До отхода поезда оставалось немало времени. Иван прошел в буфет. Только одно место оказалось свободным в углу. Иван с неудовольствием заметил, что там сидел Неустроев, закусывал и читал. На стуле рядом лежали его беговые коньки — «ножи». Иван хотел уйти. Не о чем ему было говорить с человеком, который в каждом готов был видеть классового врага.

«Путаный парнишка, — подумал про него Иван. — Гложет книг уйму, а впрок это ему не идет».

Вдруг Неустроев заметил его, и хотя не приглашал, по дал понять, что удивлен нерешительностью Ивана. Иван решил: «Он теперь мозгует, надо ли путать личное и общественное, и коль я не сяду, значит-де, злюсь на него и боюсь “принципиальных” разговоров. Наплевать, просижу как-нибудь».

Иван подошел к нему, сел по соседству и заказал порцию котлет. Наступило неприятное молчание.

— Все чего-то читаешь? — пересилив себя, спросил Иван.

— Сказки читаю, — ответил Неустроев. — Зашел в библиотеку и сцапал там Афанасьева. Ученый был такой из буржуев.

Всю жизнь сказке отдал, и не зря, скажу тебе. Изумительная вещь — русская сказка! Честное слово!

Ивана точно ножом полоснуло, когда услыхал он про сказку. Припомнилась картина, когда он столкнул Неустроева на оголовке. И как Неустроева несли тогда, как качалась его рука и как он прощал Ивана в бараке.

Иван промычал под нос невнятные слова и стал откупоривать ситро, чтобы чем-нибудь заняться и не разговаривать. Но не разговаривать нельзя было.

Неустроев продолжал:

— Бывал у Мозгуна в квартире?

— Как же!

— Книги видел?

— Зря много книг. Передовик он.

— А вот и не передовик, — убежденно возразил Неустроев. — Сказок у него нет, а раз их нет, и путей не узришь к сердцу нашего мужичка. Значит, и тебя вот понять не сумеешь. Да, милый мой.

— Ты меня оставь, — угрюмо сказал Иван.

— К слову пришлось, не обидься. Сказка — это евангелие мужицкой жизни, это библия его радости и утех, это протокол его чаяний, это кладезь его ума, это вселенная его дум и неиссякаемый источник, откуда черпаем мы ковшами мужицкую мудрость, это родники, в которых еще студено, в которые мы окунаемся, чтобы взбодриться. Милый друг, это ведь ушедшее навеки. Разве поймет это беспризорный Гришка? Никогда! И сказка для него вздор, крестьянский предрассудок.

— Что ж, — ответил Иван, — сказка — это без сомненья баловство. У нас каждый сказку рассказать может. Я тоже знаю их тысячи. Бывало, сидишь и этих кощеев да колдунов всяких прямо наяву видишь. Да у меня отец был почти что колдуном. Одна только крестьянская тупость, конечно.

Неустроев всплеснул руками.

— Эх, милый человек, вот то-то и оно-то, что всяк рассказать может тысячи. Вот тут твое мужицкое нутро и сказалося — против сказки кто из россиян устоит? Никто! Нет, не крестьянская это тупость, это что-то поважнее.

— А ты отколь о сказке слыхал?

Неустроев облизал губы, разложил книгу на столе, пригнул ее листки и сказал:

— Изучал, брат; в школе.

— В школе такой чепухой заниматься не станут. Там поважнее дела.

— Ты прав. Но ведь я учился в начальный период нэпа, тогда и трехполка ваша признавалась, и сказка ваша ценилась. Тогда и ты выглядел другим — героем-хозяином, домостроителем, а в детстве — игроком в горелки, в рюхи, в мячи. Теперь там пионеротряды, ясли насаждаются.

— Пользительное лекарство лучше сладкого зелья.

— О, да разве оценит кто-нибудь твой мужицкий склад речи, разве это понятно какому-нибудь Мозгуну, который считает это некультурностью и непременно заставит тебя говорить: «принимая во внимание напряженность наших темпов» или: «вперед за ликвидацию кулачества как класса и мобилизацию средств на индустриализацию при реализации урожая…» И уж ты начал употреблять такие слова. А скажи на милость, не издевательство ли это над языком, не отход ли это от масс, не варваризация ли? Вот ты человек простой, деревенский. Ну ладно, я в школе учился, мне простительно газетно изъясняться, но тебе, зачем тебе отходить от нашей милой русской речи?

А ведь поглядишь — как раз вы скорее стараетесь сбросить с себя мудрую ядреность крестьянского слова, которую принесли из деревни, и уж щеголяете словечками: «голоснуть», «протокольнуть», «припаять» и т. д. И глядишь — матрос веревку уж называет «трос», а вчерашняя девка, поучившаяся на курсах сестер, вместо «укола» употребляет слово «пункция». Даже с собаками в деревне теперь научились говорить не по-русски: «куш», «тубо» и «аппорт». Ведь это французские слова, и означают они: «ложись», «смирно», «принеси». Так за каким чертом изъясняться по-французски с собакой? Разве она французский язык лучше понимает, чем наш, отечественный?

Когда официант подошел, Иван увидел, что Неустроев расплатился и за графинчик.

— Гоголевский шапочник правильно подметил это слепое доверие русского человека ко всему иностранному, когда в расчете на успех написал на своей вывеске: «Иностранец Василий Федоров».

