочек текста такого раешника, обращенного к солдату РОА:

«Кто давно изменил чести знамени красного и не хочет искать себе выхода ясного, кто сменил интересы народа и Родины на кулек недозрелой фашистской смородины, кто немецкою пулей в брата прицелился, кто священную клятву нарушить осмелился, если в немца он штык свой вонзать собирается, так скажите, чего ж он сейчас дожидается?»

Раешники подписывались псевдонимом «Ермил». Ермила знали за стенами замка, с нетерпением ждали от него вестей. С бумагой в лагере было плохо, и писалось все на рекламных листках. Их крали и приносили работающие на фабрике металлоизделий. Желтый листок, на одной стороне кот в сапогах с кастрюлькой в лапах, другая сторона чистая. На ней и писали. Специальные доверенные переписчики размножали эти листовки, а Маркин, работавший грузчиком на лагерной автомашине, с большим риском развозил их по окрестным лагерям военнопленных и репатриированных в Швабах, Нюрнберг и Вайсенбург. Содержание листовок согласовывалось с Устиновым, которому бюро поручило связь с внешним миром.

Вообще что-нибудь вынести или принести в замок было делом чрезвычайно трудным. Унтера при выходе из ворот или возвращении в лагерь устраивали обыск. Но моряки оказались хитрее. Они применяли самые совершенные методы контрабанды. Куда только не прятали запрещенное! Вплоть до банок с двойным дном, в которых носили баланду. Так проникли к нам ножички, пилочки, напильники, украденные в мастерских. Этим же путем уходили из лагеря пачки патриотических листовок. На воле, в городишке Вайсенбург, появляются друзья немцы, с которыми коммунисты устанавливают связь. Как-то матрос Вакульчук принес из Вайсенбурга такие новости:

— Сегодня водили на фабрику к Ансельму. У него русские военнопленные работают. Пока наш фриц ходил к хозяину пить свой шнапс, мы покалякали. Говорят, что приехали к ним эти — ну как их там? — из армии Власова. Не то РУА, не то РОА. Всех военнопленных вербуют в эту армию. Форму немецкую дают, паек немецкого солдата, а кто не хочет, того в лагеря смерти…

— Ну и как, идут?

— Некоторые идут. Все равно, говорят, Германия победит Советский Союз. Красной Армии нет, чего уж тут…

— А ты что?

— Я-то? Сказал, что они дураки, если верят гитлеровцам. Все липа. И Красная Армия есть, и победы фрицевские уже кончились.

— Это ты правильно. А они что?

— Где доказательства, спрашивают. Сомневаются, одним словом.

— Вы часто к Ансельму ходите? — спрашивает матроса Шилин.

— Теперь туда каждый день будут водить.

— Так вот, передай военнопленным, что будут доказательства. Пусть подождут идти в армию предателей. Понял? Пошлем с тобой бумажку… Сумеешь пронести и отдать?

— Конечно, — кивает головой Вакульчук. — Не такое выносили.

На следующий день на тонкой бумаге военнопленным посылается обзор военных действий за последнюю неделю, собранный по крохам из разных источников, и призыв верить в нашу победу. Завязывается переписка.

Но не хватает фактов правдивой информации, которую можно было бы передать этим людям. Конспиративно во время прогулки собирается бюро. Решают, что необходим свой радиоприемник. И снова многие интернированные получают задания.

Начинается подбор деталей. Моряки, работающие в городе, срезают провода, вынимают лампы из приемников, тащат материалы для изготовления конденсаторов, одним словом несут все, что может пригодиться. Коле Тульскому и Леве Березкину где-то на чердаке, — они убирали там мусор, — удается в груде хлама отыскать старый радиоприемник. Они разбирают его на части и приносят в лагерь. Теперь можно начинать работу. Сборка поручается одному из лучших радистов, Евгению Рудакову. Он работает в строжайшей тайне даже от своих. И вот недели через две засветились лампы приемника. Шулепников подошел ко мне и шепотом сообщил:

— Сегодня будем слушать Москву. Я вам все расскажу…

— А мне послушать можно?

— Что вы! Поручено только нескольким…

Да, не все счастливцы могут слушать голос Родины. Это дело бюро поручает Маракасову, Шулепникову, Бегетову, Ратьковскому и Рудакову. Один из них слушает, другие стоят на страже у дверей в коридоре. Вечером приходит Шулепников. Возбужденный, глаза сияют. Я понял, что сеанс прошел успешно. Он отзывает меня в сторону:

— Ой, если бы вы знали… Слышали голос Левитана! Понимаете, Левитана. Как заговорил — в горле запершило. Боялся — не расплакаться бы… На фронтах не так уж плохо, как тут сообщают. Тяжелое, конечно, положение… Вот примерно как обстоят дела…

Теперь ежедневно мы слушаем сводки Совинформбюро. Их записывают, размножают, читают в камерах, отправляют военнопленным и насильно угнанным русским.

Из-за колючей проволоки, из-за двадцатиметровых стен, невзирая на обыски и запреты, доходит голос Москвы до измученных людей, теряющих веру в жизнь, он вливает в них новые силы и волю к борьбе.

Три месяца просуществовал приемник. Этот маленький уродливый аппарат, как кислородная подушка, помогал дышать и жить сотням наших людей. Только из-за неосторожности одного из моряков приемник во время очередного обыска камер был обнаружен Вейфелем. Какой скандал! В лагерь, обнесенный несколькими рядами колючей проволоки, с глубоким рвом, с целой псарней охранных собак и гарнизоном в сто человек, интернированные сумели пронести радиоприемник. Гестаповец Маннергейм разгневан. Опять неприятность, да еще какая! На допросе он тычет пистолетом в лицо радисту Жене Рудакову: ведь только радист мог собрать приемник…

— Для какой цели служил аппарат? Отвечай! Рудаков прикидывается дурачком.

— По музыке соскучились, герр хауптман.

На столе гестаповца радиоприемник. Рудакову приказывают включить его. Что-то трещит в наушниках, слышатся сплошные разряды. Необходимо вскрыть заднюю крышку. Несколько минут радист копается внутри ящика. Наконец все в порядке, раздается бравурный немецкий марш. Но Маннергейма не так легко обмануть. Он отпускает Рудакова и на прощание говорит:

— Завтра ты услышишь другую музыку…

На следующий день в комендатуру приглашают радиоинженера, специалиста-немца. Он внимательно осматривает приемник и презрительно бросает:

— Этот ублюдок может слышать только Германию, и не дальше, чем на двести километров от лагеря. Посмотрите, ведь это сплошная кустарщина.

Маннергейм облегченно вздыхает. Значит, Москву все же интернированные не слышали. Уже легче.

…В уголке камеры сидит Рудаков и спокойно докладывает членам бюро:

— Вскрыл заднюю крышку, вытащил деталь диапазона коротких волн. Засунул ее в приемник так, что сам черт не найдет. Теперь с трудом Нюрнберг можно слушать.

А Маннергейм, чтобы замять дело и не доводить случай до высокого начальства (иначе несдобровать ни ему, ни коменданту), решает наказать виновных домашними средствами. С этого дня подозрительную четверку не выпускают в город. Свирепствуют унтера, солдаты, охрана, конвоиры. Но дело уже сделано.

В лагерь привозят советских подданных, интернированных в разных странах: во Франции, Германии, Бельгии, Чехословакии. Вюльцбург наполняется гомоном новых голосов. Заселяют свободные камеры. Самые невероятные и разноречивые вести с воли.

Скоро мы выяснили, что эти люди стали советскими гражданами примерно при таких же обстоятельствах, как и поляки, но во всем остальном они резко отличались от них. Среди французов, как мы окрестили приехавших, было много инженеров, химиков, архитекторов, музыкантов, был крупный математик Л. А. Калужнин, были даже учителя высших школ, которых почтительно называли профессорами. Интернировали и привезли в Вюльцбург из Чехословакии даже В. Ф. Булгакова, последнего секретаря Льва Толстого. Некоторые имели самое отдаленное отношение к Советскому Союзу и к России вообще. Было совершенно непонятно, почему они попали в Вюльцбург как советские граждане. Заключили, например, в замок какого-то косноязычного банкира, слюнявого и хвастливого, матерого врага коммунистического строя, только за то, что он родился в России и в младенческом возрасте был оттуда вывезен. Встречались и другие типы. Петлюровец, два молодых парня, бежавших от коллективизации, белый эмигрант. Но были также люди, искренне симпатизирующие нам, желающие помочь во всех делах. Одним из них был Аронович. Он сражался на баррикадах Мадрида, хорошо знал несколько языков. Впоследствии он помог нам как переводчик в очень ответственный момент. >В общем, публика была самая разношерстная, и партийное бюро должно было еще больше законспирироватъ свою работу, тем более что стало известно — немцы вербуют себе из этой группы информаторов. Банкир и петлюровец стали агентами Вейфеля.

Через несколько дней евреям, которые находились среди прибывших, приказали нацепить оскорбительные желтые звезды с надписью «Jude». Моряки сразу же разгадали попытку Маннергейма разделить лагерь, сыграть на низменном чувстве антисемитизма. Но нам оно было чуждо. Утром после поверки мы демонстративно гуляем вместе с евреями, дружелюбно разговариваем с ними, помогаем подняться в камеры слабым. Злобно следит за происходящим на плацу Маннергейм. Еще одна провокация не удалась. Скоро желтые звезды исчезли с пиджаков и пальто. Гитлеровцы не пытались восстановить это правило.

С питанием в лагере стало несколько лучше. Интернированные, выходящие на работу в город, завели знакомства и с успехом меняли сделанные в лагере игрушки, портсигары, шкатулки на хлеб и картошку. Обратно в лагерь с фабрик и лесопильных заводиков приносили «материал» — обрезки бука, дуба, иногда даже ореха. Унтера на это смотрели сквозь пальцы и дерево не отбирали. Тем более что сами они часто получали презенты и одаривали своих знакомых изящными вещицами. Матери охотно покупали детишкам забавных собачек, деревянные кораблики, попрыгунчиков. Давали за них хлеб, брюкву, сигареты. Все делалось неофициально. Когда в камерах производили очередной обыск, инструменты, если их находили, отбирали. Но мы научились их прятать, а если теряли, то товарищи приносили снизу новые.

Однако несмотря на некоторое облегчение нашей жизни, люди продолжали умирать. Ослабленный голодом организм уже не мог сопротивляться болезням. Малейшая простуда иногда являлась роковой. Ревир полон. По утрам «проветривают» помещения. Часами распахнуты окна. На койках мечутся люди в жару. Это на руку гитлеровцам. Скорее перемрут. Врач-лейтенант еженедельно приезжает к нам на «оппеле» и продолжает «лечить» своими методами. У Круликовского болит зуб? Сейчас поможем. Доктор берет щипцы и вырывает больной зуб, а заодно и здоровый. Интернированному не нужно много зубов, жевать ему почти нечего.

Степанов очень болен. У него нарыв в горле. Доктор его «оперирует». Делает укол в горло. Степанов через несколько минут умирает прямо на стуле. Хорошо. Можно списать еще одного человека и разломить бирку. Умирает машинист Сеня Ушаровский. Он задыхается ночью в ревире. Некому помочь. Никто не дежурит в лазарете. Нет, лучше не болеть. Стопка клетчатых мешков лежит в углу на тумбочке. Все знают, для чего они приготовлены. Когда умирает моряк, немцы всегда ставят один и тот же диагноз: «Умер от болезни, привезенной из Советского Союза», — так записывается и в карточку.

Иван Иванович Хельм, лагерный переводчик, предприимчивый человек. Как-то он увидел у Вейфеля отличный ореховый портсигар с инкрустацией. Он повертел его в руках, прищелкнул языком и спросил:

— Отличная работа. Кто сделал?

Унтер нехотя показал на окна тюрьмы.

— Там многие этим занимаются. Запрещаем, но уж так смотрим… — Он растопырил пальцы и поднял руку к глазам.

— Понятно, понятно, — буркнул Хельм и пошел в барак комендатуры.

На следующий день. он. сделал, предложение Олегу Сныткину. Моряк славился как лучший резчик.

— Я организую мастерскую в помещении при комендатуре. Вы получите инструмент, материал, краски и будете делать портсигары, шкатулки, фигурки. Я знаю, что вы прекрасно режете по дереву. Продукция поступает мне. Вас никто не будет брать на другие работы. Поговорите с товарищами. Потом скажете мне.

— Хорошо, подумаем.

Сныткин передал этот разговор остальным, тем, кто умел резать по дереву. Посоветовались и решили, что предложение стоит принять. Во-первых, никто не станет выгонять их на работу, такая опасность существовала все время, во-вторых, они смогут кое-что услышать, работая в комендатуре, в-третьих, к ним в руки попадет инструмент, который не надо прятать, и можно утаивать часть изделий для больных.

Мастерская была организована. В ней работали: Сныткин, Иванов, Богданов, Балицкий, Шилин, Долженко, Устинов и двое архитекторов из французской группы. Решение было правильным. Как предполагали, так и вышло. Из мастерской резчиков широким потоком потекли в город портсигары и шкатулки. Их меняли на продукты, которые отдавали в ревир. Бедняга Хельм поражался низкой производительности труда в своей мастерской. Материал расходовался, а продукция была минимальной. На все вопросы Хельма резчики разводили руками:

— Много брака. Раньше-то мы этим не занимались. Учимся.

Переводчику приходилось принимать эти объяснения. Производство ему ничего не стоило, а то, что он иногда получал из мастерской, было подлинно художественными произведениями.

Произошло событие, которое потрясло весь лагерь. Первый побег из тюрьмы. Два трупа в клетчатых мешках выставлены на обозрение в ревире… Бежали два чеха из французской группы. Но слишком трудно, почти невозможно убежать из замка. Держали все в тайне, не, не посоветовались с нами, действовали в одиночку… Мы бы им рассказали о побегах, у нас уже был опыт. Правда, совершались они с работы, из города.

После вечернего «аппеля» беглецы спрятались на плацу в нише. Воспользовавшись темнотой, они пытались подняться на стену, но были обнаружены охраной. Чехи подняли руки. Они поняли, что попались. Согласно международным правилам, за побег им грозит только дисциплинарное наказание. Сейчас их отведут в карцер, посадят на хлеб и воду на несколько дней, тем дело и кончится. Но раздается команда Маннергейма. Унтера Вейфель и Гетц стреляют в упор.

А потом мусорная телега, запряженная интернированными моряками, на ней два мешка. И похороны на кладбище, где закопаны дохлые собаки. Это еще одно издевательство гитлеровцев над мертвыми.

Моряки часто отказываются выполнять ту или другую работу. Бункер ни на один день не остается пустым. Сидели там Агамов, Будик, Бабиченко, Паша Воротов, Вася Тарасов. Ваську так избили, что после этого он два месяца пролежал в ревире. Гитлеровцы не стесняются, продолжают избивать интернированных, повесили на видное место доску с расписанием дежурств по лагерю, ответственными за порядок назначены капитаны. Капитаны возмущены и подают очередной протест коменданту. Вот выдержка из этого документа.

«…если называть вещи своими именами, нас, вопреки нашей воле, произвели в чин лагерной полиции. История международных отношений не знает случая, когда у культурных народов нормы международного права были бы так грубо нарушены по отношению к интернированным, как это имеет место в ИЛАГ- 13. Поэтому тем более странно, что командование лагеря рассчитывает на нашу поддержку в соблюдении небывало тяжелого и оскорбляющего наше достоинство граждан Советского Союза режима.

Мы, интернированные капитаны судов Советского Союза, протестуем против:

1. Попытки возложить на нас обязанности, оскорбляющие патриотические чувства граждан Советского Союза. 2. Произвола часовых и унтер-офицеров, избивающих советских интернированных. 3. Недостаточного количества выдаваемой в лагере пищи; наш рацион доведен до нетерпимого по качеству и количеству уровня, следствием чего явилось наше истощение и увеличение случаев заболевания туберкулезом в лагере.

Мы просим не рассчитывать на нашу поддержку установленного в лагере режима, как режима, оскорбляющего человеческие и гражданские чувства интернированных, снять с доски ответственных дежурных наши фамилии, так как мы отказываемся эти дежурства нести.

Мы требуем: разбора всех случаев избиений и оскорблений советских интернированных с привлечением виновных к ответственности за незаконные действия, улучшить наше питание, передать копию настоящего заявления шведскому консулу в Берлине и нашу просьбу о свидании с ним.

Капитаны: Богданов, Балицкий и др.»

Протест вызывает негодование в комендатуре. Все остается по-прежнему, но доску с фамилиями капитанов приходится снять. Слишком уж непреклонно звучат слова протеста, и комендант понимает, что никакая сила не заставит капитанов нести эти дежурства.

Скоро Новый год. Месяца за полтора до него началась подготовка к встрече. От пайка хлеба ежедневно отрезали по ломтику толщиною в бумажный лист и копили десятиграммовые пайки маргарина. Решили отпраздновать Новый год несмотря ни на что и в этот вечер почувствовать себя сытыми. Для этого требовалась большая воля. Некоторые не выдерживали и съедали все свои накопления.

Наконец наступил канун. Лагерное начальство милостиво разрешило в этот вечер не выключать электричество до 23 часов. Мы встречали Новый год по московскому времени. За столиками с импровизированными тортами, сделанными из размоченного в воде хлеба и маргарина, с кружками шалфея в руках сидели одетые в свои парадные и форменные костюмы моряки. Худые, бледные, с ввалившимися глазами, они очень походили на скелеты. Посредине камер стояли маленькие елки, принесенные из леса, окружающего замок. Их украсили искусно вырезанными спиральками из жести, разноцветными лоскутками, на вершине водрузили пятиконечные картонные звезды, обернутые станиолем.

Ровно в двенадцать подняли кружки и поздравили друг друга с Новым годом. Это было необычное поздравление:

— За победу над Германией в будущем году, за освобождение нашей Родины, за Красную Армию!

И вдруг кто-то сказал:

— А помните… Медленно идет крупный снег… Магазины сияют витринами. Ты бежишь нагруженный покупками. В карманах бутылки с шампанским, в руках свертки, коробки с подарками. В каждом доме нарядные люди, гремит музыка… Эх, неужели не доживем?

— Доживем. Давайте закурим.

