Скрип двери. Звон колокольчика.

В сумрак лавки на мгновение врывается горячий солнечный свет, будоражит пыль, цепляется за камни пола, стараясь дотянуться до прилавка, будто в желании что-то продать или посмотреть в глаза старику Фаруллаху. Но что там можно увидеть, кроме прожитых лет? О, годы, годы…

Незнакомая тень дробит свет в осколки, и Фаруллах поднимает голову.

— Добрый день.

Тень отвечает рассеянным кивком. Ноздри лавочника раздуваются, впитывая ее горьковатый запах. Очень интересно.

Скрип двери, звон колокольчика, и сумрак вытесняет солнце обратно на маленькую площадь, обставленную старыми, кряжистыми домами из красноватого генсинского камня. Ничего нет? — уточняет сумрак. Тогда заходи в другой раз.

Фаруллах прибавляет фитиль в лампе.

— Вам что-нибудь…

Незнакомец жестом отметает слова. Он разглядывает товары, пылящиеся на полках, разглядывает с интересом, наклоняет голову и цокает языком, то ли в восхищении, то ли удивляясь, что в лавке еще хранят подобную рухлядь. Тяпки, миски, железные цепочки, вазы, ступки, кирпичи, шар спекшегося мутного стекла, кожаные уздечки, пробитый шлем, рыжий от ржавчины, рукояти без клинков, дудочки и крючки, глиняные фигурки, дощечки со словами забытого языка, одинокая сандалия — всему гость уделяет внимание, все успевает оценить своими цепкими синими глазами. Он зигзагом идет от полки к полке, от кривого гвоздя к медному тазу, от бронзовых спиц к чучелу птицы диль, и его железный нагрудник ловит огонек лампы то справа, то слева.

Фаруллах щурит подслеповатые глаза на темный плащ и на короткий меч в потертых ножнах, прилепившихся у посетителя к бедру.

— Вы ищете что-то определенное, господин?

— Нет.

Голос незнакомца простужено-хрипл. Он подступает ближе, и Фаруллах чувствует кровь и слова проклятий, запекшиеся на его одеждах.

Лавочнику не нужно разбираться в людях. Он всю жизнь имеет дело с вещами. И вещи не умеют ему лгать.

В сапогах незнакомца он слышит женский крик, в складках кожи замечает грубую шутку и видит шило кожевника в Йелине, делающее отверстия под шнуры из воловьих жил. Обычные сапоги. Не новые. Цена — четыре тиффина. Всего лишь. Их история еще слишком коротка, чтобы иметь большую ценность.

Фаруллах шевелит носом.

Узкие серые штаны тоже «пусты». Их шили в Гобенгаре, они помнят южные леса и сливовую мякоть, отстиранную в ручье. Им едва полгода. Два тиффина. Но Фаруллах не дал бы и одного. Исподнее и то интересней. Лавочник принюхался. Нет, пожалуй, он ошибся. Не интересней. Пот, капли мочи, пригоршня грязных желаний.

Выше? Да, поднимаемся выше.

У кошеля на поясе уже перебывало много владельцев. В нем жили звон монет, жадность и предсмертный хрип. Не много, но это тиффинов пять. Выдержать его еще лет десять, и, глядишь, заведется в нем какая-никакая завалящая магическая искра. Меч был прям и прост, жил хозяином и, кажется, даже перенял частичку его души. Дюжина смертей, две зазубрины, вытертая кожа на рукоятке. Ничего особенного.

Рубашка, легкая куртка и нагрудник пахли азартом и горячкой боя. Рубаха была порвана и зашита в подмышке, а в нагруднике сидела злость. Его выковали в Тиббехе, кузнец заговаривал его на удачу, но не знал и половины слов. Правда, один раз и небезуспешно железо приняло на себя арбалетный болт. С ним, в общем-то, можно было бы поработать, превращая в артефакт, только опять же это требовало времени, а у Фаруллаха его оставалось не так много.

Впрочем, горчинка…

Да, горчинка присутствовала в незнакомце, говоря старику: он знает, он видел, он трогал одну из диковин. Горчинка ярка — это произошло недавно.

— Так что же?

Фаруллах улыбается.

Он смотрит посетителю в глаза, замечая вместо их цвета — шапочку-подшлемник, чуть загнутую к ушам, тот же Йелин, но другой кожевник, цена — тиффин и три хрофтинга.

— Мне сказали, что вы разбираетесь в вещах.

Незнакомец постукивает ногтем по прилавку, оставляя на светлом дереве белые черточки отметин.

— Возможно, — наклоняет голову лавочник.

Посетитель чешет шею, заросшую рыжеватым волосом. Спрятанные под рубаху, от его движений выглядывают цепочки с медальонами и амулетами. Золото, серебро, гранаты, аметисты, немного бирюзы, бумажка с молитвой.

Кровь плохо отмыта с пальцев, под ногтями — черный траур с намеком красноты. Но это Фаруллах пропускает.

— Мне нужна честная оценка, — говорит незнакомец.

Он впивается в лавочника тяжелым, вымораживающим взглядом.

— Вы говорите о каких-то особых вещах?

Посетитель теряется, не чувствуя ни на хрофтинг страха.

— Да… да, возможно, у меня много всего.

Он снова постукивает ногтем.

— Где?

Фаруллах пока запрещает себе думать, что, возможно, ему выпала редкая удача, и у него получится закрыть долг перед Гассанхаром.

Ш-ш-ш, не спугнуть…

Незнакомец на мгновение отворачивает лицо. Он смотрит на прикрытые ставнями окна, словно раздумывает, стоит ли лавочник доверия. Профиль его остронос и надменен.

Солнце проникает сквозь щели узкими лезвиями золотых ножей.

— Здесь. На вашем заднем дворе, — произносит незнакомец наконец.

— Что ж, давайте посмотрим.

Фаруллаху стоит больших усилий смирить радость и не измениться в лице. Ох, годы, годы, он был бы хорошим лицедеем!

Лавочник оттопыривает губу и нарочито медленно прикручивает фитиль, убавляя свет лампы до едва заметного, слабосильного язычка. Горчинка щекочет ноздри. Фаруллах выходит из-за прилавка спокойным, степенным шагом, хотя, видят боги, ему хочется или бежать вприпрыжку, или торопливо семенить по тонкому, ведущему к вещи следу.

— Мне нужно будет закрыть лавку, — говорит он.

— Опасаетесь?

В голосе незнакомца слышится презрение.

— Меня грабили семьдесят четыре раза, я уже ничего не боюсь, — равнодушно жмет плечами Фаруллах, выпуская посетителя на солнце. — Но есть порядок.

На каменных ступеньках преддверья он опускает засов и ловко продевает дужку замка в проушины. Клац! Ключ с бронзового кольца на поясе проворачивается внутри побитого железного цилиндра. Щелк!

Теперь набрать горячего воздуха в сухую грудь.

Не волнуйся, Фаруллах, — уговаривает себя старик. Этого пропахшего кровью наемника ты обведешь вокруг пальца. Это не Гассанхар.

Незнакомец дожидается его в тени арки.

Двор за ней окаймлен кустами шиполиста и обожженным остовом дома Шолоха Ратима, торговца тканями. Но горечью тянет не от пожарища, а от простой телеги без бортов, заведенной с чужой стороны.

