Было такое дело. Ивану намекнули, что к приезду иностранных людей не мешало бы прибрать малость близ соцгорода. Начальник строительства даже так выразился: «Всё торчат еще остатки деревянной Монастырки — неубранные прясла, развалившиеся бани. Срамота! Бани эти торчат как укор нашей нерасторопности. Хоть бы спалили их рабочие…»

Ни свет ни заря, а Иван встал. Солнышко не выходило еще из-под земли, но край неба уже заметно забелел на востоке. Иван обошел окрестности соцгорода — и верно: увидел, лежали кое-где кучи неубранного навоза, старые ветлы стояли с грачиными гнездами, а за соцгородом, на самой черте ольшаника, торчало несколько бань, кособоких, без крыш, без предбанников, с выбитыми окошками. И как только они уцелели! Иван разглядел их извне и ради любопытства вошел внутрь одной из них. Ударило в нос затхлостью, гнилым деревом, лежалым березовым веником. Мрак никогда не уходил из этой деревянной клетушки. Иван только приоткрыл дверь и, остановившись на пороге, посмотрел. Потолок был цел, близко к двери стояли две кадушки, из них несло застоявшейся водой, а прямо в дальнем углу Иван заприметил столбом стоящего человека, одетого во что-то слишком странное. Иван перепугался и захлопнул дверь. Немного постоял, обдумываясь. Тут он уверил себя, что ему «показалось», и решил это проверить. Отворив опять дверь, он чуть не вскрикнул: человек стоял там же и по-прежнему недвижимо. «Что за оказия такая? — подумал он. — Оборотень это или морочит меня шутник какой?» Сжимая кулаки, он крикнул, но никто на это не отозвался. Он топнул ногой, потом пригрозил и уж после этого солоно выругался; человек даже не шевельнулся. Иван приблизился к фигуре. Жадно и опасливо он оглядел ее.

Верно, перед ним стоял человек, обросший, весь темный от грязи, в порванном чапане и островерхой шапке, он был неподвижен, и только из-под густых бровей глядели два невеселых, остро возбужденных и странных глаза. Иван отшатнулся в ужасе к крикнул:

— Какая сила тебя сюда занесла, отвечай! Не то убью на месте.

Фигура шевельнулась, подняла руки, закрестилась и зашептала вдруг, плюнув на Ивана:

— Свят, свят, свят, свят… да воскреснет бог и расточатся врази его!

— Выходи сию минуту, старик! Брось валять дурака, — вскричал Иван неистово.

— Изыди, лукавая сила, — ответил тот, — изыди. Все равно не сдамся.

Старик опять закрестился, не двигаясь с места, и снова плюнул в сторону Ивана, а затем начал придушенным голосом шептать.

Иван сел на порог в крайнем удивленье и стал ждать, что дальше будет. Ждал пять минут, ждал десять минут, а человек, смолкнув, все так же недвижимо стоял, как раньше. Восток пуще побелел, и стал уж проясняться верховой берег Оки. Верхушки деревьев на белом небе обозначились остроконечными силуэтами, а старик все молчал.

— Ну, мне ждать надоело, — сказал Иван. — Ежели ты с рассудком человек и не шутишь, то уходи, а ежели шутишь, то я тебе такую взбучку дам, что потом будешь крепко каяться.

Старик все-таки молчал.

— Ах, ты вон как, на озорство пустился?

Иван поднялся с порога к быстро подошел к старику. Он ухватился за чепан старика и, морщась от омерзенья, потянул к себе. Старик вдруг так пугливо заохал, призывая всю крестную силу на помощь, что Иван разом отпустил его и остановился в нерешительности, сгибаясь под низким потолком замшелой баки.

— Кто ты? Черт или бродяга? Говори!

Человек вдруг закричал петухом пронзительно, захлопал в ладоши, так что холод прошел по телу Ивана, и только вслед за тем ответил хрипло:

— Я — леший.

Иван тут же выскочил за дверь. Прихлопнул ее туго-натуго, боясь выпустить «того», и стал, упершись в дверь плечом. Опять внутри бани наступило жуткое безмолвие. Иван туже давил дверь плечом. Долго ли, коротко ли тянулось время — не упомнить. Рассветало. Лес на берегу стал отчетливо виден.