На столе стоит жестяная банка, полная окурков. Дары работающих в городе. Долгое время они собирали их на улицах и сохранили для Нового года. Голубые дымки заполняют камеру. За ними чудятся родные края и лица…

Я вспоминаю жену, сына и маму… Как она умела обставлять встречу Нового года! Напечет всяких вкусных вещей, купит и украсит с внуком елку, принарядится, выглядит такой молодой и красивой. Глаза блестят… Она любила встречать этот праздник дома. Говорила, что это семейное торжество, и сердилась, когда мы куда-нибудь уходили…

Вспомнилось мне и празднование десятилетия нашей с Лидочкой свадьбы. Собрались самые близкие друзья: Степанида, Женька Мартынцев, Коля Крюков, Леник Круликовский… Нанесли много цветов. Пили шампанское, смеялись…

Вдруг Женька заорал:

— Чествовать их как стариков! Десять лет прожили вместе. Поди, уж надоели друг другу хуже горькой редьки?

Мы не согласились. Я взял карандаш и подсчитал, что за десять лет совместной жизни едва-едва наберется два года, что я был дома. Остальное время плавал по морям и океанам. Мы потребовали, чтобы нас поздравляли как молодоженов. Все согласились…

Возник в памяти Пакидьянц и его отплытие в первый рейс на «Товарище» из Ленинграда… Он угощал меня настоящим аргентинским ромом, который утащил у старпома. Юрка был возбужден, весел и трещал без умолку:

— Вот встретимся лет через десять. Будем уж капитанами. Сядем, выпьем и вспомним, как я работал буфетчиком. Вот смехота! Правда?

И Пакидьянц, и Степанида, и Женька сейчас плавают на судах, помогают фронту, защищают Родину… О другом не думалось.

Тогда я не знал, что Георгий Васильевич Степанов, старший лейтенант, в первые дни войны подорвался на вражеской мине на своем тральщике и никогда уже не поднимется на мостик… Не знал я и того, что Пакидов, выйдя в свой первый капитанский рейс, — его только назначили капитаном, — был торпедирован немецкой подводной лодкой, и никто из Команды не остался в живых… И Женька Мартынцев чуть не распрощался с жизнью, когда госпитальное судно «Андрей Жданов» попало на минное поле… Не знал я, что Колю Дуве зверски расстреляли фашисты прямо на воде, когда его, раненого, пытались втащить в шлюпку… И о том, как погиб мой соученик Саша Остроумов, находясь в конвое «PQ -16», как был застрелен на палубе с вражеского самолета Степа Клименов, как тонул Коля Тюненко, тогда я не знал…

А в камере вились голубые дымки, и каждый думал о своем. Потом опять кто-то прервал молчание и снова спросил:

— А помните…

В этот вечер комендант тюрьмы пожелал лично сделать обход камер. То, что он увидел, поразило его. Убранные елки, блестящие нашивки, красные флажки на столах и рукавах, серьезные и торжественные лица — это было невиданно в тюрьме, за колючей проволокой, где все разумное должно было исчезнуть, уступив место животному страху и приниженности.

Комендант повернулся к Маннергейму и Вейфелю и довольно громко спросил:

— Откуда у этих людей столько патриотизма? Откуда это мужество, презрение к действительности? Может быть, они не понимают того, что происходит?

Нет, господин комендант, мы понимали все…

Вернулся в лагерь фон Ибах и прибыл новый комендант. За ним тянется плохая слава. Откуда наши все знают? Не успел человек приехать — характеристика известна. Поживем — увидим. Ибах опять занимает должность помощника коменданта. Интересно, где он был эти два года? Ну, наши арбайтдинсты узнают.

…Сняли внутреннюю охрану из коридоров. С наступлением темноты и до утра солдаты расхаживали по этажам, заглядывали в камеры, проверяли, все ли спокойно. Теперь их не будет. Это хорошо. Остается только внешняя охрана и огромные дубовые двери — ворота, которые закрывают на многопудовый засов. Почему убрали солдат? Говорят, что не хватает людей на фронте и наши стражи отправились на Восток. Или, как они поют в песнях и пишут в газетах: «Дранг нах остен». Провожали их торжественно. Мы наблюдали эту церемонию.

Комендант выстроил отъезжающих на дворике перед офицерским бараком. Всем раздал какие-то подарки. Потом сказал проникновенную речь. Конечно, орал, советовал уничтожать врагов не жалея, предрекал скорое возвращение с победой, железные кресты… Эти молодые, еще не обстрелянные идиоты с выпученными глазами и вытянутыми руками кричали: «Хайль Гитлер!», спели гимн «Хорст Вессель», потом их посадили в машину и увезли.

На этом «параде» мы впервые увидели нашего завхоза в полной красе. Оказывается, Коллер имеет большой чин в СА. Он стоял в новой коричневой форме штурмовика со знаками различия штурмбанфюрера и красной повязкой со свастикой на рукаве. Лицо его было вдохновенным, и пока комендант говорил речь, он не опускал вытянутую руку. Ну что ж, мы тоже пожелали деревянных крестов нашим охранникам. С нами им было легче воевать, чем придется на Восточном фронте.

Вейфель застрелил забежавшую в лагерь кошку. Тренировался в стрельбе. Хвастал перед солдатами меткостью. Застрелил, а убирать, конечно, не стал. Кошку подобрали наши ребята и принесли в тюрьму. У француза Жоржа Меркадера загорелись глаза.

— Давай, давай. Это будет бон бифштекс! Ну… Как это? Давай я сделаю.

Жорж причмокнул губами и от предстоящего удовольствия зажмурил глаза. Можно было подумать, что он всю свою жизнь питался кошками. Вейфелевскую кошку ему отдали, взяв слово, что, когда рагу будет готово, он угостит товарищей. Жорж долго колдовал над своим рагу. Достал где-то у поляков лавровый лист и перец, вымачивал мясо и наконец с гордостью заявил:

— Идите кушать.

Желающих набралось так много, что каждый получил по крошечному кусочку. Кулинарные способности Жоржа были оценены по достоинству. Рагу понравилось всем. Он был признан мастером французской кухни. Такой успех окрылил Жоржа, и, когда Алексей Петрович Устинов принес в лагерь десятка два улиток, которых собрал на заднем дворе тюрьмы, Жорж снова воодушевился:

— Я буду делать вам запеченные улитки.

Он «замуровал» улиток размоченным хлебом в их ракушках и положил жариться в печку на тлеющие угли. Это блюдо вызвало такой же энтузиазм, как и кошка. Улиток жевали с наслаждением, хотя напоминали они кусочки резины. Наверно, мы съели бы еще более невероятные блюда. Люди были очень голодны…

 

За воротами

Я работаю лагерной «лошадью». В нашей упряжке трое. Юра Ратьковский, Гаврилов и я. Иногда «лошадей» меняют. Тогда в упряжку попадает Коля Никитин или Ростислав Вахтин. Гаврилова не меняют. Он самый сильный. «Коренник», так сказать. Каждое утро в восемь часов мы идем на двор комендатуры, надеваем на себя веревочную сбрую от телеги и под охраной постоянного солдата Клима выезжаем из ворот замка. Наша задача привезти собакам мясо, почту коменданту и гарнизону, больным интернированным обрат с молокозавода, свежие газеты, посылки солдатам и вообще все, что идет из города в лагерь.

Клим высокий, худой и свирепый. Он «дефектный». У него плохо с глазами. Клим живет в Вайсенбурге и потому очень держится за место в нашем замке. Больше всего боится оторваться от семьи и угодить на Восточный фронт. Поэтому он из кожи лезет вон, чтобы показать коменданту, какой он строгий. Клим разговаривает с нами только на высоких тонах, толкает прикладом автомата, бьет по спинам. Он всегда торопится, потому что любит болтать в городе со знакомыми, а потом быстрым ходом гонит нас в гору с тяжело груженной телегой. Иначе газеты опоздают к герру коменданту.

Из города в наш замок ведут два пути. Один «лангер вег» — километров восемь по асфальтовой спирали, другой «курцер вег» — три километра почти по вертикальной, очень крутой каменистой лесной тропинке. Мы всегда спускаемся по «курцер вег». Так быстрее попадаем в город. Спуск приятен, телега пуста. Мы идем лесом. Кругом высятся огромные сосны, пахнет хвоей, травой, цветами… Я не знаю, чем еще так удивительно пахнет… Наверное, свободой. И погода здесь лучше. Почти всегда летом солнышко, которого так нам не хватает. Идем, вдыхаем чудесный воздух, не обращая внимания на воркотню Клима, ковыляющего сзади с автоматом наизготовку.

Скоро въезжаем в город. Все нам здесь знакомо. Каждый дом, каждая улочка, каждая площадь. Ведь в течение года мы ежедневно ездим сюда. У нас постоянный маршрут: молокозавод, почта, бойня, булочная Майера — это неизменно, а потом начинаются разные заезды, в зависимости от поручений, данных Климу в лагере.

Постепенно телега наполняется, становится тяжелее, и мы едем уж не так резво: «лошади»-то ведь дохлые, скоро устают. Выходим из города. Сердце начинает тревожно биться: каким же путем прикажет ехать Клим? Телега, как всегда, перегружена. Еле тянем. Подходим к развилке дорог. Ну? Клим взглядывает на часы. Газеты опаздывают, комендант ждет их ровно к двум, а он проболтал с фрау Ванг битых тридцать минут.

— Курцвег! — истошным голосом кричит солдат, видя, что мы остановились и выжидаем. — Шнель!

— Герр Клим, — говорит Юра Ратьковский, — унмёглих. Швер. Лангер вег… Битте.

— Руе! Марш! Курцвег!

Мы поворачиваем на горную тропинку. Все круче подъем. Мы тянем телегу изо всех сил. Веревки врезаются в плечи. Не помогают подложенные под них рукавицы. У каждого из нас стерта кожа от этой сбруи. Все медленнее и медленнее двигается телега, и все громче орет Клим:

— Цвай ур! Газетен, комендант! Шнель!

Он тычет прикладом поочередно нам в спины. Да будь ты проклят со своими газетами! Сердце выскакивает из груди, не хватает воздуха, сейчас я упаду… Вот каторга! Настоящая каторга. С невероятными усилиями дотаскиваем телегу до половины пути и решительно сбрасываем веревки. Я валюсь на траву, Юра и Гаврилов стоят и, как рыбы, вытащенные из воды, хватают ртами воздух. Какая душистая трава, так бы и остался тут лежать навсегда… Не видеть этой рожи, не слышать его опротивевшего голоса… Пусть стреляет. Не поднимусь, ни за что не поднимусь… Клим неистовствует, показывает на часы, на автомат, прицеливается. Напрасно. Пока мы не отдышимся, телега не двинется с места. Гаврилов и Ратьковский садятся на землю. Еще несколько минут мы отдыхаем, потом с трудом поднимаемся, надеваем веревочные хомуты… Телега трогается.

В лагерь мы прибываем вовремя. Комендант получает свои газеты. Вейфель делает «лошадям» быстрый обыск, и мы расходимся по камерам. Валимся в койки, не умывшись, не раздевшись, прямо так, как пришли. Не хочется ни с кем разговаривать, не хочется даже есть. Только бы лежать, только бы не беспокоили. И нас никто не тревожит. Даже Вейфель. Теперь мы освобождены от всех работ. Такой лагерный закон, и в этом главное преимущество работы «лошадьми». Унтера знают, что мы не можем пошевелиться после подъема на гору и посылать куда-нибудь нас бесполезно. Но есть и другие преимущества. «Лошади»— регулярные информаторы партийной тройки. Мы ходим по всему городу и многое видим.

В Вайсенбурге школы переделали под госпитали… Городишко полон раненых офицеров и солдат… В магазинах, в мастерских и на фабриках работают только женщины и старики… Молодых людей не видно, а ведь совсем недавно подростков было много. Все больше появляется женщин с заплаканными глазами, больше траурных платьев и черных повязок на рукавах у мужчин. Бьют в глаза плакаты: «Что ты пожертвовал в фонд зимней помощи?», «Помни! Немецкому солдату холодно!» Это правительство призывает граждан сдавать теплые вещи для отправки на фронт…

К колбаснику с Восточного фронта приехал сын на побывку. Лицо изуродовано ожогом. Он что-то рассказывал Климу, тот все время качал головой и после этого разговора стал еще злее. Шел сзади и ворчал: «Проклятые русские!» Видно, сильно взволновался. Со стен домов на нас наводит пистолет страшный человек, завернутый в черный плащ, в надвинутой на глаза широкополой шляпе. А позади него за столиком пьют два краснолицых бюргера. Через весь плакат надпись: «Враг слушает тебя!» С куревом у немцев стало еще хуже. Теперь редко можно найти окурок на улице. Тоже показательно. Многое могут увидеть внимательные глаза…

Иногда нам выпадают счастливые дни. Это бывает, когда кто-нибудь из жителей Вайсенбурга незаметно от солдат бросает на нашу телегу кусок хлеба, пару сигарет, хлебные карточки. Карточки мы отдаем ребятам, которые работают в городе, и они через своих мастеров покупают хлеб и приносят его в лагерь. Но больше всего мы любим ездить на бойню.

Мы въезжаем на асфальтированный двор бойни и ждем, когда рыжий мясник бросит на телегу «собачье мясо». Клим идет в застекленную конторку оформлять документы. И тут надо ловить момент. Гаврилов выхватывает из-за пазухи самодельный острый как бритва нож, отсекает от мяса кусок побольше и прячет его в тайник под днищем телеги. Мясо синее, уже начинает портиться, от него плохо пахнет, но для нас это не имеет никакого значения. Мы придем в лагерь, сварим его на камерной печке и будем есть суп.

Бывает и так, что Рыжий бросает на телегу специально для нас кусок вымени, бычье легкое, сердце или почки. Он проходит мимо, швыряет ливер в телегу, кивает головой. Мы понимаем его без слов. Это нам.

Рыжий, как называем мы мясника, наш настоящий друг. Антифашист. У него сын в плену в России. Рыжий слушает московское радио и при всякой возможности старается передать нам новости. Иногда мы привозим портсигары, игрушки и незаметно передаем ему. В следующий приезд мясник платит за них хлебом. Когда гитлеровцы на всех углах орали про победу под Сталинградом, не кто иной как Рыжий выбрал удобную минуту и первым сказал нам:

— Не верьте! Все не так. Сталинград не взят. Армия Паулюса окружена. Капут. Я слышал английское и московское радио.

За такие сведения полагалась смертная казнь. Если бы Рыжего услышал Клим, ему несдобровать. Немцы объявили траур по Сталинграду только через три недели после сообщения мясника. А в лагере уже знали правду и безмерно радовались. Надо было быть смелым человеком; чтобы так рисковать жизнью. Он мало говорил, но все его сообщения бывали важными и радостными.

Среди вайсенбуржцев встречались люди, настроенные против Гитлера и его режима. Об этом рассказывали ребята, работавшие в городе.

Что у Клима было связано со Сталинградом, я не знаю, но после объявления о разгроме армии Паулюса он совершенно озверел. Толкал, орал и бил по спинам чаще, чем прежде. Никакого житья от него не стало. Мы даже начали поговаривать о побеге. Тюкнуть охранника по башке в лесу и дать дёру. Но мы прекрасно понимали всю наивность такого плана. Ну куда мы уйдем в своих полуарестантских одеждах с надписями на спине и коленях «US»? Освободил нас случай. Вернее, жадность Клима.

В один из наших заездов на почту Климу дали посылку на имя какого-то араба. Он был интернирован в числе команды английского парохода «Орама», находившейся до нас в Вюльцбурге. А теперь вдруг посылка. Больше чем через два года! Гримасы почты.

У окошечка Клим недоуменно пожал плечами, посовещался с хорошенькой немочкой, бросил нам тяжелый пакет, проквакал: «Марш!» — и мы, надев свои веревочные хомуты, тронулись в путь. На половине короткой дороги солдат приказал нам остановиться и отдохнуть. Мы очень удивились. Кажется, первый раз эта инициатива исходила от Клима. Но только мы сбросили свою упряжь, как охранник огляделся вокруг, взмахнул автоматом и приказал затащить телегу в кусты. Это было уже совсем удивительно. Но приказ есть приказ. Затащили. И принялись с любопытством наблюдать за тем, что же будет дальше.

А было вот что: Клим трясущимися руками, все время оглядываясь по сторонам, яростно и торопливо вскрывал посылку. Глаза у него горели от возбуждения. Он повернулся к нам, показал на автомат, приложил палец к губам. Жест был понятен. Мы становились его сообщниками. Когда солдат добрался до содержимого, то потерял человеческий образ. Он напоминал бродячую собаку, роющуюся на помойке. Посылка была богатая. Сигареты в запаянных банках, шоколад, масло, кофе… Клим, опасливо озираясь и пытаясь закрыть от нас содержимое посылки, набивал свои карманы. Мы стояли как завороженные. Вот тебе и честный немец! Оглянувшись еще раз, Клим схватил посылку и сунул ее в кусты. Потом взглянул на нас, подумал и дал нам по жестяной банке английских сигарет «Голд Флейк». В одну минуту мы стали миллионерами. Солдат еще раз показал глазами на автомат, приложил палец к губам, погрозил нам кулаком. Он купил наше молчание. На обратном пути, когда солдат пойдет домой в увольнение, он заберет то, что осталось в кустах.

С тех пор мы стали хозяевами положения. Через несколько дней Клим забыл о том, что мы его сообщники по преступлению, и пытался возобновить наши прежние отношения. Не тут-то было. Как только солдат заорал и замахнулся автоматом, мы остановились и Юра Ратьковский на ужасном немецком языке сказал:

— Руе… Одер вир комендант заген, зи пакетен хабен зи гевезен. Энглише сигаретен раухен. Ферштеен?

Клим выкатил глаза, хотел броситься на Ратьковского, но вовремя одумался. Он «ферштеен». Если мы действительно донесем на него коменданту, эта история может дорого ему обойтись: Восточный фронт или, в лучшем случае, потеря службы в лагере интернированных. После этого объяснения Клим стал шелковым. Теперь он сам продавал наши портсигары, покупал хлеб на карточки, а однажды довольно выгодно обменял в деревне на картошку целую партию попрыгунчиков. Если он забывал, кем мы ему сейчас приходимся, и начинал кричать, кто-нибудь из нас с милой улыбкой говорил:

— Вир комендант заген, энглише сигаретен… Солдат сразу же успокаивался, а мы мысленно благодарили неизвестного араба.