На телеге холмом вздымается накрытая мешковиной добыча.

Незнакомец, останавливаясь, свистит особым свистом, и из кустов появляется голова, покрытая железным тарелкообразным шлемом и соединенная жирной шеей с пухлым телом в грязной стеганой безрукавке.

— Да, брат Химус, — широко улыбаясь, произносит голова.

— Все тихо?

— Ага.

Напарник брата Химуса косолапит к телеге, опустив к земле арбалет.

— Здравствуйте, старый господин, — кланяется он Фаруллаху.

Башмаки — тиффин, штаны — семь хрофтингов, шлем — тиффин и хрофтинг, не больше. В одежде застряли крошки слабоумия и хлеба.

— Отвяжи веревку, — командует наемник напарнику.

Тот шмыгает носом и расплывается в улыбке.

— Да, брат Химус.

Солнце печет. Фаруллах жмурится. Вещи на телеге медленно освобождаются от мешковины.

— Я подойду? — спрашивает Фаруллах.

Брат Химус кивает.

Вещей на телеге много. Названия городов шелестят в голове у лавочника: Кенцарин, Борош, Анталифан. Имена мастеров, кузнецов и чеканщиков, гончаров и резчиков пересыпаются, будто песок. Сигорон Эпикар, Вольцмар, Бьернобонси…

По-настоящему магическая вещь в телеге всего одна, но Фаруллах не торопится указывать на нее наемнику. Она где-то там, в глубине.

Он принюхивается и идет вокруг телеги, вызывая приступ паники у обладателя арбалета. Глаза старика закрыты, но они ему и не нужны. Вещи плывут перед его внутренним взором, одетые в зеленоватый, призрачный свет. Серебряные чеканные кубки, железные поножи с простым узором, деревянные блюда, ложки, щипцы, мешки и сумки, котел большой, котел маленький, тренога, бронзовые подсвечники, ряд шкатулок (одна треснула), цепи с кандалами, узорчатая ткань, в которую завернуты тонкой работы золотые фигурки, несколько кольчуг, шапки, меховой подклад, сорванный с богатого платья, ворох одежды со следами крови, длинные серьги, три, нет, четыре топора, три меча, два кинжала, кривая сабля пустынника, пучок стрел, несколько пар обуви, медный горшок…

Ах!

Фаруллах едва не сбивается с шага, но ему достает хитрости вытрясти невидимый камешек из туфли. От медного горшка тянет магией, как густым наваром. О, нет, в мире почти не осталось таких вещей, уверен Фаруллах. Уж он знает точно.

Вот она, плата Гассанхару.

И свобода. Сладкая. Без привкуса горечи. Полная свобода! Лицо старика не меняется, но внутри он ликует.

Еще две вещи едва отмечены магией. Это железная перчатка, лишенная мизинца, и головной обруч с пустой оправой.

Фаруллах завершает круг.

— Полторы тысячи тиффинов.

Напарник брата Химуса громко икает. Громадность суммы лишает его возможности стоять, и он валится в пыль. Рот его раскрывается. Наемник щурит синие глаза.

— В этой куче, — кивает он на телегу, — есть особые вещи?

Ах, если бы Фаруллах мог солгать!

— Целых три, — вздыхает он.

— Что мне будет с этих вещей?

— Они и составляют основную часть суммы. Но я в любом случае возьму все.

— Ты не понял, — щелкает зубами брат Химус. — Что эти предметы могут дать мне?

— Не знаю, — говорит Фаруллах, — возможно, рука твоя станет тверже, а глаз острей. Но, я вижу, прошлым владельцам это не особенно помогло.

Наемник смеется как каркает.

— Они совсем бесполезны? — спрашивает он, отсмеявшись.

— Почему? Им можно придать силы, но это долгий процесс. Тем более, что перчатка — без мизинца, а обруч — без камня. Но они все равно будут цениться, и достаточно высоко. В нашем скорбном мире много людей, сходящих с ума по таким останкам.

— А третья вещь?

Наемник не упускает ничего из ранее сказанного.

— Это горшок, — скрепя сердце, отвечает Фаруллах.

— И что он?

— Он тоже с искрой магии.

Брат Химус смотрит на лавочника.

— Я спрашиваю, что он делает?

— Пока не знаю, — качает головой Фаруллах. — Возможно, придает приготовленным в нем зельям чудесные свойства. Или же показывает будущее.

Напарник наемника, сидящий у тележного колеса, издает:

— Пфа-х-ха-ха! — и, дрыгая ногами, валится навзничь.

Руки его прибивают пыль, будто он грузной серой птицей хочет взлететь в небо. Впрочем, думает Фаруллах, отталкивается от земли он все же недостаточно сильно.

— Брат Лепель не любит глупые слова, — произносит наемник. — Вы его рассмешили. Он, скажем, несколько тугодумен.

— Пфа-х-ха-ха! — следует новый взрыв смеха.

Солнце с неистребимым упорством ползет в зенит. Дышать становится все труднее. Лавочник чувствует, как капельки пота проступают на лбу. Откуда-то издалека, на грани слышимости, доносится рев рогов и бой барабанов.

Фаруллах вздыхает.

— Так что вы решили, господин?

— Полторы тысячи тиффинов?

— Да, господин.

— А без этих трех вещей?

— Сто сорок — сто пятьдесят тиффинов. И вам вряд ли дадут больше. Как за все, так и за отдельные предметы. Ну, может, дадут двести.

Брат Химус смотрит на лежащего брата Лепеля.

— А ты, насколько мне известно, можешь очистить или усилить магическое действие предметов?

— Могу, — кивает Фаруллах, — но это долго и дорого.

— Сколько?

Лавочник улыбается.

— Я боюсь вновь насмешить вашего друга.

— Не юли! — наемник сгребает в кулак халат старика. — Знаю я вашу торгашескую породу! Ни сделки без прибытка. Ничего задаром!

Фаруллах чувствует, как ноги его отрываются от земли. Наверное, возьмись он перечислять похожие случаи, получился бы знатный кадын. Длинный. В сто, а то и сто двадцать строчек. О, годы, годы!

— Задаром я даю только советы, — стесненно произносит Фаруллах в синие, злые глаза.

Наемник моргает.

— Прибить бы тебя, сморчок, — он выпускает халат из пальцев. — Но, говорят, убийцы лавочников живут коротко.

Фаруллах заправляет выбившуюся полу в пояс.

— Вы можете попытать судьбу, господин.

— Обойдусь, — кривит рот брат Химус. — Я жив именно потому, что судьбу не искушаю. Так сколько?

Фаруллах не раздумывает.

— Год, — говорит он. — Год по сроку. И триста тиффинов за три вещи.

— Примешь задаток товаром?

— Вот этим? — кивает на телегу Фаруллах.

— Да, но три магические вещи остаются моими, — наемник протягивает руку для скрепления договора.

Лавочник не спешит ее жать.

— Подумайте, господин. Полторы тысячи тиффинов.

Далеко на севере курятся черные дымки. За горелым домом Шолоха Ратима звенит колокольчик милосердного странника. Брат Лепель, поднявшись, выбивает пыль из штанов.

— Неужели у тебя есть такие деньги? — усмехается брат Химус.

Синие глаза его хищно взблескивают.