И пришли на память Ивану сказания покойницы матери: «Стоят леса темные от земли до неба», — и мерещились ему слепые старцы, поющие песни у завалин про Китеж-град, который провалился под воду на озере Светлояре, куца его каждое лето отец водил и озеро в летнюю ночь на коленях оползал. И хвойные леса тех мест из детства маячат Ивану. Нет через них ни проходу, ни проезду. Тут родилась и умерла вера отцов. Лешего Иван сам не раз видел в детстве, каким ему отец описывал. Красный кушак, левая пола кафтана заправлена за правую, не как все носят; правый лапоть одет на левую ногу, а левый — на правую; пучеглазый, с густыми бровями, длинной зеленой бородой, волосы, как у попа, пожалуй, даже длиннее, востроголов, бровей и ресниц у него нету… Иван тогда боялся ходить в лес под вечер. И посейчас помнит этого мужика, только стал он не страшен, забавен. Шум трубы, говор машин напугал его, беднягу. Ау! Не видно лешего. Ау! И не слышно. Бывало, он был голосист и все хлопал в ладоши, когда бури ходили по лесам. Много раз, если возвращался отец с городского базара, леший уводил его в чащу, и потом Иван с матерью и с соседями искал отца и находил на поваленных деревьях спящим. И так со многими поступал леший. После гулянок сватьев и кумовьев он утаскивал без зазора, и потом встречали их где-нибудь под тыном. Иван помнит, как один из мужиков проклял сына, и сын исчез: говорили, его утащил леший к себе в услуженье. Давно это случилось, а всплыло при случае…

Иван, злясь на себя, набрался решимости, внезапно отворил дверь, ворвался внутрь бани, поднял старика на плечи и выволок в предбанник. Тот пронзительно орал и дрыгал ногами. Иван сорвал с него шапку, прижал полы чепана ногой к земле и сердито промолвил:

— Ты у меня станешь теперь нечистой силой представляться! Рассказывай про социальное положение свое и для какой цели околачиваешься около стройки.

Старик, иссохший весь, почернелый, с лицом, выраженье которого при волосатости такой и разглядеть было нельзя, смотрел на Ивана умиротворенно, не шевелясь. Даже не крестился на этот раз, не охал.

— Задуши меня, — наконец выговорил он. — Зачем так долго мучишь? Вторую неделю душа с телом не расстается. А сегодня — второй спас, богоугоден я буду спасителю. Задуши, лукавый.

«Он меня за черта принимает, — подумал Иван, — а может, и притворяется». Ивану пришло на ум, как много загадочного было в последних пожарах в соцгороде: спален склад с тепляками, тес около клуба, а виновник неизвестен. Может быть, этот приспешник чужой воли в этом повинен.

— Я тебя сию минуту в милицию отправлю. Мы таких пройдох ловим, милый мой. Там станешь вразумительнее, язык развяжешь.

— Не отправляй, сам убей. Второй спас — какая радость-то мне!

Луч солнца внезапно позолотил вершинки дерев. Старик, сидя, распахнул чепан и перекрестился. Иван увидел его грязную волосатую грудь. Пахнуло смрадом.

Старик заговорил вовсе умиленно:

— Тебя послали за мною? Вот судьба-то. Его сатанинское величество позаботилось. Примял болото, утрамбовал землю, домин понастроил, людей в работников оборотил, а сельское житье изнапастил. Теперь за душой моей пришел. Давно я поджидал тебя, дородный. Что ж, против попущенья божьего спорить не станешь.

— Я с соцгородка, строитель. Ты, старче божий, не за того меня принимаешь.

— Ой, не проведешь, у меня глаз на вашего брата наметан. Как раз оттуда ты! Вон и одежа на тебе его и знак его, на левой груди, вот только метки нету на челе. Это уж хитрость ваша. Но меня трудно перехитрить. Я вашим служителем долгие годы был. Только создателя не пересилить.

Старик болтал про себя уверенно, успокоенно. Это раздражало и волновало Ивана. Непонятное томило и страшило.

— Ты на заводе-то у нас бываешь?

— Нет, особлюсь. Все годы особлюсь. Другие мужики туда пошли, и молодые, а я один воспротивился. У вас не бываю. А многие вовлечены в сети его в наше неуповательное время. Одного меня побороть не может; стою на своем. Посему и деньгами и знаками меня не удивишь. Так и живу отринутый. Только и слышу гул да визг, когда, стало быть, ваши котлы куют; запасают к Судному дню, стараются. Вот и мешают мне душой создателю предаваться. Только я затыкаю уши мякишем.

В это время раздался пронзительный свисток паровоза. Машина шла на соцгород, стуча и пыхтя. Старик прислушался.