Как-то на плацу ко мне подошел Виктор Шулепников. Он внимательно оглядел меня с ног до головы, хитро улыбнулся и сказал:

— Что-то вы сильно обносились. Колодки надо новые, белье, наверное, теплое? Ну, я вам это доставлю…

Через несколько дней он принес мне в камеру пару новых колодок и теплое белье.

— Откуда такая роскошь? — спросил я, пожимая ему руку.

— Из собственных кладовых, — засмеялся он. Оказывается, Виктор Свирин и Шулепников совершенно свободно проникали в лагерную кладовую Коллера, доставали оттуда французскую форму, белье, обувь и раздавали нуждающимся. Такие экспроприации стали возможными благодаря «работе» Виктора Свирина. Не зря он был лагерным слесарем, не зря делал ключи и выбрасывал из замков цугалики. Вот и пригодилось.

Ни Шулепников, ни Свирин не думали о той опасности, которой они подвергаются. Немцы не простили бы им, если бы они попались. Их ждала страшная кара, но ребята, охваченные единственным желанием помочь товарищам, забывали о том, что случится, если их поймают. И они были не одиноки, эти два парня. Все, кто доставлял из города в лагерь ножички, напильнички, кто по частям приносил радиоприемник, кто собирал, слушал, писал и распространял листовки, саботировал и устраивал маленькие диверсии, рисковал многим, может быть и жизнью…

Партийная группа справилась с задачей. После двух с лишним лет голода, побоев, непрекращающейся фашистской пропаганды, провокаций, попыток любым способом расколоть лагерь шесть команд советских судов остались верными Родине и готовыми на все, чтобы хоть чем-нибудь помочь ей… Заколдованный круг был очерчен, гитлеровские попытки проникнуть внутрь его не увенчались успехом, моряки не дрогнули…

В лагерь прибыла группа людей, одетых в штатское. Лучше бы они были в форме. Штатское платье всегда ассоциировалось с гестапо. Приехали эти люди тихо, даже наши арбайтдинсты ничего не могли сказать о цели их приезда. Но скоро все выяснилось. Нас по одному стали вызывать в барак комендатуры. Первый человек, который прошел опрос этой комиссии, рассказал:

— Спрашивают о портах, судах, кранах.

Я вошел в комнату и увидел человек пять пожилых немцев, сидящих за столом. Они приветливо смотрели на меня, даже не сделали замечания, что я не снял шапку. Сесть, конечно, не предложили. Переводил Хельм.

— Итак, вы плавали по всему миру, — сказал один из сидящих за столом, медленно листая мою мореходную книжку.

Мореходка! Жива! Как давно я тебя не видел…

— Были во Владивостоке. Я вижу это по штампам прихода и отхода. Так-с. Сколько там портальных кранов? Вы не могли бы назвать цифру?

— Кранов очень много. Не считал.

— Ну а все-таки?

— Не могу сказать. Никогда не интересовался. Немец быстро взглянул на меня, что-то шепнул соседу.

— Ну, а в Петропавловске-на-Камчатке вы тоже были?

— Был.

Скрывать не имело смысла: штамп Петропавловска стоял в мореходке.

— Большая бухта?

Зачем он задает такие вопросы? Достаточно взглянуть на карту для того, чтобы увидеть, что представляет собой Авачинская губа.

— Большая.

— Сколько судов она может вместить?

— Все флоты мира.

Допрашивающий недовольно откинул мою мореходку в сторону.

— Не хотите отвечать… Ну что ж. Следующий. Вейфель, присутствующий тут же, в сердцах подтолкнул меня к выходу.

Опрос прошел без всякого успеха. Моряки ничего не сообщили, ссылаясь на то, что такие вопросы их никогда не интересовали. О том, чтобы ответы были правильными, позаботилась наша партийная тройка, предупредив после опроса первых двух, как примерно следует отвечать.

Устинов рассказал мне, что его спрашивали об Архангельске. Он заявил комиссии, что в Архангельске был очень давно и может рассказать им о своих впечатлениях двадцатилетней давности, когда в центре города стоял еще древний собор. Между прочим, в городе много старинных церквей… Его прогнали. Но и сказать ничего не могли. «Хасан» в Архангельск не ходил, и поэтому штампа в мореходке не было. На что рассчитывали немцы? Вероятно, на то, что среди моряков найдутся предатели или трусы. И на этот раз гитлеровцы просчитались.

 

Офицеры

Опять в нашем лагере происходит что-то странное. Привезли полную телегу кирпича, закрашивают оконные стекла синей краской. Унтера суетятся. Коллер вышел на двор, покрикивает на Шулепникова и Шалякина. Они переносят кирпич в правую, пока пустовавшую половину тюрьмы. Несколько интернированных под командой Гетца таскают туда же одеяла и матрасы.

— Что будешь делать, Виктор? — спрашиваю я Шулепникова.

— Да вот приказали в правом коридоре возвести капитальную стенку. Изолируют правую половину от нашей. Для чего, не знаю. Очевидно, собираются поселить кого-то, с кем нам общаться будет нельзя. Так я думаю.

Наверное, его догадка правильна. Ждут новых узников. Но кого?

Через несколько дней сразу после утреннего «аппеля» нас загоняют в камеры, ставят двух автоматчиков во дворе против закрашенных окон и предупреждают:

— К окнам не подходить! Если кто будет замечен — откроем огонь.

Но как ни опасно, все же у окон ставим своих наблюдателей. Незаметно соскабливаем краску. В маленькое светлое пятнышко хорошо виден весь двор. И вот на плац вводят людей. Судя по форме, это советские офицеры. Около двухсот человек. Вид у них изможденный. Одежда рваная, грязная. Не вызывает никакого сомнения, что эти люди много перенесли.

Теперь режим в лагере резко изменился. На плац выпускают по очереди. Моряков, потом офицеров. Накрепко закрываются двери. Внизу ходят автоматчики, поглядывая на окна. Малейшее движение рамы — и пуля отбивает кусок штукатурки, Но мы осторожны.

Несколько раз Маннергейм на проверках напоминал:

— За общение с военнопленными будем строго наказывать. Вплоть до расстрела.

Но запугивания мало помогают. Несколько моряков проходят под окнами правой половины тюрьмы с песней «Эй, вратарь, готовься к бою»: хотят показать, что в лагере сидят русские. Унтера разгадали этот план и пинками начали загонять интернированных в камеры. На следующем «аппеле» заявили, что подобных демонстраций больше не потерпят. Но офицеры слышали песню и поняли, что она должна значить.

Наш повар Федя Петухов видел из окна кухни, как один из военнопленных во время прогулки что-то положил под дерево и сделал ему знак рукой. Федя рассказал об этом Свирину. Как только на двор выпустили моряков, Виктор сел под дерево и нашел там кисет, а в нем записку. В ней было написано: «Если есть, дайте немного табаку. Кисет положите на прежнее место». Так началась тайная связь с военнопленными. Скоро мы узнали, что среди них есть несколько генералов и полковников.

В одной из последующих записок они сообщали: «Много больных, истощенных, голодаем…» И снова собирается тройка. На следующий день во все камеры передается призыв: «Товарищи! Надо помочь офицерам. Кто чем может. Их положение еще хуже нашего. Они не имеют никакой связи с внешним миром. Мы должны помочь…»

И вот начинается поистине благородное дело. Моряки продают свои вещи в городе, мастерская Хельма почти что работает на военнопленных, некоторые меняют на хлеб у солдат свои часы, отдают пайковую картошку, хотя сами голодают. Но мало собрать продукты, надо их незаметно передать офицерам. А это при непрекращающейся слежке далеко не просто. Но когда очень хочешь, то можешь. Находят выход и из этого положения.

В дворовой нише помещалась большая деревянная уборная. Вот ее-то и избрали наши связные, как наиболее удобное место для передачи продуктов. Специальный мешок с кусочками хлеба и картошкой подвешивался на крючке с внутренней стороны «очка», оттуда его брали офицеры во время своих прогулок. Для того чтобы они знали, что мешок подвешен, связные давали сигнал: вывешивали во дворе тельняшку, штаны или рубаху — вроде бы для просушки.

Немцы начинают догадываться, что связь между двумя половинами лагеря существует. Много часов провел хитрый Вейфель на стене с полевым биноклем: наблюдал за тем, что делается на плацу во время прогулок моряков, а потом офицеров. Ничего не высмотрел. Тогда, верные себе, гитлеровцы применяют испытанный метод — провокацию. Через своих, информаторов они распускают на половине моряков слух: «Большую часть собранных продуктов съедают сами сборщики. Офицерам попадают крохи…»

И хотя люди были голодны и все связанное с продуктами воспринималось болезненно, никто не поверил этой гнусности, никто не усомнился в том, что все организовано правильно. Этот случай еще раз показал сплоченность моряков.

Лагерь выходил из-под контроля комендатуры. Немцы всполошились. Надо было принимать меры. И Маннергейм обратился к нам с речью:

— Мы прекрасно осведомлены о том, что вы помогаете больным на той стороне лагеря. Это понятно и похвально. Но мы не можем допустить, чтобы помощь шла помимо нас, бесконтрольно. Я предлагаю легальный и поэтому более верный путь. Вы будете отдавать свои пожертвования унтерам, а они передавать их военнопленным. В противном случае мы найдем методы для прекращения этой связи.

Моряки посоветовались и решили попробовать. Пусть часть наших сборов идет и легальным путем. Сделали первый сбор продуктов, и Вейфель на глазах у интернированных понес их на половину военнопленных. Но через несколько дней пришло сообщение: «Не посылайте больше ничего с унтерами. Продукты и табак они передают своим информаторам, которые у нас есть».

Все стало понятно, и легальный путь прекратил свое существование. Но зато нелегальный значительно расширился. И опять благодаря этим неугомонным ребятам — Свирину, Шулепникову, Гудимову, Бегетову, Шанько и еще некоторым, работавшим с «танкером» «Заткнинос».

«Танкером» называли огромную бочку на четырех колесах, в которую сливали нечистоты из уборных. Обычно эту работу выполняли штрафники или свободные от своих обязанностей арбайтдинсты. «Танкер» с впряженными в него людьми подъезжал к уборной, его заполняли черпаком на длинной ручке и тащили к месту разгрузки. Солдат-автоматчик, затыкая нос, следовал за ним на почтительном расстоянии. Бочка пересекала весь двор и заворачивала за угол замка. Туда уже солдат не шел. Во-первых, там помещалась яма, куда нужно было опорожнить «танкер», и стояла такая вонь, что слабонервные падали в обморок, во-вторых, это был узкий тупичок, ограниченный с одной стороны высоченной стеной, с другой — самим замком. Убежать из этого коридорчика было невозможно.

Напротив выгребной ямы — окно подвала, в который ссыпают картошку и брюкву для питания интернированных. Над этим окном во втором этаже расположено окно уборной, забранное редкой решеткой.

И вот в один прекрасный день во время выгрузки бочки кому-то из команды «танкера» пришла в голову шальная мысль:

— Ребята, а что, если доставать картошку из подвала?

— Ты с ума сошел! Каким образом?

— Не сошел. Слушайте. План такой. Наш фриц сюда никогда не заглядывает. Ну, а если заглянет, — ничего страшного. Один из нас забирается в подвал через открытое окно, это нетрудно, и насыпает картошку в специально сшитый мешок-колбасу, который должен проходить через решетку в уборной. По сигналу снизу наши люди втаскивают мешок в уборную — и все, как говорят, убито. Надо, конечно, разработать наблюдение, сигнализацию и все прочее. Как?

План понравился, хотя все прекрасно понимали, то, если кто-нибудь из немцев заметит, как интернированные воруют картошку, штрафного лагеря не миновать. Несмотря на это, решили попробовать. Сшили мешки — колбасы. Они свободно проходили сквозь решетку и вмещали в себя килограммов по шесть картофеля. Это было целое богатство. Стащили где-то в городе бельевую веревку и принесли ее в лагерь. Можно было приступать к осуществлению плана под кодовым названием «Танкер».

Первым в подвал полез Юра Шанько. Один из команды незаметно наблюдал за солдатом, трое в уборной были на «товсь», остальные усердно, но медленно, выгружали «танкер».

…Юрка скрылся в подвале. У всех напряглись нервы. Знойный день. Тишина, застыл наблюдатель на углу. Тянутся томительные минуты. Из подвала не доносится ни звука. Вдруг показалось, что наблюдатель сделал знак…

— Юрка, сиди тихо… Фриц идет.

Но, к счастью, тревога ложная. Все спокойно. Наконец из окошка подвала показывается мешок и слышится шепот Шанько:

— Давайте скорее. Сейчас вторую буду насыпать…

— Да вылезай ты! Хватит для начала. Но Юра уже исчез.

Веревка спущена. Быстро привязывают мешок, и вот он уже исчезает за решеткой. Наверху тоже не зевают. Молодцы, знают свое дело! Через несколько минут таким же образом в уборную попадает вторая картофельная колбаса. Все спокойно. Довольный Шанько вылезает из подвала.

— Поехали!

Пустая бочка степенно движется по двору. Солдат неохотно поднимается — он грелся на солнышке — и лениво бредет за «танкером».

С этого дня операцию «Танкер» проводили довольно часто, и военнопленные стали получать значительно больше картошки, чем прежде.

Нашему повару Мише Мудрову удалось окончательно разоблачить петлюровца Розоловича как осведомителя комендатуры. Розолович очень интересовался тем, каким образом осуществляется связь с военнопленными, и однажды прямо спросил об этом Мудрова, объяснив свое любопытство тем, что, дескать, и он хотел бы чем-то помочь больным офицерам. Мудров оглянулся по сторонам и прошептал Розоловичу в ухо:

— Клянитесь, что никому не скажете того, что услышите от меня.

Розолович поклялся, для убедительности еще перекрестился три раза.

— Хорошо, — сказал Мудров. — Я верю вам. Слушайте. Перед окончанием нашей прогулки на плацу один из моряков забирается на дерево, скрывается в густой листве и ждет, когда на прогулку выйдут генералы. Нас ведь не пересчитывают. Доверенный офицер из военнопленных становится под дерево, слушает, что говорит ему наш связной, и передает сведения с их половины. На следующей прогулке моряк присоединяется к своим. Имейте в виду! Ни слова…

Мудров врал без зазрения совести. Об этом разговоре знали только он и Розолович. На следующий день солдаты гарнизона обмотали все стволы деревьев на плацу колючей проволокой. Все было ясно. К Розоловичу и раньше относились с недоверием, а теперь он был разоблачен.

Переписка с военнопленными становилась более интенсивной. Систему связи детально разработала партийная тройка. Вопросов с обеих сторон было много. Интернированных интересовало мнение генералов о происходящем на фронтах, оценка событий, прогнозы на будущее. Военные хотели знать все о лагере, настроении гарнизона, о количестве охраны и пулеметов, возможностях побега. Генералам переправляли вырезанные из немецких газет карты фронтов, сводки Советского информбюро, когда их удавалось достать, слухи и содержание разговоров с солдатами и населением Вайсенбурга. Все эти сообщения и наши вопросы мы писали печатными буквами на узеньких полосках бумаги, которые сворачивали в рулончики, похожие на сигареты. Они закладывались в специально просверленные для этой цели камни и оставлялись на плацу в определенных местах. Доверенный человек от генералов подбирал эти камни во время прогулок.

Советские офицеры, будучи квалифицированными военными специалистами, давали нам полный анализ получаемых ими сведений, перспективы на будущее развитие военных действий и свои соображения о по чин в лагере. Мы получали их ответы таким же образом. Они размножались нашими переписчиками и спускались вниз: репатриированным, в лагеря военнопленных, всем, кто ждал правдивого слова и надеялся на победу Красной Армии.

Скоро нам сообщили о существовании партийной организации военнопленных. Ее возглавлял генерал Музыченко, а потом, когда в лагере появился раненый генерал Лукин — у него была ампутирована нога, — руководство организацией перешло к нему.

Постреливают в окна автоматчики. Все чаще пролетают над Вюльцбургом эскадрильи американских самолетов, все свирепее и злее становятся унтера. Теперь уже многие подумывают о конце войны. Пожалуй, это будет самый страшный момент в жизни лагеря. Необходимо заранее разработать единые меры защиты. И партийные руководители обеих половин тюрьмы решают встретиться. Но как?

Снова на помощь приходит неутомимая и смелая молодежь. Шулепннков предложил Свирину сделать ключи и попытаться открыть тяжелые, окованные железом двери, ведущие в помещение военнопленных. Они выходили на другую сторону замка и никем не охранялись. У единственных дверей, которыми пользовались офицеры, всегда дежурил часовой с автоматом. Немцам не могла прийти в голову мысль, что задние двери, запертые огромными висячими замками, могут быть открыты.

Тем не менее двери были открыты днем, и капитан Дальк на несколько минут встретился с генералом Музыченко. Короткое рукопожатие, в которое вложены все чувства, короткий деловой разговор. Для сантиментов нет времени.

— Режим нашей половины не дает возможности развернуться как следует. Нас не выпускают за ворота, по ночам держат внутреннюю охрану, ведут непрерывное наблюдение за каждым нашим движением, но в случае угрозы уничтожения лагеря надо действовать совместно. Составим единый план самообороны. Мы, военные, будем возглавлять восстание. План мы перешлем вам в ближайшее время, — говорит Музыченко.

— Мы готовы, — кивает головой Дальк, — но учтите особенности нашего лагеря. Не горячитесь. Мы будем информировать вас обо всех изменениях, которые заметим. Важно не упустить момент, но и торопливость опасна. Можно зря погубить всех людей.

— Мы постараемся все учесть. Давайте больше информации. Пора расходиться. Прощайте.

Невидимые, но еще более прочные нити связывают теперь обе половины лагеря. Это была не последняя встреча офицеров и моряков. Шулепников и Свирин несколько раз после этого ходили на половину военнопленных. Приносили продукты, передавали информацию, разговаривали, выполняя поручения тройки. Им, арбайтдинстам, свободно передвигающимся по лагерю, было сподручнее, чем кому — нибудь другому, поддерживать эту опасную связь.