— Нет, таких денег нет, — произносит Фаруллах. — Но в любом торговом или ростовщическом доме Скралига и Контанти тебе дадут нужную сумму. Достаточно моего письма.

— Я верю тебе, но нет, — наемник продолжает держать руку.

— Мы верим тебе, но нет, — встает рядом с ним улыбающийся брат Лепель.

Лавочник протягивает ладонь.

— Еще одно, — говорит он. — Законные претенденты на вещи…

Брат Химус качает головой.

— Не появятся, не беспокойся.

— Что ж, — Фаруллах жмет сухую ладонь наемника. — Я, Фаруллах Салим Салан, лавочник города Тимурин, принимаю кубки, чеканные, из серебра, выкованные в Кимуре и Тхарке, поножи, железные, из двух пластин… — он дотошно перечисляет все, что лежит на телеге, не упуская ни тонкой женской заколки, завалившейся между досок, ни лопнувшего ремня, накрутившегося на колесную ось.

— …и обязуюсь вернуть через год брату Химусу перчатку без мизинца, обруч без оправы и горшок, исполненные магии, за триста тиффинов вознаграждения с расчетом в конце срока.

Наемник хмыкает.

— Я, Химус Каферран, обязуюсь заплатить лавочнику Фаруллаху триста тиффинов в конце срока за его труды с учетом переданных вещей.

— Теперь помогите закатить телегу, — говорит лавочник.

Он открывает ворота в каменной пристройке, и все месте они заводят бренчащую, позвякивающую повозку в душную, пахнущую сеном и деревом тьму. Солнечный свет, осторожно заглядывая внутрь, на мгновение освещает уставленные различными предметами полки и мешки, горой сваленные к стене. Затем створки схлопываются обратно, и брат Химус утирает лицо, а брат Лепель чешется, азартно заползая рукой под безрукавку. Фаруллах вешает на ворота лежавший в углу замок. Клац! — дужка. Щелк! — ключ.

— Вы знаете, что если опоздаете хотя бы на день, все вещи безвозвратно становятся моими? — спрашивает наемника старик.

— Знаю, — кивает брат Химус.

— Жду вас через год. Предложение о полутора тысячах тиффинов будет все еще в силе.

— Я подумаю, — говорит наемник.

— Что ж, тогда до встречи, господин Химус, — кланяется Фаруллах. — А мне нужно вернуться в лавку.

Он неторопливо бредет со двора, уверенный в синем взгляде в спину.

В голове его лениво пересыпаются имена мастеров, способных выковать горшку медного близнеца. Позади, помедлив, шелестят удаляющиеся шаги, шуршит шиполист, уже под аркой до тонкого слуха лавочника доносится лошадиное ржание.

Он вздыхает, заметив на ступеньках преддверья неподвижно стоящую Тиль.

Короткое платье, едва доходящее до коленок. Худые ноги, коричневые от солнца, в царапинах и пятнышках синяков. Тряпка на голове.

Девочке, наверное, лет двенадцать.

Фаруллах, кажется, уже все про нее знает. Что ютится она с матерью и двумя младшими братьями в развалинах у высохшей реки. Что они бежали сюда от Кьеригорда Пожирателя. Что здесь плохо, но как-то можно жить.

Что день она проводит в поисках еды, роясь везде, где только можно. Что раз в неделю ходит за реку, в поля, но там много злых людей и открытая местность. Но иногда можно найти высохшую дыню или финики.

Она худая, как щепка. У нее не хватает двух зубов, а плечо украшает грубокий шрам — пустынник едва не убил, но она притворилась мертвой, и он занялся чем-то другим.

Фаруллаху приходится все это выслушивать, когда Тиль приносит ему найденное на продажу. Она всегда трещит без умолку.

На миг старика посещает мысль отступить обратно в арку, но это бы означало нарушение порядка. Лавке положено быть открытой.

— Итак, что у нас сегодня, маленькая госпожа?

Фаруллах выходит на солнце.

Тиль оживает. Тиль скачет как обезьянка, которую однажды провозили в клетке то ли в подарок Великому Хорнорою, то ли в Кенцаринский зверинец. Тиль не может закрыть рот.

— А почему у вас заперто? У вас замок, вы видели? Это вы его повесили, дедушка Файрулла? А зачем? Вы куда-то ходили?

Она произносит его имя на восточный манер.

— Заперто, — объясняет Фаруллах, доставая кольцо с ключами, — потому что у меня были дела. А какие дела — тебе знать нечего.

— У меня тоже сегодня были дела, — говорит Тиль, перескакивая со ступеньки на ступеньку.

— Неужели?

Под звон колокольчика лавочник проходит в лавку, наступая на собственную тень.

— Я сегодня ходила к северным воротам, где ядрами обвалили стену… Там, конечно, десять раз все уже вынесли…

— Прикрой дверь, будь добра, — просит Фаруллах.

— Ага.

Солнечный свет обрывается, и старик подворачивает ламповый фитиль. Тиль подскакивает к прилавку.

— Всякие люди там ходили… — она роется в складках своего платья. — Вроде и глазастые, а вот что пропустили…

Она выкладывает на обозрение старику маленькую грязную накидку, в которую когда-то, видимо, укутывали младенцев.

— Не интересует, — говорит Фаруллах.

От вещи слабо пахнет детским плачем.

— Как? Совсем?

Грязное личико Тиль огорченно куксится. Лавочник поднимает накидку к лампе и вертит ее на свету. Петельки, немного бархата, слева дыра.

— Хорошо, — говорит он, — хрофтинг. Один.

Вещь исчезает под прилавком, а на светлом дереве появляется мелкая медная монетка. Не совсем круглая и с зазубринами.

— Вы очень добры, дедушка Файрулла, — кланяется девочка, зажимая хрофтинг в кулачке.

— Брысь!

Фаруллах растопыривает пальцы.

— Уже!

Дверь хлопает, Тиль исчезает, лавочник морщит щеку.

— Бездельники, — шепчет он, натирая прилавок тряпочкой. — Ходят, предлагают ерунду, побираются, выпрашивают. Живучий народ. А я им не султан, не гогон-хан и не Великий Хорнорой. Не должен и не обязан. У меня у самого — долги.

Фаруллах хмурится.

Город Тимурин последовательно пережил три завоевания. Хотя, наверное, правильнее было бы сказать: не пережил и одного. Сначала войско Пелопа Стальной Руки взяло его приступом, затем Герик Сегмин с десятитысячной армией наемников и пушками отбил город, разрушив большую его половину. А вольные мечники уже довершили дело.

Никто из них, конечно, не тронул площадь с лавкой, но остальные дома познали и кровь, и огонь, и удары каменных ядер.

Людей в Тимурине осталось совсем мало, поля и сады были разорены, каналы засыпаны, дикие собаки носились стаями и жрали трупы.

Нельзя было сказать, что Фаруллаха это огорчало. Он жил слишком долго. Великое колесо времени перемалывало песок, камень, черепа и кости, возвышение следовало за упадком, лето за весной, осень — за летом, семена превращались в плоды, прекращались одни жизни и начинались другие.

Ничего нового.

Тимурин и тот раньше носил славное имя Терман-Дарина и был куда как величественнее. О, годы, годы…

Фаруллах отряхивает задумчивость, будто пыль с сандалий.