Он опять уткнулся в книгу, потом отложил ее в сторону и спросил:

— Так ты слышал, значит, сказку про Иванушку-дурачка? Нет, не так — «Набитый дурак». Именно набитый всякой блажью — советами, установками, набитый, как колбаса ливерная или мешок с горохом. Развяжи узел — и все вылетит, заметь это. Итак, «набитый дурак». Разреши припомнить для этого случая. Жили, конечно, как это бывает в сказках, старик и старуха, имели сына при себе, да и то дурака. Люди ему скажут: «Ты бы пошел около людей потерся да ума понабрался». А он пошел по деревне, увидал — мужики горох молотят, подбежал к ним, то около одного потрется, то около другого. Ну конечно, мужики его ошарашили цепами, так что чуть домой приполз. И начинается маета Иванушки-дурачка. Люди советуют ему: «Надо бы сказать тебе: “Бог помочь, люди, носить бы вам — не переносить”». И на другой день, встретив покойника, он говорит эти слова: «Бог помочь». И так много раз натыкается на грубость людей, головой и спиной платится. Великолепная сказка. А? Все время тычется по совету умного человека, и все время невпопад, потому что разум-то у него дурацкий. Ежели бы своим разумом дурацким жил, то, может быть, и спина была бы в покое…

Звонок раздался. Пассажиры засуетились. Иван встал. Но Неустроев продолжал свое:

— И ведь что всего замечательнее: набитый дурак — крестьянский сын Иван. Так сейчас сказали бы — представитель мелкой собственности… И со своим темным разумом в конце концов в выигрыше остается. Мыслимо ли это?

— Вполне возможно. Всякий разум растет в деле.

— Ага! Значит, полезно дуракам спинку понагреть. Ага! Значит, правы были учителя, что Иванушку учили. Ага! Признаешь учителей своих? Вот первый я учитель. Я толкал тебя в омут заводской жизни. Я незаметно для постороннего взгляда тыкал тебя лбом. А кому на руку эхо ученье вышло? Не мне! По сказке сбылось. Как это символично! А?

— Ты мне одни только поперечины ставил.

— Милый друг, а без поперечин ты бы кто стал? Так, чепушенция. Как говорят политики — «бесхребетный». Мозгуй испортил бы тебя вконец. Мозгун — он настоящий пролетарий нашей планеты.

Взгляд его был мутен, он бормотал уже и, кажется, даже не обращал внимания, слушает его Иван или нет.

— Запомни сказку-то. Конечно, плохо, что дурак умных обыгрывает: тут сказалось суеверие народа. А может быть, это суеверие есть пристанище обездоленных. То-то! Барства много в нас. Много, знаете, этих великих стремлений посередь быта, мелких дрязг, этих, знаете ли, идей за кружкой грязного пива. Шапка-невидимка, скатерть-самобранка, ковер-самолет… Да разве не тешились русские люди до нас, задумавших великую коммуну, упрочить на земной планете завтра же царство небесное? Вот и выходит, нигде не могла быть революция, как у нас, ибо мы прошлым к этому подготовлены. Да разве случайность эта наша действительность — в пять лет сделать вещи удивительнее, чем ковер-самолет?

Он приободрился, взял коньки под мышку и сказал:

— На каток скоро. Прощай, Переходников. Попомни, я умею трогать сердца не только путем нанесения оскорблений.

Он ушел, потом вернулся, когда Иван уж выходил на перрон. Схватив Ивана за рукав, Неустроев оттащил его в тень и вдруг зашептал бредово:

— Мужик теперь стал помыслом всех, упованием каждодневным. Каждый по-своему видит в нем якорь спасения. Спасения от чего? Тут сразу мнения расходятся. Одни видят в нем избавление от большевизма и зловредных ленинских идей, другие — от заразы цивилизации и гнилой революционной интеллигенции, от безбожья, третьи — от турок, англичан и немцев, будто бы создавших для нашей Руси большевизм, пятый видит в мужике избавленье от семитов, якобы испортивших мирное житие русских людей, шестые — от разврата, седьмые и восьмые — еще от чего-нибудь. Всех не перечтешь, каждый теперь старается предъявить к мужику какие-нибудь требования, возложить на него осуществление каких-нибудь надежд. И каждый старается при этом подогнать его под уровень этих требований и этих надежд. И каждый себе представляет мужика по образу своему и подобию. Один рисует себе мужика в роли библейского Авраама, позволяющего высшему над собою издеваться до крайностей, другой — в образе бездарного трактирщика, сворачивающего с дозволенья местной милиции скулы селянам-посетителям, третьи — в образе мудрого Кампанеллы, четвертые — в образе Пугачева и так далее. Ан никто не угадал. Мужик — святая шельма, и эта шельма всех обманет. Раскусил ли?

Лава людей потекла к вагонам с корзинками, с мешками, визжа, шумя, ругаясь.

«Верно или притворяется он в любви к мужику?» — раздумывал Иван.

Он купил открытку и написал Мозгуну:

«Гриша!

На вокзале я встретил Костьку, он был выпимши, но язык был в ходах, и мне так сдается, что вовсе не тот он мне показался, каким я его всегда видал. И не мешало бы всей комсомолии его пощупать. Я его не понимаю, он очень знающий, а ты сам порядочный книжный читарь.

Иван Переходников.

Писано на вокзале. Декабря 2 дня 1931 г."