 

Побег

Наблюдатель у окна доложил:

— В лагерь прибыл новый офицер, летчик с погонами подполковника, со звездой Героя Советского Союза на груди и орденами.

Невиданно! Гитлеровцы всегда срывали с военнопленных все знаки различия.

Скоро по подпольной почте мы узнали, что Герой Советского Союза летчик Николай Власов был сбит над территорией противника и попал в плен. Он ас, и фашисты, вероятно желая привлечь подполковника на свою сторону, пока не отняли его наград.

Через две недели партийная организация офицеров передала нам: «Летчику Власову необходимо устроить побег. Это важно. Примите все меры для выполнения… Вместе с Власовым от нас еще пойдет Побочин Михаил Иванович. От себя выделите пять человек. Срок на подготовку — два месяца».

Долго совещается в этот вечер партийная тройка. Тревожно на душе у ее старшего, Саввы Далька, молчит Борис Иконников, задумчиво ходит из угла в угол Владимир Иванович Шилин. Легко написать: «Устройте побег»! А как это выполнить? Моряки уже знают, чем кончались попытки убежать из замка. Кого послать в столь рискованное предприятие? Генералы пишут, что это очень важно… Значит, они имеют основание так говорить… Напрасно не будут подставлять людей под пули… Это важно. Надо выполнять.

После длительных размышлений, споров, обсуждений тройка поручает организацию побега пяти морякам: Маракасову, Леонову, Шулепникову, Бегетову и Сысоеву. Но для побега из Вюльцбурга нужна серьезная и длительная подготовка, особенно если учесть полную изоляцию двух половин, немецких информаторов, архитектуру замка и сильнейшую охрану.

И снова десятки моряков получают специальные задания. Репнин и Нерсисьян приносят в лагерь в банке с супом украденные на лесопилке большие напильники, кто-то достает на фабрике крепкую веревку, кто-то пачку масла для питания беглецов, в камерах сушится хлеб, якобы предназначенный для очередного праздника. Участники и организаторы побега стараются достичь наибольшей конспирации.

А с генеральской половины ежедневно идут письма с просьбами ускорить побег. Власов предлагает десятки вариантов. Но все они отвергаются «группой исполнения», ни в одном из них нет и десятой доли процента на успех. Власов писал: «…мне нужно бежать или умереть. Пожалуйста, скорее…»

Участники задуманного побега разрабатывают сложный и, пожалуй, единственно возможный план. Подполковник Власов в ночь побега должен сказаться, больным и попасть в лазарет, стена которого выходит в одну из пустых камер на половине моряков. Маракасов, Гудимов, Бегетов, Свирин и Шулепников будут в течение месяца выскребать известку и вынимать кирпичи из стены, пользуясь тем, что в этой камере на метр от пола проходит деревянная панель.

Моряки снимали облицовочную фанеру, делали свою работу, затем снова ставили на место панель и прятали мусор в разрушенную кафельную печку; Так они добрались до штукатурки, уложили на место кирпичи, поставили панель. Теперь достаточно было сильно ударить ногой со стороны лазарета, и человек легко мог проникнуть на половину моряков. На этой половине как раз помещалась та уборная, через которую поднимали в лагерь картошку. Ее единственное окно с толстой решеткой выходило в узкий промежуток между замком и окружавшей его стеной. Снаружи эта стена спускалась отвесно в глубокий ров. Изнутри стену подпирали наклонные кирпичные упоры. Они не круто поднимались от земли почти до самого верха стены. Один такой упор приходился как раз против окна уборной. Охраны в этом месте не держали. Часовой от главного входа в замок доходил до угла и снова возвращался к входу. Колючей проволоки в этом закутке также пока не было, но Маннергейм уже готовился протянуть ее здесь в два ряда и ночью выпускать собак в узкий проволочный коридор.

Нужно было выпилить решетку в уборной, спуститься на землю, по упору забраться на стену, спуститься по веревке в ров, а изо рва выбраться с помощью Сысоева, который должен был к этому времени совершить побег из города. Он жил в бараке у места работы, на лесопильном заводе. Сысоев с веревкой будет ждать наших беглецов и вытащит их изо рва. После этого вся группа бежит дальше.

В своих письмах Власов обещал: «Отведите меня на семьдесят километров от крепости, и завтра мы будем дома. Пока говорить ничего не могу. Все узнаете потом…»

План одобрили обе партийные организации, и моряки приступили к его осуществлению. Собирали продовольственные запасы, снабдили всех наручными часами, достали в городе автомобильную карту района. Намагнитили иголки, служащие вместо компасов. Гудимов и Свирин ежедневно пилили решетку. После каждого «сеанса» ее художественно реставрировали. Часами наблюдали за поведением и жизнью гарнизона. Нельзя было упустить ни одной мелочи. Продали в городе кое-какие вещи и снабдили беглецов деньгами.

Но как достать штатскую одежду? Помогли ключи Свирина. «Специалисты» забрались в кладовую, где Коллер хранил отобранную в свое время одежду интернированных. Выбор был богатый. Нашли все, что надо. Макинтоши, шляпы, ботинки, костюмы, рубашки… Теперь если ребята выйдут из замка, то ничем не будут отличаться от немцев.

В середине августа установилась сухая и теплая погода с темными ночами. Решили бежать, когда у главного входа будет дежурить Хорек — маленький, жадный и ленивый солдат. Он уже несколько раз по дешевке тайком покупал вещи у моряков и евреев. В тот момент, когда беглецы начнут спускаться из окна, кто-нибудь из интернированных должен через окно, выходящее на другую сторону, завязать с Хорьком разговор: предложить ему какую-нибудь сделку. На некоторое время это отвлечет внимание солдата и задержит его под окном. Все было готово и продумано. Назначили побег на 11 августа 1944 года.

Накануне ко мне в камеру зашел Шулепников и, отведя в сторону, сказал:

— Ну, прощайте. В полночь уходим…

Я обнял его, крепко молча пожал руку. Все было понятно без слов.

Пришла ночь побега, пасмурная, тихая. Лунный свет не пробивается на землю, небо сплошь покрыто облаками. Темно кругом, только голубеет пятно под воротами: свет от лампочки затемнения. Спит лагерь… Но в каждой комнате есть люди, которые слышат стук своего сердца. Нервы напряжены. Как-то особенно тихо сегодня, слишком тихо и тревожно. Тишина звенит в ушах.

Все рассчитано до минуты. Беглецы встанут сразу же после смены караула и пойдут в камеру, где подготовлена встреча с Власовым. Принесут ему штатскую одежду.

Медленно текут минуты. Спокойнее, не надо волноваться. Под окном раздаются шаги и негромкий голос разводящего. Слышно, как начинает беседу с Хорьком на немецком языке Миша Эдельманис.

Теперь пора!

Пятеро встают и крадутся по коридору в пустую камеру… Везде по коридорам расставлены посты наблюдения. Ровно в двадцать три часа тюрьма погружается в темноту. Светят только лампочки затемнения. У пустой камеры в замешательстве стоит Свирин.

— Ну, открывай же, Витька! Время не ждет.

— Не могу, ребята. В камере кто-то есть. Ключ торчит с той стороны…

Это была полная неожиданность. Из-за такого пустяка мог провалиться побег, так тщательно и долго подготавливаемый. Ведь в полночь Власов сломает стенку в лазарете и окажется в камере. А вдруг там засада? Когда же попал в камеру человек? Кто он? Сразу после вечернего «аппеля» камера была пуста. Значит, Вейфель привел и посадил туда кого-то после двадцати двух часов. Но раздумывать нет времени. Во что бы то ни стало надо попасть в камеру.

— Разверни и вытолкни ключ, — шепчет Свирину Леонов.

Несколько умелых манипуляций, и слышно, как зазвенел с той стороны упавший на пол ключ. Через несколько секунд дверь открыта, ребята входят в камеру. В углу зашевелилась чья-то фигура и раздался испуганный крик. Свирин и Малецкий подбежали к человеку.

— Молчи! Мы ничего плохого тебе не сделаем.

Но человек не понял. Он бросился к окну и хотел позвать охрану, но его повалили, набросили на лицо подушку. Крики затихли.

— Осторожнее! Не задушите ни в чем не повинного человека, — задыхаясь, говорит Свирин, — давайте кляп. Сейчас некогда объяснять ему что к чему…

Кляпом из полотенца затыкают несчастному рот. Около него становится Леонов. Еще несколько минут— и Власов с Побочиным должны появиться у пролома…

…Владимир Сысоев сумел незамеченным выбраться из барака. Охранник сладко спал, прислонившись к стене. Теперь за проволоку! Хорошо, что ночь темная. Бегом к лесной тропинке, и через несколько минут Сысоева скрывает чернота леса. В назначенный час он лежит у рва с приготовленной веревкой. Спит замок. Все, кажется, спокойно, но Владимира трясет как в лихорадке. Нервы на пределе…

…Ровно час ночи. Власов встает с койки. Где же Побочин? Почему задерживается? Ждать его Николай не может. Маракасов, Шулепников, Свирин уже сняли фанеру и, затаив дыхание, ждут. Власов выдавливает ногой штукатурку, кирпичи и попадает на половину моряков. Он уже натягивает серый штатский костюм, как вдруг раздаётся пронзительный крик:

— Человек бежал!

Каким громким кажется этот крик! От него могут упасть двухметровые стены Вюльцбурга. Кричит военврач Дубровский, предатель из лазарета военнопленных. Его услышали. Завыли сирены тревоги. Весь гарнизон поднялся на ноги, псари спустили собак… Часть солдат во главе с Маннергеймом бежит в помещения интернированных.

…Уже пять минут второго. Сысоев смотрит на светящиеся стрелки часов. Сейчас товарищи должны появиться во рву… Еще минута, еще одна… Тревога! Сирены, звонки, лучи фонарей… Ясно! Провал. Теперь надо бежать одному. Сысоев бросает веревку и скрывается в лесу.

Власов уже спустился по лестнице на площадку. Его прикрывают своими телами моряки, высыпавшие из камер.

— Все кончено, ребята, — с горечью шепчет Власов. — Разбегайтесь и ложитесь в койки. Я никого из вас не знаю, все делал один. Спасибо вам..» Да, вот еще.

Летчик протянул ближайшему от него моряку крошечный пакетик.

— Прошу сохранить. Спрячьте подальше. Это самое дорогое, что у меня осталось.

По лестнице уже грохотали подкованные сапоги охранников. На площадке появился Маннергейм в расстегнутом кителе, с пистолетом в руке.

— Руки вверх! — заорал он, увидев прижавшуюся к стене фигуру, и осветил Власова электрическим фонариком. — Вы? Как очутились здесь?

Появление летчика на половине интернированных для гестаповца было невероятным.

— Возьмите его в комендатуру, — приказал двум солдатам Маннергейм. — Там разберемся.

Власова увели, а нас выстроили, босых, раздетых, пересчитали, проверили пофамильно и всем осмотрела руки. Наверное, хотели сразу найти того, кто разбирал стену в пустой камере. Потом нас повели на плац, опять выстроили, и Маннергейм обратился к нам с речью:

— Сегодня к двенадцати часам я должен знать, кто организовал советскому офицеру побег, кто помогал ему. В противном случае лагерь подвергнется невиданным доселе репрессиям. Могут пострадать невинные люди. Пока разойдитесь.

Водили на допрос в комендатуру всех арбайтдинстов. Но они, как и Николай Власов, ни в чем не признались. Власова бросили в карцер, а моряков отпустили. Так и не узнал гестаповец, как был организован побег.

Наступило ясное, теплое утро. Стрелки часов приближались к двенадцати. Каким-то образом от солдата Маракасов и Леонов узнали, что в комендатуре составили список людей, которых должны взять в гестапо. В этом списке значились все пособники побега и люди, не имеющие к нему никакого отношения.

— Вот что, — сказал Игорь Маракасов Устинову и Дальку, наблюдавшим из окна за тем, что делается на дворе комендатуры, — мы с Жорой Леоновым решили, что не следует ставить многих людей под угрозу репрессий. Гитлеровцам будет достаточно двух. Мы пойдем к Маннергейму, возьмем вину на себя, покажем путь побега…

— Не советуем этого делать. Подождите. Надо посмотреть, как развернутся события. Кажется, в комендатуре сами очень растерялись. Не торопитесь. Сознаться всегда успеете…

Но Игорь махнул рукой. Через несколько минут Леонов и Маракасов скрылись в бараке комендатуры.

Игоря и Жору допрашивали долго. Наконец из барака вышел улыбающийся Вейфель, за ним Маннергейм с довольной физиономией.

Все утряслось, побег не удался, виновные найдены благодаря бдительности лагерной администрации. Остается немного — вызвать гестапо из Нюрнберга и сдать агентам виновников.

Гестапо не заставило себя долго ждать. Машины прибыли спустя два часа после того, как Леонов и Маракасов признали себя виновными.

Несколько часов подряд со всеми подробностями они показывали гестаповцам, как должны были выйти из лагеря, как разобрали стенку в камере, как надеялись выйти изо рва. Звучало все очень правдоподобно. Больше не было названо ни одной фамилии.

Гестаповцы удовлетворились. Маракасову и Леонову приказали взять вещи, вывели во двор, и до окончания войны мы их больше не видели. Впоследствии выяснилось, что наших товарищей увезли в лагерь смерти Дахау. Нужно было иметь подлинное мужество, чтобы поступить так, как поступили эти два моряка. Они поставили свои жизни на карту, добровольно отдали себя в руки жестокого врага и спасли многих людей от репрессий, а может быть, и от смерти.

Через три дня исчез из лагеря подполковник Власов. Его судьба сложилась трагически. При попытке поднять восстание в лагере смерти Маутхаузен, куда его перевели, Власов погиб. Сысоева вернули в Вюльцбург через полтора месяца, умирающего от голода и избитого в штрафных лагерях.

Узнали мы и тайну пустой камеры. Оказывается, в день побега в лагерь привезли какого-то отставшего интернированного из Франции. Вейфель, чтобы не поднимать излишнего шума — было уже поздно, — временно поместил француза в пустую камеру. До утра. Человек имел мешок с продовольствием и, опасаясь, что его ограбят лагерники, закрылся на ключ. Когда же он услышал, что в камеру проникли люди, то страшно перепугался и начал кричать. Вот такое глупое непредвиденное обстоятельство могло оказаться причиной провала.

Золотая звездочка Героя Советского Союза оказалась у механика Фисака. Он ее бережно хранил и, когда в лагере все успокоилось, передал Свирину, который в свою очередь тайно переправил ее генералу Лукину. Ему удалось привезти эту звездочку в Москву и сдать в музей.

Судьба предателя военврача Дубровского впоследствии тоже стала нам известна. После освобождения из плена он пытался оторваться от группы военнопленных, с которыми сидел в Вюльцбурге. Но в одном фильтрационном лагере его опознал Жора Леонов, пробиравшийся домой из Дахау. Прижатый к стене фактами, Дубровский признался, что Маннергейм поручил ему следить за каждым шагом Власова и немедленно сообщить, если обнаружится что-нибудь подозрительное. Побег из неприступного замка Вюльцбург мог бы быть успешным и, вероятно, вписал бы славную страницу в историю самых сложных побегов. Не вина наших моряков, что он не удался.

 

Начало конца

В самую большую камеру солдаты протягивают провода и устанавливают репродуктор. Что-то готовится. По-видимому, хотят использовать камеру как зал и в нем нас будут «просвещать». Кто-нибудь из немецких вождей скажет речь, обратится к военнопленным… Поздно спохватились! Американские самолеты летают над Баварией как у себя дома. Над нашим Вюльцбургом они разделяются на две группы. Одна летит бомбить Мюнхен, другая — Нюрнберг. В городе рассказывают, что разрушения там потрясающие. Остались трубы и стены.

Но мы слишком высоко себя ставили: никто из немецких вождей не снизошел до разговора с нами. Иван Кулин как-то узнал и сообщил, что будет говорить русский, предатель генерал Власов. Это уже было для нас прямым оскорблением. Немца мы еще, быть может, и послушали ради интереса, но Власова…

Партийная тройка быстро приняла решение, которое было передано всем интернированным.

— Старайтесь не уходить с прогулки в помещение, когда они начнут передачу, — сказал мне Дальк. — Ну, а если будут загонять насильно, кричите, шумите, топайте ногами. Делайте все, чтобы немцы поняли, что Власова мы слушать не желаем.

Наступил час передачи. Она пришлась как раз на время прогулки. Все интернированные были на дворе. Появился как всегда улыбающийся Вейфель.

— Быстро наверх в пятнадцатую камеру! Будет интересное радиосообщение. Живее!

В камеру никто не пошел. Все остались на плацу. Вейфель повторил свое приглашение, но, увидя, что никто в замок не заходит, закричал:

— Вы что, оглохли? Немедленно идите в пятнадцатую камеру. Не желаете?

Унтер куда-то убежал. Через несколько минут на дворе появились солдаты и прикладами принялись загонять интернированных в помещение. По пути некоторые прятались за шкафами в коридорах, разбегались по другим камерам, скрывались под койками. Все же какую-то часть моряков удалось загнать в пятнадцатый номер. Разгневанный Вейфель забежал в камеру к капитанам, увидел их сидящими за столом с книгами и заорал:

— Ваши люди берут с вас пример и не идут слушать радио. Это приказ господина коменданта. Почему вы не идете и заставляете нас принимать строгие меры?

Ему ответил Балицкий:

— Это выступление нас не интересует.

— Ах, не интересует? Ну, посмотрим, — процедил унтер и выскочил из камеры.

Однако больше к капитанам никто не приходил и передачу слушать не заставлял. Вейфель побежал по камерам проверять, не остался ли там кто-нибудь. В седьмой камере он обнаружил Устинова.

— А вы тут что застряли? Бегом в пятнадцатую! — унтер вытащил из кобуры пистолет. — Торопитесь, не то я застрелю вас!

— Господин Вейфель, вы же умный человек, — сказал Алексей Петрович, — не надо пугать пистолетом. Не то время. Подумайте лучше о конце войны…

Но унтер не дал ему договорить. Он схватил палку, лежавшую около печки, и замахнулся.