— Слышишь? Это он свою армию везет. Все новоявленное племя каждое утро тут собирается. Чу, скрежещет, котлы чистит!

Иван вдруг обрадованно спросил:

— Ты не Онуфрий ли? Так и есть, Онуфрий.

— Раньше Онуфрием звали, а теперь я без прозванья живу, как отходящий. Ты Переходникову сынок, видно?

— Так точно, дед.

— Достойный был человек, а вырастил гадину. Грешки, стало быть, тоже за ним водились. Вот где обозначилось оно.

— Какие грехи-то за стариком, который весь век спину гнул на полосах? Грешили богатые.

— Были грехи. Сам он мне в том каялся.

— Ох, старик, вспомнил про тебя. Вспомнил день, когда лошади бесились в Монастырке и как я приходил к тебе за советом. Ведь это ты был, что лошадей-то в Монастырке попортил и людей в смуту ввел!

Старик безмолвствовал.

— Скажи, — приставал Иван, — про что ты с отцом перед его кончиной речи вел? Не томи.

— Это — тайность.

— Сгубил отца, пророк, сгубил какого трудовика — диву даешься…

Старик вздохнул и закрыл глаза.

— Жечь вас надо каленым железом, старик. Жечь не жалеючи. Все это дела рук твоих, теперь знаю. У, чертюга!

Старик молчал, не открывая таз.

— Бросил ли ты колдовать-то?

— Оттого и мучаюсь, что бросил и своих защитников бесьего дела отринул, — сказал старик незлобиво.

— Хорошо, теперь я тебя знаю. По всей округе слыл. Только вот я не понимаю, как же ты во все дела проникал, какою силой?

Старик поглядел на Ивана пристально, и нечто вроде улыбки промелькнуло на его лице.

— В стародавние годы я «слово» звал, — начал он речь свою податливо. — Вот едет свадьба зимою с весельем, а я прошепчу заклятье, и моментально в волков все превращаются. Прямо из-под венца и жених, и невеста, и сватья, и кумовья становятся тварью зубастой. До тех пор так и бегают по полям, людей пугают, пока я не возвращу им человеческого обличья.

— А теперь твое «слово» в действие входит ли?

— Нет. Теперь этого не слыхать вовсе. Вся нечистая сила в большевиков ушла. Вот что, Иванушка, ты мне службу сослужи.

— Чем, дед?

— Немало я с нечистью водился: и русалок на ветвях видел, и с ними песни пел, и лешего водил за нос, и оборотнем прикидывался. Теперь хочу явиться перед Господом в благонравии. Избавь мою душу от блажи этой, перережь мне пяточные жилы. Кто перерезал, значит, уж по земле не шатун, угоднее Богу станет и скорей примет прощенье грехов. Перережь, обреки меня на мирную оседлость…

— Покинули тебя, стало быть, друзья-товарищи, вся нечистая сила?

— Давно уж. Отреклись от меня, когда о душе подумал.

А бывало, все мне служили. Овин заставлю молотить их, моих сподручников, а сам тешусь у кумовьев, и в одну ночь все обмолотят. А за последнее время перед оказией этой заводской даже шалил я над ними. Пошлю их на елки хвою считать, да велю точно, иголка по иголке чтобы была перебрана, так они приходят и мне докладывают, сколько иголок на каждой ели, а лапы у них в крови: таково старанье. Али осиновый лист заставлю обрывать в самую бурю. Вот потеха! Осиновый лист неподатлив, изгибается, все шевелится, в лапы им не дается. Бьются они, бьются с ним, пот с них льется градом, но выполняют. Во какая сила у меня была от главного окаянного! Один раз я вот что удумал, под пьяную руку. Они мне что-то не потрафили. Так я вбил в Оку кол, конец его над водою, приказываю: залейте этот конец, чтобы его не было видно. Потешно было глядеть, как они мучились. Ока тогда бушевала от гнева, немало барж утопло, а все-таки выполнили приказ. Воды стало больше. Они черпали ее в Волге, через наше болото в лукошках носили и заливали. Ведь сколько ихнего воинства надо было на это дело послать! А? Не меньше, чем на ваши заводы.

— А знали ли наши деревенские про то, что ты такою армией располагал?

— Как не знать? На то приметы. Природный чародей свое семя блюдет особо, по указу. Девка родит девку, эта вторая приносит третью, а рожденный этой девкой мальчик сделается чародеем. Но я силу на возрасте получил, а умереть вот не могу. Мучаюсь.

— Отчего так?