Что это он расчувствовался? У него же сегодня замечательный день! Перчатка, обруч и горшок! Перчатку и обруч он, пожалуй, сразу отдаст Гассанхару. А вот над горшком еще поработает. Вещь может получиться славная.

Он собирается выйти в пристройку через заднюю дверь, скрытую в глубине лавки, но лицо его улавливает легкое дуновение воздуха. Колокольчик не звенит, и это значит только одно — зря он думал о том, кому должен.

Гассанхар всегда появляется беззвучно.

— Тебе еще не надоело это тело? — смеется он с порога, молодой, белозубый, утонченный, гибкий. Глаза его подведены черным, а длинные ногти покрыты зеленым узором. — Неужели привык?

Он дурашливо таращится.

Одежда на нем — складки и ленты в переливах фиолетового. Пышная перевязь желта. Воротник и кружевная кайма узких штанин — белоснежны.

Вещи его не пахнут, как и сам Гассанхар.

— Если бы ты был добр… — начинает Фаруллах.

— Я? Добр?

Смех рассыпается по лавке как монетки, золотые и серебряные, ни одной медной, ни одной фальшивой.

— Ах, Фари, Фари, ты совсем двинулся в своей дыре!

— Зачем же ты держишь меня здесь?

Гассанхар идет мимо полок, пружинисто, переливчато. Глаза посверкивают.

— А может я мстителен? А, Фари? Может мне доставляет удовольствие наблюдать тебя в тщедушном человеческом теле?

— Магии очень мало, — шепчет Фаруллах.

— Как знать, как знать.

Гассанхар нагибается, рассматривая бронзовый жезл, покрытый серой коркой морской соли. Затем взгляд его перемещается к куску темного дерева с вырезанными на нем значками.

— Ты знаешь, что подходит срок? — спрашивает он рассеянно.

— Да, — кивает Фаруллах, стискивая пальцы.

— Если ты не расплатишься со мной, еще век будешь сидеть тут в этом же теле и собирать для меня вещи. Я возьму это, — показывает Гассанхар на жезл. — И вот это…

Его палец порхает бабочкой. Обозначенные предметы, повинуясь неведомой силе, начинают светиться. Их больше десятка, каждый — с длинной, вытравленной историей. Кровосмешение, предательство, невинные жертвы.

— Это тело скрипит, — жалуется Фаруллах, — оно медленно и слабо.

— Увы, — улыбается Гассанхар, — так ему положено. Но еще сотню лет оно выдержит. И тебя будет слышно отовсюду — скрип-скрип, скрип-скрип!

Он снова заливисто смеется.

Фаруллах с тоской смотрит на огонек под стеклом лампы.

— Ну что ты, что ты, Фари! — подступает к нему Гассанхар. — Я совсем не хотел тебя обидеть!

Он вздыхает, и глаза его на мгновение преисполняются печали.

— Но видишь ли…

Предчувствуя продолжение, Фаруллах невольно втягивает голову в плечи.

— …видишь ли… — Гассанхар держит паузу, и щеки его округляются и краснеют. — Ты уже скрипишь! — радостно и громко выпаливает он, брызгая на лавочника капельками слюны. — Скрип-скрип, Фари! Скрип-скрип!

Хохот валит его на скамью у стены, каблук сапога бьет в пол.

Фаруллах, достав мешок, собирает помеченные вещи. Гассанхар комментирует его движения:

— Скрип… скрип-скрип…

Ему весело.

— Я расплачусь, — не выдерживает Фаруллах.

Гассанхар мгновенно прекращает смеяться.

— Да? Есть что-то стоящее?

— Да, — не в силах соврать, отвечает лавочник. — Только много человеческого налипло.

— Фу, — морщится Гассанхар. — Будь любезен очистить. Мне просто удивительно, как люди могут испоганить своими идиотскими желаниями любую магическую вещь! Сколько тебе понадобится времени?

— Полгода.

— Ты же знаешь, что твой срок подходит через два месяца.

— Если ты отсрочишь…

Гассанхар фыркает и забирает мешок из рук Фаруллаха.

— Ах, Фари, Фари… Что я могу отсрочить? Твою судьбу? Так ты сам ее выбрал. Но если через два месяца я увижу определенный результат… потенциал… Ты не хочешь мне показать эту вещь сейчас?

— Она в пристройке.

Гассанхар вытягивается в струну и задирает нос. Ноздри его мелко дрожат. Несколько мгновений — и лицо Гассанхара кисло морщится.

— Нет, Фари, я, пожалуй, посмотрю позже. Я, видишь ли, привык к облагороженным тобой изделиям. А из пристройки, извини меня, тянет натуральным дерьмом. Ты ведь это дерьмо снимешь за два месяца?

— Я постараюсь, — говорит Фаруллах.

— Постарайся, Фари, постарайся.

Гассанхар исчезает, растворяется в сумраке лавки. Какое-то, совершенно незначительное время одиноко покачиваются воротник и кружева, но потом пропадают и они. Ветерок лениво шевелит кисти и цепочки, подвешенные над прилавком.

Колокольчик озадаченно молчит.

Темный лицом Фаруллах выходит наружу, под лучи палящего солнца, и долго стоит на ступеньках, упираясь невидящим взглядом в дом на противоположной стороне площади. Широкие арочные окна бесстыдно показывают пустоту стен там, где раньше висели ковры и клетки с крикливыми птицами.

За домом мелькают тени.

Фаруллах думает, что люди все-таки неистребимы. Вроде бы война всех повывела, развесила по столбам и усадила на колья, но нет, уже бродят в тряпье по развалинам, уже чего-то жуют, уже собираются на пепелище у базарных рядов.

Еще девочка эта…

— Дедушка Файрулла!

Легка на помине! Торопится, тащит по земле к лавке какую-то тяжесть, завернутую в грязную ткань. Кривой след тянется от дальнего конца площади.

— Дедушка Файрулла, помоги!

Выпрямившись, Тиль смотрит на лавочника.

— Девочка, — говорит Фаруллах, — я никому не помогаю. Таков порядок. Если будешь всем помогать, останешься голым.

— Но это же вам…

— Мне? — Лавочник нюхает воздух. — Мне не нужно то, что ты тащишь.

— Как будто вы знаете!

— Знаю. Там расколовшееся ядро. У него нет истории, только сколы.

— Ну вот, — огорчается Тиль, — а я думала, вы обрадуетесь.

— Я радуюсь, — говорит Фаруллах. — Радуюсь, что не заплачу за этот кошмар и хрофтинга.

— Ну и что! А я зато на ваш хрофтинг купила чуть-чуть муки. С дынными корками знаете, какая каша выйдет!

— Не надо подробностей, — машет руками лавочник. — И это… отнеси ядро обратно.

Девочка хмурится.

— Вот еще! Я оставлю его вам у ступенек.

Она берется за концы тряпки и, пыхтя, волочет груз. Фаруллах качает головой.

— Почему ты такая упрямая?

— Потому что я — Тиль! А вы можете помочь мне совсем чуть-чуть?

Лавочник меряет расстояние от Тиль до крыльца. Тиль щурится. На шее у нее висит ожерелье из мелких косточек.

— Хорошо. Но это единственный раз!

Фаруллах, удивляясь самому себе, сходит со ступенек. Я просто хочу, чтобы она поскорее убралась, думает он. Девочка подает ему конец тряпки, и вдвоем они быстро подтаскивают ядро к дому. Бум-м! — камень стукается о камень.