— Вы паршивые коммунисты и ответите за свои действия. Мы не потерпим никаких демонстраций. О вас я доложу коменданту. Вы, Устинов, у меня давно на примете. Не считайте, что я ничего не вижу…

Тем временем в пятнадцатой камере, куда согнали интернированных, царил настоящий хаос. Там топали ногами, громко разговаривали, гудели. Гетц, Балаш и два солдата тщетно пытались восстановить порядок криками и пинками. Это еще больше увеличивало шум в камере. В репродукторе потрескивали разряды и невнятно булькал голос бывшего генерала Советской Армии предателя Власова. Понять что-либо было невозможно. На половине выступления передачу пришлось прервать. Немцы увидели полную бесполезность своего мероприятия. Пришли солдаты, смотали провода и унесли в комендатуру репродуктор. Но этим дело не кончилось.

На следующий день взволнованный Шулепников прибежал в камеру к капитанам и сообщил:

— Только что пришла машина из Нюрнберга. Если я правильно понял Маннергейма, он разговаривал с Ибахом, хотят взять Алексея Петровича Устинова, как главного зачинщика и организатора срыва вчерашней передачи. Наверное, Вейфель доложил…

— Единственное, что мы можем сделать, это написать коменданту, что люди не слушали Власова по нашему приказанию. Пока мы еще капитаны, никто нас не разжаловал, команды в первую очередь подчиняются нам, — сказал Балицкий.

— Я согласен с вами, Хрисанф Антонович, и уже думал об этом. Я набросал проект нашего протеста. Вот послушайте, — проговорил капитан «Днестра» Богданов. — Вот так: «Все народы и нации имеют своих героев и своих врагов. Есть они и у нас. Для нас Власов— предатель, и мы, капитаны, граждане Советского Союза, протестуем против принуждения слушать его речь и приказали своим командам на радиопередачу не приходить…»

Богданов дочитал протест до конца.

— По-моему, хорошо, — сказал Новодворский — Может быть, еще добавить о непрекращающихся избиениях?

— Не нужно. Пусть на этот раз наш протест прозвучит против их пропаганды.

Капитаны отправились к коменданту. Он принял их сразу. Узнав от переводчика Хельма причину их прихода и смысл протеста, комендант фон Гувальд рассвирепел. Он схватил лежавший на столе «вальтер» и, потрясая им, стал угрожать расстрелом.

— Вы что думаете? Вы остались капитанами? Где ваши суда? Под каким флагом вы плаваете? Вас всех следовало бы расстрелять как зачинщиков. Не забывайте, где вы находитесь! Это режимный лагерь со своими правилами, и распоряжаюсь здесь я. Если я отдал приказ, он должен быть выполнен всеми…

Комендант еще долго объяснял капитанам, как нужно вести себя в «его» лагере и что он больше не потерпит… Наконец капитанов отпустили. Машина уехала из замка. Устинова никто не тронул. Он остался в лагере. То ли Шулепников плохо понял разговор между гестаповцем и Ибахом, то ли на коменданта подействовал капитанский протест.

В марте сорок пятого года начались сильные налеты на Баварию. Если раньше мы видели десятки самолетов, то теперь их было сотни. Почти ежедневно над Вюльцбургом появлялись американские самолеты. Мы с волнением прислушивались к тому, как рокотали моторы и, удаляясь, затихали. Потом гул нарастал снова — шла следующая волна.

Слышались отдаленные взрывы. Ночью на горизонте виднелись зарева пожарищ. В лагере царило оживление. Рыжий мясник передавал самые отрадные вести: советские войска стремительно наступали на всех фронтах, перешли Одер и угрожали Берлину. На западе наконец активизировался второй фронт. Конец войны приближался.

Для нас этот конец мог быть самым неожиданным. Никто не знал, что предпримут гитлеровцы: сбегут ли, бросив Вюльцбург на произвол судьбы, уничтожат ли всех моряков, или будут эвакуировать в более отдаленные районы. Можно было ожидать всего. Офицеры ИЛАГ- 13 ходили озабоченные и раздраженные.

Генералы прислали планы восстания и самообороны. В большой тайне в лагере началась подготовка к защите. Экипаж каждого судна разбили на боевые группы, состоящие из восьми-десяти человек. Каждая группа имела старшего. Во главе групп экипажа стоял капитан. Всеми экипажами руководил штаб, в который с нашей стороны вошли: Дальк, Шилин, Богданов, Устинов и несколько человек из команд. Со стороны военнопленных — генералы Лукин, Музыченко, Борисов и несколько офицеров. Решили так: если лагерю будет грозить уничтожение, то, несмотря ни на что, интернированные должны пытаться разоружить внутреннюю, потом внешнюю охрану и изолировать офицеров комендатуры, конечно при активной помощи военнопленных.

Этот план имел мало шансов на успех, но моряки считали, что даже в самом худшем случае кое-кому все же удастся вырваться за ворота, а иначе погибнут все.

Если же немцы предпримут эвакуацию, моряки должны действовать, исходя из обстановки.

Группы деятельно готовились. Прежде всего достали в городе карту местности. Линию фронта взяли из газет. С этой карты снимали копии все группы. Чтобы ориентироваться в лесу, намагнитили иголки. Затем приступили к сбору продовольствия.

Игрушки, портсигары, оставшиеся у некоторых носильные вещи посылали в город. Их отдавали почти даром — лишь бы получить хлеб. Его сушили и складывали в специально сшитые для этого заспинные мешки. Никто не смел взять ни кусочка из запасов группы. Подготовка шла тем более успешно, что унтера потеряли всякий интерес к лагерю: у них нашлось достаточно много дел, требовавших своего завершения до конца войны. Даже Вейфель заглядывал в камеры редко.

…Задумчиво гуляет по плацу капитан парохода «Днестр» Михаил Иванович Богданов. Ему есть о чем подумать. Совсем недавно моряки, французы и поляки выбрали его своим доверенным лицом. Выбрали в самый ответственный, опасный и тревожный момент, выразив ему этим свое уважение. Тяжелое бремя большой ответственности легло на его плечи. Только что от партийной группы военнопленных офицеров пришло предложение поискать связей с комендатурой. Им кажется подходящей фигурой недавно прибывший лейтенант Дреер. Если он согласится помочь лагерю, когда этого потребует обстановка, генералы гарантируют ему неприкосновенность, к кому бы он ни попал после окончания войны — к союзникам или русским.

«Это правильно. Надо как-то спасать людей, если нас начнут уничтожать, — мучительно думает Богданов, — комендант сволочь. А Дреер? Кажется, он подойдет. Можно ли ему довериться?»

Наши люди получают задание выяснить взгляды и настроения Дреера. И это удается. Дреер неплохой человек. Он достаточно умен, прекрасно понимает, что война немцами проиграна. Он никогда не был приверженцем Гитлера. «Сумасшедший ефрейтор» слишком плебей для него, потомственного дворянина. Ему больше симпатичны англичане, и, если говорить честно, он был бы рад… Дреер не сочувствует тому, что творится в лагере интернированных, и жалеет моряков, но ничего не может изменить… Ведь он всего начальник караула… Стоп! Значит, надо иметь Дреера союзником. Он может оказаться очень полезным.

…Николай Чернышев работает в деревне у немцев. Семья — муж и жена. Хорошие люди. Иногда они дают Чернышеву послушать радио из Москвы. Рискуют жизнью. Они друзья Дреера. И Чернышев решается. По заданию нашего штаба он просит фрау Шольтке поговорить с мужем, чтобы тот предложил Дрееру встретиться с авторитетными лицами интернированных и военнопленных. Надо обсудить вопрос, интересующий обе стороны. Согласится ли он или возмутится и передаст Чернышева в гестапо? Риск колоссальный. Не спит в эту ночь партийная тройка и штаб лагеря. Что будет? Надо ждать конца недели, когда придет из деревни в замок Николай. В тревоге проходят несколько дней, пока вернувшийся с работы Чернышев не сообщил:

— Согласился!

Встреча произошла на плацу во время прогулки интернированных. Дреер подозвал Богданова. Тот подошел со своим переводчиком, инженером из Франции, Ароновичем. Аронович сражался в Испании на стороне республиканцев и пользовался у нас доверием.

— Итак, вы хотели что-то сказать мне, капитан? — спросил Дреер.

— Господин Дреер, я говорю и от имени военнопленных…

— С ними я буду говорить сам…

— Хорошо. Вы понимаете, что происходит? Война скоро, очень скоро кончится. Сможете ли вы сохранить наши жизни при всех обстоятельствах?

Дреер помолчал, потом сказал:

— Я сделаю все возможное, чтобы спасти ваших людей. Правда, от меня мало что зависит. Все решения принимает самостоятельно комендант фон Гувальд.

— Генералы просили передать, что гарантируют вам жизнь после окончания войны…

Лейтенант горько улыбнулся:

— Совсем недавно такую гарантию могли дать мы любому вашему генералу. Что ж делать, времена меняются… Может быть, это и к лучшему… Хорошо… Я буду, по возможности, вас информировать.

Они разошлись. Разговор этот ни у кого подозрений не вызвал: лейтенант Дреер иногда беседовал с интернированными.

Весь март прошел в волнениях, в сборах всевозможных слухов и информации о движении фронтов. Говорили, что бои идут якобы в ста километрах от Вайсенбурга.

В начале апреля всех моряков вернули из города в лагерь, усилили охрану и перестали выпускать за ворота даже «лошадей» с телегой. Почту возили на автомобиле, который теперь всегда дежурил у комендатуры.

Беспокойство и возбуждение моряков росли. Лишенные информации, мы не знали, что делать. Нам перестали давать даже немецкие газеты. Налеты на Мюнхен и Нюрнберг участились. В одну из холодных апрельских ночей мы были разбужены грохотом. Он слышался совсем рядом. Казалось, бомбят замок. Повскакав с коек, мы бросились к окнам. Вайсенбург пылал. К небу поднимались огненные языки. Слышался отдаленный вой сирены. Несколько зениток пытались стрелять, но были сразу же подавлены. Запоздало завыла сирена в замке. В серой предрассветной мгле по двору бежали в бомбоубежище гитлеровцы. Налет продолжался несколько минут. Шум моторов затих, замолчали сирены. Только ветер раздувал пожары в городе.

Утром Вейфель собрал группу моряков в сорок пять человек и под сильнейшей охраной отправил в Вайсенбург разбирать и расчищать улицы. Интернированные вернулись в лагерь поздно, насквозь пропыленные и усталые. Они рассказывали, что городок сильно пострадал, много домов разрушено, есть жертвы.

Вайсенбург дождался своей очереди. Война пришла в городок. Вместе мирного покуривания глиняных трубок, доморощенных Стратегических концепций, рассказов раненых по вечерам пришлось бюргерам тушить пожары и копаться в развалинах, под которыми лежали трупы их близких. Вайсенбуржцы растерялись. На улицах они жались к стенкам и, хотя все было тихо, испуганно смотрели на небо. Может быть, впервые многие из них прокляли войну, фашизм и своего фюрера.

На следующий день в комендатуре жгли архивы. Жирная бумажная копоть летела из трубы барака и густо оседала на плацу, крышах и стенах. Конец приближался.

В ночь на двадцать первое апреля 1945 года нас подняли. По коридорам и камерам метались унтера с карманными фонарями — в сети не было тока. Совсем рядом грохотали орудия. В окнах дрожали стекла. В небо взметывались красные отблески. Спешно на плацу построили военнопленных и вывели их из замка. Тотчас же под сильнейший охраной на плац стали выводить моряков. Там в каре стояли солдаты гарнизона. Вейфель в непромокаемой накидке и с автоматом через плечо строил моряков внутри каре в длинную узкую колонну, по четыре человека в ряд. Михаил Иванович Богданов, находящийся где-то впереди, передал по группам:

— Ребята, будьте готовы ко всему. Не забудьте инструкций, полученных от штаба.

Я стал вместе со своей группой и спросил, помнят ли они, что следует делать в случае… Все ответили утвердительно. Мы столько раз говорили об этом на плацу, во время прогулок, обсуждали каждую деталь… Я подумал о том, что плохо погибнуть в последние дни войны, пережив четыре года фашистского лагеря, голода, унижений, но что к этому надо быть готовым. Шансов на жизнь, если гитлеровцы вздумают нас расстрелять, почти не оставалось. И все-таки нужно сопротивляться, если они начнут… Ведь мы же мужчины, моряки.

На дворе комендатуры суетились офицеры, складывали вещи в закрытый брезентовым верхом грузовик. У легковой машины стоял хмурый комендант в перетянутом ремнями сером плаще и натягивал на руки перчатки. У продовольственного склада на подводу, запряженную двумя лошадьми, нагружали хлеб.

Гетц с солдатами обыскивал лагерь. Никто не должен был оставаться, кроме тяжелобольных. С тревогой в сердце мы бросали в ревире нашего стармеха Георгия Александровича Долженко — у него начиналась гангрена ноги, — Свежова, Волчихина и других интернированных. Матрос Люсков не захотел идти с колонной и где-то спрятался в замке. На него махнули рукой: одним человеком больше, одним меньше, теперь это не имело значения. На половине офицеров остались два генерала: Шевчук и Сотенский. Шевчук был на костылях, больной и двигаться не мог.

Вейфель забежал в ревир, ткнул пальцем Долженко в грудь:

— Ты будешь здесь старшим. Смотри за порядком. На плацу он проверил интернированных по списку.

Комендант поднял руку и сел в машину. Скрипнули и распахнулись ворота. Офицеры комендатуры начали прыгать в грузовик. Машина и телега с хлебом выехали на мост. Раздалась гортанная команда:

— Сомкнись! Марш!

Колонна дрогнула и, сжимаемая с четырех сторон солдатами, извиваясь, двинулась к выходу.

Прильнув к решеткам, больные из ревира кричали:

— Прощайте! Увидимся ли?

Они оставались брошенными на произвол судьбы.

Скоро последние интернированные скрылись за воротами. В первый раз за много лет ворота Вюльцбурга остались открытыми, никто не закрыл их. Опустел и затих лагерь. Ветер носил обрывки бумаг по плацу. Болталась на петлях и жалобно скрипела перекошенная калитка в проволочной ограде. Шумело ветвями с набухшими почками «дерево Черчилля» — красный бук. Мы долго курили его листья, ели почки…

Кончился ИЛАГ-13. Единственный лагерь советских интернированных среди множества других лагерей, расположенных на территории Германии…

Колонна медленно тащилась по дороге. По обеим сторонам ее тянулся реденький сосновый лесок. Так и двигались строем по четыре человека, окруженные автоматчиками и овчарками. Чуть немного выйдешь из строя, немедленно раздавался крик:

— Сомкнись! — и виновный получал удар прикладом в спину.

Я шел рядом с Юрой Стасовым. В голове крутилась одна мысль: «Долго ли продлится этот марш? Куда и зачем нас ведут?» Хотелось пить.

— Слушай, Юр, спроси этого фрица, куда нас ведут, — сказал я Стасову. — Скоро ли привал? Пить хочу, умираю…

Стасов хорошо владел немецким языком. Он переменил место, пошел ближе к краю и, поравнявшись с солдатом, который всю дорогу чертыхался и с ненавистью поглядывал на моряков, спросил:

— Куда нас ведут?

— Не знаешь? — Солдат с удивлением поглядел на Юру. — На Дунай. Спросишь зачем? Могу и это сказать. Теперь уж все равно скоро сам узнаешь. Пиф-паф, и в реку. Понял? — Солдат захохотал.

— Зачем же в реку? — У Стасова дрогнул голос.

— А вот зачем. Есть приказ фюрера: «Все колонны военнопленных, передвигающиеся по дорогам, уничтожать, чтобы не мешали отступлению немецких войск». Ну, а чтобы не разлагались, не заражали воздух, — в воду. Пусть плывут к своим… — Солдат говорил злобно, с удовольствием. Наверное, ему уже было наплевать на то, что разглашает тайну.

Стасов снова занял свое место и пошел рядом со мной.

— Слышал?

— Слышал, только плохо понял.

Юра передал мне содержание разговора.

— Я думаю, надо передать это Михаилу Ивановичу, он где-то идет впереди…

Когда сообщение Стасова дошло до Богданова, он об этом уже знал. Только что Дреер передал ему содержание приказа Гитлера.

— Надо всеми силами стараться замедлить марш колонны. Может быть, в этом спасение людей. Комендант впереди с военнопленными. Заявите ему, что люди не могут идти быстро. У вас у самого болит нога. Вы ведете колонну, идите медленнее. Как можно медленнее, — тихо сказал лейтенант Богданову, которого подозвал к себе якобы для решения вопроса о привале.

Через несколько минут мы почувствовали, как марш замедлился.

Начало смеркаться. А мы все шли… Наконец по обочинам дороги замелькали сады, дома. Нас подвели к зданию школы. Она была пуста. На полу валялась солома. Мы были так утомлены, что как только подали команду: «Отдыхать!» — все повалились прямо на пол. Только Михаил Иванович примостился у окна и в свете угасающей зари принялся писать. Он писал свой последний протест коменданту лагеря. Писал от имени всех капитанов. Вот текст этого документа, сохранившегося до наших дней:

«Коменданту ИЛАГ- 13. 22 апреля 1945 года,

Руперсбуш.

Господин комендант, в связи с принятием вами решения об эвакуации лагеря советских интернированных мы, капитаны советских судов, не касаясь принципиальной стороны вопроса эвакуации, так как это ваше право, считаем своим долгом заявить протест против способа эвакуации, которая, как нам объявлено, будет произведена маршевым порядком.

Ничего более губительного и опасного для существования интернированных мы себе не представляем. Истощение интернированных, особенно той группы, которая была безвыходно заключена в лагере в продолжении трех с половиною лет, настолько велико, что окончательный упадок сил после первых же километров пути, массовая заболеваемость и, как следствие, смертность интернированных неизбежны.

Отсутствие обуви, преклонный возраст и подорванное здоровье большинства безусловно будет способствовать этому. А если прибавить еще серьезную опасность при передвижении по дорогам Германии в настоящее время, то становится ясным, что истребление, по существу, единственной в Германии группы советских интернированных — предрешено.

Как бы вы нас ни рассматривали в данный момент, после войны, независимо от того, как она кончится, перед немецким правительством так же, как и перед всем миром, вопрос о нас будет стоять, как об интернированных, с соответствующей ответственностью за их уничтожение.