— Перед смертью надо передать ремесло кому-нибудь, иначе не принимает мать — сыра земля. Вот и опасались люди меня, видя мои приготовления к смерти. Ни вещей от меня не принимали, ни советов. И верно, послужил я ему много. Теперь о душе забота. Вот и стою, и прихода смерти жду, непременно ночью, и уж с вечера окружает меня сатанинская сила, душу стережет, а я молитвы творю; так они мою душу не отпускают, так и боремся все ночи. Утром пойду кусочек выпрошу где-нибудь али корочку подберу, тем и жив.

— А давно ли ты душу-то им продал?

— В первую годовщину беса Керенского правления. Прибыл в ту пору я в город с хлебом на базар, а там сормович давай кричать: «Бросайте кресты, бейте иконы». Я как ни в чем не бывало стою и слушаю, а тут он ушами-то моими и завладел. Я со страху перекрестился да цап за гайтан! На мне креста нет. Что за притча? Жена-покойница говорит: от натуги лопнул гайтан, когда хлеб наваливал на телегу; а я вижу — какая натуга: нечистая сила помогла. И вот этот оратырь потом не раз уж в своем обличье являлся, и с той поры я почуял, что у них в лапах. Ни молитвы, ни крест, ни икона не помогает. Мучился, мучился, да и сдался. С той поры он мне дело дал.

— Портить стал людей относом, напуском али глазом?

— Всяко. Бывало, малость взглянешь косым взглядом на кого — чихнет и мой. Али заклятого порошку пустишь по ветру: хоть одна порошина попадет на кого-нибудь — тоже мой. Тут уж что хочу, то с его душой и делаю. Бог от него отступается. Один раз случай был такой. Не пригласили меня на свадьбу, так когда молодые ехати по селу, я под ноги передней лошади бросил рукавицу на волчьем меху; лошадь зафыркала и остановилась, а надо было торопиться невесте к венцу. Бывало, выну горсточку земли из-под ног обреченного, в мешочке подвешу землицу в челе печи — начнет земля сохнуть, сухотка обуяет и того человека; али наговорю вещь, положу ее на дорогу, и достаточно человеку перешагнуть ее, весь век будет мучиться, пока эту маету я же не сниму.

— Здорово ты оборудовал, — сказал Иван, — вроде как инженер своего дела. Ну а пересилить тебя в твоих делах никто не мог разве?

— Умеючи пересилить нечистую силу не так трудно. Да ведь средства же надо знать. Лук, чеснок да ладан — вот чего боимся мы. Коли луковица положена в чулок невесте или иголка без ушков, ничем ее не возьмешь. Положим, и у нас есть средство решительное — стручок о семи горошинах. Имея его, мы каждую их предосторожность поборем. Уж лучше бы мне попросту жить. Конец вот очень тягостен. Силен был я за своим воинством, не сильнее все-таки Всевышнего, и поделом мне. Мать — сыра земля не принимает моего тела.

— И долго тебе так мучиться положено?

— Ой, долго! Смерть нашего брата — трудное дело. Я ведь сам знаю о своем смертном часе. Умереть я должен под воскресную утреню, после того как меня измучают нечистые. А за отступленье от них они долго будут меня пытать, бить, корежить, нутро рвать. Потом язык высунется, и так с ним будешь ходить два или три дня. И нигде нам умирать нельзя, как в бане, и притом в стоячем положении, не как все. Пока меня нечистая сила только страхом берет. Ночь я стою, а она пыхтит, а то начнет хлипать или бить в железо, песни поет, и так всю ночь до рассвета. А при рассвете я падаю от усталости, и тут уж нечистая меня покидает. Притом же надо то внять в голову, что похоронить меня некому. Вельзевул-то ихний, что завод-то ваш построил тут, всех к рукам прибрал и уж память о Боге у них отнял. Так я и ящичек под полком на манер гроба сколотил: может быть, перед самым моментом, как душу отдавать, туда и сунусь.

Старик отворил дверь в баню и, кряхтя, полез внутрь.

— Светло уж. Мне они покой дают теперь. Отдохнуть малость. Вот кабы прибрал меня Вседержитель сегодня! Второй спас — всякой твари радость и ликованье и собиранье плодов земных. Разговенье. Прощай, атаман! Вот встретить не чаял.

Мимо Ивана в это время прошел паровоз, Иван вздрогнул и решил махом:

«Место ему в Ляхове. Туда и отправить его надо…»

И он заторопился, отпугивая воспоминания и опасливо тревожась, как бы не опоздать к приему иностранцев.