— Все?

— Все! — кивает Тиль.

— Ну и иди, — говорит Фаруллах, берясь за дверную ручку.

— Ага. Я вам завтра еще что-нибудь принесу, — обещает девчонка.

— О, годы мои! — стонет лавочник, оборачиваясь. — Я не подаю ни денег, ни еды!

— Я вам что, попрошайка? — возмущается Тиль. — Я проберусь в развалины дворца султана и найду там сокровище!

— Дурочка! — закатывает глаза Фаруллах. — Там ничего нет.

— А я найду!

— Ищи.

— Вы же не дадите мне в долг?

— Девочка, я никому и никогда не даю в долг. Я лавочник, а не благотворитель. У меня есть строгие правила. Это вы все занимаетесь непонятно чем, а ко мне приходят…

— Кто? Вас все боятся. Моя мама считает, что вы колдун.

— А ты что же? Не боишься?

— А мне все равно, я бедовая. У меня, видите, и двух зубов нету, и пустынник меня уже убивал, — Тиль настороженно смотрит на Фаруллаха. — Вы же не колдун?

— Может быть, — говорит старик, отворачивается и поворачивается снова, корча морщинистое лицо. — Бу!

Девочка делает один шаг назад.

— Вовсе не страшно.

— Все, — хватается за дверную ручку Фаруллах, — иди ищи, что хотела.

— А что вы делаете с вещами? У вас же, должно быть, много вещей.

Под треньканье колокольчика лавочник скрывается внутри, но через мгновение выглядывает наружу.

— Тебе действительно интересно?

— Ага, — кивает Тиль.

— Заходи.

Фаруллах пропускает девочку в сумрак лавки. Он протискивается за прилавок, доливает в лампу масла и заново поджигает фитиль с помощью тонкой, едва тлеющей палочки. Свет дрожащими зернами рассыпается вокруг.

Тень Фаруллаха покачивается, доставая тюрбаном свисающие с потолка ремешки и цепочки.

— Сядь, — говорит старик девочке.

Тиль садится на скамейку, которая еще помнит звонкий смех Гассанхара. Фаруллах оглядывает полки и берет в руки первый предмет — вырезанную из твердого серого камня фигурку лошади с обожженной мордой. Закрыв глаза, он рассказывает ее историю — про темное путешествие камня сквозь породу, про работу воды, ветра и усилия резчика, про обидный скол и из-за этого — куцый, закругленный хвост. Он говорит про радость, заключенную внутри, про детские пальцы, хватавшиеся за раскрашенную ягодами гриву, про стук сердца, пойманный однажды прижатой к груди фигуркой. Про взросление, про забвение, про пожар и про трещинки времени, сбегающие по крупу к выпуклому брюху. Все так.

Фаруллах вздыхает и с некоторым удивлением обнаруживает, что девочка еще сидит на месте.

— Еще, — шепчет Тиль.

В глазах ее горят огоньки.

О, годы, как Фаруллах может отказать? Он берет второй предмет — деревянный пенал, в котором когда-то хранились пряди волос и молочные зубы, и рассказывает его историю. Долгий поход, волчий вой, дикие тени. Ожидание и надежда. Плеск волны о борт многовесельного корабля. Печаль и память.

За пеналом следует тонкая золотая пластинка с несостоявшимся пейзажем, а за пластинкой — мотыжное древко.

Тиль слушает молча, но на ее лице отражаются все произнесенные Фаруллахом слова, и оно меняется вслед за ними, становясь то грустным, то веселым, то тревожным, то беззаботным. Лавочник, всю жизнь обретающийся среди вещей, замечает это с трепетом, близким к священному. Он никогда не вглядывался…

— Все, — хрипит Фаруллах, избегая пугающей мысли, — мне нужно отдохнуть, я устал, я стар, девочка.

Тиль поднимается.

— А завтра, дедушка Файрулла?

— Да, — рассеяно отвечает он, — лучше завтра… завтра можно… Постой! — выдыхает он, когда звенит колокольчик.

— Что?

— Вот, — лавочник выкладывает на прилавок монетку. — Это тебе, за то, что ты слушала.

— Спасибо, дедушка Файрулла!

Хрофтинг пропадает в кулачке, радостная беззубая улыбка Тиль отпечатывается где-то в глубине удивленной души Фаруллаха.

Старик качает головой.

— Что-то не то, — шепчет он. — Непорядок.

Убедившись, что остался один, Фаруллах убавляет фитиль в лампе и отдергивает занавесь слева от прилавка. Открыв узкую дверь, он переходит в пристройку, испятнанную солнцем сквозь прохудившуюся крышу.

Запахи вещей быстро затмевают улыбку Тиль, и какое-то время, успокоенный, лавочник просто стоит, слушая шепот многочисленных историй, не разделяя его на отдельные голоса и события. Ему хорошо. Он дышит временем, он ловит ноздрями втиснутые, вплавленные в металл, дерево и глину человеческие эмоции и страсти, смутные желания, кислые, сладкие, мягкие, как желе, и острые, как клинки, сложенные на дне телеги.

Фаруллах освобождает длинную полку и приступает к разбору предметов на повозке. Перчатка, обруч и горшок светят ему из-под кольчуг и шапок, но он оставляет их напоследок. Не к чему торопиться.

Лавочник дотошен. Каждой вещи он уделяет толику внимания и откладывает в одну из трех кучек, сортируя на безыскусные, дешевые поделки (до трех тиффинов ценой), экземпляры с историей, требующие чистки, и великолепные, сияющие образцы. Впрочем, последних ему не попадается. Большинство вещей так или иначе связаны с кровью или смертью владельца. Фаруллаха это не смущает.

С людьми всегда так. Но в цене, конечно, вещи сразу падают.

Дешевые одежду и железо он даже не планирует избавлять от предсмертных криков и проклятий. Если нашепчут что-то будущим покупателям, то так тому и быть.

Платья, чулки, штаны. Нижние рубашки. Пояса. Шерсть, шелк, бархат. Фижмы, ленты, оборки. Юбки. Корсет. Пряжки. Невнятица историй. Шорох ткани. Шепотки. Вы сегодня обворожительны, кузина! Ах, кузен, вы заставляете меня краснеть!

Что-то Фаруллах сразу подвешивает на крючья, а что-то бросает в угол, к мешкам, наполненным бесполезной, на хрофтинг, ерундой.

Несколько цепочек с камнями. Подвески. Кольца. Зеркальца и гребешки. Почти все чистить. От пальцев, от крови, от налипших слов и взглядов.

Блюда и кубки. Резные и с чеканкой. Какие-то мятые, какие-то с винными пятнами. В серебряном с утолщением на ножке был яд, он пахнет сном и кислой желчью. Шкатулки, пеналы. Обитые бархатом, с бегущими узорами, со змеями, лилиями и львами. Ах, одна небольшая, под нюхательную соль, почти чиста. История ее безыскусна, но и в безыскусных историях Фаруллах иногда находил больше толка, чем в повествовании, полном интриг и страстей. Простота любви, простота большого чувства, прерванного болезнью.

Да, это в третью кучку.