Мы, капитаны советских судов, неся на себе ответственность перед правительством Советского Союза за сохранность жизни вверенных нам команд при любых обстоятельствах, заявляем вам наш протест.

Капитан п/х «Днестр» Богданов».

Совсем стемнело. Последние строчки Михаил Иванович дописал с трудом. Не было времени отшлифовать стилистику. «Коряво получилось. Ну, ничего. Смысл ясен. Надо, чтобы бумага попала к фон Гувальду, пока не тронулись дальше. Попрошу Вейфеля передать сейчас же. Он теперь сделался более покладистым».

Утром выяснилось, что бежал матрос Михаил Малыханов. Его не стали искать, но когда на следующем привале интернированные не так быстро, как этого хотелось коменданту, разобрали свои вещи и построились, был дан залп из автомата. Наповал был убит выходец из Чехословакии Ковган и ранен студент морского техникума Заглядимов. К счастью, появившийся фон Ибах приостановил расстрел. Он что-то резко сказал коменданту, показав пальцем на лоб. Эта расправа произвела на всех удручающее впечатление. Подыхающий зверь еще показывал зубы.

Колонна тронулась в путь. А гитлеровцы в беспорядке отступали. То и дело встречались бегущие солдаты в расстегнутых кителях, без головных уборов, многие из них были пьяны. На вопрос Вейфеля: «Где американцы? Куда драпаешь, свинья?» — один солдат махнул рукой, вытащил фляжку со спиртом, приложился к ней, заорал: «Алее капут! Хайль Гитлер!» — и побежал дальше.

На дороге валялись поломанные винтовки, автоматы. В одной из канав сидело несколько мальчиков, одетых в солдатскую форму. Они с ужасом глядели на нас и дрожащими руками старались зарядить винтовки: боялись, не сделаем ли мы им чего-нибудь худого. Это были солдаты последнего гитлеровского призыва. Вейфель поглядел на них и в сердцах сплюнул: с такими Германию не отстоишь. Но кое-где части СС пытались организовать сопротивление наступающим американцам. Натягивали телефонные провода, по обочинам дороги тянулись бикфордовы шнуры. При малейшей возможности моряки рвали эти провода и шнуры, делали все, чтобы навредить фашистам. Если уж умирать, так чтобы вспомнили недобрым словом…

Пока колонна интернированных медленно двигалась к Дунаю, в Вюльцбурге происходили трагические события. Больные не спали. Тревожно тянулась ночь. Иногда мимо замка проносились автомашины, наполненные орущими песни пьяными солдатами. Но в лагерь никто не заехал. Днем моряки вместе с больными офицерами и генералами вышли на плац, на прогулку. Вскоре на двор комендатуры привели несколько десятков ост-арбайтеров — советских людей, пригнанных из оккупированных районов Советского Союза. Их пинками и криками загоняли в подвал. Командовал молодой эсэсовский офицер. Увидя на плацу генерала Сотенского, у которого была перевязана голова, офицер подозвал его. Они обменялись несколькими фразами — Сотенский знал немецкий язык. Генерал кивнул головой и подошел к Долженко:

— Попрошу вас, скажите вашим ребятам, чтобы помогли выйти на двор генералу Шевчуку… Он в камере и очень слаб. Этот офицер сказал, что меня и его сейчас посадят в машины и увезут в хороший госпиталь. Когда опомнились! А потом приедут за всеми оставшимися.

Долженко приказал более крепким морякам помочь Шевчуку, и вскоре, попрощавшись, генералы вышли за ворота.

Прошла вторая ночь в покинутом лагере. Всю охрану замка представлял один солдат, дежуривший у входных дверей. Утром и его не оказалось.

В городе шла перестрелка, иногда пули достигали стен замка и с противным цоканьем отбивали штукатурку. Скоро все затихло. Стрельба прекратилась.

— Наверное, Вайсенбург взяли американцы, — сказал Долженко. — Надо спуститься в город разведать обстановку. Сходи узнай, как там, и быстренько обратно. Только осторожно. — приказал стармех одному из моряков. Но не успел тот выйти за ворота, как вернулся обратно. Лицо его было перекошено от ужаса.

— Георгий Александрович! Выходите скорее! Генералов убили!

Долженко не раздумывал. С помощью товарищей он с большим трудом выбрался за ворота. То, что он увидел, заставило его поникнуть головой: перед ним лежал труп генерала Шевчука. Рядом валялись окровавленные острые камни.

— Георгий Александрович! Вот второй труп…

Под стеной замка, заваленный камнями, лежал генерал Сотенский, убитый так же зверски, как и Шевчук. Стармех стянул берет с головы.

— Шапки долой, ребята, — сказал Долженко, — эти люди погибли как мученики. Подумайте только… Больных, беззащитных убили… В госпиталь повезли! Какие сволочи!

Моряки стояли, обнажив головы. Потом они, как могли, вырыли могилы и похоронили генералов у дороги в замок.

Вернулся человек, посланный в город. Он сообщил, что в Вайсенбурге американцы.

До Дуная оставалось несколько километров. Утомленные двухсуточным маршем, интернированные еле шли. Стемнело. Охрана окружила колонну плотным кольцом. Люди шли тесно, плечо к плечу. Всех охватило тревожное ожидание. Сейчас должно начаться… Сейчас или никогда. Еще минута, другая, — и от штаба поступит команда: «Разбегаться!» Темно, лес рядом… Но все было тихо. В голове колонны что-то громко закричал Вейфель. Колонна замедлила движение, повернула и сразу же очутилась в какой-то деревне. В темноте еле различались силуэты сараев и крестьянских домиков. Ни огонька, ни человека на улице, где-то лаяла собака.

— Стоп! Привал до утра! — передали по колонне.

Подталкивая прикладами, нас загоняли в огромный серый и очень длинный сарай. Когда я вошел туда, то в первый момент ничего не мог разобрать. Потом, кое-как привыкнув к темноте, понял, что мы находимся в сарае, доверху наполненном соломой и сеном. Здесь были сложены десятки тонн соломы. Почему немцы поместили нас именно в этот сарай? Зашевелилось неприятное чувство. А что, если они задумали нас сжечь? Наконец все интернированные были в сарае.

— Можете отдыхать. Курить запрещается, — сказал стоящий в дверях Вейфель и задвинул тяжелый засов.

Измученные моряки бросились на солому. В сарае было темно и сухо, приятно пахло сеном. Страшно хотелось спать, но в такой обстановке мы спать не могли. Собрался штаб, вызвали всех командиров групп.

— До Дуная осталось восемь километров, — сказал Богданов, — сейчас наступил самый опасный момент. Вы все слышали о приказе Гитлера уничтожать военнопленных. Объяснят американскими бомбежками. Погибли при эвакуации — и концы в воду. Вейфель сказал, что завтра нас поведут дальше…

— Не хотят ли они нас сжечь здесь? — промолвил Шилин. — Такое громадное количество соломы…

— Кто знает? От них можно ждать всего, но не думаю. Опасно для деревни. Могут все спалить кругом. Во всяком случае, надо быть готовыми и к этому. Разобрать крышу, благо она здесь легкая, деревянная, проделать, где возможно, наблюдательные отверстия, у всех щелей расставить посты. Чуть что — поднимать тревогу.

Несмотря на усталость, начали выполнять приказ штаба. Разобрали в двух местах крышу. Сарай был старый, и проделать отверстие не составляло большого труда. Установили посты.

В деревне затихли все звуки. Наступила ясная звездная ночь. У сарая слышались голоса разговаривавших между собой часовых. Пока все выглядело мирно.

Я улегся на солому, но заснуть не мог. Казалось, что вот-вот раздастся крик наших дозорных: «Огонь! Поджигают!», но в конце концов усталость взяла свое, и я заснул тревожным, некрепким сном. Снились мне кошмары, я задыхался, солома попадала в рот…

Разбудил меня боец моей группы Ростислав Рогозин:

— Вставайте. Два часа. Вам заступать. Встанете к щели у дверей. В четыре разбудите Юру Ратьковского. Он вас сменит.

Ростик проводил меня к наблюдательному пункту. Это была довольно широкая щель между досками. В нее хорошо просматривался кусок улицы и клочок звездного неба. На скамейке у дома спал часовой. Видно, его совсем не интересовал сарай и то, что в нем происходит. Для него война уже закончилась, и он не мог дождаться, когда попадет в плен к американцам или сумеет убежать в свою деревню.

Ничто не нарушало спокойствия. На небе против моей щели ярким фонариком светила одна из моих любимых звезд — Вега. Я всегда определялся по ней в море. Сейчас она мерцала приветливым голубоватым светом, напоминая мне прошлое. Вернется ли все, о чем я мечтал четыре года? Теперь-то я научился ценить жизнь, и прав был тот, кто сказал: «Умейте находить радости в малом». Каждый прожитый день должен быть радостным. И если на душе станет скверно, придут какие-нибудь неприятности и упадет настроение, достаточно вспомнить одно слово «Вюльцбург» для того, чтобы все изменилось и все горести показались бы пустяками…

Зашевелился солдат на скамейке, и я сразу вспомнил про Дунай. Что ждет нас впереди? Кому выпадет счастливый билет вернуться домой живым? И выпадет ли?

Два часа прошли в размышлениях. Хотелось подвести итог своей жизни. Времени потом не будет. Завтра, вернее уже сегодня, нас поведут к Дунаю…

Пришел Юра Ратьковский.

— Ну, что нового? — спросил он. — Идите поспите еще, если сможете. Я совсем не спал. Разные мысли одолевают…

— Никакого движения не заметно. Как будто вымерло все.

Я уступил свое место у щели Ратьковскому и улегся на солому с твердым намерением заснуть. Думай не думай, ничего не изменится.

Солнечные лучи через многочисленные дыры и щели проникли в сарай и осветили спящих моряков. Я открыл глаза. Подо мной — я лежал на верхних кипах- совещался штаб.

— За ночь не произошло ничего особенного, — говорил Дальк, — вахтенные доложили, что в деревне тихо, не видно ни унтеров, ни охраны. Надо попробовать выйти из сарая. Просить, чтобы нас выпустили на двор. У дверей стоит один солдат…

— Давайте попытаемся, — поддержал его Балицкий, — скажем, что по нужде…

Богданов подошел к двери и принялся громко стучать. Тотчас же отозвался солдат:

— Что вам? Чего стучишь?

— Выпустите нас

— Погоди. Доложу офицеру.

В щель было видно, как солдат, оставив винтовку, куда-то пошел. Через минуту он вернулся в сопровождении офицера, которого в лагере звали «Чайник» за длинный нос. Он работал в бухгалтерии комендатуры и к интернированным непосредственного отношения не имел. Заскрипел засов. Двери распахнулись.

— Господа, — произнес Чайник, лицо у него было испуганное, — прошу вас соблюдать спокойствие. Я оставлен командованием лагеря для того, чтобы передать вас американцам по всей форме. По спискам и вашим паспортам. Со мною восемь солдат, которые будут вас охранять.

— А где остальной гарнизон, комендант, наши генералы? — с волнением спросил Богданов.

— Они ушли туда, — офицер неопределенно махнул рукой. — Сдаваться в плен американцам, а я вот должен быть с вами…

— Выпустите нас.

Чайник помолчал, потом сказал:

— Хорошо. Если вы мне обещаете, что ваши люди дальше этой изгороди никуда не будут ходить и не разбегутся. Понимаете, я должен передать вас по списку.

— Ладно. Ребята, выходи! — крикнул Богданов таким веселым голосом, какого мы давно не слыхали.

Моряки высыпали на двор. В первую минуту никто не мог сообразить, что произошло. Неужели свободны? Неужели вместо расстрела на Дунае или страшной смерти от огня в соломенном сарае — свобода? Невероятно! Этого никто не ожидал. Бурная радость охватила всех. Люди смеялись, выкрикивали какие-то слова, обнимались, хлопали друг друга по спинам, у некоторых по щекам текли слезы… Конец унижениям, мукам от голода, фашистским побоям и окрикам… Неужели скоро мы станем полноправными людьми, сбросим форму лагерников, оденемся как следует и приедем на Родину? А там нас ждут дорогие люди, море и корабли, по которым мы так стосковались. Это была ни с чем не сравнимая радость. И если люди могут быть беспредельно счастливыми, то такими людьми были мы. В эту минуту мы забыли все плохое: четыре года гитлеровской тюрьмы, ужас нашего положения. Впереди сверкало и искрилось наше будущее…

Вдруг раздалась пулеметная очередь. Мы бросились врассыпную. Над деревней низко летел самолет с черными крестами на крыльях и стрелял прямо в толпу. Это были последние укусы умирающей гадюки. К счастью, никто не пострадал.

Навстречу морякам из соседнего сарая бежали военнопленные, которые провели с нами бок о бок столько времени и не могли обменяться даже рукопожатием… Они увидели, что нас выпустили, выбили дверь и выбежали на волю. Но наш доверенный был озабочен. Когда прошли первые приступы неудержимой радости и люди снова обрели возможность думать о чем-то другом кроме свободы, Михаил Иванович сказал:

— Если в нашу деревню Мекенлое, так она называется, забредет группа отступающих эсэсовцев, то нам голов не сносить. Они нас уничтожат. Надо, чтобы сюда скорее пришли американцы. А где они? Как — то нужно…

Через полчаса Чайник захотел поговорить с Богдановым. Но его не оказалось в деревне.

В разговорах, планах на будущее, в мечтах о бифштексах и чистых простынях прошло три часа. Их не омрачало даже отсутствие Богданова. Мы были уверены, что ничего плохого с ним не случится, Михаил Иванович пошел по какому-то важному делу и скоро вернется. Мы не ошиблись.

Раздалось тарахтенье моторов, и в деревню въехали два маленьких бронетранспортера. На одном из них прямо на крыше сидел улыбающийся Михаил Иванович, на другом Аранович. Управляли машинами американцы, У нашего сарая они остановились. Из первого выскочил американский лейтенант со светлыми усиками над верхней губой и, разбрасывая сигареты, закричал по-английски:

— Давайте всех фрицев сюда. Берите сигареты, мальчики! Мы привезем вам еще.

Но фрицы уже выстроились и стояли как на параде, во главе с Чайником, ожидая своей участи. Чайник держал в руках список и мешок с нашими мореходными книжками.

— Ну? Что ты хочешь мне сказать? — повернулся к нему американец.

— Господин офицер, — начал дрожащим голосом Чайник, — я уполномочен комендантом ИЛАГ-13 передать вам по списку советских интернированных и их документы… Всего было интернированных двести двадцать моряков и…

— Заткнись! Меня это не интересует. Давай документы, вонючка. Возьмите их, капитан, — обратился он к Богданову, — и скажите мне, что с этими мордами сделать? Расстрелять?

— Не надо, — махнул рукой Богданов. — Здесь оставили самых безобидных.

Лейтенант подошел к побледневшему Чайнику, сорвал с него погоны и ударил солдат. Потом он скомандовал:

— Оружие!

Солдаты стали бросать в кучу свои винтовки и автоматы. Во время этой операции многоствольные пулеметы американских транспортеров были направлены на немцев. Из машины вылез огромный негр и принялся ударами о землю отбивать приклады.

— Вот что, — проговорил лейтенант, молча наблюдая за тем, как негр справляется со своим делом. — Мне некогда здесь прохлаждаться. Фрицев я заберу с собой. Пусть там с ними разбираются. Вы, капитан, можете делать здесь все, что угодно. Деревня ваша. Можете насиловать, грабить, выгонять немчуру из домов — одним словом, все. Они заслужили это. Эй вы, садитесь!

Солдаты поняли и полезли в машины. С ними сел и Чайник. С непокрытой головой стоял старик, бургомистр деревни Мекенлое. Он с ужасом смотрел на американцев, на моряков и военнопленных. Сейчас от его деревни не останется камня на камне… Начнется разбой, грабеж…

— Я попрошу вас, лейтенант, как только вы попадете в штаб Третьей американской армии, — сказал Богданов, — немедленно сообщите кому-нибудь из представителей советского командования, что мы находимся здесь и с нетерпением ждем машин для продвижения домой, в Советский Союз.

— О'кей. Через несколько дней я буду в штабе и передам все, что вы просите. Желаю вам счастья. И не особенно-то стесняйтесь здесь. Гуд бай! Да… Если что-нибудь понадобится, американская комендатура в Эйхштадте. Городишко в нескольких километрах отсюда.

Бронетранспортеры развернулись и выехали за околицу. К Богданову подошел бургомистр. Он все еще прижимал шляпу к груди.

— Господин капитан, мы вам дадим все. Будем резать свиней, кур, коров, готовить пищу… Освободим жилье. Только попросите своих людей не бесчинствовать. Это было бы ужасно. Здесь живут добрые крестьяне, труженики. Остались почти одни женщины.

— Приготовьте квартиры и еду. Об остальном не беспокойтесь. Мы не эсэсовцы.

Старик, кланяясь, пятясь задом, исчез. А мы стояли, не зная, что делать дальше. Моряки не привыкли еще к своему новому положению. Капитаны собрались в кучку, о чем-то посовещались, и Богданов сказал:

— Зовите всех сюда. Надо сказать несколько слов.

Я никогда не забуду этого первого общего собрания интернированных моряков. Тут же у соломенного сарая Михаил Иванович взволнованно сказал:

— Ну что ж, товарищи, поздравляю вас. Мы свободны. Но до Родины путь далек. Будем прилагать все силы, чтобы проделать его быстрее. Мы очень нужны дома. Моряков не хватает. Сейчас мы в какой-то степени являемся представителями своей страны. Помните об этом. Высоко несите честь и звание советского человека. Не дайте возможности немцам говорить о нас плохо. Это только поможет их пропаганде. Вот все, что я хотел вам сказать и что просили передать капитаны судов.

Если бы он тогда знал, что творили гитлеровцы на нашей земле…

К вечеру мы получили комнаты и в молниеносно организованной общественной столовой были накормлены вкусным сытным ужином. Впервые за четыре года я вытянулся на свежих прохладных простынях, положил голову на мягкую подушку и укрылся настоящим одеялом. «Свободен, свободен, свободен!» — это слово не оставляло меня, с ним я и заснул безмятежно и счастливо.