Фаруллах то подступает к телеге, то отступает от нее, то сидит рядом, пропитываясь, наслаждаясь, внимая. Вещи звучат, каждая говорит о своем, о сокровенном, отпечатавшемся в сколах и трещинках, но лавочник слышит не какофонию, а музыку, которая пронизывает его насквозь. Странное и грустное чувство.

Мечи, топоры, кинжалы. Тяжелые арбалетные болты. Перевязь с кольцами. Над оружием вился шепот мастеров, его ковавших. Зазубрины. Грязь в кровостоке. Руны на эфесах. Фаруллах прикасался бережно, перемещал в специальные поставцы. Много крови, очень много крови. Чистить и чистить.

И наконец…

Перчатка. Замечательная. Восхитительная. Кожа и черное железо. Пластинки на запястье и на тыльной стороне ладони. Длинные, чуть золоченые чешуйки под фаланги пальцев.

Магия. Тонкая, как дыхание, едва уловимая.

Крепость руки. Уверенность. Точный удар. История затейлива, как песчаный узор. Как роспись давным-давно сгинувших мастеров. Старая вещь. Какое-то время Фаруллах греется в ее сиянии, словно старик у костра.

Ах, дальше, дальше…

Обруч. Дивной работы. С десяток перевитых серебряных змеек тесно сбиваются в налобье к выемке оправы. Из восьми зубчиков, которые удерживали камень раньше, три отломаны, остальные загнуты. Камень был…

Фаруллах подносит обруч к носу.

Серебро пахнет гордостью и гневом. Обруч родом из ветреных горных краев, где зубцы гор поднимаются над зубцами башен. Ветер гудит в галереях и треплет гривы факелов. Теплые одежды, снег на плечах. Блеск, да, блеск, ярко-лиловый над черными глазами.

Камень в обруче был гранат.

Гранат тоже обладал магией. Возможно, именно от него обруч перенял силу. Но где он теперь, тот гранат? В чьей сокровищнице?

Лавочник обдирает травинки, обмахивает песок со змеек, выдувает его из впадинок и щелок, слегка проводит пальцами по кругу, чувствуя, как скрипит, тонко поет под кожей металл. Магия искорками тянется к теплу тела.

Ну-ну, тс-с-с…

Фаруллах откладывает обруч к перчатке и, навалившись на тележные доски, долго смотрит на горшок. Горшок, рыжевато-красный, с оббитыми боками и неровным горлом, лежит на отрезе полотна с пучком сена внутри и мазком навоза снаружи. Простой и не примечательный. Даже что-то среднее между горшком и кувшином.

Фаруллах чуть поворачивает голову — горшок смещается к краю зрения, и стенки его начинают светиться, словно под солнечным лучом.

Лавочник сглатывает слюну.

Долгожданная свобода. Триста двенадцать долгих лет в человеческом теле, и вот, они подошли к концу. Он закроет долг и будет волен покинуть Тимурин. Фаруллах еще не решил, но, возможно, первые пятьдесят лет он просто проспит в какой-нибудь расщелине. Или отправится путешествовать с караванами к западу. Ему давно хотелось посмотреть на древние города и покинутые святилища.

Он не сразу подступается к горшку. Щурит глаза, оглаживает воздух, ходит вокруг едва не на цыпочках. Горшок искрит и словно наблюдает за его движениями.

У Фаруллаха болит кожа на лице — оказывается, он улыбается все это время. Губы растягиваются, ничего с ними не поделать.

Наконец он осмеливается взять горшок в руки.

Его слегка колотит от ощущения силы, переполняющей предмет. Вернуть брату Химусу? Нет, для этого небо должно упасть на землю, Гассанхар должен забыть путь к лавке, а кости мертвых вспять обрасти мясом.

Ноздри Фаруллаха раздуваются, запах магии сладок, как щербет.

Когда в пристройке темнеет, лавочник спохватывается и, забрав горшок с обручем и перчаткой, возвращается в лавку. В добавление к лампе он зажигает четыре свечи и проходит в коридор за полками. В узком, завешенном коврами пространстве один к одному стоят сундуки, полные колючего песка и каменной крошки. В самом конце коридора находится полка с инструментами и трехногий стул с низкой спинкой.

Свечи ставятся на полку. Шепча под нос, Фаруллах на глубину ладони зарывает в сундуках перчатку и обруч. Горшок он вертит при мерцающем свете и невесомой щеточкой долго обмахивает невидимую пыль.

Губы его двигаются, но вряд ли кому-либо будет понятен язык, на котором он говорит с вещами. В нем много шипящих звуков и странных пауз.

К ночи, определив горшок в третий сундук, Фаруллах усаживается за прилавок, закрывает глаза и замирает. Мечты проносятся перед ним, будто облака в утреннем небе, время разматывается клубком, полное ослепительных вещей — дудочек из берцовой кости, бронзовых фибул, войлочных чепцев и тонких шелковых лент на высохшем, мертвом дереве. Все это уже когда-то было с ним. О, годы, годы!

Следующие дни полны тяжелой работы — Фаруллах перемешивает песок и крошку, добавляет то перьев, то воды, то жирной сажи, набранной в доме Шолоха Ратима. Выкидывает испорченный песок и подсыпает новый. По нескольку часов вещи купаются в стружке и стекле. Осколки чужих историй и жир с многочисленных пальцев сходят с них, как змеиная кожа в период линьки. Хохот, плач и крики вязнут в коврах.

Обруч учится ловить отсветы. Перчатка, сжимая пустоту в фалангах, топорщит закругленные чешуйки. Горшок то темнеет, то светлеет, рассыпая узоры непонятных значков по медным бокам. Фаруллах принюхивается, определяя, где и что подправить.

Тиль появляется в лавке раз пять на дню, заставляя лавочника с неслышным стоном покидать укромное место. Но таков порядок — он обязан встречать каждого.

Девочка приносит сущую ерунду.

Город Тимурин раздет догола. Три армии спустили с него три шкуры. Фаруллах видел, как с дома через площадь сняли каменные двери и увезли в неизвестном направлении. Многое сгорело, мертвое — сгнило.

Лавочник осматривает грязные тряпки, щепки, кости, ветки и качает головой.

— Ни хрофтинга.

— Совсем-совсем? — огорченно спрашивает Тиль.

— Это мусор. Я не собираю мусор. Его только сжечь.

Фаруллах замечает, что девочка осунулась, но не придает этому значения.

— Я могу послушать ваши истории, — приподнимается над прилавком Тиль.

— Увы, мне некогда, — говорит Фаруллах.

И это правда, у него даже нет времени заняться остальными вещами.

— Жалко, — шепчет девочка.

— Приноси что-нибудь целое.

— Его еще найти надо. А у меня сестра и мама болеют.

— Ищи.

Тиль уходит. Звенит колокольчик. Фаруллах возвращается к перчатке, обручу и горшку.

Ночи сменяют дни, солнце то смотрит в мутное стекло узкого окна, то, прыгая через крышу дома, прячется за вершиной холма с развалинами султанского дворца.

Несколько часов лавочник держит горшок под огнем свечи. Насыпанная внутрь трава источает сладкий аромат и омывает медные стенки серо-зеленым дымком. Вместе с дымком плывут прочь задержавшиеся в горшке детские голоса и клекот воды.

Затем, вооружившись крохотным молоточком, он простукивает горловину, ушки и дно. Где-то слушает, как звучит металл. Где-то вправляет вмятинку.