 

Дорога домой

Спустя неделю в Мекенлое прибыли английские машины. К этому времени, попрощавшись с нами, группами и в одиночку покинули деревню французы, поляк и, голландцы и немцы. Одни двинулись к пепелищам своих домов в надежде отыскать родных, другие радостные возвращались в освобожденный Париж, третьи вообще не знали, куда им деваться. В Германии еще шла война, и было неизвестно, кому принадлежат города: немцам или американцам.

Англичане не взяли никого из военнопленных, сказав, что имеют приказ вывезти только моряков. Мы погрузились в машины. Провожать нас, кажется, вышла вся деревня. Богданов не получил ни одной жалобы на поведение моряков. И вообще эти русские оказались совсем не такими, как их изображала гитлеровская пропаганда.

Машины тронулись. На развилке дорог стоял указатель: «Мекенлое — Ульм — Нюрнберг». Капитан Богданов попросил шофера завернуть в Вайсенбург. Там, уже не в тюремном ревире, а в городе, он нашел Долженко, больных моряков, оставленных в Вюльцбурге. Теперь все были в сборе:

Машины на бешеном ходу неслись к Нюрнбергу. На окраине города они остановились.

— Вылезай! — скомандовал сопровождающий.

— Как вылезай? Что же мы тут будем делать? Нам домой надо, в Россию, — раздались возмущенные возгласы. — Давай вези дальше!

Англичане мило улыбались, но дальше не повезли.

— Имеем приказ нашего командования доставить вас только до Нюрнберга. Дальше вас должны везти американцы. Гуд лак!

Мы растерянно стояли посреди улицы возле груды наших мешков и чемоданов. По обеим сторонам дороги тянулись горы битого кирпича, одинокие печные трубы и обгорелые стены с вывороченными, перекореженными железными балками. Не было ни одного целого дома.

— Вот это разрушения! — качая головой, проговорил Володя Котцов. — Ничего не пожалели. Ни памятников старины, ни жилых домов… Ведь все с воздуха.

Неожиданно из-за кучи кирпича появилась голова с седыми растрепанными волосами. Человек смотрел на нас бессмысленным, остекленевшим взглядом. Увидя его, Миша обрадовался и закричал:

— Эй, геноссе, скажи-ка нам, где тут есть…

Но человек дико закричал и скрылся в развалинах.

— Сумасшедший, — печально сказал Миша, — а я хотел узнать, есть ли здесь американская комендатура.

— Ну что ж, товарищи, — проговорил Богданов, — надо идти. Скоро вечер. До темноты мы должны найти себе жилье, а завтра уж будем разыскивать комендатуру. Существует опасность быть загнанными в какой-нибудь сборный американский лагерь. Лучше было бы избежать такого лагеря и целостной группой продвигаться к советской зоне. По-моему, это очень важно.

С мнением Михаила Ивановича согласился весь наш штаб. Решено было отправить Мишу Эдельманиса, как человека хорошо знающего язык, и нескольких моряков вперед, пока основная часть с больными медленно будет двигаться по дороге. Миша должен был отыскать жилье, в котором смогли бы разместиться все интернированные. Я попал в этот авангард.

Мы быстро пошли по дороге, внимательно оглядываясь вокруг, но ничего, кроме кирпича и совершенно разрушенных домов, заметить не смогли. Спросить было не у кого. Город вымер.

— Чего это мы все время идем по дороге? Давайте свернем куда-нибудь, — предложил Миша, и мы не мешкая повернули в какую-то тоже разрушенную улочку.

Пройдя по этой улице несколько минут, мы уперлись в большое зеленое поле, разделенное на аккуратные квадраты огородов. На каждом из них стояла маленькая деревянная будка — укрытие от дождя. Не сколько поодаль высились два огромных, каким-то чудом сохранившихся многоквартирных дома. По их архитектуре можно было сразу определить, что это стандартные дома для рабочих, построенные уже в гитлеровское время. Мы видели такие еще в пригородах Штеттина. На огородах копалось несколько женщин. Мы подошли к одной из них.

— Скажите, пожалуйста, чьи это дома и можно ли разместить там сто восемьдесят человек?

Женщина с ужасом взглянула на нас — одеты мы были довольно пестро, — затрясла головой и зашептала:

— Нет-нет! Что вы? Такую массу людей! Квартиры заняты, город разрушен, все родственники собрались у нас, спят на полу… Даже думать нельзя…

— У вас есть управляющий домами? Где он?

— Есть. Он живет во втором корпусе, в квартире шестьдесят семь. Но не стоит идти… Я же вам сказала…

Но Миша решительно двинулся к домам. Мы последовали за ним. С управдомом разговор был короткий:

— Надо разместить сто восемьдесят советских моряков. Причем удобно.

Немец нахально взглянул на Мишу, кольнул его злыми глазами:

— Это не гостиница. Здесь живут семьи честных немецких рабочих. Я слышал, что русские уважают рабочих. Так? — Управдом победоносно поглядел на нас.

— Показывай квартиры, свинья! — заорал Мина — Не то я тебя пристрелю тут же!

Он вытащил из кармана где-то подобранный парабеллум и направил на немца. Тот побледнел и вытянул руки по швам:

— Яволь, яволь! Сейчас все будет, только принесу ключи. Разрешите?

— Иди. Быстро! Эти сволочи понимают, видимо, только окрик. Привыкли разговаривать так со всем миром, — сказал Миша, пряча револьвер в карман.

Управдом явился немедленно. В руках он держал связку ключей.

— Идемте, господа. Я вспомнил: в первом корпусе несколько квартир свободны, жильцы эвакуировались.

— Свободны или не свободны, будем расселять наших людей по пять человек в каждую квартиру. А это почему здесь? — спросил Миша, показывая на большую свастику-барельеф, укрепленную на доме.

Немец молчал.

— Я спрашиваю, почему этот знак здесь?

— Это дома рабочих национал-социалистов. Но мужчин в доме нет. Все на фронте. Остались только женщины, дети и инвалиды, — заикаясь, объяснил управдом и опять вытянул руки по швам. Лицо его было перекошено от испуга.

Мы послали человека сообщить нашей колонне, чтобы заворачивали к этим домам.

Через несколько часов все моряки были довольно комфортабельно расселены по квартирам. Немец на этот раз не соврал. В домах остались одни женщины и дети. Сначала они пугливо жались к стенкам, когда мимо проходил кто-нибудь из моряков, но потом, видя, что ничего плохого им не делают, осмелели. Начали улыбаться и разговаривать. Вернулись молодые девушки, которые прятались где-то на огородах.

На следующий день капитаны отправились разыскивать комендатуру. Мы ждали их с нетерпением. Они вернулись злые, голодные и усталые.

— Плохо дело, — сказал Богданов, отвечая на вопросы, которыми его засыпали. — Американцы требуют, чтобы мы шли в сборный лагерь. Разговор был неприятный. Примерно в такой форме:

— Сколько вас человек?

— Сто восемьдесят.

— Где вы поместились?

— В частных домах.

— Это не годится. Вы должны перейти в сборный лагерь. Оттуда мы направим вас дальше. У нас такой порядок для всех.

— Нас необходимо срочно отправить в советскую зону. Запросите представителя советского командования, и он вам немедленно подтвердит.

— Все в свое время. Пока переходите в лагерь.

— В лагерь мы не пойдем.

— Тогда мы не будем вас кормить. Не думаете ли вы, что мы станем развозить продовольствие по частным квартирам? Мы снабжаем лагерь, там все организовано.

— Мы можем жить на квартирах, а паек брать в лагере на три или пять дней.

— Это неудобно. Кто будет заниматься всей этой ерундой? Вешать, выдавать?

— Мы договоримся об этом сами.

— Нет. Переходите в лагерь.

Так и ушли ни с чем. А вопрос серьезный. Запасов у нас почти нет. Правда, хлеб будет. Здесь недалеко есть пекарня. Американцы приказали выдавать нам хлеб. В общем, завтра пойдем опять. Будем добиваться скорейшей отправки. Но в лагерь идти нельзя. Там мы растворимся среди сотен людей, и тогда пиши пропало.

Вечером к нашим домам подкатил грузовик. Из него выскочил веселый негр-солдат и закричал:

— Получайте жратву, ребята! Не так много, но на первое время хватит. Сначала не хотели давать. Благодарите лейтенанта Морроу — смилостивился.

Солдат привез несколько ящиков мясных консервов, сгущенное молоко, бобы в томате и солдатские рационы — обеды и завтраки в картонной стандартной упаковке. Это не решало вопроса, но уже было кое-что.

Вскоре капитаны вновь отправились в комендатуру. Разговаривали там с ними на этот раз иначе. Вероятно, пришли какие-нибудь разъяснения от командования. Нам разрешили брать паек в лагере и обещали отправить в советскую зону «так скоро, как это будет возможно». Просили запастись терпением.

Девятого мая мы узнали, что Германия капитулировала. Война окончилась нашей победой. Немки включали радиоприемники и плакали. Не то от горя, не то от радости. Мы же были горды и счастливы. Ребята нашли разбомбленный подвал, а там уцелевшую и незамеченную американскими солдатами бочку вина. Моряки прикатили ее, хотя расстояние было порядочное, к нашим домам. Вот тут уж мы выпили как следует. Да грех было бы не выпить по такому поводу, как конец войны и победа. Налили по кувшинчику и зареванным немкам для поднятия настроения.

Прожив в Нюрнберге две недели, мы выбрались из города. Капитаны почти ежедневно ходили в комендатуру и требовали транспорт. Наконец прибыли машины.

Нас привозят на вокзал, грузят в теплушки, поезд трогается и часов двенадцать ползет по разбитым немецким дорогам, часто останавливаясь в самых неподходящих местах. Выскакивает поездная бригада, что-то ремонтируют, стучат по рельсам, и, простояв так некоторое время, паровоз тоненько свистит, дергает состав и отправляется в дальнейший путь. Нас высаживают на какой-то станции, снова сажают в машины, и мы несемся, минуя живописные, чистенькие и, как ни странно, неразрушенные немецкие деревни. Последнее время мы видели только руины.

Вот, кажется, и приехали! Машины въезжают в ворота с надписью «Вильдфлекен». У ворот американский солдат с карабином. Он проверяет документы у шофера головной машины, поднимает шлагбаум и впускает нас за проволоку. Мы в недоумении: в Нюрнберге сказали, что повезут в советскую зону, а тут какой-то Вильдфлекен, снова колючая проволока и вооруженная охрана. Машины резко тормозят у каменного дома на площади. «Распределительный пункт» — так гласит надпись у двери. Мы соскакиваем с грузовиков, разминаем затекшие ноги и ждем, что будет дальше. Из дома выходит молодой светловолосый офицер, читает бумажку, которую ему передал шофер, и подходит к капитанам. Они стоят отдельной группой.

— Русские моряки! Хорошо! — говорит офицер, дружелюбно улыбается и поочередно жмет капитанам руки. — Сейчас мы вас устроим. Сколько человек? Хелло, Джеф! — кричит он.

Появляется сержант.

— Проводишь моряков в номера четырнадцать, пятнадцать и шестнадцать. Ну, знаешь эти три свободных коттеджа? Позаботься о том, чтобы они все получили: матрасы, одеяла, талоны на питание. Расскажешь им, какой здесь порядок. Ну, кажется, все?

— Одну минутку, лейтенант, — говорит Богданов, он все еще несет обязанности старшего и ведет переговоры от лица интернированных, — нам нужен комендант. Мы не собираемся оставаться здесь. Американское командование в Нюрнберге заверило, что нас без задержки переправят в советскую зону. Мы хотели бы немедленно следовать дальше.

Лицо у лейтенанта становится серьезным. Он в раздумье почесывает нос.

— Боюсь, что тут вам придется задержаться. Все не так просто. У нас не хватает транспорта. В Вильдфлекене собралось двадцать пять тысяч человек разных национальностей: русские, французы, югославы, бельгийцы, греки… И все рвутся домой. Каждый день мы вывозим людей, но очередь большая. Дело идет медленно. Проходят недели, а иногда и больше…

— Мы все-таки хотели бы поговорить с комендантом…

— К сожалению, сейчас это невозможно. Комендант живет за проволокой, к нему не так просто попасть, и сегодня его вообще нет. Он уехал в район. Устраивайтесь, а завтра я помогу вам с ним увидеться. О'кей?

— О'кей, — невесело улыбается Богданов. — Ничего, видно, не поделаешь. Поехали, ребята.

Мы снова залезаем в грузовики, Джеф вскакивает на подножку головной машины, и мы катим по узенькой дорожке в глубь леса. Останавливаемся у миленького двухэтажного домика, сложенного из белого кирпича. Наше новое жилье. Надолго ли?

Джеф активно взялся за дело, и благодаря его энергии к вечеру моряки были устроены.

Мы заняли три соседних домика, расположенных среди высоких сосен. Ночью многим не спалось. Хотелось домой, на Родину, а тут задержка. Ну, ничего, пройдет еще несколько дней, и мы будем в советской зоне.

Американский лагерь Вильдфлекен представлял собою огромную территорию, окруженную колючей проволокой. Внутри этого круга среди высоких сосен, асфальтированных дорожек, зеленых приглаженных полянок располагались десятки уютных коттеджей, домов побольше, мастерских, гаражей, столовых и клубов. Совсем недавно здесь помещалась танковая школа особых частей СС. На воротах еще осталась мрачная эмблема Третьего рейха — «хакенкрейц» с ощипанным орлом наверху.

Кто — то с удовольствием выпустил несколько автоматных очередей по ненавистной свастике. Теперь половина ее была отбита и орел обезглавлен. Но половина осталась…

Проходила третья неделя пребывания моряков в Вильдфлекене. Каждый день в лагерь въезжали десятки «студебеккеров», которыми управляли негры. Машины разворачивались у здания на площади. Американский офицер выходил из офиса, садился в переднюю машину, и грузовики двигались по его указанию.

Вывозили из лагеря по национальностям. Сначала французов, потом голландцев, болгар, поляков и последними русских. На всех машинах крупными белыми буквами было написано: «Displaced people». В надписи было что-то унизительное, но никто не хотел замечать этого: ведь люди ехали на родину. Они готовы были ехать на чем угодно, идти пешком, ползти, только бы скорее попасть домой.

Когда уезжали советские граждане, моряки провожали их, с завистью глядя им вслед, кричали:

— Передайте привет Советскому Союзу! Скоро и мы за вами. Обещали на днях отправить!

Но застряли мы там надолго. Офицер, который принимал моряков, не обманул: на следующий день после приезда помог капитанам встретиться с комендантом. Тот был очень любезен. Сказал, что с ним капитаны могут видеться когда захотят, но ускорить отъезд он не в силах и сообщить советскому командованию о пребывании моряков в Вильдфлекене не может, нет связи, а потому он предлагает спокойно ждать своей очереди и набираться сил. Все это походило на вежливый отказ.

Через одного пленного француза-летчика, который возвращался к себе в Париж, капитаны послали письма нашему послу во Франции и генералу Голикову, занимавшемуся в то время репатриацией русских. В этих письмах они рассказывали о нашем положении и просили помочь как можно быстрее отправить моряков на Родину.

Вильдфлекен жил весело. Здесь скопилось много девушек, в свое время насильно увезенных из Советского Союза и других стран. Они ждали своей очереди, а пока радовались относительной свободе. Из лоскутов шили себе платья, делали замысловатые модные прически, старались понравиться. Но глаза у всех были тоскливые, испуганные и безразличные. Не было у них настоящей радости. Ее навсегда выкорчевали гитлеровцы, увезя девчонок с родных мест, насилуя и оскорбляя, на их глазах вешая и расстреливая родителей… Такое не забывается никогда. Но все-таки жизнь брала свое…

По вечерам в центральном клубе танцевали. Танцевали самозабвенно. Девушки, лишенные этого удовольствия в течение четырех лет, готовы были кружиться часами. Они танцевали и с кавалерами, и «шерочка с машерочкой», и соло, если не было партнера. Появилось великое множество самодеятельных артистов: певцов, танцоров и декламаторов.

Чтобы как-нибудь занять себя, в этот самодеятельный поток включились и моряки. Огромным успехом пользовался созданный ими джаз «Запеканка», названный так в честь любимого лагерного блюда. Когда на сцену выходил с гитарой Миша Мудров, или Вася Синицкий пел веселую, сочиненную Жорой Филипповым песенку «Тосик», или появлялся на сцене жизнерадостный Боря Дыков, зал ревел от восторга и гремел аплодисментами. Сам Жора читал комическую лекцию «О вреде пьянства» и плясал одесскую «Семь — сорок». Пели со сцены девушки и парни. Пели о Родине, о любви и верности… Особенно любили песенку «Огонек». Когда ее исполняли, многие в зале плакали.

Но несмотря на такое кажущееся беззаботным житье, все тревожнее и тревожнее становилось на душе у моряков. Наверное, давно пришло письмо капитанов в Париж, а результатов не было. И очередь наша прошла. Уехали группы, прибывшие значительно позже нас. Ходили несколько раз к коменданту, но тот разводил руками: нет машин. А почему не соблюдается очередь, он не знает. Надо будет выяснить и наказать виновных. Порядок должен быть…

А один раз, когда я ходил к коменданту вместе с капитанами, разговор был более откровенным. Майор принял нас очень радушно. Усадил, вытащил сигареты «Кемл», бутылку виски.

— Огорчен, нового ничего, джентльмены, — говорил американец, потирая свои полные, белые, как у женщины, руки, — прошу вас, курите. По рюмочке виски, может быть? Это великолепный «Уайт Хоре»…

— Как же все-таки с нашим отъездом, господин майор? — перебил его не совсем вежливо Богданов. — Все сроки вышли.

— Ах, капитан, капитан. Давайте говорить откровенно. — Майор снизил голос и оглянулся, показывая этим, что разговор предстоит конфиденциальный. — Куда и зачем вы торопитесь?

— Вы прекрасно знаете это, господин майор.

— Да, но зато вы многого не знаете, мои дорогие капитаны. Во-первых, в настоящий момент у Советского Союза нет торгового флота, весь потоплен немецкими подводными лодками. Во-вторых, не очень-то любят там таких людей, как вы. Почему? Да потому, что вы четыре года провели в Германии. Мало ли что… Как только вы пересечете границу вашей зоны, вы немедленно попадете в лагеря. Ни о каком плавании не может быть и речи. Я предлагаю…

— Мы хотели бы как можно скорее уехать из Вильдфлекена, — упрямо сказал Богданов. — Не правда ли, товарищи?