Магия в горшке дышит теплом и нашептывает Фаруллаху разное: о свободе, о вечности, о руках мастера и долгом лежании в речном иле.

Девочка, будто нарочно, носит всякую дрянь. И только один раз — бронзовое блюдце на три хрофтинга.

Задора в Тиль поубавилось, и одежда на ней пахнет нехорошо. Фаруллах, плохо разбираясь в людях, все же отмечает про себя ее худобу. Он рассказывает девочке несколько историй, но раздражается от того, что Тиль клюет носом.

— Все, иди, мне надо работать.

И снова — обруч, перчатка, горшок.

— А откуда вы берете еду, дедушка? — спрашивает однажды Тиль.

— Ниоткуда, — разводит руками Фаруллах. — У меня ее нет.

— Но что вы тогда едите?

— Ничего, — улыбается лавочник.

— Вы все-таки колдун?

— Почему? Я просто не совсем человек.

— Но чем-то же вы питаетесь?

— У меня колодец во дворе. Я люблю пить чай.

— Жалко, — вздыхает Тиль. — Я бы одолжила у вас немного еды. Ее уже не продают в торговых рядах. Даже объедки.

— Если все так плохо, тебе надо бежать из города.

— Куда? Говорят, пустынники стерегут людей на западных дорогах и делают из них посмертных рабов. А на севере стоят братья-вольные мечники, и у них приказ, чтобы убивать всех из Тимурина. А у меня брат, сестра и мама…

Девочка всхлипывает. Фаруллах морщится.

— Не разводи сырость. С людьми всегда так.

— Что, что плачут?

— Что занимаются всякими глупостями! — раздражается лавочник. — Я уж, поверь, многое повидал за свою жизнь! И не запоминаю лица, потому что они похожи на пузыри в кипящей воде — лопаются, едва успеешь присмотреться.

— И мое лицо тоже?

Фаруллах в задумчивости оттягивает нижнюю губы.

— Ну, эти две дырки вместо зубов… глаза… Возможно, я забуду тебя через четыре месяца. Зато буду помнить всю ту гадость, что ты мне приносила, выдавая за вещи, стоящие многих тиффинов и султанского богатства.

В другой раз Тиль не приносит ничего.

— Ты теперь продаешь воздух? — спрашивает лавочник.

Девочка опускается на скамью между полками.

— Нет, дедушка Файрулла. Я просто зашла.

— Без вещей?

— Я устала, — шепчет Тиль. — Наверное, я скоро умру.

Файруллах выходит из-за прилавка, потому что не может разглядеть ее лицо. Он снимает с крюка лампу.

— Ну-ка.

В зыбком желтом свете ему становятся видны запавшие щеки, потрескавшиеся губы, корка грязи на лбу, ввалившиеся глаза. Пахнет от Тиль так, что хочется отвернуться.

— Мне кажется, все не так плохо, — врет Фаруллах.

В глубине глаз девочки дрожат огоньки.

— Хотите, я расскажу вам истории, которые мне нравятся? — тихо произносит Тиль.

— Зачем?

— Ну, вы же рассказывали мне…

Фаруллах садится рядом.

— Хорошо. Только не долго.

— Когда я была совсем маленькой, — говорит Тиль, и на ее губах появляется улыбка, — я помню, все ждали рождения моего брата. Меня выгнали в сад, где рос инжир, только он был еще не зрелый, зеленый и немножко красный…

Неожиданно Фаруллах с головой окунается в простую историю человеческой жизни.

Он ныряет за Тиль в сад, а потом в дом, а потом в толпу людей, слушает, как поют дудки и гремят барабаны, из хоровода имен сплетает родство, сидит за столом, полном блюд, но инжир — бе-е-е, вкус инжира все еще стоит во рту.

— А дядя Гохар был моряк, он плавал по Кирейскому морю до самого Харабоса… А у дедушки Бабаля не сгибалась нога, и он очень странно ходил… А у Танаскера, брата Камиля Шевуза, были разные глаза — светло-синий и красный, кровяной…

Странным образом Фаруллах замечает в истории несказанное: цвет халата дедушки Бабаля, беременность некой Нассир, хитрую улыбку самой Тиль, отраженную в блюде, журчание родника в душный, безветренный день…

— Я пойду, дедушка Файрулла?

— Да, конечно. Нет, постой!

Лавочник ныряет под прилавок и достает три тяжелых серебряных тиффина.

— Девочка, это твое.

— На них все равно ничего не купишь, дедушка.

Пошатываясь, Тиль бредет к двери. Звенит колокольчик.

— Приходи завтра! — кричит Фаруллах. — Я что-нибудь придумаю!

Тень, скользящая по плиткам пола к солнцу, то ли кивает, соглашаясь, то ли просто поворачивает голову.

Лавочник не сразу принимается за горшок. Какое-то время он сидит на своем обычном месте, и взгляд его, плавающий вроде бы свободно, непременно возвращается к скамье. Тиль уже нет, а история, кажется, все еще разворачивается там, прорастает над вещами, звенит ее голосом.

«…а потом я подружилась со скорпионом и даже держала его на руке. Страшно было совсем чуть-чуть…»

Фаруллах мотает головой.

Должно быть это горшок полнит лавку магией. Иначе получится, он что-то упустил за свои триста двенадцать лет, что-то недопонял…

Или девочка особенная?

Обруч и перчатка уже не требуют внимания, все, что им осталось, это вылежаться. Невидимый рисунок магии растекается, одевая серебро и железо синеватым узором. Чеканные истории, свежий, с кислинкой, запах.

Замечательно!

Хотя на мгновение у Фаруллаха и возникает противное чувство, будто он, очищая вещи, оскопил их, будто палач. Что за глупости, в конце концов?

Раздражение, впрочем, уходит, едва лавочник берет в руки горшок.

Тепло обнимает его, из медной, искрящейся горловины тянутся прозрачные лепестки диковинного цветка, ласкают лицо.

Фаруллах жмурится.

Горшок почти готов. Но все же есть еще над чем работать — некоторые лепестки перепутаны, на дне чудится пятно нагара, кое-где, чуть дотронешься пальцем, вибрируют чужие, въевшиеся, как сажа, тихие голоса. Работа мелкая, ювелирная, отнимающая много времени, но именно она придаст горшку ослепительный блеск.

Лавочник сидит в завешенном коврами закутке и день, и два.

Тиль не появляется, и мысль о ней начинает неприятно зудеть в голове у Фаруллаха. Он несколько раз выходит из лавки под палящее солнце, но площадь пуста, и ветер носит по ней песок и неприкаянный шар перекати-поля.

На третий день он уже думает о ней неотступно. Это глупо, это странно, но имя девочки звенит у него внутри, будто колокольчик на двери: Тиль-Тиль-Тиль. Мало ли он видел смертей? О, годы, годы, он видел всего достаточно! Смерть однажды приходит к каждому, и даже вещи от нее не избавлены. Но почему-то ему не хочется, чтобы Тиль умерла сейчас.

Горшок трижды падает из рук. Фаруллах проверяет мешки, углы и полки в поисках чего-нибудь съестного, чтобы отдать девочке, когда она вернется.

Но еды нет, и Тиль тоже нет.

— Фари, куда ты смотришь? — издав смешок, возникает в сумраке лавки Гассанхар. — Ты помнишь о долге?

Лавочник с трудом отводит взгляд от двери, в которую может войти Тиль.

— Что?

Гассанхар заливисто смеется.

— Ты уже мечтаешь о свободе? Ах, Фари, Фари, что тебе с нее? Ты же лавочник! Ты и на свободе, боюсь, станешь отовсюду тянуть вещи. И опять влипнешь, попадешься, как триста лет назад попался мне.

— Возможно, — говорит Фаруллах.

— А это наш горшок?

Гассанхар наклоняется к предмету у лавочника под рукой. Лицо его на мгновение делается не человеческим, угловатым, хищно вытянутым. За острыми зубами трепещет черный язык.

Горшок красновато светится изнутри, рассыпая лепестки и искры.

— Восхитительно! — шепчет Гассанхар. — Тебе осталось чуть-чуть подправить его и можешь считать свой долг выплаченным.

Фаруллах подвигает горшок в сторону от жадных глаз.

— И что ты с ним будешь делать?

— Спрячу. Такой красоты слишком мало в мире, чтобы позволять ею пользоваться кому ни попадя. Потом люди совсем не умеют обращаться с такими предметами.

— Завтра, — говорит Фаруллах, — завтра после полудня.

Гассанхар с улыбкой смотрит на должника.

— Ах, Фари, я буду по тебе скучать! По тебе нынешнему — старому, скрипучему уродцу. Впрочем, переживу.

Он исчезает, хохотнув напоследок.

Тиль так и не появляется.

Всю ночь Фаруллах смотрит на дверь. Масло в лампе выгорает и погружает комнату во тьму. В щели ставен колюче поглядывают звезды. Время ползет. К утру лавочник твердо решает отправиться на поиски девочки. Он вдруг открывает в себе, что ни одна из собранных им вещей не стоит ее веселой улыбки.

И какой он после этого лавочник?

Дурень, да. И немного — дедушка Файрулла. Ему, оказывается, нравится произношение на восточный манер. Оно пахнет инжиром. Который вообще-то бе-е-е.

Фаруллах решительно затягивает пояс, отряхивает полы халата и, потоптавшись, заворачивает горшок в кусок ткани.

Зачем? А вот затем.

Заперев лавку на замок, он нюхает воздух.

Запах Тиль — это запах лохмотьев и голода. Запах угасающей надежды. Запах усталости. Запах медленных шагов. Фаруллах следует за ним по разрушенному Тимурину. Запах почти выветрился, и он несколько раз сворачивает не туда, пугая крыс и людей, больше похожих на косматые, неряшливые тени. Он преодолевает груды камней и выбоины от ядер, перебирается через высохший канал, полный серо-зеленых костей, и сворачивает от центра к выгоревшим окраинам.

Где-то дерево звякает по железу. Солнце льет безжалостный свет на мертвые улицы, на камни и обугленные, черные бревна.

Сам того не замечая, Фаруллах почти бежит. Это трудно в его немощном, старом теле, но он старается. Страх опоздать несет его вперед.

Запах Тиль приводит его к дому, две хлипкие стены которого обрушились внутрь, образовывая завал перед уцелевшим углом под глиняной крышей. В углу, конечно, пусто, но совсем рядом с завалом, между ним и стеной Фаруллах находит лаз вниз.

Он протискивается в узкий земляной ход и оказывается в темной, вытянутой яме, источающей запахи Тиль, мертвой девочки, мальчика и женщины лет тридцати. Женщина, привстав с кучи тряпья, тревожно вслушивается в вызванные лавочником шорохи.

— Кто здесь? — шепчет она.

Сыплет икры кресало, зажигается огонек на крохотной масляной плошке. Фаруллах становится виден.

— Извините, — говорит он, — не бойтесь меня.

У женщины клокочет в горле. Фаруллах чувствует, как глупы его слова. Мать Тиль седа и выглядит как старуха.

— Чего вы хотите? — хрипит она.

— Ничего. Я — лавочник.

В другое время это была бы замечательная шутка. Но ведь и правда бывает замысловата.

Фаруллах подползает к Тиль, обнимающей мертвую сестру.

— Тиль, — треплет он ее за худенькое плечо, — проснись, я принес тебе подарок.

Девочка слабо шевелится. Дурной свет делает ее лицо похожим на голый череп в обрамлении слипшихся волос.

— Дедушка Файрулла, — узнает его Тиль.

Улыбка ей не дается.

— Это я, я, — радуется лавочник, утирая непрошеные слезы, и разворачивает кусок ткани. — Смотри, что я тебе принес. Это не обычная вещь.

Свет горшка соперничает со светом плошки.

— А у меня ничего нет, — шепчет Тиль.

— Как нет? — жарко удивляется Фаруллах, наклоняясь. — А твои истории? Я обязательно послушаю их все.

— Не надо, дедушка Файрулла.

Девочка отворачивается. Ее мертвая сестра роняет худую ручку. Из дальнего конца хнычет брат.

— У нас нечего есть, — говорит женщина.

— Я знаю, — кивает Фаруллах и снова теребит девочку за плечо. — Тиль, посмотри, пожалуйста, это магический горшок.

— Я не хочу, — говорит Тиль.

— Это очень важно, — дрожащим голосом говорит Фаруллах.

Тиль уступает его настойчивости и приподнимает голову.

— Дедушка, я все равно умираю…

— Ну что ты, что ты! — пугается Фаруллах. — Этот горшок… Ты можешь загадать желание, и он его исполнит.

— И еду наколдует?

— И еду.

— Я бы хотела тыквенной каши, — шепчет Тиль.

— Обязательно, — говорит Фаруллах. — Все, что захочешь.

Посидев немного, он выбирается из ямы.

Солнце бьет по глазам. В сердце гранатовым зернышком зреет странное, новое чувство. Все кажется ярким и одновременно расплывчатым.

Под аркой у запертой лавки сутулится и с неудовольствием пинает камешки носками роскошных туфель Гассанхар. Высокий, напомаженный, светлый низ, темно-красный верх. На груди — многоконечная звезда из золота с камнями.

— Фари! В чем дело? — кидается он к Фаруллаху, который таращит на него глаза и слабоумно улыбается.

— Фари!

— Я отдал горшок, — говорит лавочник.

И в оторопелой тишине ковыряется ключом в замке.

— Продал? — наконец прорезается за его спиной растерянный голос Гассанхара.

— Отдал.

Дверь распахивается. Звенит колокольчик. Солнце первым прокладывает путь к полкам и прилавку.

— Вот как, — мертво произносит Гассанхар. — Видимо, ты уже не мечтаешь о свободе… Но как ты будешь разбираться с владельцем горшка?

Фаруллах жмет плечами.

— Что-нибудь придумаю. Возможно, расскажу ему историю.

Тиль снится тыквенная каша.

Снится, как она клокочет, как пахнет, как дышит теплом в лицо. Снится так явственно, что кажется, стоит поднять голову и…

— Каша… — шепчет Тиль.

— Что? — выдыхает зарывшаяся в тряпки мать.

— Каша.

Мать не верит. Мать подползает ближе. Мать плачет.

Потому что оставленный дедушкой Файруллой горшок на тонких медных ножках полон золотистой тыквенной мякоти.