— Другого решения быть не может, — поддержал его Дальк.

— А вы уверены, что, когда ваши люди узнают о перспективах в России, они захотят туда ехать?

— Уверены.

— Вы не выслушали меня, господа, до конца. Я предлагаю всем вам, от капитана до матроса, плавать на наших судах, полностью, не разделяя команд. Мы задыхаемся без моряков. У нас огромный флот. Суда достраивают. И хотя по нашим законам капитаном может быть только американец, для вас мы сделаем исключение. Вы поплаваете у нас год, два и вернетесь обеспеченными людьми к себе домой. К этому времени там все придет в норму, утрясется, появится флот, и вы будете плавать. Неплохо, правда? — Майор засмеялся и принялся разливать виски. До рюмок никто не дотронулся.

— С одним французом мы послали в Париж генералу Голикову письмо и сообщили, что нас непростительно долго задерживают. Полагаю, что вы скоро получите какие-нибудь указания относительно нас.

— Ах, уже послали? — Глаза коменданта сразу сделались безразлично-холодными. — Ну что ж, подождем указаний. А пока придется побыть в Вильдфлекене, господа. Я не собираюсь вас задерживать. Будут машины — уедете. Подумайте над моим предложением и всем, что я вам сказал. Надеюсь, что здесь неплохо?

— Если машины не придут в ближайшие дни, мы уйдем пешком и будем пробираться на Родину сами. Так решили все наши люди, — сказал Богданов, поднимаясь. — Мы еще раз просим ускорить нашу отправку, господин комендант.

— Это было бы крайне неразумно. По Германии бродят банды вооруженных эсэсовцев, и вас легко могут уничтожить.

— У нас нет другого выхода, господин майор. Мы не можем оставаться в лагере больше. До свидания.

От коменданта вышли расстроенные. По всему было видно, что скоро нам отсюда не выбраться.

— Что же будем делать, товарищи? — спросил капитан Балицкий, протирая пенсне. Он всегда протирал его в минуты сильного волнения.

— Подождем несколько дней, а там решим. Может быть, в самом деле пешком дойдем. Тут, наверное, не так уж далеко. Надо узнать поточнее.

Но пешком идти не пришлось. Через четыре дня после нашего визита комендант прислал машины. Что повлияло на него? То ли он почувствовал непреклонность моряков и понял, что задерживать нас не имеет смысла, то ли из Парижа пришло какое-нибудь указание, — этого мы не знали. Важно, что машины пришли и мы едем.

Моряков провожала вся русская колония. Прозвучали напутственные слова, пожелания скорее добраться домой, поклоны Советскому Союзу — и вот наконец мы катим по бетонной автостраде на Хемниц. Это уже советская зона. Шоферы-негры, сверкая белозубыми улыбками, гнали так, что нам, уже привыкшим к американской езде, становилось страшновато. Чего доброго, и не доедешь до Хемница, очутишься в кювете. Но опасались мы напрасно. Шоферы знали свое дело.

Вот наконец и простенькая деревянная арка, утыканная красными флажками, и огромный плакат над ней — измученная женщина с грустными глазами распростерла руки… и надпись: «Родина-мать ждет вас!»

Хемниц был переполнен русскими: репатриированными, военнопленными, отдельными семьями, одиночками, неизвестно как попавшими в Германию. Вся эта масса людей, с чемоданами, мешками, гружеными тележками, стремилась на восток. Советской администрации, только что вступившей в город, было чрезвычайно трудно разобраться в этом потоке.

Отправить всех железной дорогой не представлялось никакой возможности: вагоны разбиты, пути разрушены. Всех надо было накормить, напоить, предоставить жилье на некоторое время. Поэтому молоденький лейтенант, которому мы были вверены, накормив нас до отвала вкусным борщом и гречневой кашей, не желая слушать никаких объяснений о том, что мы, мол, особая группа, строго приказал:

— Никаких разговоров. Сейчас отдыхайте в этом доме, а завтра утром в восемь построиться. Чтобы все были по списку. Старший отвечает. Пойдем маршем в Варшаву. Кругом! Разойдись!

Мы были обескуражены. Пешком в Варшаву! Когда же мы тогда попадем домой?

— Так дело не. пойдет, — решили капитаны, — надо пробираться к главному начальству. Все объяснить. Этот офицер не понимает нашего положения, и некогда ему с нами возиться.

Комендант города, седовласый полковник в щегольской форме, сверкая золотыми погонами, долго слушал капитанов и сочувственно кивал головой.

— Вас понимаю. Помогу, — сказал он. — Но труден будет ваш путь, товарищи. Не обижайтесь. Посмотрите, что делается кругом. Десятки тысяч людей. Кто они, эти люди? Может быть, среди них есть враги, преступники? Во всем надо разобраться. Это требует времени. По моему району вы проедете беспрепятственно, а вот как будет дальше, не знаю…

Полковник написал распоряжение коменданту вокзала, пожал капитанам руки, сказав на прощание:

— Пробивайтесь, товарищи, в Москву. Прямо в Москву. Не то можете застрять на оккупированной территории надолго.

Утром наш лейтенант прочитал распоряжение коменданта города, хмыкнул и недовольно сказал:

— Напрасно. Надо было бы вам послужить в армии годик-другой. Ну, в общем, дуйте на вокзал. Счастливо!

На разбитой железнодорожной станции стоял состав товарных вагонов. Их с боем брали люди, желавшие во что бы то ни стало уехать. Они потрясали какими-то документами и пытались прорвать цепь солдат, защищавших состав от этого нашествия. Мы с трудом нашли коменданта вокзала. Он сразу выделил нам три больших теплушки и приказал охране пустить нас. Но это оказалось не так просто. Как только моряки начали садиться, за ними ринулась толпа людей, надеявшихся тоже влезть в вагоны. Нам стоило большого труда отбиться от них.

После двухсуточного нудного пути, — поезд все время останавливался из-за неисправностей паровоза и дороги, — мы прибыли в город Майсен. Худенький старичок машинист прошел по всем вагонам и сообщил:

— Поезд дальше не пойдет. Можете вылезать. Мы очутились в незнакомом городе, на перроне разбитого вокзала. Попытались найти кого-нибудь из железнодорожной администрации, но поиски не увенчались успехом. Вокзал был пуст. Наконец встретили русского и спросили, где можно найти начальство.

— Не знаю. Идите в лагерь. Там с вами разберутся. Вот по дороге, — он показал рукой. — Километра три.

После недолгого совещания решили идти в лагерь, хотя и не хотелось. Но другого выхода не было. Через час мы увидели много домов казарменного типа, окруженных колючей проволокой. У калитки стоял часовой с винтовкой. Не успели мы остановиться, как навстречу нам выскочил офицер маленького роста с под-полковничьими погонами на плечах. Но погоны были не обычные, золотые, а зеленые суконные и с нарисованными на них химическим карандашом звездами. Мы сделали вывод, что подполковник из бывших военнопленных.

— Здорово, ребята! — по-военному громко приветствовал нас подполковник. — Кто такие? Откуда?

— Советские моряки. Интернированные.

— Прекрасно. Есть, наверное, хотите?

— Не откажемся.

— Давайте строем за мной. Удачно попали. Обеденное время.

Подполковник привел нас в столовую, где нас сытно накормили картофельным супом и ячневой кашей.

— Теперь, товарищи, пойдемте в барак. Я вас устрою и потом приду к вам. Заполним анкетки…

— А где комендант живет?

— А зачем он вам?

— Надо поговорить. Выяснить, как нам двигаться дальше на Москву,

— На Москву? — брови у подполковника удивленна поднялись. — Нет, братцы, до Москвы вам далеко, да и не нужно. В общем, пока устраивайтесь.

Мы заняли чистенький барак и печальные собрались вокруг стола.

— Что-то мне не нравится это начало, — проговорил Балицкий. — Похоже, что нас хотят здесь задержать.

— К коменданту надо идти.

— Подождем подполковника. Пусть все толком расскажет.

— Правильно. Надо подождать.

Подполковник пришел с пачкой анкет, деловито роздал их всем и сказал:

— Быстренько заполняйте. Завтра надо отправляться.

— Куда отправляться?

— Поедете в Чехословакию. В краснознаменный кавалерийский полк. Будете там служить.

— Так мы же моряки, товарищ подполковник. Лошадь только на картинках видели, — пошутил кто-то.

Но подполковник остался серьезным.

— Ничего, привыкнете.

— Разрешите нам повидаться с комендантом, товарищ подполковник.

— Не к чему: я сам ведаю распределением людей.

— Нам надо объяснить ему… Подполковник нахмурился:

— Прекратить разговоры! Вы на военной службе, товарищи. Мобилизованы. Все.

Рассерженный подполковник удалился, приказав хорошо выспаться к завтрашнему дню,

— Надо прорываться к коменданту, — решительно сказал Богданов. — Беда в том, что он живет за проволокой, в домике напротив. Это мне удалось выяснить. Но нас без разрешения не выпустят, -

— Все равно надо идти. Завтра может быть поздно.

Капитаны пошли к калитке. Солдат долго не хотел их выпускать, но потом, окликнув проходящего красноармейца, разрешил:

— Самойлов, проводи моряков до коменданта. Смотри, чтобы не разбежались.

Нестарая женщина впустила капитанов в комнату. Сейчас же за их спинами вырос солдат с автоматом наизготовку — мало ли что за люди… предосторожность не лишняя. Вышел худощавый офицер в чине капитана, с очень усталым лицом.

— Я комендант. Чего вам? — хмуро и изучающе глядя на моряков, спросил он.

— Товарищ комендант, начал Богданов, — вот какое дело: мы торговые моряки, захваченные немцами в день объявления войны в их портах…

По мере объяснения Михаила Ивановича лицо коменданта начало проясняться. Он внимательно вглядывался в капитанов и вдруг неожиданно спросил:

— Капитан Балицкий?

— Я Балицкий, — удивленно проговорил Хрисанф Антонович и по привычке принялся протирать пенсне. Уж очень вопрос был неожиданным.

— Вот где встретились. Кто бы мог подумать… — улыбнулся комендант. — Вы-то, конечно, меня не помните, а я вас хорошо знаю. Служил в контрольно-пропускном пункте в Мурманске, когда вы командовали «Марией Ульяновой». Сколько раз ваше судно принимал и отправлял за границу. Ну, здравствуйте, моряки. Присаживайтесь. Маруся, давай еще два стула! — крикнул он. — Рассказывайте все дальше, и подробнее.

Когда Михаил Иванович дошел до кавалерии, офицер засмеялся:

— Сколько раз говорил Дымченко, чтобы сложные вопросы согласовывал со мной, а он все сам решает. Всех под одну гребенку стрижет. Очень любит кавалерию. Вам великую честь оказал. Но смех смехом, а дело серьезное, товарищи. Кавалерия, конечно, вам не грозит. Я понимаю, как сейчас нужны моряки, и Задерживать вас было бы преступлением, но путь еще далек, и вас могут застопорить где-нибудь дальше. Там я уж буду бессилен помочь вам. А нужно…

Офицер потер лоб, потом в раздумье забарабанил пальцами по столу.

— Вот что, пожалуй, надо будет предпринять, — наконец сказал комендант. — В Дрездене сейчас находится генерал-майор Фомин. Он ведает репатриацией русских в нашей зоне. Самый большой начальник. Я вам дам завтра машину, посылайте своих делегатов и постарайтесь получить у Фомина охранную грамоту. До Дрездена не так далеко. Управитесь в один день. Только бумагу надо получать от самого Фомина. Другая не будет иметь силу. Утром приходите пораньше. Все указания о вас подполковнику Дымченко я дам. Экий упрямый хохол…

На следующий день Богданов и Балицкий выехали в Дрезден. Подполковник Дымченко, вероятно, получивший нагоняй от коменданта, больше о кавалерии не заикался. Капитаны вернулись вечером. По их сияющим лицам мы сразу поняли, что миссия окончилась успешно. Они добрались до самого Фомина и вот что привезли. Лучшей охранной грамоты быть не могло.

«Предписание. На основании распоряжения начальника отдела по репатриации 1 — го Ук. фронта генерал-майора Фомина. Бывшие интернированные в Германии шесть команд советских судов торгового флота общим количеством 179 человек направляются под командованием капитана Богданова М. И. в Москву. Оказывать полное содействие в срочном их возвращении на Родину без расчленения команд.

Начальник С. П. П.-272

подполковник Осипов».

— Ура! Качать их! — заорали мы. — Молодцы. Едем в Москву!

Попрощавшись с комендантом лагеря «Майсен», мы двинулись дальше. Мелькали вокзалы, теплушки, асфальтированные и проселочные дороги. Где пешком, где на машинах и товарных поездах моряки продвигались к Москве. Нас пытались задержать в Бреслау, но охранная грамота генерала Фомина сработала безотказно.

Во Львове, куда мы приехали на товарном поезде, груженном шпалами, она оказала магическое действие. Начальник управления железной дороги, седой важный человек, прочел бумагу, нахмурил брови, покряхтел и ворчливо сказал, не поднимая глаз от стола:

— Моряки, моряки! Много у меня тут всяких моряков. Не знаешь, кому вагоны давать.

Но вагоны все же дал. Дал два пассажирских вагона, следовавших с прямым поездом на Москву. Это была победа. Потому, может быть, Львов, еще не оправившийся после войны, но зеленый и залитый солнцем, показался нам чудесным городом.

В Москву поезд прибыл вечером. Начальник вокзала, увидев вылезшую из вагонов пеструю толпу, совершенно растерялся. Это было понятно: моряки, одетые в потертые старые морские тужурки, в форму французских солдат, в какие-то зеленые кители, в серые эсэсовские плащи и комбинезоны немецких парашютистов, представляли собой довольно необычную группу.

— Как вы сюда попали? — спросил, оглядываясь, начальник вокзала, видимо он ожидал подкрепления. — Как попали, я вас спрашиваю?

Богданов показал ему распоряжение Фомина, но тут вышла осечка.

— Никакого Фомина я не знаю, — сказал начальник вокзала. — Здесь столица, а не германская территория. Стоять тут, не расходиться! Я выясню, что с вами делать.

— Да вы что, в самом деле, больны или здоровы? Звоните в Наркомат морского флота, звоните еще куда-нибудь, где вам объяснят, кто такой генерал Фомин, — рассердился Богданов.

Начальник ушел и скоро вернулся, широко улыбаясь. Наверное, с него сняли ответственность за наше появление в Москве.

— Все в порядке, товарищи. Я созвонился с кем следует, Сейчас сюда приедет представитель Министерства морского флота и займется вами. Просил не расходиться. Обещал быть буквально через двадцать минут.

Решили ожидать представителя на привокзальной площади. Свалили мешки в кучу и стали ждать. Двадцать минут тянулись долго. Наконец на площади остановилась машина. Из нее вылез человек с огромным портфелем в руках. Его узнали. Это был хорошо знакомый многим старый работник кадров Гуртов. Он обнимал нас, жал руки, искренне радовался нашему возвращению. Когда кончились приветствия, мы попросили Гуртова рассказать о наших семьях.

— Предвидел, товарищи, что это будет первым вопросом, и захватил с собою все материалы, — сказал Гуртов, вытаскивая из портфеля списки. — Ну, прежде всего, когда мы узнали, что вы захвачены немцами и менять вас они не собираются, то сразу же вашим семьям начали выплачивать хорошие пенсии, пароходство помогало как и чем могло. И эвакуировали, и продовольствием помогали тем, кто оставался в Ленинграде, и обратно вызовы оформляли, работу подыскивали… Так что не думайте, что они были забыты,

Нет, о вас все время помнили, да сделать ничего не могли. Ну, а теперь по алфавиту буду давать справки.

Гуртова окружили, Я слышал, как он говорил: «Все живы… Были в эвакуации.», Вернулись в Ленинград… Отец погиб в блокаду…»

Чем ближе подходила моя очередь, тем неспокойнее становилось на душе, тем больше росло волнение.

— Ну, а о твоих, — осторожно проговорил Гуртов, обращаясь ко мне, — мы до сорок четвертого года имели сведения… Да ты не волнуйся, не волнуйся!

Все были живы. Пенсию регулярно получали, а вот с сорок четвертого связь с твоей семьей прервалась. Знаем, что эвакуировались из Ленинграда. Все было хорошо. Приедешь, может все на месте будут…

Проведя в Москве сутки и встретившись с министром морского флота Ширшовым, мы поехали в Ленинград.

…Ленинград… Поезд замедлил ход и подошел к перрону. В окна вагона заглядывали люди в морских фуражках, женщины, дети. Кто-то закричал: «Валя!»— и бросился к выходу. Мелькали знакомые лица работников пароходства, моряков, на перроне кто-то плачет, кто-то бьется в истерике, кто-то возбужденно смеется. Целуются, жмут руки… В вагон врывается высоченная фигура в капитанском кителе.

— Вот где ты! Что же ты не идешь?! — кричит человек, и я попадаю в крепкие объятия. Это старый друг Женька Мартынцев. По его щекам текут слезы, по моим тоже. — Иди, иди, — подталкивает меня Женька. — Там тебя ждут.

Я выхожу на перрон и ищу глазами своих. У стены вокзального здания в голубом выцветшем платье стоит жена. К ней жмется незнакомый худенький мальчик. Мой сын. Мамы нет…

Мы возвратились домой такими же, какими были четыре года назад — сплоченными командами шеста советских судов, правда поредевшими, но еще крепче спаянными, готовыми по первому приказу снова выйти в море. Скоро мы встретились с Игорем Маракасовым, Жорой Леоновым, Сашей Сементовским, Каким-то чудом, так же как и трем помполитам — Антонову, Купровичу и Пучкову, — им удалось вырваться из лагерей смерти Дахау и Маутхаузена. Три помполита — Гребенкин, Зотов и Шимчук — погибли.

Многие моряки не вернулись на Родину. Они никогда не встанут на палубу судна, не увидят родного моря… Они остались лежать там, за стенами замка, на чужой земле… Никто не найдет их могил, кроме тех, кто их хоронил, опускал своими руками клетчатые мешки в жидкую грязь, кто уронил последнюю слезу, понуро возвращаясь в лагерь с пустой мусорной телегой. Но мы помним их.